Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

VI. Попытки заключить мир

1.

По конституции всех парламентарных государств министр ответствен перед народным представительством. Ему он обязан отдавать отчет в своих поступках. Действия министра подлежат обсуждению и критике народного представительства. Если большинство народного представительства высказывает министру недоверие, он должен подать в отставку.

В австро-венгерской монархии эта функция контроля над внешней политикой восполнялась собранием делегаций. Но помимо этого в венгерскую конституцию входил параграф, по которому и председатель венгерского совета министров отвечает своему народу за внешнюю политику, так что внешняя политика двуединой монархии должна была развиваться при условии единодушия между министром иностранных дел и председателем венгерского совета министров.

Но толкование этого параграфа всецело зависело от личности венгерского министра-президента. Уже при Буриане был заведен обычай, по которому все даже самые секретные телеграммы и донесения немедленно сообщались Тиссе, таким образом всегда принимавшему участие во всех решениях и тактических приемах. Тисса был человек совершенно исключительной работоспособности; наряду со всеми своими делами по другим ведомствам, он всегда находил время серьезно заниматься и вопросами внешней политики; отсюда возникала постоянная необходимость обеспечить его поддержку для каждого отдельного шага.

Как я ни уважал и даже ни почитал графа Тиссу и как ни были связаны мы тесной дружбой, но его постоянный контроль и вмешательство все же чрезвычайно затрудняли меня [150] в моей очередной работе. Даже в мирное время министру иностранных дел часто бывало нелегко считаться еще и с этим осложнением, помимо всех прочих, на которые он постоянно наталкивался. Но за время войны такое сочетание стало совершенно невозможным.

Необходимая предпосылка для того, чтобы сделать такое двоевластие хоть сколько-нибудь приемлемым, заключалась бы в том, чтобы председатель венгерского совета министров рассматривал все вопросы с точки зрения интересов всей двуединой монархии, а отнюдь не специфически венгерской. В этом смысле на Тиссу нельзя было положиться больше, чем на прочих венгерцев. Он сам этого не отрицал. Он часто говорил мне, что ему знакомо только одно патриотическое чувство — к Венгрии, но что ей выгодно не отделяться от Австрии. Такой исходный пункт заставлял его, однако, смотреть на все через кривое зеркало. Он ни за что не согласился бы уступить ни одного квадратного метра венгерской территории, а между тем он не сказал ни одного слова против возникшего было проекта отказа от всей Галиции. Он скорее примирился бы с разрушением всего мира, чем с отдачей Семиградии, а к вопросу о Тироле он был абсолютно равнодушен.

Да и помимо того он вообще применял к Австрии совершенно другие принципы, чем к Венгрии: во внутренних делах Венгрии он не допускал никакого изменения, так как они ни в коем случае ,,не должны были производиться под внешним давлением»; когда под давлением продовольственных осложнений я уступил украинским требованиям и довел до сведения австрийского кабинета о желании украинцев разделить Галицию на две части, Тисса не возражал. Но он шел еще дальше. Он был принципиальным противником увеличения двуединой монархии, потому что боялся, что оно может соответственно ослабить венгерское влияние. Поэтому он всю свою жизнь был противником разрешения австро-польского вопроса и смертельным врагом идеи триализма; если уж иначе нельзя было, то он в худшем случае согласился бы на то, чтобы Польша получила права особой австрийской провинции. Но охотнее всего он передал бы ее Германии. Он даже был против проектов слияния Румынии с Венгрией, потому что оно могло бы ослабить мадьярский элемент в самой Венгрии. Выход Сербии к морю он считал совершенно [151] недопустимым, потому что он желал иметь ее сельскохозяйственные продукты в своем распоряжении на случай, что они ему понадобятся; но при этом он восставал против беспошлинного ввоза сербских свиней, потому что не хотел сбивать цену венгерских. Вмешательство Тиссы шло еще дальше: при назначении на дипломатические посты он строго следил за соблюдением паритета. Но я не мог всегда придерживаться этого принципа. Раз я считал австрийца А. более подходящим на место посла, чем венгерца Б., то я его и выбирал — несмотря ни на какое нарушение паритета.

Вмешательство Тиссы, легально обоснованное, но во время войны совершенно неприемлемое и невыносимое, было причиной многочисленных конфликтов между ним и мной — и сейчас, когда его уже нет на свете, воспоминание об этих сценах вызывает во мне лишь чувство искреннего сожаления по поводу многих резкостей, сказанных мною ему. Позднее мы пришли к компромиссу: Тисса обещал мне вмешиваться только в самых крайних случаях, а я обещал ему не предпринимать ничего важного, не заручившись его одобрением. Вскоре, однако, после этого соглашения император предложил ему выйти в отставку, но по совершенно другой причине.

Несмотря на все осложнения, которые он вносил, я очень сожалел об его отставке. Во-первых, потому, что пристрастие и превозношение узко-мадьярской точки зрения не были особенностью одного Тиссы — в этом отношении все мадьярские политические деятели были похожи друг на друга; во-вторых, у Тиссы было то большое преимущество, что он не стремился к продолжению войны ради завоевательных целей; он хотел выравнивания границ со стороны Румынии и больше ничего. Поэтому, если дело дошло бы до мирных переговоров, то он несомненно поддержал бы меня в решении принять за основу их status quo ante. Между тем его поддержка — и в этом заключался третий пункт — имела большую ценность, потому что он был человек, умевший бороться; он ожесточился и состарился на фронте парламентарной работы, он не боялся ничего и никого — в смысле порядочности он был безупречен. На его слово можно было положиться вполне. Наконец, в четвертых, он был один из тех немногих, кто всегда и без всякого стеснения говорил императору всю правду — а это было очень важно и для императора, и для всех нас. [152]

Вот почему мне было с самого начала ясно, что смена председателя венгерского совета министров не внесет никакого улучшения в мое положение; заместитель Тиссы, Естергазе{*16}, правда, никогда не делал никаких возражений против моей политики; но мне за то не хватало сильной руки, охранявшей порядок в Венгрии, и сильного голоса, выступавшего перед императором с предостережениями; а на Векерле я не мог положиться с такой же уверенностью, как на Тиссу, хотя бы только потому, что мы не были такими близкими личными друзьями.

Несмотря на то, что между мною и Тиссой часто возникали конфликты, одним из лучших воспоминаний эпохи моего министерства для меня все же остается сознание, что я остался в чисто дружеских отношениях с этим исключительным человеком до самой его смерти. В течение многих лет представление о Венгрии сливалось с именем Стефана Тиссы. Характер его был смелый и мужественный; его твердый, решительный ум, его бесстрашие и нравственная безупречность сильно возвышали его над повседневностью. Это был большой человек с блестящими способностями и с крупными недостатками, человек, подобных которому в Европе мало — и это несмотря на его недостатки. Крупные фигуры бросают длинные тени, но это была действительно крупная фигура, вылепленная из той же глины, из которой созидались герои античного мира, герои, умевшие бороться и умирать. Как часто я упрекал его за то, что несчастные крайности его патриотизма доведут до гроба и его самого, и всех нас. Изменить его было невозможно, он был беспредельно упрям и неуступчив; самой большой ошибкой его жизни было то, что он не сумел выйти за пределы «приходского» патриотизма. Он не хотел отдать ни одного метра, ни в свое время Румынии, ни чехам, ни юго-славянам. Жизнь этого исключительного человека преисполнена страшной трагедии. Он посвятил ее борьбе за свой народ и за свою родину; в течение многих лет он заполнял собою брешь, защищая своих соотечественников и свою дорогую Венгрию своей широкой мужественной грудью, — и все же именно его политика, его упрямство были одним из главных причин падения столь горячо любимой им Венгрии; и ему пришлось перед смертью самому увидеть это падение, когда навеки проклятая рука убийца совершила свое низкое деяние. [153]

Тисса рассказывал мне как-то, смеясь, будто ему говорили, что самый серьезный его недостаток тот, что он родился венгерцем. Я нахожу, что такая характеристика разительна по верности. Как человек и как натура исключительно мужественная и дееспособная, — он был личностью выдающейся. Но первородный грех его мадьярского образа мышления, все предрассудки и недостатки мадьяро-центрического миросозерцания — погубили его.

Венгрия и ее конституция, дуализм, были для нас за время войны одним из самых больших несчастий.

Если бы вся программа эрцгерцога Франца-Фердинанда заключалась лишь в устранении дуализма, то он уж тем самым заслуживал бы любви и уважения. При Эрентале и Берхтольде венгерская политика раздувала сербские осложнения и делала соглашение с Румынией немыслимым; за время войны она вызвала голодную блокаду Австрии, служила препятствием всякой внутренней реформе и, наконец, в последний момент, мелочной близорукий эгоизм Карольи разбил наш фронт. Такая резкая оценка влияния Венгрии на войну остается верной, несмотря на всю выдающуюся боевую доблесть венгерских частей: характер венгерца, как такового, твердый, смелый, мужественный; поэтому он почти всегда прекрасный солдат; но, к сожалению, за последние пятьдесят лет венгерская политика испортила гораздо больше того, что могло быть спасено храбростью венгерского солдата.

Один венгерец ответил мне как-то на мои упреки, высказанные ему в дни войны, что одно я должен признать: в венгерцах мы можем быть уверены, они тесно связаны с Австрией. «Да», ответил я, «это совершенно верно, но они привязаны к ней так, как камень вокруг шеи утопающего».

Если бы мы не потерпели поражения, то по окончании войны борьба стала бы неизбежной, потому что нельзя представить себе разумной европейской конъюнктуры, при которой было бы возможно примирение с вожделениями венгерцев и их стремлением к власти. Но пока война продолжалась, открытая война против Будапешта была, конечно, невозможна.

Мы не можем сказать, объединятся ли когда либо снова народы, составлявшие когда-то Габсбургскую монархию; но [154] если это когда-нибудь случится, то да сохранит нас судьба от возрождения дуализма.

26-го декабря 1916 г., через четыре дня после моего вступления в обязанности министра иностранных дел, я получил от Тиссы письмо, в котором он высказывал мне свой взгляд на тактику, которой нам следует придерживаться, в следующих выражениях:

«Все европейские нейтральные государства опасаются Англии гораздо больше, чем нас. События в Румынии, Греции и т. д. и коммерческая тирания Англии несомненно породят течение, благоприятное нам, а помимо того разница позиции, занятой нами, и позиции Антанты должна будет направить к нам всеобщие симпатии, если только мы сумеем и впредь последовательно и толково развивать нашу точку зрения.

Исходя отсюда, я считаю, что главная опасность для нас заключается в том, что наши вполне понятные сдержанность и осторожность, вытекающие из нежелания преждевременного оповещения всего мира о наших целях войны, могут вызвать подозрения, что мы просто играем в разговор о мире из тактических соображений, а что в действительности мы их вовсе не принимаем всерьез.

Нам следовало бы поэтому снабдить наших послов, аккредитованных у нейтральных держав (при чем наибольшее значение имеют Испания, Швеция и Голландия), необходимыми инструкциями, предписывающими им истолковывать нашу осторожность в желательном смысле, приводя все основания, почему, именно в интересах мира, мы должны воздерживаться от преждевременного, а тем более одностороннего опубликования наших условий.

Даже если бы опубликование условий состоялось на началах взаимности, то и оно все же дало бы воюющим сторонам обоих лагерей повод к самой враждебной полемике, и легко вызвало бы обострение положения; что же касается до оповещения, исходящего только от нас, то оно безусловно дало бы военным партиям неприятельских, держав повод испортить все дело.

Вот почему такое оповещение об условиях мира должно в интересах мира произойти лишь на началах взаимности и вполне конфиденциально; но мы могли бы дать отдельным державам некоторые указания на то, что наши цели войны [155] совпадают с вечными интересами человечества и мира всего мира, что наша главная цель: недопущение русской гегемонии на континенте и английской на море совпадают с интересами всего нейтрального мира и что наши условия мира не будут заключать в себе ничего такого, что могло бы явиться угрозой будущему миру, и что могло бы вызвать отпор со стороны нейтральных государств.

Прости, что я позволил себе представить эти соображения на твое усмотрение.

Всегда преданный тебе Тисса.

Незадолго до своей отставки мой предшественник Буриан выступил вместе с Бетманом с предложением мира. Вероятно всем еще памятен ответ Антанты, отклоняющий его чуть ли не с презрительной насмешливостью. Со времени заключения мира, с тех пор, как я имел случай видеться с представителями Антанты, мне часто приходилось слышать упрек, что это предложение было для Антанты неприемлемо, потому что оно якобы звучало в тоне победителя, «снисходящего» до мира. Хотя я не отрицаю того, что тон этого мирного предложения был чрезвычайно самоуверен, — и что соответствующее впечатление должно было быть усилено речами Тиссы в венгерском парламенте, — но я все же убежден, что даже если бы оно и было бы иначе формулировано, оно все равно имело бы мало шансов на успех. Как бы то ни было, но решительное отклонение его Антантой укрепило тогда позицию воинствующих генералов, которые отныне с удвоенной энергией отстаивали ту точку зрения, что от переговоров один только вред и что борьбу нужно вести до конца.

Зимой 1917 г. со стороны Италии раздался легкий стук: на какие территориальные уступки пошла бы двуединая монархия? Запрос этот исходил не от итальянского правительства, а от частного лица, и был передан мне дружественной державой. Дать верную оценку таких выступлений, разумеется, чрезвычайно трудно. Возможно, конечно, что какое-нибудь правительство пользуется услугами частного лица для того, чтобы пойти на первый шаг — да раз оно решается вступить в такие переговоры, то оно обязательно так и сделает, — но не менее вероятно, что какое-нибудь лицо, не получившее на это никакого полномочия и без ведома своего правительства, предпринимает такой шаг самолично. За время [156] моего министерства мне пришлось иметь дело с несколькими случаями последнего типа.

Я всегда стоял на той точке зрения, что к таким попыткам нащупать почву для мира следует относиться хотя и очень осторожно, но очень дружелюбно, даже, если их официальный генезис и не поддается априорному доказательству. Но в данном случае было ясно, что Италия безусловно и не хочет, и не может оторваться от своих союзников. Ведь если бы даже у нее и возникли такие намерения, выполнение их должно было бы привести к конфликту с Англией, которая ставила себе целью отнюдь не осуществление итальянских чаяний, а поражение Германии. И, так, о сепаратном мире с Италией — об отпадении ее от ее союзников — нечего было и думать. Общий же мир был достижим лишь при условии соглашения между западными державами и Германией.

