Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

IV. Румыния

1.

Мое назначение посланником в Бухарест осенью 1913 г. было для меня полной неожиданностью и совершилось против моего желания. Оно последовало по инициативе эрцгерцога Франца-Фердинанда. Я никогда не сомневался в том, что эрцгерцог впоследствии использует меня на политическом поприще, но не предвидел, что это случится при императоре Франце-Иосифе.

В оценке румынского вопроса в Вене тогда царило большое разногласие. Шла борьба между румынофильским и румынофобским направлениями. Представителем первого был эрцгерцог Франц, и на ряду с ним, хотя и в менее ярко выраженной форме, Берхтольд; представителем второго был Тисса, а с ним почти весь венгерский парламент. Первая группа стремилась к более тесному сближению Румынии с Австро-Венгрией, вторая думала заместить союз с ней союзом с Болгарией, но обе были преисполнены одним желанием выяснить, наконец, как обстоит дело с союзом и имеем ли мы по ту сторону Карпат друга или врага. Мой предшественник Карл Фюрстенберг давал в свое время по этому поводу совершенно ясный и правильный отчет, но он разделил судьбу многих послов. Ему не поверили.

Итак, положительная задача, поставленная предо мною, заключалась в том, чтобы исследовать на месте, имеет ли этот союз какое-либо практическое значение, а если я приду к отрицательному заключению, то предложить средства и [91] пути, необходимые для того, чтобы сделать его жизнеспособным.

Я должен, кстати, заметить, что мое назначение посланником в Бухарест вызвало целую бурю в венгерском парламенте. Причиной этого возмущения, распространившегося даже по всей Венгрии, была написанная мною за несколько лет до того брошюра, в которой, правда, в довольно энергичной форме, я нападал на мадьярскую политику. Я защищал точку зрения, что политика угнетения народов, населяющих Венгрию, не может долго продолжаться, и что Венгрия сможет строить будущее только, если порвет с этой политикой и предоставит им полное равноправие. Эту брошюру мне в Будапеште не могли простить, и члены венгерского парламента теперь опасались, что я открою в Румынии эру новой политики, которая по смыслу брошюры будет направлена против политики Вены и Будапешта. В это-то время я познакомился с Тиссой. У меня был с ним долгий и очень откровенный разговор, и я объяснил ему, что я должен буду и впредь стоять на точке зрения, выраженной в моей брошюре, потому что она соответствует моему твердому убеждению, но что я вполне понимаю, что с минуты принятия мною поста посланника, я являюсь колесом большого государственного механизма и обязан лояльно поддерживать политику нашего министерства иностранных дел. Я и сейчас считаю такую точку зрения вполне правильной. Всякое единство в политике было бы нарушено, если бы каждый подчиненный служащий желал бы проводить в жизнь свои взгляды, независимо от того, правильны ли они или нет, и в качестве министра я сам никогда бы не потерпел посла, который пытался бы вести свою политику, независимо от моей. Тисса просил дать ему честное слово, что я не буду пытаться идти вразрез с политикой Вены и Будапешта, и я согласился на это при условии, что престолонаследник примет такое разрешение вопроса. Вслед за тем, у меня был разговор также с эрцгерцогом, и он тотчас же вполне одобрил мою тактику, мотивировав свое отношение следующим образом: пока он только престолонаследник, он никогда не будет преследовать политики, противоречащей политике императора. Поэтому он и от меня не может ожидать иного поведения. Но если он вступит на престол, то он, конечно, будет стремиться к тому, чтобы провести свои собственные [92] взгляды. Но в таком случае я буду уже не в Бухаресте, а вероятно в другом месте, в положении, дающем мне возможность поддержать его начинания. Эрцгерцог просил меня принять пост посланника из дружбы к нему и я, наконец, решился послушаться его после того, как Берхтольд обещал мне не препятствовать моему уходу по истечении не более двух лет.