Единственной целью данного запроса могло следовательно быть лишь констатирование степени нашей усталости. Если бы я ответил, что я готов отдать ту или другую область, то это было бы понято, как достаточный показатель нашей прогрессирующей слабости. К миру мы бы нисколько не приблизились, а напротив лишь отдалили бы его от себя.

Я поэтому ответил с большой предупредительностью, что двуединая монархия не преследует никаких завоевательных целей, и что она готова вступить в переговоры на основе довоенного положения. На это не последовало никакого ответа.

Впоследствии, после падения центральных держав, мне передавали, правда, не из компетентного источника, что моя тактика была совершенно неправильна, потому что в то время Италия готова была отколоться от своих союзников и заключить с нами сепаратный мир. Но дальнейшие сообщения по этому поводу доказывают всю неправдоподобность такого утверждения. Сейчас уже в общем не трудно констатировать, что за все время войны не было ни одного момента, когда Италия хотя бы только помыслила отказаться от своих союзников.

В последние дни февраля 1917 года произошло любопытное событие: 26-го февраля ко мне явился один господин, представивший мне доказательство, свидетельствующее, что он является полноправным представителем одной [157] нейтральной державы. Он сообщил мне, что ему поручено дать мне знать, что воюющие с нами державы, или, во всяком случае, одна из них, готовы заключить с нами мир, и что условия этого мира будут для нас благоприятны. Он особенно подчеркивал, что об отпадении Венгрии или Чехии от двуединой империи не будет больше и речи. Мне было предложено, в случае готовности пойти навстречу этому предложению, немедленно сообщить мои условия тем же путем, причем мне было предложено иметь в виду, что это предложение враждебной державы потеряет всякое значение, если только оно станет известным третьей державе, дружественной нам или той.

Мой собеседник не мог сказать ничего большего, но из последних слов следовало, что предложение исходит от одной из неприятельских держав без ведома других.

Я ни минуты не сомневался в том, что дело идет о России, и мой собеседник подкрепил мое предположение, хотя он определенно подчеркнул, что утверждать этого он не может. Пользуясь посредничеством одной нейтральной державы, я немедленно, то есть 27-го февраля, ответил, по телеграфу, что Австро-Венгрия, конечно, готова тотчас же прекратить дальнейшее кровопролитие, и что она не желает извлекать из мира никакой выгоды, потому что, как мы уже не раз подчеркивали, мы ведем лишь оборонительную войну. Я обращал при этом внимание на то, что несколько неясная формулировка запроса не позволяет понять, обращается ли данная неприятельская держава только к нам, или ко всем союзным с нами державами, причем я особенно подчеркивал, что мы от них неотделимы. Я прибавлял, что готов однако предложить свои услуги в качестве посредника в том случае, если держава, обращающаяся к нам, согласна вступить в переговоры со всеми нами. Я гарантировал соблюдение тайны, заявив, что нахожу излишним оповещать наших союзников! о полученном предложении до разрешения моего недоумения. Момент для этого наступит тогда, когда положение выяснится.

9-го марта на это последовал дальнейший ответ, в котором наша точка зрения по-видимому принималась, но на вопрос о том, идет ли речь о мире с нами только или также и с нашими союзниками, прямого ответа дано не было. Желая как можно скорее добиться полной ясности и не терять [158] ни минуты времени, я немедленно ответил, что я прошу неприятельскую державу командировать доверенное лицо в нейтральное государство, куда я со своей стороны тотчас же направлю нашего представителя, при чем прибавил, что надеюсь, что эта встреча приведет к благотворным результатам.

На эту вторую телеграмму я уже больше ответа не получал. Семь дней спустя, 7-го марта, царь был свержен с престола. Очевидно, с его стороны дело шло о последней попытке спастись, и, вполне возможно, если бы она имела место на несколько недель раньше, то судьба не только России, но и всего мира приняла бы другой оборот.

Русская революция поставила нас в совершенно новое положение. Но все же оставалось несомненным, что наибольшее число шансов заключения мира лежит на востоке, и все наши усилия были, следовательно, направлены к тому, чтобы использовать первый удобный момент, для заключения мира, который царь не успел закрепить. Весна 1917 года ознаменовалась подводной войной, и всеми надеждами, возлагаемыми немцами на ее успех и на связанную с ним перемену общей конъюнктуры; летом того же года выяснилось, что хотя подводная война не осуществила всех порожденных ею надежд, она все же доставляет Англии много забот. В это время в Англии царила большая тревога относительно того, можно ли парализовать подводную войну и как это лучше сделать. До тех пор, пока новые средства войны не были еще испытаны, англичане не могли быть уверенными в том, что они окажутся достаточными; несомненный успех истребительных орудий и правила о сопровождении торговых судов военными, выяснился только в течение лета. Итак, весной, стали поступать чрезвычайно благоприятные сведения об английских и французских делах.

Из Мадрида, дававшего нам всегда очень верную информацию, приходили сообщения, что испанские морские офицеры, «вернувшиеся из Англии в Испанию, рассказывали, что за последние недели положение в Англии очень изменилось и уверенности в победе больше нет». По их словам «различные ведомства конфисковывали весь подвоз продовольствия для воинских частей и для рабочих по снабжению; картофель и мука стали недоступными для неимущих слоев населения, громадное большинство хоть сколько-нибудь [159] пригодных матросов привлечено на службу в военный флот, так что в торговом флоте оставались только самые низкопробные; тем их тоже трудно было заполучить на эту службу, потому что они боялись подводных лодок, так что в настоящее время много английских торговых судов не выходят в море из-за недостатка команды».

Таков приблизительно был тон испанских сообщений, доходивших к нам из различных источников. Аналогичные, хотя и несколько видоизмененные, сведения приходили также из Франции. Из Парижа сообщали, что страшная усталость охватила всех. Надежда на настоящую победу все равно что оставлена. Французы хотят непременно заключить мир до наступления зимы, и многие ответственные лица убеждены, что если война затянется дольше, то, по примеру России, во Франции вспыхнет революция.

В это же время из Константинополя пришло сообщение о том, что одна из неприятельских держав предприняла там шаги в пользу сепаратного мира. Турецкое правительство ответило, что оно неразрывно связано с союзниками, но готово пойти на переговоры о мире без аннексий. Талаат-паша немедленно известил меня об этом. Но на его ответ ничего больше не последовало. Одновременно стали поступать сведения из Румынии, говорившие о том, что она чрезвычайно встревожена разрухой в России, и показывающие, что Румыния считает свою игру проигранной.

Все это вместе взятое создавало картину более радужную для нас и, казалось, оправдывало тех, кто всегда утверждал, что надо только еще немного «продержаться» чтобы добиться успеха.

В военное время каждому министру иностранных дел приходится уделять большое значение сообщениям своих конфиденциальных агентов. Это было вдвойне необходимо во время последней мировой войны, разделившей Европу на две. герметически закупоренные части. Но сама природа конфиденциальных донесений требует, чтобы к ним относились с известной долей скептицизма. Это общее правило покоится на нескольких основаниях: люди, пишущие и передающие сведения не из материальных соображений, а из политических интересов, симпатий и аналогичных побуждений высшего характера, разумеется, сами по себе выше подозрений в том, что они сознательно придают своим [160] сообщениям чересчур оптимистический характер. Но они могут поддаться самообману. Массы населения всегда отдаются преходящим настроениям. А между тем, настроения отнюдь не должны являться чем то решающим для руководителей. В то время Франция безусловно устала от войны, но из этого вовсе не следовало, чтобы ответственные деятели Франции сильно реагировали на эту усталость, в общем совершенно несравнимую с той, которая овладела нашими народами.

Что же касается доверенных лиц, которые смотрят на свою деятельность с точки зрения материального заработка, то весьма естественно, что в их донесениях проскальзывает желание доставить удовольствие, внести успокоение и сохранить за собою до конца доходное место. Пессимизм, господствовавший в Вене и бывший там всегда сильнее, чем в Берлине, обусловлен прежде всего разницей в оценке сведений, поступавших из неприятельских государств. Конечно, в Берлине понимали не хуже нашего, что время против нас; хотя Бетман и нашел нужным как-то высказать в рейхстаге противоположный взгляд — но немецкие военные и политические деятели видели положение противника в иных красках, чем мы.

Когда летом 1917 года император Вильгельм находился в Люксембурге, он рассказал мне ряд отдельных случаев, свидетельствующих об усилении голода в Англии, и искренно удивился, когда я ответил ему, что хотя я и убежден в том, что подводная война вызвала на берегах Темзы большую тревогу, о голоде там, конечно, нет и речи. Я сказал императору, что весь вопрос в том, может ли подводная война действительно серьезно воспрепятствовать переправке американских частей, как это думают в немецких военных сферах, и предостерегал против переоценки отдельных жанровых картинок и моментальных снимков, сделанных в странах Антанты.

Как я уже говорил, вскоре после начала беспощадной подводной войны в Англии стало господствовать очень тревожное настроение. Это, кажется, остается бесспорным. Одно хорошо осведомленное лицо, приехавшее из нейтрального государства и навестившее маня, сказало мне: «Если оправдается хотя бы половина опасений, распространившихся на берегах Темзы, то к осени война закончится». Но между лондонскими опасениями и берлинскими надеждами [161] с одной стороны и реальными фактами с другой, разверзлась громадная пропасть, через которую германская психология и перескочила.

Как бы то ни было, но я считаю несомненным, что, несмотря на ожидающуюся активную поддержку Америки, лето 1917 г. все же подавало нам большие надежды. Новая ,волна вынесла нас на своем гребне, и дело шло только о том, чтобы использовать данную конъюнктуру как можно лучше. Необходимо было поэтому создать в Германии настроение, благоприятное миру, на случай усиления мирных течений.

Я поэтому решился предложить императору, чтобы он сам принес первую жертву и доказал бы в Берлине, что он не на словах только стоит за мир. Я просил его уполномочить меня заявить в Берлине, что если Германия войдет в соглашение с Францией относительно Эльзас-Лотарингии, то Австрия будет готова уступить Галицию вновь созидаемой Польше, и что она употребит все свое влияние, чтобы эта великая Польша вошла бы в Германскую империю, не как составная и нераздельная ее часть, а примерно на началах личной унии.

Мы с императором поехали в Крейцнах, где я сделал это предложение сначала Бетману и Циммерману, а затем, в присутствии императора Карла и Бетмана, императору Вильгельму. С их стороны, однако, не последовало ни безусловного согласия, ни отказа. Конференция закончилась на просьбе немцев дать им обдумать наш план.

;ъ Идя на такое предложение, я отдавал себе полный отчет во всех его возможных последствиях. Если бы Германия согласилась на наше предложение, а нам между тем со своей стороны не удалось бы в течении ожидающихся переговоров достигнуть существенных изменений лондонских постановлений, то за всю войну пришлось бы платить нам одним.

Ведь, в таком случае нам пришлось бы удовлетворить не только Италию, Румынию и Сербию, но и оставить надежду на присоединение к нам Польши. Император Карл также ясно понимал все положение вещей, но, несмотря на это, он тотчас же решился пойти на предложенный ему шаг. Я тогда думал — может быть, ошибочно, — что при известных условиях Лондон и Париж все же смогут внести некоторые изменения в лондонские постановления. Через долгое время, [162] однако, пришел решительный отказ Германии от нашего предложения.

В апреле, то есть, еще до того, как пришло решение относительно нашего предложения, я сделал императору письменный доклад, в котором описывал наше предложение и просил его переслать доклад императору Вильгельму.

Доклад гласил:

«Прошу Ваше величество разрешить мне развить мое мнение об общем положении в данный момент с той откровенностью, которая была разрешена мне с первого дня моего назначения, и в полном сознании моей ответственности.

Совершенно ясно, что наша военная сила иссякает. Я не буду останавливаться на этом положении, потому что это значило бы лишь злоупотреблять временем вашего величества.

Я хочу только указать на сокращение сырья, необходимого для производства военного снабжения, на то, что запас живой силы совершенно исчерпан, и главное — на тупое отчаяние, овладевшее всеми слоями населения в силу недостатка питания, и отнимающее всякую возможность дальнейшего продолжения войны.

Если я и надеюсь, что нам удастся продержаться в течение еще немногих ближайших месяцев и провести успешную оборону, то для меня все же вполне ясно, что дальнейшая зимняя кампания для нас совершенно немыслима, то есть, другими словами, что поздним летом или осенью мы во что бы то ни стало должны заключить мир.

При этом безусловно чрезвычайно важно начать мирные переговоры в такой момент, когда неприятель еще не совсем осознал вымирание нашей силы. Если мы выставим Антанте наши предложения в момент, когда внутренние события империи уже будут служить симптомом надвигающегося ее падения, то все наши старания окажутся тщетными и Антанта не согласится пойти ни на какие условия, кроме таких, которые означали бы уничтожение центральных держав. Чрезвычайно важно, следовательно, приступить к переговорам своевременно.

Я не могу оставить здесь в стороне вопрос, на котором зиждется вся тяжесть моей аргументации. Я имею в виду революционную опасность, застилающую горизонт всей Европы, нашедшую поддержку в Англии и являющуюся для [163] нее новым средством борьбы. За эту войну с престола было свергнуто пять монархов, а поразительная легкость, с которой только что пала сильнейшая монархия в мире, невольно наводит на размышление и напоминает слова: Exempla trahunt{*17}. Пусть не отвечают мне, что в Германии или Австро-Венгрии дело обстоит совершенно иначе, пусть не возражают, что в Берлине или Вене крепкие корни монархической идеологии исключают возможность таких событий. Это война открыла новую эру мировой истории: для нее нельзя найти ни примеров, ни предпосылок. Мир уже не тот, каким он был три года тому назад, и тщетно искать в мировой истории аналогии событиям, ставшим теперь достоянием повседневности.

Всякий государственный деятель должен понять, если только он не слеп и не глух, что тупое отчаяние населения ежедневно усиливается; он должен слышать глухой ропот, доносящийся из широких масс, и если он отдает себе отчет в своей ответственности, он должен считаться с этим фактором.

Вашему величеству известны секретные донесения штатгальтеров. Два пункта совершенно очевидны. Русская революция действует на наших славян сильнее, чем на имперских немцев, и ответственность за продолжение войны ложится гораздо большей тяжестью на монарха, государство которого объединено лишь одной династией, чем на монарха, народ которого борется за самостоятельное существование. Ваше величество знаете, что бремя, нависшее над населением, достигло тяжести, ставшей просто невыносимой; ваше величество знаете, что тетива так натянута, что может лопнуть в любой день. Если же у нас или в Германии начнутся серьезные волнения, то мы, конечно, не можем скрыть этого от неприятеля, а с этого момента все дальнейшие попытки заключить мир будут безуспешными.

Я не думаю, чтобы внутреннее положение Германии по существу отличалось бы чем-нибудь от нашего, но я боюсь, что берлинские военные круги склонны предаваться некоторым иллюзиям. Я твердо убежден в том, что Германия точно так же, как и мы, дошла до последнего предела напряжения своих сил, что вовсе и не отрицается ответственными политическими деятелями Берлина.

Я утверждаю категорически, что если Германия будет пытаться вести дальнейшую зимнюю кампанию, то внутри [164] империи также произойдут перевороты, которые кажутся мне гораздо более чреваты дурными последствиями, чем мир, заключенный монархами. Если монархи центральных держав не в состоянии заключить мир в ближайшие месяцы, то народы сделают это сами через их головы, и революционные волны затопят тогда все, за что сейчас еще борются и умирают наши братья и сыновья.

Я, конечно, не хотел бы говорить oratio pro domo{*18}, но я почтительно прошу Ваше величество вспомнить, что когда я один предсказывал два года тому назад румынское выступление, я натолкнулся на полное недоверие, так же как и тогда, когда за два месяца до начала войны я предсказывал чуть ли не день, когда она начнется. Я не менее убежден в моем теперешнем диагнозе, чем в тогдашнем, и я считаю долгом настойчиво подчеркнуть, что я боюсь, что мы недооцениваем нависших над нами опасностей.

Объявление Америкой войны безусловно существенно обострило положение. Правда, возможно, что пройдут еще целые месяцы, прежде чем Америка сможет бросить на фронт хоть сколько-нибудь значительные силы. Однако, психологический момент, заключающийся в том, что у Антанты возникла надежда на новую мощную поддержку, откладывает решение на неопределенное будущее, что является особенно невыгодным для нас, потому что у неприятеля впереди гораздо больше времени, чем у нас, и он может дожидаться гораздо больше нашего. Сейчас еще нельзя сказать, каково будет дальнейшее развитие русских событий. Я надеюсь, и в этом фактически заключается главная зацепка моей аргументации, — что Россия надолго, а может быть и навсегда, утеряет все свое значение, и что этот важный момент должен быть использован. Помимо этого, я думаю, что мы должны ожидать англо-французского, а может и итальянского наступления, но я все же верю и надеюсь, что нам удастся их отразить. Если это так и будет, а я считаю, что это может произойти через два, три месяца, то прежде чем Америка внесет в общую конъюнктуру резкое изменение, очевидно, очень для нас невыгодное, мы должны выступить с хорошо разработанными проектами мира и не отступать перед тем, что нам придется понести тяжелые, большие жертвы. [165]

В Германии возлагают большие надежды на подводную войну. Я считаю, что эти надежды обманчивы. Я ни на минуту не отрицаю, что поведение германских солдат просто сказочно, я с восхищением признаю, что ежемесячное количество потопленного тоннажа поразительно, но я констатирую, что успех, ожидаемый и предсказанный германцами, не достигнут. Ваше величество благоволите вспомнить, что, во время своего последнего пребывания в Вене, адмирал Гольцендорф положительно предсказывал, что за шесть месяцев обостренной подводной войны нам удастся нанести Англии окончательное поражение. Ваше величество также не забыли, как мы все боролись с этим предсказанием, заявляя, что хотя мы и не сомневаемся, что подводная война нанесет Англии ущерб, но мы все же уверены, что ожидаемый успех может быть парализован намечающимся выступлением Америки. В настоящий момент с начала подводной войны прошло два с половиной месяца (то есть, почти половина назначенного срока), а между тем все вести, получаемые нами из Англии, сходятся в том, что о полном поражении этого сильнейшего и опаснейшего из наших врагов нечего и думать. Если, несмотря на все серьезные опасения, разделяемые Вашим величеством, Ваше правительство все же уступило уговорам Германии и привлекло австро-германский флот к подводной войне, то оно сделало это не потому, что аргументы германцев нас убедили, а потому, что Ваше величество считали совершенно необходимым не отставать от соратников, а вместе с тем ясно поняли, что, к сожалению, Германию никак не отговорить от подводной войны.

Но в настоящее время даже в Германии и даже самые ярые поклонники подводной войны начинают сознавать, что это средство не явится решающим. Я надеюсь, что представление, к сожалению, совершенно неверное, о том, что Англия будет через несколько времени вынуждена просить о мире, потеряет почву и в Берлине. В политике нет ничего опаснее, чем верить в то, во что хочется, нет принципа более рокового, чем нежелание видеть правду и утешение себя утопическими иллюзиями, которые должны рано или поздно разбиться об ужасную действительность.

Даже и через несколько месяцев не удастся заставить главного вдохновителя этой войны, Англию, сложить оружие. Однако — и в этом смысле я допускаю некоторый ограниченный [166] успех подводной войны — возможно, что Англия через несколько месяцев поставит себе вопрос, умно ли и разумно ли продолжать эту войну

&#
224 outrance{*19} и не будет ли мудрее вступить на золотые мостки, если они будут к тому времени протянуты центральными державами. Тогда-то для центральных держав наступит момент принести громадные и мучительные жертвы.

Ваше величество, не будучи способны ни на что нечестное, и имея в виду всю ответственность моего слова, поручили мне отклонить все попытки, наших врагов отделить нас от наших союзников. Но Ваше величество в то же время предписали мне объявить руководителям политики Германской империи, что наши силы изсякают, и что, по окончании лета Германия уже не сможет на нас рассчитывать. Я выполнил данные мне приказания и германские государственные деятели не оставили во мне ни малейшего сомнения в том, что дальнейшая зимняя кампания также невозможна и для Германии. Итак, все, что я имею сказать, может, следовательно, быть выражено в следующих словах:

Мы можем подождать еще несколько недель и посмотреть, не представится ли возможности переговорить с Парижем или Петербургом. Если это не удастся, то мы должны пока еще есть время — сыграть нашу последнюю карту и выступить с теми крайними предложениями, которые я указывал весной.

Ваше величество доказали, что Вы далеки от эгоизма и не ожидаете от германского союзника жертвы, крупнее той, которую сам он готов нести. Больше этого никто требовать не может.

Но долг Вашего величества перед Богом и Вашими народами обязывает Ваше величество использовать все средства для предупреждения катастрофы падения монархии; священный долг Вашего величества перед Богом и Вашими народами обязывает Вас защищать Ваши народы, династический принцип и Ваш престол всеми средствами и до последнего издыхания».

11 мая на этот доклад последовал следующий официальный ответ государственного канцлера, посланный императором Вильгельмом императору Карлу, а последним препровожденный мне: [167]

«Согласно приказанию Вашего императорского величества и в связи с прилагаемым вновь докладом императорского и королевского министра иностранных дел от 12 числа прошлого месяца, покорнейше прошу разрешить мне высказать нижеследующее:

Со времени составления доклада, французы и англичане перешли на широком участке западного фронта к заранее намеченному крупному наступлению с целью прорыва и с беспощадным расходованием живой человеческой силы и неслыханного количества военного снабжения. Германская армия остановила удар численно превосходящих ее врагов; мы имеем право надеяться, что дальнейшие удары также разобьются о геройское мужество частей и железную волю полководцев. Весь прошлый опыт войны позволяет нам смотреть с такой же уверенностью и на положение союзной армии на Изонцо.

Политический переворот, в России значительно облегчил наше положение на восточном фронте; наступления русских в широком масштабе опасаться больше не приходится. В дальнейшем мы сможем перебросить оттуда еще новые части, несмотря на то, что может оказаться нужным установить па русской границе кордон против местного воздействия революционного движения. При таком пополнении, соотношения сил на западе изменятся в нашу пользу. Далее, распадение неприятельского фронта на востоке вольет также и в Австро-Венгерскую монархию новые пополнения, которые помогут ей успешно воевать на итальянском фронте до окончания войны.

В обеих союзных монархиях совершенно достаточно сырья для изготовления военного снаряжения. Продовольственное наше положение таково, что при соблюдении крайней экономии, мы можем продержаться до нового урожая. То же самое можно сказать и об Австро-Венгрии, особенно, если принять во внимание причитающуюся ей долю румынского подвоза.

На ряду с успехами нашей армии необходимо отметить и действия флота. Когда адмиралу фон Гольцендорфу было разрешено сделать его апостолическому величеству доклад о намечаемой подводной войне, то перспективы на успех этой решительной меры были тщательно рассмотрены и вероятные военные выгоды взвешены весьма точно, по сравнению с известным политическим риском, с которым приходилось считаться. Мы не скрывали от себя, что закрытие морских [168] путей Англии и Франции приведет в дальнейшем к вступлению Американских Соединенных Штатов в войну и к постепенному охлаждению других нейтральных государств. Мы отдавали себе полный отчет в том, что эти обстоятельства дадут в руки наших противников серьезный моральный и экономический козырь, но мы были — и сейчас убеждены в том, что успехи подводной войны в полной мере возместят нам эти теневые стороны. Вся тяжесть мировой борьбы, начавшейся па востоке, с течением времени все больше перебрасывалась на запад, где английское упорство и выносливость постоянно вновь укрепляют и оживляют противодействие наших врагов. Конечный успех достижим только при условии решительного удара на главный фокус неприятельских сил, то есть на Англию.

Успехи и значение, достигнутые подводной войной, до настоящего времени значительно превосходят все возлагавшиеся на них в свое время расчеты и ожидания. Хотя последние публичные выступления руководящих деятелей Англии, касающиеся усиления продовольственных осложнений и прогрессирующего сокращения подвоза, так же как и соответствующие соображения, высказываемые печатью, и содержат убедительный призыв к народу напрячь свои силы до крайних пределов, все же они носят на себе отпечаток серьезной тревоги, указывают на нужду, в которую впала Англия.

На заседании главного комитета рейхстага от 28 прошлого месяца государственный секретарь Гельферих дал подробный отчет о влиянии подводной войны на Англию. Он приведен целиком в «Норддейтше Аллгемейне Цейтунг» от 1-го числа этого месяца. Я поэтому позволю себе ссылаться на него. Как видно из последних полученных известий, продовольственный диктатор лорд Девонпорт был вынужден, в виду недостаточности подвоза зерна, возбудить вопрос о новом распределении тоннажа. Но тоннаж уже сейчас так сокращен, что добывание излишка зерна должно повести к ущербу в других областях военного дела. Независимо от заокеанских экспедиций, необходимые суда могут быть освобождены также путем сокращения такого рода ввоза, который требует большой транспортной емкости. Между тем, Англия нуждается в таковом не только для средств продовольствия, но и для подвоза меди, необходимой для поддержания [169] военной промышленности и топлива, для поддержания угольного производства на известной высоте. Ни добываемая в Англии руда, ни количество имеющегося в ее распоряжении леса не делают возможным какое то ни было сокращение в тоннаже, необходимой для подвоза железа и дерева из-за границы. Уже теперь, после трех месяцев подводной войны, ясно, что она производит такую брешь в имеющемся тоннаже, которая сведет продовольствие населения до совершенно невыносимо малых размеров и до такой степени ослабит военную промышленность, что придется совершенно отказаться от надежды одержать верх над Германией, благодаря превосходству военного снабжения и снарядов. Далее недостаток тоннажа для транспортов помешает Америке, если даже она и усилит свое участие и производстве, заместить собою сокращение деятельности в Англии. Быстрота темпа, с которым подводная война уничтожает тоннаж, исключает возможность того, чтобы новое судостроительство могло бы создать необходимый тоннаж. Один месяц подводной войны уничтожает больше того, что было произведено английскими верфями за весь последний год. Если бы тысячи американских деревянных судов, о которых было так много разговору, даже и были бы уже здесь, на местах, то они все же покрыли бы потери лишь четырех месяцев. В Англии эксперты заявляли уже во всеуслышание, что существует лишь два способа спастись от уничтожающего действия подводной войны: или стройка судов более быстрая, чем уничтожение их немцами, или уничтожение подводных лодок более быстрое, чем стройка их немцами. Неосуществимость первого способа уже доказана. Что касается потери подводных лодок, то она вполне компенсируется стройкой.

Англии поэтому приходится считаться с постоянно усиливающимся ростом потерь в тоннаже.

Последствия подводной войны будут в Англии заметно сказываться и на народном питании, и на всякой частной и государственной предприимчивости.

Я, поэтому ожидаю, конечного результата подводной войны с полным спокойствием.

Нам известно, из секретных, но верных источников, что премьер Рибо недавно сказал послу в Париже, что Франция идет навстречу истощению. Эти слова были сказаны раньше англо-французского наступления. С тех пор Франция [170] понесла кровавые жертвы и, если она не откажется от интенсивных боев, то, до окончания наступления, ей предстоит понести потери несравненно большие.

Правда, что за эту войну французский народ проявил совершенно исключительную доблесть по государственной организации, но не вынесет этой тяжести дольше известных пределов. Нам кажется несомненным, что во Франции следует ожидать реакции на искусственно приподнятое настроение.

Что же касается до нашего собственного внутреннего положения, то я отнюдь не отрицаю трудностей, которые являются неизбежным следствием тяжелой борьбы и отрезанности от океанов. Но я, глубоко убежден в том, что нам удастся победить эти затруднения, избежав всякой длительной опасности для народной силы и народного благополучия, серьезного кризиса и угрозы государству.