Дружеское отношение эрцгерцога Франца к Румынии не было широко обосновано. Румынии он почти что не знал. Он был там, насколько мне известно, всего только раз и то на короткий визит у короля Карла в Синайе, и радушный прием, оказанный ему и его жене старым королем, сразу пленил его; он смешивал короля Карла с Румынией. Это опять-таки может служить доказательством сильного влияния, оказываемого личными отношениями выдающихся политических деятелей на международную политику. Старый король и королева встретили эрцгерцога на вокзале. Королева обняла и поцеловала герцогиню, усадив ее справа от себя, повезла ее во дворец. Одним словом, с герцогиней фон Гогенберг там впервые обошлись, как с полноправной женой своего мужа и по всем правилам этикета. В течение нескольких часов, проведенных в Румынии, эрцгерцог испытал радость, которую каждый из нас переживает, как нечто вполне естественное, а именно сознание, что его жена — то же, что и он сам, а не что-то низшее, которое должно быть затерто. На одном придворном балу в Вене эрцгерцогине пришлось становиться позади всех других эрцгерцогинь и не нашлось ни одного кавалера, который предложил бы ей руку. В Румынии она считалась его женой, и церемониал не касался ее происхождения. По своему характеру эрцгерцог не мог не зачесть это доказательство дружеского такта раз навсегда, и Румыния была для него с тех пор полна особого обаяния. Но, помимо этих личных воспоминаний, им руководило правильное чутье, подсказывавшее ему, что при условии изменения некоторых политических соотношений между ним и Румынией может быть достигнут тесный союз. Он не столько знал, сколько чувствовал, что вопрос о Семиградии разверзает пропасть между Веной и Бухарестом, но что стоит только ее заполнить, и вся картина изменится.

Первую часть моей задачи, состоящую в том, чтобы констатировать, в каком состоянии находится союз, было [93] нетрудно выполнить, потому что первые же долгие беседы с королем Карлом не оставили во мне сомнения в том, что старый монарх сам считает этот союз очень непрочным. Король Карл был человек очень умный и очень осторожный, действовавший всегда обдуманно; заставить его говорить, когда он решил молчать, было нелегко. Вопрос о жизнеспособности союза я выяснил следующим образом. Во время третьей или четвертой моей аудиенции я предложил королю Карлу узаконить союзный договор, т. е. ратифицировать его в парламентах Вены, Будапешта и Бухареста. Страх, охвативший короля от одного моего предложения, одна мысль, что строгая тайна, в которой этот союз хранился, может быть нарушена, этот страх доказал мне, что при данных условиях невозможно влить жизнь в эти мертвые буквы.

Мои отчеты, хранящиеся в министерстве иностранных дел, не оставляют сомнения в том, что на первый поставленный мне вопрос я ответил категорически, что при настоящих условиях союз с Румынией просто клочок бумаги.

Разрешение второго вопроса, имеются ли пути и средства вдохнуть жизнь в союзный договор и каковы они, было так же легко теоретически, как трудно выполнимо на практике. Помехой к тесному сближению Бухареста и Вены служил, как уже упомянуто выше, вопрос о великой Румынии, то есть, желание румын соединиться с «братьями в Семиградии». Венгерская точка зрения, разумеется, шла в полный разрез с этими пожеланиями. Интересно отметить и весьма характерно для тогдашней ситуации, что вскоре после моего вступления в обязанности посланника Николай Филиппеску, ставший впоследствии столь известным, как один из зачинщиков войны, предложил мне проект слияния Румынии с Семиградией с тем, чтобы эта объединенная Великая Румыния затем установила бы такие отношения к Австро-Венгрии, как примерно Бавария к Германской империи. Признаюсь откровенно, что я ухватился за этот план обеими руками, потому что думал, что если он будет предложен группой, издавна считавшейся настроенной наиболее враждебно к двуединой монархии, то умеренные элементы Румынии несомненно пошли бы на него с полной готовностью. Я и сейчас еще Думаю, что если бы эта идея была бы тогда осуществлена, то она действительно имела бы своим последствием коалицию Румынии с Австро-Венгрией, и что опубликование союзного [94] договора не встретило бы тогда препятствий и что вследствие этого начало войны застало бы нас в другом положении. К сожалению, идея эта встретила с самого начала резкий отпор Тиссы. Император Франц-Иосиф вполне присоединился к его точке зрения, и сразу же выяснилось, что никакие аргументы тут не помогут. С другой стороны никто в это время не думал, что великая война, а вместе с ней и испытание союза — так близки. Я утешил себя в неудаче своих стараний тем, что твердо надеялся, что эта, как мне казалось и сейчас еще кажется, глубокая идея будет осуществлена, когда эрцгерцог Франц вступит на престол.