Хотя мы, на основании изложенного, имеем полное право считать общее положение благоприятным, я все же вполне согласен с графом Черниным во всем, что касается нашей цели, то есть возможно скорого достижения почетного мира, соответствующего интересам империи и наших союзников. Я также разделяю мнение господина министра о необходимости использовать важный момент ослабления России и желательности возобновления предложения мира в такой момент, когда военная и политическая инициатива еще находится в наших руках. Граф Чернин наметил для этого срок два или три месяца, в течение которых наступление неприятеля будет закончено. Но в действительности, имея в виду напряженное ожидание французов и англичан решительного успеха их наступления и еще не исчезнувшие надежды Антанты на пробуждение русской активности, слишком подчеркнутая готовность к миру не только заранее облечена на гибель, неспособна вдохнуть в неприятеля новую жизнь, потому что она будет понята, как признак безнадежного истощения центральных держав. В настоящий момент общий мир может быть куплен лишь ценой полного подчинения воле неприятеля. Но народ такого мира не перенесет, и он помимо того имел бы роковые последствия для принципа монархии. Мне поэтому кажется, что сейчас более, чем когда либо необходимо рекомендовать спокойствие, решительность и уверенность, основанную на сведениях, получаемых извне. До настоящего [171] времени события в России развивались в благоприятном для нас направлении. Борьба партий с плоскости политических, экономических и социальных требований все больше сосредотачивается на узком поприще вопросов войны и мира. Мы должны внимательно следить за процессом развития революции и разложения России, по возможности использовать его и встречать будущие попытки России приступить к переговорам без чересчур заметной предупредительности, но фактически с самой серьезной готовностью. Все говорит за то, что Россия захочет избежать всякой видимости предательства по отношению к ее союзникам, и будет стараться установить порядок, который в действительности будет означать перемирие между Россией и центральными державами, а со стороны будет казаться временным бездействием обеих воюющих сторон, как прелюдией к общему миру.

Подобно тому, как в июле 1914 года безграничная преданность нашим союзникам поставила нас рядом с Австро-Венгрией, так и в конце мировой войны обнаружатся основы мира, которые дадут обеим, тесно связанным между собою, монархиям орудие, «знаменующее собою многообещающую будущность».

Оптимистический ответ Бетмана был очевидно внушен не только желанием сообщить нам несколько более радужный взгляд на будущее, но и совершенно верным чувством

носившейся в воздухе более благоприятной конъюнктуры — так как в Берлине были, конечно, получены из неприятельских государств сведения, аналогичные нашим.

Около этого времени я получил от Тиссы письмо, в котором он, между прочим, говорил:

«Сведения, доходящие до нас из воющих с нами держав, не оставляют сомнения в том, что война близится к концу. Сейчас дело идет прежде всего о том, чтобы сохранить нервы в порядке и хладнокровно разыграть партию до конца. Мы не должны проявить ни малейшего признака слабости. Наши враги сейчас стали более миролюбивы, но это миролюбие вызвано не человеколюбием, а сознанием, что нас нельзя уничтожить.

Я прошу тебя впредь не высказываться публично в духе твоего доклада от 12-го апреля. Пессимистический взгляд на вещи руководителя нашей внешней политики может сейчас все погубить. Я знаю, что ты осторожен, но я прошу тебя повлиять на его величество и на окружающих его в том смысле, чтобы они проявляли побольше уверенности. Повторяю: [172] как бы ни было хорошо наше положение, неприятель не пожелает говорить с нами, если у него не будет веры в наши силы — и если он усомнится в крепости нашего союза».

Было ясно, что правильная тактика может состоять только в том, чтобы с одной стороны проявить возможно большее напряжение на фронте и в тылу и продержаться еще некоторое время, а с другой доказать неприятелю, что несмотря на благоприятную конъюнктуру, мы готовы к миру безо всяких завоеваний. Но надеяться, что германское верховное командование поддержит нас при осуществлении последней цели, конечно, не приходилось. Так же мало ожидал я и от моего последнего обращения в германское министерство иностранных дел. Я поэтому решил снестись непосредственно с германским рейхстагом.

Один из моих политических единомышленников, имевший в германском рейхстаге многочисленные и хорошие связи, вступил в переговоры с несколькими лидерами и разъяснил им положение двуединой монархии. Само собой разумеется, ему было вменено говорить не по поручению министерства, а от своего собственного лица, высказывая свои личные впечатления и взгляды. Ему было предписано быть чрезвычайно осторожным, так как малейшая нескромность может иметь совершенно непредвиденные последствия. Стоило только Антанте вынести впечатление, что мы стремимся закончить войну не из миролюбия, а из полного бессилия, чтобы все наши старания оказались тщетными. В этом отношении Тисса был совершенно прав. Поэтому было весьма существенно, чтобы лицо, которому была поручена эта деликатная миссия, действовало бы таким образом, чтобы его слова не дошли до Антанты, чтобы они не были поняты, как слабость, и соединяли бы уверенность в будущем с разумными целями войны — и чтобы за министерством оставалась бы свобода в случае необходимости отказаться от всего этого.

Мой друг выполнил эту задачу с большой самоотверженностью и толковостью и сообщил берлинским деятелям, и в частности Эрцбергеру{5} и Зюдекуму, вкратце следующее: [173] по его мнению, мы подошли к решительному поворотному пункту. Следующие недели должны решить, быть ли миру или войне à outrance. Франция устала, и не стремилась бы к выступлению Америки, если бы оно не вызывалось необходимостью. Если поведение Германии заставит Антанту продолжать войну, то положение станет весьма серьезным; Австро-Венгрия дольше продолжать не может, Турция тоже нет--Германия одна не сможет довести войну до благополучного конца. Позиция Австро-Венгрии понятна всему миру. Она готова заключить мир без аннексий и контрибуций, и приложить все силы к тому, чтобы помешать повторению войны (Австро-Венгрия считает, что разоружение сухопутных и морских сил, проведенное в очень широком масштабе, является единственным средством финансового возрождения Европы после войны). Германия должна высказать свои намерения с той же откровенностью и заявить:

1. Ни аннексий, ни контрибуций.

2. Безусловно полное очищение Бельгии (политическое и экономическое).

3. Все области, оккупированные Германией и Австро-Венгрией, будут очищены немедленно после того, как обоим этим государствам будут возвращены их территории (включая и немецкие колонии).

4. Германия солидарна с Австрией в стремлении провести всеобщее разоружение и дать гарантию того, что другой войны больше не будет.

Такое заявление должно быть сделано публично от общего имени германского правительства и рейхстага.

Результатом этих переговоров явилась известная мирная резолюция от 19 июля 1917 г. Государственный канцлер Бетман пал первой жертвой. Верховное командование, враждебное ему и уже издавна пытавшееся удалить его, заявило, что такая резолюция неприемлема. Когда же Бетман вышел в отставку и был назначен Михаэлис, то верховное командование все же примирилось с ней.

Как ни была удовлетворительна эта резолюция сама по себе, она все же страдала одним органическим недостатком. Ни для кого не оставалось тайной, что все элементы, склонные к пангерманизму, или родственные ему, и в первую очередь, германский генеральный штаб, не были согласны с резолюцией и что поэтому она не могла быть рассматриваема [174] как волеизъявление всей Германии. Правда, что численно подавляющее большинство немцев стояло за нее, но вожди, и примыкающая к ней группа влиятельных лиц были против нее. «Голодный мир», «мир отречения», «шейдемановский мир», вот выражения, в которых печать клеймила резолюцию, и громко протестовала против нее. Германское правительство также не -высказывалось достаточно ясно. 19 июля государственный канцлер Михаэлис в рейхстаге произнес речь, в которой хотя и одобрял резолюцию, но с оговоркой: «так, как я ее понимаю», — оговоркой, отнимавшей значение всего сказанного им.

В августе государственный канцлер написал мне письмо, в котором обосновывал свой решительный оптимистический взгляд на вещи и давал точное объяснение германской теории касательно Бельгии. В этом письме он пояснял вышеупомянутое одобрение резолюции с оговоркой, «как я ее понимаю», по крайней мере по пункту о Бельгии, в том смысле, что «Германия оставляет за собою право сохранения в Бельгии в широком масштабе военного и экономического влияния».

Письмо гласило:

«Берлин, 17 августа, 1917 г.

Многоуважаемый граф Чернин.

Согласно нашему уговору, я позволю себе изложить вам вкратце мой взгляд на наши совещания от 14 и 15 этого месяца и очень прошу ваше превосходительство иметь любезность сообщить в свою очередь мне свою точку зрения на мои соображения.

Внутреннее экономическое и политическое положение Германии дает нам полную надежду на то, что Германия смогла бы продержаться собственными силами и четвертый год войны. Хлебный урожай превышает то, на что мы надеялись шесть недель тому назад, и будет благоприятнее прошлогодних. Картофельный урожай обещает новый сбор, во много раз превосходящий сборы 1916-17 г. Урожай фуража гораздо ниже прошлогодних, однако при условии проведения единообразного, хорошо обдуманного хозяйственного плана для самой Германии и для оккупированных областей, включительно с Румынией, мы будем в состоянии продержаться также и с фуражом, как это удалось нам и раньше, в 1915 году, когда стояла гораздо большая засуха. Нет [175] сомнения в том, что политическое положение весьма серьезно. Население сильно страдает от войны и жажда мира велика; но действительно общего болезненного переутомления от войны пока не наблюдается, и при условии упорядочения продовольствия боеспособность армии нисколько не сократится по сравнению с прошлогодней.

Вышеизложенная экономическая и политическая конъюнктура могла бы претерпеть изменения только оттого, что под давлением Антанты или нейтральных государств положение наших союзников существенно изменилось бы к худшему. Обстоятельства обернулись бы против нас, если, противно ожиданиям и надеждам, нашим союзникам или нейтральным государствам пришлось бы столкнуться с такими громадными недохватками и лишениями, что они сочли бы себя вынужденными прибегнуть к нашей помощи. До известной степени это имеет место и сейчас, но если бы эти требования серьезно усилились, то они оказали бы большое влияние на наше экономическое положение и, может быть, даже явились бы для него настоящей угрозой. Мы, конечно, должны с самого начала признать, что, в общем, положение в четвертый год войны будет значительно хуже третьего; мы должны поэтому и впредь серьезно стремиться к тому, чтобы заключить мир по возможности скорее.

Но наше искреннее желание мира не должно никоим образом побудить нас снова выступить с предложением мира. По моему мнению, это было бы серьезной тактической ошибкой. Наши шаги к миру от декабря прошлого года встретили сочувственный отклик нейтральных государств, но наши враги ответили на нее лишь повышением своих требований. Повторение аналогичного шага было бы понято, как слабость, и отсрочило бы окончание войны, поэтому первый шаг к миру должен быть теперь сделан неприятелем.

Лейтмотив моей внешней политики будет всегда заключаться в тщательном охранении испытанного в боях союза с Австро-Венгрией, и преисполненная доверия, дружественности и лояльности солидарная деятельность с союзной монархией. Если идея союза — и в этом стремлении, мы вполне сходимся с вашим превосходительством — будет и впредь держаться на той же высоте, что и раньше, то наши противники никогда не допустят мысли, чтобы один из союзников пошел бы навстречу предложениям о сепаратных [176] переговорах, не оговорившись предварительно, что они могут быть поняты, как базис для общего мира. Раз это будет ясно, то, конечно, нечего возразить против того, чтобы отдельные члены союза отвечали бы на предложения неприятеля и приступали бы к обсуждению способов проложения пути к миру.

Сейчас еще невозможно установить определенные директивы к таким совещаниям. Ваше превосходительство благоволили обратиться ко мне с вопросом, может ли быть восстановление status quo подходящим базисом для начала переговоров. Я могу определить свою точку зрения на этот вопрос в следующих выражениях: как я уже говорил в рейхстаге, Германия не стремится к насильственному перемещению соотношения могущества первоклассных держав после войны и готова приступить к совещаниям, поскольку неприятель не требует отдачи земель, входящих в состав Германской империи; если предположить толкование восстановления status quo именно в этом направлении, то эта формула, конечно могла бы стать основой совещаний. Этим нисколько не исключалась бы желательная для нас конъюнктура создания путем переговоров, и даже при сохранении настоящих границ империи, тесного экономического и военного сближения между германскими областями, прежде враждебными ей — я имею ввиду Курляндию, Литву и Польшу — укрепления таким путем границ Германия и обеспечения ее насущных потребностей на континенте и за океаном.

Германия готова очистить оккупированные французские области, но должна оставить за собой право воспользоваться мирными переговорами, чтобы сохранить за собой области Лонгви и Бриэ в смысле экономического влияния, и не вливая их непосредственно в состав империи, но все же добившись юридического узаконения этой эксплуатации. Мы не состоянии уступить Франции значительные участки Эльзас-Лотарингии.

Я хотел бы сохранить за собой право потребовать во время переговоров, чтобы Бельгия была отныне связана с Германией и экономически, и в смысле военном. Условия, взятые мною из протокола совещаний в Крейцнахе — а именно военный контроль Бельгии до заключения ею оборонительного и наступательного союза с Германией, отчуждение или долгосрочная концессия на Льеж и на фландрское [177] побережье — являются максимальными требованиями верховного командования и флота. Верховное командование согласно со мною в том, что подобные, или аналогичные им условия могут быть достигнуты только в том случае, если Англия будет вынуждена принять нежелательные для нее условия мира. Но мы думаем, что сохранение серьезного экономического и военного влияния на Бельгию может быть закреплено за нами во время переговоров и возможно, что это требование даже не вызовет сильного отпора, потому что экономическое положение Бельгии заставит ее понять, что сближение с Германией будет служить ей лучшей гарантией для блестящего расцвета.

Что же касается Польши, то я довел до сведения вашего превосходительства, что дружеское предложение отказаться от Галиции и присоединить ее к польскому государству не может быть признано состоятельным потому, что я считаю проект отказа от Эльзас-Лотарингии в пользу Франции, долженствующий явиться противовесом вышеупомянутой жертве, абсолютно неприемлемым. Развитие Польши в самостоятельное государство должно проистекать в пределах прокламации от 5 ноября 1916 г. Принесет ли это усиление Польши и превращение ее в самостоятельное государство действительную пользу Германии, или же оно разрастется в серьезную опасность — покажет лишь будущее. Сейчас, однако, за последнюю конъюнктуру говорят многие симптомы, и особенно опасение, что австро-венгерское правительство не даст нам уже сейчас, во время войны, доказательств его полной незаинтересованности в Польше, и не предоставит нам полной свободы в управление всей Польшей. Это сомнение должно быть разрешено и на тот случай, если бы — в виду того, что насильственное присоединение Польши к Германии было бы опасно, как для Германии так и для отношений ее с Австро-Венгрией,--оказалось более целесообразным предоставить Польше воспользоваться правом на самоопределение в полном объеме, вплоть до присоединения к России, сохранив за Германией лишь пограничные области, необходимые с точки зрения военной охраны границ. Согласно совещаниям в Крейцнахе от 18 сего месяца было решено в Дальнейшем обсудить в соответственном духе также и вопрос о присоединении Румынии, в связи с интересующими Германию вопросами о Курляндии, Литве и Польше. [178]

Ваше пребывание в Берлине доставило мне, дорогой граф, особенное удовольствие, так как оно дало мне возможность обсудить интересующие нас вопросы с полной откровенностью. Я надеюсь, что и в будущем нам представятся случаи длительного и непосредственного обмена мнений для совместного обсуждения вновь возникающих проблем и для реагирования на них с обоюдного соглашения.