Как раз к моему приезду в Румынию там произошла перемена в составе правительства. Консервативное министерство Маиореску уступило место либеральному правительству Братиану. Правительственная тактика короля Карла была чрезвычайно своеобразна. Он с самого начала придерживался принципа не противиться силой или хотя бы энергическими мероприятиями отечественным вредным течениям, а скорее уступать постоянным новым попыткам к политике вынуждения. Он хорошо знал свой народ и отлично понимал, что нужно впускать в конюшню обе партии, консервативную и либеральную поочередно, пока они не насытятся вдоволь, так чтобы согласиться уступить место следующей. Почти все перемены кабинета проходили аналогичным образом: оппозиция, желавшая захватить власть, начинала играть угрозами и революцией. Выставлялся любой лозунг, любое совершенно невыполнимое требование, и он тотчас же находил страстных защитников и поднималась сильнейшая агитация в его пользу; правящая партия, которая, конечно, не могла выполнить этого требования, уходила со сцены, а оппозиция, получившая бразды правления в свои руки, уже не думала о том, чтобы сдержать данные обещания. Старый король отдавал себе ясный отчет в этой игре и всегда давал оппозиционной волне подняться до тех пор, пока она не грозила затопить его правительство; тогда он менял его и игра начиналась снова. В Румынии господствует обычай, чтобы каждая партия, захватившая власть, сменяла бы весь административный аппарат чиновников вплоть до последнего лакея. Это вечное передвижение, возведенное в правило, имеет явно дурные стороны. Но в общем нельзя отрицать, что оно целесообразно, поскольку делает совершенно излишним применение [95] насильственных средств. В 1913 г. министерство Братиану село в седло правления именно по вышеописанному методу. Маиореску правил к полному удовольствию короля и мирного населения страны. Он только что успел одержать дипломатическую победу, которую румыны считали чрезвычайно важной, а именно завоевать Добруджу и заключить Бухарестский мир, когда выступил Братиану с требованиями крупных аграрных реформ. Эти аграрные реформы являются одним из коньков румынской политики, которым все партии всегда пользуются, как только речь идет о том, чтобы запрячь несчастных обнищалых крестьян в колесницу чьей-либо агитации. Этот маневр всегда прекрасно удается, благодаря невысокому умственному развитию крестьянского населения Румынии, и оно все снова и снова эксплуатируется той или иной партией и все снова попросту отстраняется, как только цель бывает достигнута. Также и Братиану, усевшись в седло, и не подумал сдержать собственные обещания, а спокойно продолжал придерживаться курса, проложенного Маиореску.

Но все же оказалось, что по вопросам внешней политики, гораздо труднее иметь дело с Братиану, чем с Маиореску, потому что первый стоял за западно-европейскую ориентацию и в глубине души был германофобом. Одно из существенных различий между либералами и консерваторами всегда заключалось в том, что либералы воспитывались в Париже и говорили только по-французски, а не по-немецки, тогда как консерваторы, по примеру Карпа и Маиореску, были берлинской школы. Так как идея ввести во внутреннюю венгерскую политику такие изменения, которые окончательно прикрепили бы к нам Румынию, оказывалась неосуществимой, то вполне естественно, что совершенно автоматически всплыла другая идея о замещении Румынии Болгарией. Мысль эта, которая была особенно симпатична графу Тиссе, оказалась также жизнеспособной, потому что после Балканского мира 1913 г. возможность некоторого политического соглашения между Румынией и Болгарией была совершенно исключена, и союз с Софией немедленно бы толкнул Румынию в противоположный лагерь. Но по вышеозначенным причинам ни Берхтольд, ни престолонаследник, ни император Франц-Иосиф не хотели бы пойти на такой шаг, и поэтому все осталось по старому, симпатии Румынии не были завоеваны и она [96] не была заменена Болгарией. Вена удовлетворилась тем, что предоставила дальнейшее развитие дел будущему.