Искренне уважающий вас и преданный вам Михаэлис ».

Я ответил государственному канцлеру, что я приветствую вполне естественное требование соблюдения полной откровенности, но подчеркивал, что я не разделяю его оптимизма. Далее я отметил, что переутомление, заметное, как в Германии, так и у нас, подсказывает необходимость добиться мира своевременно, то есть до начала революционных выступлений, так как всякие волнения, конечно, были бы пагубными для благополучного проведения мирной политики. Германское отношение к бельгийскому вопросу представляется мне совершенно ошибочным, так как, ни Антанта, ни Бельгия никогда не согласятся на условия, выставленные канцлером Я поэтому не скрывал, что считаю его точку зрения серьезным препятствием делу мира и что она для меня тем менее понятна, что она находится в прямом противоречии с волей рейхстага.

Я затем остановился на необходимости выяснить, наконец, наши минимальные требования, причем вопрос об осуществимости свободного и мирного присоединения Польши и Румынии к центральным державам должен был, по моему мнению, играть очень важную роль.

Наконец, я еще раз подчеркнул, что я стою на точке зрения германского рейхстага, требующего мира без аннексий и контрибуций, и что я считаю совершенно недопустимым, чтобы германское правительство игнорировало соответствующие резолюции рейхстага. Я говорил, что вопрос не в том. хотим ли мы дальше воевать, а можем ли мы это сделать, и что моя совесть обязывает меня своевременно обратить его внимание на то, что мы должны во что бы то ни стало кончить войну.

Д-р Михаэлис стоял ближе к пангерманским кругам, чем его предшественник. [179]

Совершенное непонимание пангерманцами истинного положения вещей способно было вызвать истинное недоумение. Меня они ненавидели так, что избегали меня, и у меня было очень мало случаев вступать с ними в переговоры. Да обратить их было в сущности невозможно. Я вспоминаю один единственный случай, когда ко мне в Вене заехал представитель их печати с целью высказать мне условия, на которых его группа готова заключить мир: аннексия Бельгии, часть восточной Франции (Лонгви и Бриэ), Курляндии и Литвы, выдача английского флота Германии, и я уж не знаю сколько миллиардов компенсации и т. д. Я принял этого господина в присутствии посла фон Визенера, и у нас у обоих было впечатление, что в данном случае может помочь только доктор.

Между идеями государственного канцлера Михаэлиса и моими была целая пропасть. Никаких точек соприкосновения между нами не было. Вскоре после этого, он вышел в отставку и был замещен настоящим государственным деятелем графом Гертлингом.

Приблизительно в это же время за кулисами разыгрались очень важные события, имевшие решающее значение на дальнейший ход вещей.

Некоторые лица, не занимавшие ответственного положения в стране, но имевшие доступ в тесный круг, в котором рассматривались дипломатические вопросы, позволили себе чреватые последствиями нескромности и вмешательства. Называть их здесь по именам не имеет смысла (тем более, что лица, стоящие во главе политической жизни, и сами узнали сущность этих переговоров лишь много позже даже и тогда не во всех их деталях — и во всяком случае, в такое время, когда пацифистские тенденции Антанты по существу уже замирали{6}.

В то время не было никакой возможности осветить лабиринт этих переплетающихся и противоречащих фактов. Несомненно, однако, что весной или ранним летом 1917 г. среди влиятельных кругов, как наших союзников, так и Антанты, распространилось убеждение, что основы четверного [180] союза поколеблены. В тот самый момент, когда более всего требовалось подчеркнуть неразрывность нашего союза, создалось впечатление прямо противоположное, — и Антанта, разумеется, радостно приветствовала эти первые признаки разложения четверного союза.

Я не знаю, удастся ли когда-нибудь вполне выяснить обстоятельства, связанные с этой эпохой. Сейчас время для этого не пришло. Для выяснения дальнейшего, достаточно установить следующее. Весной 1917 г. завязались сношения с Парижем и Лондоном. Первые переговоры создали впечатление, что западные державы готовы использовать нас, как посредника между ними и Германией, с целью заключить всеобщий мир. Но через некоторое время ветер подул в обратную сторону, и Антанта стала стремиться к сепаратному миру с нами.

Некоторые существенные детали по этому вопросу я узнал лишь впоследствии, частью ко времени моей отставки весной 1918 г., а частью лишь во время катастрофы 1919 г. Немало раздавалось голосов, обвинявших меня в двойственности политики и в том, что в Берлине я говорил совсем иное, чем в Париже. Эти обвинения исходили от личных врагов; это была сознательная клевета, повторяемая обывателями, которые совершенно не были в курсе дела. Факт тот, что в то самое время, как я узнал об этих событиях, в мои руки попали документы, ясно доказывающие что я не только ничего не знал, но и не мог знать.

Астрономические аппараты иногда указывают на происшедшие в мире сотрясения, причина которых сначала кажется наблюдателю необъяснимой. Нечто аналогичное испытывал тогда и я, ввиду некоторых симптомов, но не имея, однако, возможности доказать, что в том мире, по ту сторону окопов, происходят события, остававшиеся мне непонятными. Я констатировал действие, но не мог определить причины. Среди голосов Антанты, благоприятных миру, стал все чаще звучать посторонний мотив. Тревога и стремление к миру были там очевидно сильнее, чем когда-либо, но последнее как будто обусловливалось мнимым расторжением союза и надеждой на его распадение. Один из моих друзей, гражданин нейтрального государства, сообщил мне летом, что он слышал из хорошо осведомленного источника, будто французское министерство иностранных дел рассчитывает [181] на то, что двуединая монархия намерена отделиться от Германии. Разумеется, это должно было бы изменить всю военную конъюнктуру.

Вскоре после этого, из нейтральных государств стали поступать очень секретные сведения, что такая-то болгарская партия ведет переговоры с Антантой, за спиной и без ведома Радославова. Стоило только нашим союзникам пробудить в себе подозрение в прочности союза, как они, разумеется, поспешили бы пойти навстречу событиям. В Радославове мы были уверены не менее, чем в Талаат-паше; но и в той, и в другой стране работали еще и другие силы.

Это недоверие к нашим проектам, пробудившееся в лагере наших друзей, имело еще и другое дурное последствие. Правда, только техническое, но все же довольно серьезное. Многие наши агенты и посредники работали отлично, но, по самой природе их дела, переговоры их шли более медленным темпом, чем, например, те, которые велись непосредственно министрами иностранных дел. В зависимости от хода разговора, им постоянно приходилось требовать себе все новые инструкции; они были связаны в своих словах, и поэтому вынуждены реагировать в несколько более замедленном темпе, чем тот, который был свойствен ответственным государственным деятелям. Вот почему летом 1917 года у меня возникла мысль самому ехать в Швейцарию, где тогда происходили переговоры. Но мое путешествие не могло остаться в тайне, и чем больше было бы приложено, стараний скрыть его, тем больше оно могло вызвать раздражения, особенно ввиду недоверия, к сожалению пробудившегося в это время.

Не в Берлине. Мне кажется, что я пользовался достаточным доверием руководящих берлинских кругов, чтобы избежать подозрения; я всегда мог объяснить государственному канцлеру истинное положение вещей и этого было бы достаточно. Но дело обстояло иначе в Турции и в Болгарии.

Одна из болгарских партий склонялась к Антанте. Сгоило Болгарии вынести впечатление, что наш союз распадается, как она бы не преминула немедленно искать спасения в сепаратном мире. В Константинополе также агитировала партия, дружественная Антанте; Талаат и Энвер были одинаково надежны и сильны. При таких условиях моя поездка в Швейцарию могла бы служить тревожным сигналом [182] для всеобщего «sauve qui peut»{*20} и, разумеется, малейшая надежда на то, что один из наших балканских союзников способен на сепаратный мир, разбила бы все попытки заключить мир общий. Миролюбие наших союзников стало заметно убывать уже в течение лета. Это выяснилось из многих признаков, которые взятые в отдельности не имели никакого значения, но в общей сложности, были довольно знаменательны. Тогда же подводная война начала терять свой первоначальный грозный характер. Неприятель понял, что она не даст того, чего сначала боялись, и это сознание, конечно, оживило надежду на конечный военный успех.

Эти два обстоятельства вероятно содействовали тому, что мирный ветер, дувший с запада, теперь совершенно замер. За это время имели место переговоры Арман-Ревертера. Сейчас еще, рано говорить об этих переговорах, которые вызвали столько шуму весной 1918 г. в связи с письмом императора принцу Сиксту. Одно несомненно, что Ревертера проявил себя в это время, как чрезвычайно корректный и искусный посредник, который действовал в полном согласии с инструкциями, полученными им из министерств иностранных дел. Поскольку наши попытки заключать мир исходили от министерства иностранных дел, все они имели ввиду весь четверной союз.

Но, конечно, не в интересах Антанты было препятствовать нашему отпадению от Германии, и когда в Лондоне и в Париже в неофициальных сферах зародилось впечатление, что мы готовы предоставить Германию ее собственной судьбе, то стремление к общему миру было тем самым саботировано. Ведь Антанте было, конечно, на руку изолировать Германию, которая считалась «главным врагом».

Ход мыслей тех, кто носился с идеей сепаратного мира, был обусловлен двойной роковой ошибкой: во-первых, такой исход не освободил бы нас от лондонских постановлений, а вместе с тем он сгустил бы атмосферу, необходимую для проведения общего мира. В то время, как происходили эти события, я только предполагал, а лишь впоследствии узнал точно, что Италия настаивала на безусловном выполнении всех данных ей обещаний.

Весной 1917 г. Рибо и Ллойд-Джордж совещались по этому поводу в Сен-Жан де-Мориен с итальянским правительством и пытались убедить его отказаться от некоторых [183] требований в случае нашего отпадения от Германии. Но Италия на это не пошла и настаивала на своих формальных правах. Отсюда следует, что, заключив сепаратный мир, нам пришлось бы отдать Италии Триест и Тироль до Бреннера, то есть заплатить совершенно неприемлемую цену. Во-вторых же, такая сепаратистская тактика должна была разбить силы нашего союза, что она в действительности и сделала.

Если из рядов сражающихся хоть один солдат побежит, в панике, то он легко увлекает за собою и товарищей; я не сомневаюсь в том, что болгарские сепаратные переговоры стояли в прямой связи с вышеописанными событиями.

Итак, последствием этих благонамеренных, но секретных и дилетантских выступлений, было то, что мы внушили Антанте идею о нашей готовности отколоться от наших союзников. Таким образом, мы заранее поколебали наше положение в борьбе за общий мир, а сами убедились лишь в том, что отпадение от Германии не спасет нас от распада Австро-Венгрии, что сепаратный мир, следовательно, немыслим, и что мы наносим смертельный удар, пока еще сплоченному, четверному союзу.

Немного позднее, летом, я получил из Англии сведения о взгляде английского правительства на настоящее положение. Он существенно отличался от оптимистических сообщений конфиденциальных агентов и явно доказывал, что желание мира слабеет. Отношение Англии имело для нас, конечно, первостепенную важность. Именно вступление Англии в войну было причиной опасности положения, в котором мы находились; соглашение с нею, то есть соглашение между Англией и Германией при нашем посредничестве сразу покончило бы с войной.

Полученные мною тогда сведения гласили, что Англия менее, чем когда-либо, готова вступать с Германией в переговоры, прежде чем ей будут гарантированы два кардинальные пункта: отдача Эльзас-Лотарингии и уничтожение германского милитаризма.

Первое из этих условий являлось постулатом Франции, и Англия считала себя обязанной и была намерена поддержать ее б этом отношении до конца; второе требование рассматривалось как необходимое в интересах будущего мира всего мира. Англия всегда оценивала военную мощь Германии очень высоко, но поведение германской армии за эту [184] войну превзошло все ожидания. Наряду с успехами на фронте развивался и военный дух Германии. Англия считала, что мирная резолюция рейхстага еще ничего не доказывает — или, во всяком случае, доказывает весьма мало — потому что рейхстаг отнюдь не является истинным выразителем государственной политики по внешним делам; он парализован неофициальным побочным правительством, генералами, имевшими, по мнению англичан, гораздо больше власти, чем весь рейхстаг. Антанта считала, что некоторые заявления генерала Людендорфа доказывают, что Германия вовсе не стремится к честному компромиссному миру. К тому- же и министерство иностранных дел не вполне единодушно с большинством рейхстага. Война, говорили представители Антанты, направлена не против германского народа, а против его милитаризма. С ним же мир невозможен. Что же касается Австро-Венгрии, то Англия, казалось, была готова заключить с нею сепаратный мир, при условии соблюдения обещаний, данных собственным союзникам. Поэтому нам пришлось бы отдать большие территории Италии, Сербии, и Румынии. Но за то мы могли бы рассчитывать на присоединение, к нам на каких-нибудь условиях вновь сконструированных государств, вроде Польши.

Несмотря на то, что эти сведения не оставляли сомнения в том, что Англия в то время и не думала о сближении с Германией, в основе отрицательного отношения к переговорам о мире все же как будто был страх перед германским милитаризмом. У меня было впечатление, что если бы события в дальнейшем развернулись в благоприятном для нас смысле, то можно было бы, может быть, рассчитывать на некоторую паритетность и на соглашение в территориальных вопросах, но никоим образом не в этом, «военном». Наоборот: вместе с новыми подтверждениями военного могущества Германии росло также и опасение Антанты, чтобы эта сила не стала непреодолима «в будущем», раз не будет сломлена сейчас. Не только история, предшествующая войне и объявлению войны, но и эпопея самой войны была полна серьезными и тягостными недоразумениями. У нас долго вообще не понимали, что собственно имеет Англия в виду под словом «милитаризм». Указывалось на то, что английский флот ревниво охраняет свое господство над морями, что Франция и Россия постоянно бряцают оружием, и что [185] Германия, следовательно, ничем не отличается от других государств, так как всякая страна желает обставить свою оборону возможно лучше.

Но под германским милитаризмом Англия понимала не одну только силу германской армии. Она подразумевала под ним соединения понятия о воинственности духа нации, стремящейся к подчинению других народностей, с понятием о лучшей и сильнейшей сухопутной армии в мире. Первое без второго оставалось бы просто идеологическим фактором, — но великолепная германская армия была в глазах Англии орудием власти, стремящейся к мировому господству и к завоеваниям. По английскому толкованию, Германия была точным сколком Франции под Бонапартом — с замещением Бонапарта многоголовым существом, под названием «император, кронпринц, Гинденбург, Людендорф»; подобно тому, как Англия в свое время ни за что не соглашалась на мир с Наполеоном, так и теперь она не хотела вступать в переговоры с «юридическим лицом», воплощавшимся для него в понятии завоевательных стремлений и насильственной политики.

Эта идея о значении в те времена германского милитаризма кажется мне совершенно правильной, но император и кронпринц играли очень незначительную роль в развитии этого фактора. Я оспариваю только убеждение, что этот милитаризм был специальностью Германии. Версальский договор показал теперь всему миру, что милитаризм процветает не только на берегах Шпрее.

Старая Германия никак не могла понять, что наряду с завистью, морально безусловно не оправдываемой, в неприятельском лагере фактически царили страх и тревога перед планами Германии, и что речи о «твердом» мире, о «германском» мире, о «победе и триумфе» подбрасывали огонь в эти опасения.

В свое время в Англии и во Франции были течения, стремившиеся к паритетному миру, но выражения, вроде только что отмеченнных, наносили серьезный ущерб этим миролюбивым стремлениям.

К той же плоскости, как и это красноречие, относились по моему и воздушные налеты на Англию, предпринимаемые германскими летчиками с величайшим героизмом, но достигавшие лишь усиления раздражения в Англии и крайнего [186] возбуждения против себя тех групп населения, которые были в сущности настроены миролюбиво. Я говорил об этом Людендорфу, когда он был у меня в министерстве летом 1917 г., но мои слова не произвели на него ни малейшего впечатления.

Шаги к миру, предпринятые папой, и наш ответ были достоянием публичности. Мы приняли предложения, исходящие от святого престола. Больше мне к этому нечего добавлять.

Ранним летом 1917 г. злобой дня был вопрос о конференции социалистов в Стокгольме. Я выдал представителям нашей социал-демократии паспорта и мне пришлось по этому поводу преодолеть немало затруднений. Моя точка зрения по этому поводу видна из следующего письма, адресованного мною Тиссе (без даты):

«Дорогой друг!

Я слышу, что ты не согласен с командировкой социалистов в Стокгольм. Во-первых, это не командировка. Они явились ко мне по собственному почину и просили о пропусках. Я согласился. Были Адлер, Элленбоген и Зейтц; Реннер отдельно. Двое первых, — люди толковые и я ценю их, несмотря на все разделяющие нас разногласия. Двух последних я знаю мало. Но все четверо честно хотят мира и в частности Адлер отнюдь не желает уничтожения империи.

Или они добьются мира, и тогда это, конечно, будет мир «социалистический», и император заплатит за него из своего кармана. Это, милый друг, я и сам знаю. Если же войну не удастся закончить, то императору придется заплатить гораздо больше — на это ты можешь положиться.

Или же — а это гораздо более вероятно — они нам мира не принесут, а в таком случае мое поведение тем более правильно, потому, что оно должно доказать им, что не «бездарность дипломатов», а обстоятельства повинны в том, что война не прекращается.

Если бы я отказал им в разрешении выезда, то они и над гробом моим повторяли бы, что «они бы заключили мир, [187] если бы их только выпустили». Здесь все в негодовании против меня, особенно в верхней палате. К этому надо прибавить распространившееся мнение, будто я купил социал-демократов, пообещав им, в случае если они добьются мира, воспрепятствовать дальнейшему сохранению пошлины на предметы продовольствия. Как ты знаешь, я, действительно, против этой пошлины, но мой взгляд на этот счет не имеет ничего общего ни со Стокгольмом, ни с социалистами, ни с миром.

Я недавно присутствовал на заседании австрийского совета министров и нанес там смертельный удар этому обложению, но я чувствовал себя, точно Даниил во рву львином, особенно Н. Н. был сильно разгневан. Кроме Трика, единственным, кто разделял мою точку зрения, был председатель совета министров Клам.

Итак, эта комбинация, будто «моя любовь к социалистам» отнимает у коронного совета законное право, сердит их еще больше- но, как я уже говорил, эта комбинация является плодом чистейшей фантазии.

Ты же, дорогой друг, впадаешь в двойную ошибку. Во-первых, по окончании войны нам все равно придется заняться социальными вопросами, нравится нам это или нет, и мне представляется чрезвычайно существенным привлечь к этому социал-демократов. Социальная политика для нас отдушина, которую мы должны раскрыть, чтобы выпустить лишние пары — иначе котел лопнет. Во-вторых, ни один из нас, министров, не может согласиться на то, чтобы на него пало подозрение в саботаже. Народы, может быть, и снесут еще некоторое время бремя войны, но только при условии, что они поймут и убедятся в том, что иного исхода нет, — что над нами господствует vis major — что, другими словами, идея мира разбивается об обстоятельства, а не о дурную волю или глупость министров.

Перед прочтением тронной речи во дворце, депутат К. X. Вольф устроил мне по этому поводу целую сцену, говоря, что «мы сошли с ума, что все это будет учтено в собрании делегаций», и так далее в том же духе, — у него тоже создалась совершенно ложная связь между отказом от ввоза пошлины на продовольствие и Стокгольмом.

Ты совершенно прав, говоря, что Германия не должна касаться наших внутренних дел. Но ведь германцы же [188] нисколько и не вмешивались в вопрос о ввозе продовольствия. Если же они опасаются антигерманского курса и поэтому в душе стоят за обложение ввоза продовольствия, то ведь мы сами несколько виноваты в этом. Все дело в том, что берлинцы страшно боятся измены.

У меня в горах есть парусная лодка, которая всегда немного тянет к штирборту, то есть, когда руль поставлен совершенно прямо, она все же невольно клонит немного вправо. Чтобы парализовать этот дефект, рулевой должен всегда забирать немного к бакборту — только при таком условии он может удержаться на прямом курсе. Он должен «идти против». Так же сейчас и ладья венского правительства. Она находится в постоянной зависимости от курса, принятого союзом.

Конечно, если предположить, что мы в силах осуществить крутой поворот, то мы можем по плыть и по течению Антанты; но в таком случае, надо иметь смелость провести этот поворот с полной решимостью. Нет ничего глупее этого кокетничания с изменой, которой мы в действительности не допустим; мы теряем всякую почву в Берлине и ничего не выигрываем ни в Лондоне, ни в Париже. Но к чему я тебе пишу это? Ведь, ты придерживаешься моего взгляда и тебя мне обращать в эту веру не приходится.

А о Стокгольме мы еще поговорим.

Твой верный старый друг Чернин ».

В данном случае Тисса был фактически обращен и не делал больше никаких возражений относительно венгерских социал-демократов. Отрицательные результаты Стокгольмской конференции общеизвестны.

Как уже было указано выше, пока еще невозможно подробно рассмотреть все различные попытки заключить мир и все переговоры по этому поводу. Помимо вышеупомянутых переговоров между Ревертерой и Арманом, были протянуты еще и другие щупальца, в виде, например, состоявшихся несколько позднее переговоров между послом Менсдорфом и генералом Смутсом, переговоров, обсуждавшихся впоследствии в английском парламенте. Мне кажется неуместным останавливаться на них сейчас. Но я могу и хочу передать ход мыслей, лежавший в основе попыток [189] заключить мир летом 1917 года, и в конечном счете погубивший их все.

Вышеприведенные последние отчеты передавали взгляды Антанты с полной точностью: с Германией «пока» говорить невозможно. Франция настаивает на возвращении. Эльзас-Лотарингии, и вся Антанта требует полного устранения германского милитаризма. Но Германия не «созрела» до выполнения этого требования и поэтому, по мнению Антанты, переговоры бесцельны. Что касается нас, то дело обстоит иначе. Получилось Впечатление, что мы могли бы заключить <сепаратный мир, причем подразумевалось, что мы готовы на жертвы. Лондонские постановления якобы выяснили положение раз навсегда, и оно теперь уже не подлежит изменению. Уступки в пользу Румынии, затем уступки Триеста и немецкого южного Тироля — Италии, как и дальнейшие жертвы юго-славянскому государству, неизбежны. Также неизбежно и полное преобразование двуединой монархии на началах федерализма. Мы отвечали, что в такой форме, односторонний отказ от австро-венгерских и германских территорий разумеется немыслим. Но мы все же считаем, что, при условии соглашения по некоторым определенным пунктам, территориальный вопрос все же не натолкнется на непреодолимые препятствия. Но, конечно, Антанта не должна предписывать условий, точно победитель побежденному. Побежденными пас никак нельзя назвать, но, несмотря на это, мы все же не стремимся непременно удержаться за пограничные столбы двуединой монархии.

Мы поэтому думали, что при условии некоторой доли доброй воли со стороны Антанты согласить противоречивые интересы все же возможно. Неприемлемы предложения вроде отдачи Триеста, Боцена или Мерана, и гипотеза, что мы можем заключить мир за счет Германии. Я указывал на положение на фронте и на полную невозможность соглашения на проекты Антанты. Я говорил, что я полон надежд на будущее, но что если бы дело даже и обстояло иначе, я бы не заключил мира при настоящих условиях, потому что Антанта предписывает условия, которые были бы понятны только, если бы мы были повергнуты в прах. Отказ от Триеста и доступа к Адриатике так же немыслим, как безусловный отказ от Эльзас-Лотарингии. [190]

Государственные деятели нейтральных стран подтверждали мое убеждение, что Антанта мыслит в рамках не нейтрального, а победоносного мира. Это было ясно всему населению нейтральных держав. Но в Англии существовали различные направления. Не все мыслили одинаково с Ллойд-Джорджем. Было бы чрезвычайно желательно добиться личных совещаний; они бы многое выяснили. Я всегда хватался за такие рассуждения обеими руками. Главное затруднение заключалось, как мне говорили, в следующем рассуждении Антанты: Германия проявила необыкновенную военную мощь, но она на этот раз все же не была достаточно подготовлена к войне; у нее не было достаточно сырья, она не запаслась достаточным количеством продовольствия и не построила достаточно подводных лодок. Антанта в душе убеждена, что хотя Германия, может быть, и согласится сейчас на очень неблагоприятные условия, она все же сделает это только с целью выиграть время и использовать его, как передышку, перед новой войной. Она тогда исправит все упущения и «начнет сызнова». Поэтому Антанта считает, что необходимым предварительным условием мира, или даже совещания об условиях мира, является точно выраженное согласие на полное уничтожение германского милитаризма. Я отвечал, что никто и не думает о дальнейшей войне и что я совершенно согласен с Антантой в том, что необходимо создать для этого необходимые гарантии. Неприемлемы лишь одностороннее разоружения и демобилизация центральных держав или Германии. Пусть Антанта ясно представит себе, чего она требует: чтобы армия, вторгнувшаяся далеко в пределы неприятельской страны, полная веры и надежды и уверенная в победе, внезапно, в один прекрасный день сложила бы оружие, и исчезла бы с лица земли. На такие условия никто не согласится; что же касается общего разоружения всех держав, то оно возможно, и даже необходимо, так же, как введение третейских судов и международного контроля. Они бы явились, по моему мнению, вполне приемлемой базой для переговоров. Я все же высказал мое опасение относительно того, что правители Антанты, очевидно, и не думали прилагать к нам, ни по территориальному, ни по другим вопросам, одинаковой мерки с собой, а без этой оговорки я, разумеется, считал, что лишен возможности подвинуть идею мира. Но попытка все же стоила связанных с нею трудов. [191]

Вопрос о центральных державах, или, иными словами, вопрос о безмерном возвеличении Германии, наводившем панику на Антанту, обсуждался долго и часто. В Париже и Лондоне, очевидно, предпочитали эмансипировать двуединую монархию от Германии и поэтому смотрели с подозрением на всякие попытки более тесного сближения Вены и Берлина между собой. Мы отвечали, что эта точка зрения Антанты для нас не нова, но что изувечение двуединой монархии, предрешенное постановлениями лондонского договора, заставляет нас прибегать к ориентировке, неприятной Антанте. Ведь, помимо чувства чести и долга, связывающего нас с нею, нами, конечно, руководит сознание, что сейчас Германия борется за нас еще в большей мере, чем за себя. Мы, ведь, знали, что если бы Германия тогда же заключила бы мир, она потеряла бы Эльзас-Лотарингию и свое военное превосходство на суше, тогда как нам пришлось бы уплатить итальянцам, сербам и румынам за оказанные ими Антанте услуги исконной территорией Австро-Венгрии.

Я слышал с разных сторон, что многие деятели Антанты вполне понимали такую точку зрения. Но что же могла сделать Антанта? Италия выступила только на основании обещаний, данных ей в Лондоне; Румыния была также серьезно обнадежена, а Босния и Герцеговина должны были послужить компенсацией «героической Сербии». Постановления лондонской конференции осуждаются многими голосами французов и англичан, но договор есть договор, и ни Лондон, ни Париж не могут покинуть своих союзников. К тому же в кругах Антанты находили, что новообразованные государства, как сербское, так и польское, а в конце концов, может быть, и Румыния, найдут подходящую формулу объединения с Австро-Венгрией. Что же касается до деталей этих отношений, то они пока еще не выяснены. Мы отвечали: от нас требовали, чтобы мы отдали Галицию Польше, Семиградию и Буковину Румынии, а Боснию и Герцеговину — Сербии; и все это за шаткое обещание тесного сближения этих государств с предоставляемыми нам скудными остатками двуединой монархии. Я указывал на то, что нами руководили не придворные и не династические интересы. Мне бы еще удалось убедить императора пожертвовать Галицией Польше; но уступки Италии! Я как-то спросил государственного деятеля одной из нейтральных стран, отдает ли он себе ясный [192] отчет в значении того факта, что Австрия должна добровольно отказаться от исконных немецких владений — отказаться от Тироля до Бреннера; я говорил, что буря, поднятая таким миром, снимет с якоря не только того министра, который заключил бы его. Я говорил своему собеседнику, что есть жертвы, которые нельзя наносить живому организму ни при каких условиях. Я бы не отдал немецкого Тироля, даже если бы наше положение было гораздо хуже, чем сейчас. Я напомнил моему собеседнику известную картину, изображающую сани, преследуемые волками. Пытаясь остановить стаю и спастись от нее, ездок постепенно выбрасывает шубу, одежду, одним словом, все, что он имеет, но своего родного детища он не отдаст и скорее пойдет на верную гибель. Вот что я чувствовал в отношении немецкого Тироля. Мы не находимся в положении того человека в санях, так как мы, слава Богу, снабжены оружием для защиты от волков, но даже если мы дойдем и до крайности, мы не примем мира, требующего от нас Боцена и Мерана. Мой собеседник не остался глух к этим аргументам, но заявил, что, в таком случае, он не предвидит конца войны. Англия готова продолжать войну хотя бы еще десять лет и она, в конечном счете, наверное разгромит Германию, то есть не народ, против которого у нее нет вражды (этот фальшивый аргумент приводился постоянно) — а германский милитаризм. Сама Англия находилась в то время в стесненных обстоятельствах. В Лондоне царило убеждение, что если современная Германия не будет уничтожена за эту войну, то она выйдет из нее окрепшей и будет продолжать вооружаться; в таком случае еще через несколько лет у нее вместо ста подводных лодок будет тысяча, и тогда Англия погибла. Итак, англичане борются за свое собственное существование, а воля англичан непреклонна. Англия знает, что задача, поставленная ею себе тяжела, но она не дрогнет. Воспоминание наполеоновских войн вдохновляет Англию: what man has bone man can go again — «что сделали одни, то могут сделать и другие».