С светской точки зрения, год, проведенный мною в Румынии перед войной, был довольно приятный. Отношения австро-венгерского посланника как ко двору, так и к многочисленным боярам, были весьма дружелюбны и сердечны, и никто тогда не поверил бы, какие потоки ненависти скоро хлынут к австро-венгерским границам.

Когда началась война, светская жизнь также изменилась, как видно из следующего примера: в Бухаресте жил один обер-лейтенант, принц Стурдза, известный своей экзальтацией и фанатизмом и органически смертельный враг Австро-Венгрии. Я лично его не знал и у нас с ним не было ничего общего, но несмотря на это он в один прекрасный день начал газетную кампанию против меня, как представителя двуединой монархии. Так как я, разумеется, не реагировал на его статьи, то он написал мне в газете «Адверул» открытое письмо, в котором заявлял, «что при первом удобном случае он даст мне публичную пощечину». Я телеграфировал Берхтольду и просил у императора разрешения вызвать этого человека на дуэль, так как он был офицер и следовательно, по нашим понятиям, от него можно требовать сатисфакции. Император Франц-Иосиф велел мне передать, что совершенно недопустимо, чтобы посланник дрался на дуэли в стране, где царят готтентотские нравы, и просил меня обжаловать это дело перед румынским правительством. Я тогда пошел к Братиану, но он сказал, что ничего сделать не может. По законам и обычаям страны иностранный посланник беззащитен против подобных оскорблений. Если бы Стурдза привел свои угрозы в исполнение, его бы арестовали, до тех пор немыслимо ничего предпринимать.

Я на это заявил Братиану, что раз дело обстоит так, то я буду впредь выходить всегда с револьвером и пристрелю Стурдзу, если он меня только тронет; раз живешь в стране с дикими нравами, то и самому приходится действовать в таком же духе. Затем я дал знать обер-лейтенанту, что я буду обедать в гостинице Бульвар ежедневно ровно в час дня. Ему предоставлялось придти туда за своей пулей.

Когда я затем увиделся с императором Францем-Иосифом, то он осведомился о дальнейшем развитии дела, и я рассказал ему о своем разговоре с Братиану и своем твердом [97] решении постоять за себя. Император ответил: «Вы совершенно правы. Застрелите его, если он только до вас дотронется».

Я после этого еще не раз встречал Стурдзу в ресторанах и салонах, но он и не подумал привести свои угрозы в исполнение. Этот человек, с натурой наглого авантюриста, впоследствии дезертировал в русскую армию и дрался с нами, когда Румыния еще была нейтральна. Затем я потерял его из виду.

Полная свобода печати в связи с грубостью румынских нравов давала самые разнообразные плоды, и на газетных столбцах часто раздавалась брань против коронованных лиц. Король Карл рассказал мне несколько разительных иллюстраций этого явления. Когда царь Фердинанд был еще нейтрален, в одной сатирической газете появилось изображение, его персоны, целящейся в зайца, а внизу были напечатаны слова самого зайца: «Послушай, милый, у тебя длинные уши, у меня длинные уши, ты трус и я трус. Брат мой, чего же ты в меня стреляешь?»

С того дня, как вспыхнула война, положение печати перешло в другую крайность: свобода была замещена строжайшей цензурой и диктатурой.