Этот вечный страх перед прусским милитаризмом обнаруживался на всех соответственных совещаниях, а за ним постоянно следовало указание на то, что если мы согласимся на общее разоружение, то это уже будет большим преимуществом и серьезным шагом к миру.

Речь, произнесенная мною в Будапеште 2 октября 1917 г., [153] относительно необходимости создания «нового порядка вещей» (weltordnung), исходила именно из того соображения, что милитаризм является самым серьезным препятствием к сближению.

Моя аудитория состояла из вождей различных партий. Мне приходилось при этом иметь в виду, что если я буду говорить в слишком миролюбивом тоне, то он вызовет и у нас, и за границей совершенно противоположное настроение. У нас он мог вызвать еще больший упадок сил, за границей он был бы понят, как конец нашей боеспособности. И отодвинул бы от нас еще дальше всякую готовность к миру.

Часть моей речи, касающаяся нового миропорядка, гласила:

«Говорят, — великий французский дипломат Талейран сказал, что язык дан для того, чтобы скрывать мысли. Это выражение, может быть, в действительности соответствовало дипломатии того века, но для нашего времени трудно представить себе менее подходящую аксиому. Миллионы людей, страдающие на фронте или в тылу безразлично, хотят знать, почему и за что они борются, и они имеют право узнать, почему мир, к которому все стремятся, все еще не наступил.

«Я, будучи назначен министром иностранных дел, использовал первую, представившуюся мне, возможность, чтобы открыто заявить, что мы хотим избежать всякого насилия, но что, с другой стороны, мы никакого насилия не потерпим, и что мы готовы приступить к мирным переговорам, как только неприятель примет нашу точку зрения компромиссного мира. Мне кажется, что я, таким образом, ясно определил хотя бы общую схему идеи мира, как ее понимает австро-венгерская монархия. Это откровенное заявление осуждалось тогда многими, как у нас, так и у наших врагов — но аргументы этих критиков только утвердили меня в правоте моих воззрений, — я не беру обратно ничего из сказанного, в полной уверенности, что громадное большинство Венгрии и Австрии одобряет мою точку зрения. Имея это ввиду, я считаю теперь нужным сказать несколько слов о том, как представляет себе императорское и королевское правительство дальнейшее развитие совершенно разрушенного европейского правопорядка.

«В нашем ответе на мирную ноту папе мы указывали на то, что главная схема нашей программы заключается в [194] установлении мирового порядка, которое было бы правильнее назвать созиданием нового миропорядка. Сейчас мне предстоит лишь дополнить эту программу, и прежде всего объяснить, какие соображения побудили нас выставить эти принципы, переворачивающие прежнюю систему.

«Для широких кругов общества может показаться неожиданным и даже непонятным, что центральные державы и, в частности, Австро-Венгрия хотят в дальнейшем отказаться от вооружения, несмотря на то, что во все эти тяжелые годы именно военная мощь спасала их от превосходства врага во многих других отношениях. Война породила не только новые факты и отношения, но и новые откровения, поколебавшие основы прежней европейской политики. Вместе со многими политическими теориями исчезло также и учение о том, что Австро-Венгерская империя вымирает. Догмат о предстоящем распаде ее оказывал губительное влияние на наше положение в Европе и послужил основой полного непонимания наших насущных нужд. Но раз нам удалось доказать за эту войну, что мы в корне здоровы и равноправны с другими государствами, то для нас отсюда следует, что мы теперь можем рассчитывать на понимание Европой наших потребностей и того, что надежды разбить нас силой оружия будут разрушены. До тех пор, пока мы не доказали нашей силы, мы не могли отказаться от охраны, которую дает нам наше вооружение, и предоставить обсуждение наших жизненных запросов лицеприятному ареопагу, одурманенному легендой о предстоящем нашем падении. Однако, с того момента, как мы доказали нашу боеспособность, перед нами раскрылась возможность сложить оружие одновременно с неприятелем и решить все разделяющие нас проблемы мирным путем третейского суда. Новое миросозерцание, получившее признание во всех цивилизованных странах, позволяет нам не только принять идею разоружения и третейского суда, но как вам уже, милостивые государи, известно, оно нам с некоторого времени уже дало возможность всеми силами бороться за осуществление этих идей на практике.

«Несомненно, что по окончании этой войны Европа должна стать на новый международный правовой базис, дающий некоторые гарантии долговечности. Мне кажется, что этот правовой базис должен быть обусловлен четырьмя пунктами: [195]

«Во-первых, он должен вселить уверенность, что ни с какой стороны не приходится ожидать реванша; мы хотим добиться, по крайней мере, того, чтобы завещать нашим детям и внукам, что они навсегда избавлены от повторения тех ужасов, которые мы пережили. Цель эта не может быть достигнута переходом первенствующего влияния от одного государства к другому. Она осуществима лишь вышеупомянутым путем международного всеобщего разоружения и признания третейского суда. Само собою ясно, что это мероприятие никоим образом не должно быть направлено против отдельной державы или даже против отдельной группы держав, и что оно должно относиться, в равной мере, к войскам сухопутным, морским и воздушным. Но с войной, как орудием политики, необходимо бороться. Необходимо добиться всеобщего, равномерного и последовательного разоружения всех государств мира на международном базисе и под международным контролем, а оборону ограничить самым необходимым. Я отлично знаю, что достигнуть этой цели чрезвычайно трудно, и что путь, ведущий к ней, очень тяжелый, длинный и тернистый. И я, все же, твердо убежден, что идти по нему можно и должно, независимо от того, представляется ли он желательным тем или иным лицам. Большая ошибка думать, что, по окончании этой войны, мир опять начнет с того, на чем он остановился в 1914 году. Катастрофы, подобные этой войне, не проходят бесследно, и для нас было бы величайшим несчастьем, если бы соревнование в вооружении продолжалось бы и по заключении мира. Оно повело бы к экономическому краху всех держав. Военные расходы ложились большой тяжестью и в довоенное время, хотя мы, в частности, и должны сказать себе, что в момент, когда Австро-Венгрия была застигнута войной, она была далеко не на военной высоте; во время войны она пополнила свое вооружение, которым раньше пренебрегала, но если бы свободная конкуренция вооружения продолжалась бы и после войны, то тяжесть ее оказалась бы просто невыносимой для большинства государств. Эта война научила, что в будущем необходимо считаться с общим наименьшим кратным всех прежних вооружений. Для того, чтобы оказаться после войны на высоте, необходимо, при сохранении свободной конкуренции вооружения, чтобы все государства удесятерили свое военное снабжение. Им пришлось бы иметь в десять раз [196] больше артиллерии, военных заводов, судов и подводных лодок, чем раньше, и все для того, чтобы при случае иметь возможность пустить этот аппарат в ход; годовой военный бюджет всех великих держав должен был бы подняться до многих миллиардов — но это немыслимо, имея в виду все тяжести, которые лягут на воюющие державы по заключении мира; такие расходы, повторяю, знаменовали бы собою фактическую гибель всех народов. Но при таких условиях ни одно государство не могло бы, независимо от других, вернуться к сравнительно незначительным вооружениям 1914 г., потому что в противном случае оно до того утеряло бы всякое значение, что его военная сила совершенно не входила бы в расчет, и скромные расходы его были бы совершенно бесцельны. Но если бы удалось достигнуть того, чтобы все государства вернулись к сравнительно невысокому уровню вооружения 1914 года, то сам этот факт следовало бы понимать, как международное сокращение вооружения. Было бы однако, совершенно бессмысленно не пойти и дальше, и не довести разоружение до конца.

«Из этих тисков есть только один исход: полное международное мировое разоружение. Громадный флот утеряет всякое значение, раз все первоклассные державы гарантируют свободу морей. Что же касается сухопутных войск, то их следовало бы сократить до минимума, необходимого для поддержания внутреннего порядка. Между тем, преобразование это достижимо только в международном масштабе, то есть при международном контроле. Каждому государству придется от казаться от небольшой доли своей самостоятельности, с тем чтобы путем такой жертвы обеспечить общий мир. Весьма вероятно, что настоящему поколению не придется быть свидетелем полного осуществления великого пацифистского движения; оно будет завершаться лишь постепенно, но я считаю, что мы обязаны стать во главе его и сделать все от нас зависящее, чтобы ускорить его. При заключении мира необходимо установить его основные принципы.

«Итак, первый выставленный нами принцип заключается в обязательном повиновении третейским судам и в общем разоружении на суше; второй же относится к свободе открытых морей и разоружению на море. Я нарочно говорю об открытом море, потому что я не распространяю свой проект на проливы, и признаю, что соединительные морские пути [197] требуют особых постановлений и правил. Раз эти два вышеуказанных момента будут установлены и обеспечены, то вместе с ними отпадут все основания для территориальные гарантий. В этом заключается третий принцип нового международного правового базиса. Аналогичная, мысль лежит в основе прекрасной и возвышенной ноты, обращенной его святейшеством папой — ко всему миру. Мы не вели войну ради завоеваний и мы чужды всякому насилию. Раз всеобщее разоружение, которое мы от всего сердца приветствуем, будет принято нашими сегодняшними врагами, и раз оно будет фактически осуществлено, то никакие территориальные гарантии уже нам не будут больше нужны; в таком случае мы сможем отказаться от расширения Австро-Венгерской монархии, полагая, разумеется, что и неприятель очистит исконную нашу территорию. Четвертый принцип, необходимый для того, чтобы гарантировать всему миру, после переживаемых нами ужасов, наступление эры свободного мирного развития, — состоит в установлении всеобщей свободы экономической деятельности и в безусловном устранении возможности будущей экономической войны. Необходимо исключить из всех конъюнктур, касающихся будущего, шансы экономической войны. Прежде, чем заключить мир, мы должны заручиться полной уверенностью в том, что наши сегодняшние противники отказались от этой мысли. Таковы, милостивые государи, основные принципы нового порядка вещей, каким я себе его представляю. Они все базируются на всеобщем разоружении.

«Ведь в ответе на папскую ноту и Германия признала идею всеобщего разоружения — и наши сегодняшние противники также усвоили себе эти принципы, хотя бы отчасти. По большинству пунктов мои воззрения расходятся с понятиями Ллойд-Джорджа, но мы оба согласны в том, что реванша не должно быть».

Отголоски моей речи у Антанты превзошли все самые пессимистические ожидания. Желая отдалить обсуждение собственного разоружения, неприятель счел мои соображения за лицемерие. На них, следовательно, по его мнению, не приходилось останавливаться.

Если бы Антанта тогда ответила мне, что я должен сперва доказать, дать гарантию, что Германия действительно согласна приступить к разоружению, то она дала бы мне [198] возможность оказать, с помощью самих народов, возможно большее давление на вождей Германии. Между тем, именно поведение Антанты выбило мне оружие из рук: оно вызвало из Берлина другой отголосок: вот доказательство, что Антанта отказывается также и от этой уступки, от нашего разоружения, подобно тому, как она систематически отвергает все что от нас исходит. Нам остается только один исход — беспощадная война и победа.

И на этот раз сама Антанта снова заставила народы центральных держав послушно следовать за генералами.

За все время моего министерства я не получал столько писем, как после этой речи: и pro, и contra, — все с одинаковой горячностью. Сыпались и смертные приговоры, особенно из Германии — презрение и насмешки перемешались с искренним сочувствием и одобрением. Весной 1917 года движение в пользу мира замерло. Неудача подводной войны вполне определилась. Англия убедилась, что она в состоянии превзойти эту опасность. В германских военных кругах еще говорилось о безусловно предстоящих успехах морской кампании, но общий тон речей все же изменился. О поражении Англии по истечении нескольких месяцев не было уже и речи; новая зимняя кампания считалась обеспеченной. Но немцы все же подчеркивали, что они ошиблись в расчете времени, а отнюдь не в общем значении подводной войны. Поражение Англии все равно неминуемо. Помимо всего, указывали они, подводная война имела то последствие, что западный фронт продержался; иначе он распался бы.

Осенью военные предзнаменования снова резко изменились. Конец войны на востоке стал очевиден, и возможность перебросить громадные массы войск на запад и, наконец, прорваться там сквозь неприятельский фронт — стала лозунгом дня.

Итак, новая теория нашла, что хотя подводная война не разрешила вопроса на море, она зато сделала возможным окончательное разрешение его на суше. Париж и Калэ будут взяты.

Мы жили среди этих разнообразных фаз военных надежд и ожиданий, точно лодка, кидаемая в бурю. Для того, чтобы достигнуть гавани мира, нужна была одна сильная военная волна, которая подхватила бы нас и одним разом приблизила бы нас к берегу — тогда только удалось бы [199] перекинуть на спасительный берег канат взаимного понимания. До тех пор, пока неприятель настаивал на том, что он будет говорить лишь с уничтоженными и разоруженными центральными державами, все было тщетно.

В успех подводной войны я никогда не верил. В прорыв на западном фронте я верил, и всю зиму 1917 — 1918 гг. я жил надеждой на то, что он сломит непреклонные разрушительные намерения наших врагов.

До тех пор, пока условия мира наших врагов оставались прежними, не только мир был невозможен, но невозможно было даже оказывать серьезного давления на Германию, потому что слова о том, что «Германия борется не столько за свое собственное существование, сколько за сохранение Австро-Венгрии» вполне соответствовали истине. Постановления лондонского договора стояли перед нами грозной и страшной стеной. Они снова и снова заставляли нас браться за оружие и гнали нас на фронт.

* * *

В то время, как я пишу эти строки, — в июле 1919 г. — Австрии уже давно не существует. Существует лишь маленькая, обнищалая, несчастная страна, называемая немецкой Австрией, страна без армии, без денег, беспомощная, голодная и почти отчаявшаяся. Эта страна слышит условия Сен-Жерменского мира. Она слышит, что должна отказаться от Тироля до Бреннера, что она должна отдать итальянцам горы Андрея Гофера. И, несмотря, на всю ее беспомощность и беззащитность, она кричит в отчаянии и в дикой боли. Из Австрии доносится один только голос, и он говорит, что этот мир невозможен.

Разве могло австрийское правительство принять лондонские постановления в то время, когда наши войска стояли непобежденными и несломленными, продвинувшись далеко в пределы неприятельской земли, когда сильнейшая сухопутная держава в мире была нашим союзником, и крупнейшие генералы, прославившиеся за эту войну, твердо верили в прорыв и в конечную победу?

Обвинять меня за то, что я ни 1917, ни в 1918 году не пошел на мир, который в 1919 году отвергается всеми немецкими австрийцами — чистейшее безумие. Но в этом [200] безумии, быть может, кроется система. Она заключается в том, чтобы использовать все средства для дискредитирования «старого режима».

* * *

В начале августа 1917 года состоялось сближение между Англией и Германией, но, к сожалению, оно было чрезвычайно кратковременно.

По предложению Англии, одна нейтральная держава затронула в Германии вопрос о Бельгии. Германия ответила, что она готова вступить с Англией в устные и непосредственные переговоры относительно Бельгии. Но, по неизвестным мне причинам, Германия поручила передать этот вполне дружелюбный ответ не тому государству, которое передавало английское предложение, а доверенному лицу другого нейтрального государства. Тот, очевидно, допустил некоторые нескромности; во Францию проникли слухи об этой новости и она проявила некоторую нервозность. Английское предложение было, очевидно, понято в том смысле, что Англия интересуется бельгийским вопросом в ущерб эльзас-лотарингскому.

Посредник германского правительства счел, что его задача тем самым исчерпана, и велел передать в Берлин, что ввиду распространения соответствующих слухов, настроение в Антанте таково, что каждый шаг со стороны Германии заранее осужден на неудачу.

Но правительство вышеупомянутого доверенного лица все же снова принялось за дело по собственной инициативе и препроводило германский ответ в Лондон. Но, говорят, что ответа из Англии не последовало. Таково описание событий, которое я получил из Берлина post factum. Оно, несомненно, дает изображение того, как они были поняты в Берлине. Но происходило ли действительно все вышеописанное именно так, во всех своих деталях, и не примешались ли тут какие-нибудь неизвестные обстоятельства, все же остается недоказанным. Во время войны все, что происходило по ту сторону окопов, казалось затуманенным — точно подернутым легкой дымкой, а ввиду полученных мною позднее противоречивых известий, остается недоказанным, дала ли Англия все же еще один ответ; но мне совершенно [201] неизвестно, был ли он дан и затем остановлен на пути, или судьба его была еще иная. Но так или иначе, уверяют, что Берлине он не был получен.

Говорят, что воинственная речь, произнесенная Асквитом 27 сентября, находилась в связи именно с этой неудачной попыткой и должна была послужить к успокоению собственных союзников.

Но мне все же кажется весьма сомнительным, чтобы, даже при условии более удачного ведения переговоров, они могли бы привести к чему-либо плодотворному. В эти августовские дни была составлена вышеупомянутая записка государственного канцлера Михаэлиса, развивающая относительно Бельгии проекты, во всяком случае, чрезвычайно далекие от английской точки зрения. Да если бы даже бельгийский вопрос и был бы разрешен, то оставался все же и эльзас-лотарингский, связывающий Англию с Францей, а, главное, вопрос о разоружении; пропасть, разделяющая оба лагеря, оставалась так велика, что едва ли было можно перекинуть через нее мост.

Английскую версию я узнал лишь в январе 1918 года. По этой версии, первый шаг был предпринят Германией, и английское правительство не отвергло его, по за ним ничего не последовало. Затем англичане прочли в «Форвертсъе», что это предложение последовало согласно резолюции коронного совета, но что затем возобладало военное влияние. Этот инцидент отнюдь не послужил к улучшению настроения английских лидеров.

* * *

Ранним летом 1917 года мы плыли к миру при очень благоприятном ветре и надежда придти к соглашению казалась хотя и очень далекой, но все же не утопичной. Конечно, трудно определить, укрепилась ли воинственность Антанты надеждой, что наш союз распадется, или же неудачей подводной войны. Несомненно, что оба эти фактора сыграли свою роль. Еще до того, как наши переговоры стали на мертвую точку, дело обстояло так, что, даже заключив сепаратный мир, нам пришлось бы принять постановления лондонской конференции. Также останется навсегда недоказанным, не согласилась ли бы Антанта отказаться от них, если бы мы сами не сошли с прямого пути, если бы [202] неофициальные побочные переговоры не поставили бы нас пере кривым зеркалом сепаратистских стремлений и если бы на поэтому удалось продолжать наше дело в спокойном последовательном темпе. Зимой 1919 г., то есть после падения центральных держав, мне передавали, как факт, следующее когда у власти стал Клемансо, то вопрос о компромиссном мире с Германией отпал. Он стоял на той точке зрения, что Германия должна быть окончательно сражена и уничтожена, — но наши переговоры начались уже при Бриане, а Клемансо стал у власти, когда мирные переговоры потеряли силу и были просто приостановлены.

Что касается Австро-Венгрии, то Франция и Англия приветствовали бы сепаратный мир даже при Клемансо; но такой мир не уберег бы нас от принятия лондонских постановлений.

Так обстоял вопрос о мире. Разумеется невозможно доказать, каково было бы дальнейшее его развитие, если бы не вводящая в заблуждение двойственная политика, которая портила все дело.

Я не хочу приводить здесь гипотезы, я только констатирую факты
. И остается фактом, что с одной стороны неудача подводной войны, а с другой — та политика, которая велась за спиной ответственных государственных людей, были причиной того, что благоприятный момент был упущен и попытки заключить мир были приостановлены. Повторяю этот факт сам по себе отнюдь не доказывает, что попытки заключить мир не потерпели бы неудачи и позднее, если даже вышеприведенные два фактора и отсутствовали бы.

Осенью ясно определилось, что борьба продолжается. Мои речи в делегациях не оставляли сомнения в том, что мы остаемся верным союзником. Когда я говорил: «я не делаю разницы между Страсбургом и Триестом», то я говорил это, имея ввиду, в первую очередь, Софию и Константинополь, потому что больше всего приходилось опасаться распадения четверного союза.

Я все еще надеялся поддержать расшатавшиеся, основы союзной политики и достигнуть мира или на распадающемся восточном фронте — или на западном, путем долгожданного германского прорыва. Когда летом 1918 года, несколько месяцев после моей отставки, мне пришлось говорить в верхней [203] палате о моей политике, я еще раз публично предостерегал против опасности взрыва изнутри четверного союза. Когда я говорил: «честь, союзные обязательства и инстинкт самосохранения заставляют нас бороться в одних рядах с Германией» — меня не понимали. Общественное мнение не сознавало еще, что в тот момент, когда Антанта уверует, что четверной союз распадается, наша партия будет окончательно проиграна. Разве общественное мнение не было осведомлено о лондонских постановлениях? Разве оно не знало, что германская армия была щитом, раскрывающим нам последнюю и единственную возможность спастись от разложения?

Мой заместитель придерживался такого же курса, как и я, вероятно, на основании тех же принципов честности и самосохранения. Детали событий, разыгравшихся в связи с этим летом 1918 года, остались мне неизвестными. А затем пошло нагромождение событий. Сначала наши страшные поражения в Италии, затем прорыв Антанты на западном фронте, а затем отпадение — Болгарии, подготовлявшееся постепенно с лета 1917 года.

2.

Как и во всех прочих государствах, так и странах Антанты за время войны намечались различные течения. Мы уже говорили, что со времени возвышения Клемансо, окончательное уничтожение Германии стало общепризнанным лозунгом войны. Все те широкие круги населения, которые не располагают секретными данными, находящимися в руках министра иностранных дел, могли, конечно, думать, что по вопросу об уничтожении германской военной мощи Антанта готова была иногда идти на уступки. Мне кажется, что весной 1917 года это, может быть, так и было, но никоим образом не позднее. Вышеприведенный взгляд был в общем обманчив, так как миролюбивые слова, которые нам пришлось слышать и позднее, не исходили от компетентных лиц. Так например, Ленсдоун писал и говорил в более мирном тоне, но решающее значение для Англии имел Ллойд-Джордж. Во время разных попыток переговоров с Англией я старался допытаться, каких гарантий разоружения Германии требует Антанта, — и наталкивался при этом всегда на невидимую стену. Понять, как представляет себе Англия осуществление этого [204] лозунга, было невозможно. Объяснение заключалось в том, что нет иного способа разоружить сильный народ с развитым самосознанием, иначе, чем задушив его, — сознаться же в этом откровенно во время переговоров было не всегда желательно. Посредники не могли, следовательно, предложить более приемлемого метода — а все, что говорилось попутно о других предложениях, не имело решающего значения. Возможно, что Ленсдоун и даже Асквит удовлетворились бы парламентским решением, переместившим власть с императора на парламент. Но Ллойд-Джордж — ни за что, по крайней мере, не в последнее время. Известная речь английского премьера о том, что «договор о разоружении, заключенный с Германией, был бы соглашением между лисой и многими гусями», действительно выражала его мысль.

После моей вышеупомянутой речи в Будапеште, встретившей такое презрительное отношение со стороны печати и общественного мнения по ту сторону Ламанша, мне было передано из Англии, что «формула Чернина» могла бы разрешить вопрос. Но опять-таки говорили это не Ллойд-Джордж.

Имея в виду исключительное недоверие Клемансо, английского премьера, а за ним и большинства Англии и Франции, к планам и стремлениям, Германии, всякое мероприятие, которое дало бы необходимые гарантии для будущей мирной политики Лондона и Парижа, было заранее обречено на неудачу, начиная с лета 1917 года; какие бы уступки ни делала Германия, они неизменно признавались Ллойд-Джорджем неудовлетворительными.

Вот почему факт, что Германия не только ничего не сделала, чтобы устранить опасения Англии, но напротив постоянно подливала масло в огонь, является совершенно несущественным.

Конечно, ответственные военные круги Германии ни минуты не думали о том, чтобы провести после войны разоружение под международным контролем. После моей речи в Будапеште со мной в Берлине принимали тон не враждебный, а сострадательней, со мной обращались бережно и предпочитали не касаться моих «фантазий». Один только Эрцбергер передал мне, что он совершенно со мной согласен.

Если бы Германия победила, то милитаризм ее стал бы беспредельно усиливаться. Летом 1917 года я имел немало [205] разговоров на западном фронте, с высокопоставленными генералами, и все они единодушно заявляли, что по окончании войны необходимо развить производство военного снабжения в несравненно большем масштабе; они сравнивали эту войну с первой пунической, за которой должны были последовать другие, требовавшие, следовательно, подготовки — одним словом, версальская тактика, водружение на долгие времена, знамени насилия, ничем не отличалась от тактики генералов пангерманистов, отечественной партии и т. д. О мире всего мира, долженствующем завершить войну, они думали ровно столько же, сколько и Совет Четырех, заседавший в Версале. А император, правительство и рейхстаг беспомощно плескались в этом потоке политики насилия.

На берегах Шпрее процветал тот же воинствующий дух, который процветает на бегах Сены и Темзы. Ллойд-Джордж и Клемансо найдут на Унтер-ден-Линден много точных своих портретов. Фош и Людендорф отличаются только тем, что один из них француз, а другой немец; помимо этого, как люди, они друг на друга похожи, как две капли воды.

Антанта победила, и многие миллионы людей радуются политике насилия, и клянутся, что она-то и есть правильная. Одно только будущее может показать, не есть ли это ужасная ошибка. Гром победы не воскресит сотен тысяч молодых цветущих жизней, которые могли бы быть спасены, если бы мир был заключен в 1917 г. Мне кажется, что Антанта победила чересчур основательно. Мания милитаризма, вымирающего, несмотря на все свои оргии, быть может, отпраздновала в Версале свои последние триумфы.

* * *

Вся историческая правда движения в пользу мира, имевшего, место за время моего министерства, может быть вкратце определена тем, что в общем ни. Антанта, ни всемогущая военная партия, господствующая в Германии, не хотели компромиссного мира. И та, и другая сторона, хотели победить и навязать пораженному противнику насильственный мир. Отечественные германские деятели — и в первую очередь Людендорф — никогда всерьез не рассчитывали отказаться от всяких экономических и политических видов на Бельгию, тем менее были они готовы принести жертвы; [206] они хотели совершить завоевания на востоке и на западе, к их насильственные замыслы мешали малейшим проявлениям миролюбивых стремлений Антанты. С другой стороны и ответственные руководители политики Антанты — Клемансо с самого начала, а впоследствии Ллойд-Джордж — также твердо решили уничтожить Германию и они, конечно, пользовались постоянными угрозами Германии, чтобы душить всякое пацифистское движение в своей собственной стране и приводить новые доказательства того, что компромиссный мир с Берлине и был бы «договором между лисой и гусями».

Благодаря поведению германских военных вождей, Антанта вынесла убеждение, что соглашение с Германией совершенно невозможно, и с своей стороны замкнулась в такие условия мира, которые были, конечно, неприемлемы для непораженной Германии. Из этого заколдованного круга, парализовавшего возможность всякого посредничества, никакого выхода не было.

Мы были стиснуты между этими двумя направлениями и совершенно не в состоянии были идти своей дорогой, потому что Антанта, связанная обещаниями со своими союзниками, уже порешила нас (лондонский договор и уступки Румынии и Сербии). Мы поэтому были лишены возможности оказывать крайнее давление на Германию, пока нам не удалось бы добиться аннулирования этих постановлений.

Летом 1917 г. на горизонте, казалось, всплыла возможность соглашения. Вышеописанные действия отняли ее. [207]

Дальше