Румыния страна противоположностей: ландшафта, климата и социального уклада. Гористый север с великолепными Карпатами принадлежит к самым живописным краям мира; затем идет бесконечная, невыразимо однообразная равнина Валахии, которая со своей стороны переходит в райскую придунайскую долину. В особенности весной, когда наступает ежегодный разлив Дуная, эта местность становится восхитительной. Она напоминает тропики: покрытые водой девственные леса, там и сям раскиданные островки, где расцветает пышная растительность и кипит жизнь. Для охотника эта местность незаменима. На ряду с волком здесь встречаются всевозможные хищные птицы, цапли, утки, пеликаны и грести или бродить по этому раю можно без устали по целым дням.

Румыны в общем мало интересуются спортом и избегают физической усталости. При первой возможности они уезжают в Париж или на Ривьеру. Эта тяга к путешествиям У них так сильна, что несмотря на то, что они сопровождаются уплатой довольно тяжелого налога, был создан особый закон, принуждающий всякого румына прожить часть года у себя [98] на родине. Крестьянское население живет в ужасной нищете и представляет собою резкую противоположность многим почти неслыханно богатым боярам. Несмотря на то, что в смысле культурности румынский крестьянин чрезвычайно отстал, класс этот трудолюбивый, тихий и покорный своей судьбе. Нетребовательность его положительно умилительна и является резким контрастом по сравнению с высшими классами.

Светские отношения высших десяти тысяч осложнены тем, что со времени уничтожения дворянства вопрос о титуле имеет такое значение, как нигде в мире. Почти все. члены высшего общества приписывают себе какой-нибудь дворянский титул, выдумывают ему соответствующую генеалогию и обижаются, если какой-нибудь иностранец оказывается недостаточно осведомленным в этой науке. В общем вернее всего называть каждого из них «mon prince». Помимо того бесконечные разводы и вторичные браки очень затрудняют иностранцу усвоение внутренней связи бухарестского общества. Почти каждая дама разводилась, а затем выходила замуж по крайней мере один раз; отсюда вытекает, с одной стороны, так много сложных родственных отношений, а с другой стороны такое громадное количество скверных личных отношений, что нет ничего труднее, как пригласить двадцать румын, а тем более румынок, не покоробив при этом кого-нибудь из них.

При старом режиме вменялось в обязанность младшим членам посольства показать зачатки своего дипломатического таланта ловким составлением списка приглашенных, в котором всякие подводные рифы были избегнуты. Но так как вопрос «местничества» принимается в Румынии весьма серьезно, а между тем не упорядочен нисколько, то почти каждая дама претендует на первое место, и верное «размещение» гостей также требует высоких дипломатических дарований. В Бухаресте жило с десяток дам, которые вообще принимали приглашение только в том случае, когда были заранее уверены, что их посадят на первое место.

Мой предшественник разрезал гордиев узел тем, что велел сервировать на многочисленных маленьких столиках и таким образом создавал много «первых мест», но даже и таким путем ему не удавалось удовлетворить все честолюбия. [99]

2.

Известие об убийстве эрцгерцога я получил в Синайе через Братиану. Я лежал в кровати больной инфлуэнцией, когда мне позвонили по телефону от Братиану, чтобы спросить: знаю ли я о том, что с поездом эрцгерцога в Боснии случилось несчастие, и что он и эрцгерцогиня убиты. За этой первой тревогой скоро последовали более верные вести, не оставлявшие сомнения в грандиозности катастрофы. Первое впечатление, произведенное ею в Румынии, и выразилось в глубоком, искреннем сочувствии и в настоящей растерянности. В Румынии никогда не думали осуществлять мечту о своих национальных вожделениях путем войны, румыны всегда жили надеждой, что дружеское соглашение с Австро-Венгрией может привести к желанному объединению всей их наций и именно с этой точки зрения в Бухаресте возлагались большие надежды на престолонаследника. С ним вместе хоронили и Великую Румынию, и этим чувством объясняется искреннее огорчение, охватившее тогда всю Румынию. Таке Ионеску, человек вообще ненадежный, проливал горькие слезы в салоне моей жены, да и другие соболезнования, получаемые мною, не носили обычного характера, свойственного простой вежливости, а были полны подлинной и сильной печали. Рассказывали, что русский посланник Поклевский как-то выразился довольно грубо, что «нет никакого основания делать так много шуму из-за этого инцидента». Общее возмущение, вызванное этими словами, доказывает, как сильны были симпатии Румынии к убитому эрцгерцогу.

Но как только стал известен ультиматум, положение круто переменилось. Я никогда не делал себе иллюзий относительно румынской психологии и ясно понимал, что искреннее огорчение смертью эрцгерцога естественно вытекало из эгоистических мотивов, а именно, как мы уже говорили: из опасения, что теперь придется отказаться от исполнения национальных заданий. Ультиматум и угроза войны, с часу на час все больше заволакивавшая горизонт, внезапно перевернули румынскую психологию, показав, что цель Румынии может быть достигнута другим путем: не путем мира, а путем войны — не за двуединую монархию, а против нее. Я никогда не думал, что такой переворот может произойти в течение нескольких часов. В порядке дня значилось как искреннее, [100] так и искусственное возмущение тоном ультиматума, и все повторяли «LъAutrihe est devenue folle». Дамы и мужчины, бывшие со мной в течение целого года в хороших дружеских отношениях, внезапно превратились в злейших врагов, я всюду наталкивался на смесь возмущения и пробуждающейся, алчности, надеющейся, наконец, осуществить самые сокровенные свои желания. В некоторых кругах настроение продолжало колебаться еще несколько дней. Румыния свято чтила военную мощь Германии, а 1870 год был еще свеж в воспоминании румын. Но когда в ряды наших врагов вступила и Англия, то и эта забота была с Румынии снята и с этой минуты для преобладающего большинства румын стало ясно, что осуществление их чаяний есть лишь вопрос времени и дипломатического искусства. Приливающая к нам волна ненависти и завоевательных стремлений была гораздо сильнее в первый период войны, чем в позднейшие, потому что, как и все, мы ошиблись, рассчитывая на гораздо меньший срок войны и потому думали, что исход ее наступит гораздо раньше, чем это случилось на самом деле. Много позднее, после крупных успехов германцев на западе, после Горлицы и покорения Сербии, среди румын образовались различные течения, выступившие за новую запоздалую политику. В первую же минуту все, исключая Карпа и немногих лиц, сгруппировавшихся вокруг него, более или менее решительно стояли за то, чтобы немедленно же напасть на нас.

Бедный, престарелый король Карл со своей чисто немецкой душой, был одинокой скалой среди этого бурного моря ненависти. Мне было поручено прочитать ему ультиматум в тот же час, когда он был вручен в Белграде, и я никогда в жизни не забуду впечатления, произведенного этим чтением на старого короля. Как старый испытанный в политике человек, он тогда же понял беспредельное значение этого шага, и не успел я прочесть документ до конца, как он прервал меня и воскликнул, смертельно бледный: «Это означает мировую войну». Прошло несколько времени, пока он пришел в себя и начал выискивать способы, позволявшие ему надеяться, что мирное разрешение конфликта все еще возможно. Я должен между прочим заметить, что за несколько времени до того побывали в Констанце царь и Сазонов и что они виделись с румынской королевской четой. Через несколько дней после отъезда царя, я поехал в [101] Констанцу, чтобы поблагодарить короля, наградившего меня одним из своих орденов, ясно подчеркивая, что добрые отношения с Россией отнюдь не заставят его забыть союз Румынии с нами. Во время моей аудиенции он рассказывал мне много интересных деталей, касающихся визита русских. Интереснее всего было описание его разговора с русским министром иностранных дел. На вопрос короля, смотрит ли Сазонов на положение в Европе так же спокойно, как сам король, Сазонов ответил утвердительно, прибавив однако: «Parceque lъAutriche ne touche pas à la Serbie». Я разумеется немедленно передал эти многозначительные слова в Вену, но в то время ни Вена, ни король, ни я вполне ясно не понимали идеи, подсказавшей их. Отношения между Сербией и двуединой монархией не были в то время ни лучше, ни хуже обычных, и у нас не было ни малейших агрессивных намерений относительно Сербии. Поэтому никак нельзя вполне отвязаться от подозрения, что Сазонову было уже тогда известно, что у Сербии есть какие-то планы против нас.

Король теперь напомнил мне эти слова Сазонова и спросил меня, передавал ли я в свое время этот важный факт в Вену. Я ответил утвердительно, но в то же время напирал на то, что они являются для меня еще большим основанием верить, что убийство подготовлялось издавна и под покровительством России.

Дебречинское преступление, в свое время так сильно нашумевшее, ведь, тоже вызвало подозрение в русско-румынском подстрекательстве.

24 февраля 1914 г. «Венгерское корреспонденц-бюро» сообщило следующее:

«Сегодня утром в помещении нового греко-кафолического венгерского епископата, находящемся во втором этаже дворца торговли и труда на улице Франц-Деак, огромный взрыв произошел в кабинете заместителя епископа, викария Михаила Янковича, в котором кроме него находился еще секретарь Иоанн Слепковский. Оба они разорваны на части. В соседней комнате находился греко-кафолический епископ Стефан Миклосси, но он, однако, остался невредимым. Находившийся в другой комнате кандидат епископата Александр Сцат смертельно ранен взрывом. Наконец, в третьей комнате убиты слуга епископа и его жена. Стены канцелярии рухнули, и все здание сильно повреждено. Взрыв вызвал во всем доме [102] такую панику, что все жители его разбежались. В соседнем здании суда на улице Вербожи напором воздуха выбиты оконные стекла. На улицу падали кирпичи, ранившие многих прохожих. Четверо убитых и раненых перенесено в больницу. Епископ сильно потрясен. Он выехал из здания епископата и переселился в дом одного из своих личных друзей. Дочь заместителя епископа Янкович, узнав о трагической смерти отца, сошла с ума. Причина взрыва до сих пор не установлена».

Мне вскоре пришлось вмешаться в это дело, потому что Венгрия и Румыния осыпали друг друга обвинениями в подстрекательстве, что давало повод ко многим попыткам к посредничеству и к объяснениям, а кроме того потому, что в Бухаресте был арестован один из сообщников убийцы Катарау, уже обнаруженного к тому времени, и мне было поручена добиться выдачи этого убийцы Венгрии. Сообщник этот, по имени Мандазеску, обвинялся в том, что он снабдил Катарау фальшивым паспортом.

Сам Катарау, русский румын из Бессарабии, после взрыва исчез бесследно. Известия о том, что следы его найдены, поступали потом то из Сербии, то из Албании, но они всегда оказывались ложными. Случай помог мне, однако, узнать о нем нечто большее. Я ехал на румынском пароходе из Констанцы в Константинополь и случайно услышал разговор двух румынских морских офицеров. Один говорил другому: «Это было в тот день, когда полиция по секрету привезла нам на борт Катарау, чтобы незаметно схватить его».

Впоследствии Катарау был замечен в Каире, но, с помощью румынских друзей, ему удалось бежать и оттуда. А затем я потерял его следы.

Я не хочу сказать, что в этом заговоре было замешано румынское правительство; здесь скорее действовали посторонние румынские силы, которые во всех балканских государствах, как и в России, делают свое дело на ряду с правительством от имени «черной руки», «народной одбраны» и т. д. В данном случае это, конечно, было политическое, преступление, инсценированное русскими и румынскими тайными сообществами, но правительства этих обоих государств проявили во всяком случае явно незначительный интерес к коренному расследованию дела и к розыску виновных. [103]

15 июня того же года я получил из верного источника сведение, что Катарау в Бухаресте. Он прогуливался днем, без всякого стеснения. Затем исчез.

Возвращаюсь к моему разговору с королем. Измученный заботами, старый король в тот же вечер послал две телеграммы: одну в Белград, а другую в Петербург, убеждая обоих принять ультиматум без отлагательства.

Страшное потрясение, происшедшее в душе старого короля — как молния на ясном небе, перед ним внезапно развернулся призрак мировой войны — объясняется тем, что он сразу ясно понял, какой она раскроет конфликт между его народом и тем, что он считал своей честью и долгом. Бедный старик перенес эту борьбу, как умел, и прекратить ее было не в его силах. Война убила короля. Последние недели его жизни были для него мучением, потому что на каждое поручение, которое мне было велено ему передавать, он реагировал, как на удары ножем. Мне было вменено в обязанность испытать все средства, чтобы добиться немедленного выступления Румынии, в согласии с связующим ее союзом, и мне приходилось заходить так далеко, чтобы напоминать ему, что «договор есть договор и что его честь обязывает его вынуть оружие из ножен». Я помню воистину потрясающую сцену, когда старый король упал с громким плачем, бросился в кресло и дрожащими руками пытался сорвать с шеи орден «Pour le mérite»{*3}, который он обыкновенно никогда не снимал. Я могу сказать без всякого увлечения, что я видел, как эти потрясающие нравственные удары просто сражают его и что душевные потрясения, которые он вынес, несомненно сократили его жизнь.

Королева Елизавета все это знала, но она на меня не сердилась, потому что понимала, что я только выполняю порученное мне свыше.

Королева Елизавета была добрая, честная и трогательно простодушная женщина, не поэтесса, «qui court après lъ ésprit»{*4}, а женщина, смотревшая на мир сквозь примиряющие поэтические стекла. Она была словоохотлива, умела хорошо говорить, и ее рассуждения бывали всегда полны поэзии. В одной из ее комнат на стремянке висела прекрасная марина{*5}, которой я как-то залюбовался, и старая королева стала говорить мне о море, о своей маленькой вилле в Констанце, расположенной в конце набережной, выдающейся прямо в море; [104] о своих впечатлениях в открытом море, о своих путешествиях — и во всех словах ее всегда слышалась тоска по добру и красоте. Она говорила: «Море живет. Если у вечности есть символы, то это море. Оно бесконечно в своем величии и вечно в своем движении. Вот удивительный ветреный день. Стеклистые водяные холмы подступают к скалистому берегу, обдают его и ломаются об него. Мелкие белые гребни волн точно покрыты снегом. И море дышит. Прилив и отлив — это его дыхание. Прилив — это сила придыхания, насасывающая воду от экватора до северного полюса. И так оно работает день и ночь, год за годом, столетие за столетием, ему нет дела до бренных существ, называющих себя господами мира, рожденных на один только день и исчезающих сейчас же за своим приходом. Море остается и трудится. Оно работает для всех: для людей, для животных и для растений, потому что без моря на земле не было бы органической жизни. Море есть большой фильтр, который один только производит необходимый для жизни обмен веществ. Бесчисленные реки в течение тысячелетий выплескивают землю в море. И каждая река беспрерывно несет в море землю и песок, и море вбирает в себя эти отбросы земли и затем медленно, постепенно в течение веков оно растирает и перемалывает все, что оно вобрало в себя. Потому что у моря много времени. Тысячу лет больше или меньше, это ему безразлично. Все тяжелые составные части земли погружаются на дно морское и там измолачиваются, перемалываются, превращаются в прах, и так остаются лежать на дне морском. Тысячелетия, миллионы лет — кто знает. Но иногда море внезапно начинает странствовать. Ведь, вся земля была некогда покрыта морем, и все континенты родились из недр моря. И так, в один прекрасный день, где-нибудь из моря выплывает земля. Рождение ее носит характер революционный — землетрясение, огнедышащие вулканы, рушащиеся города, умирающие люди — но новая земля все же появилась. Или же море бродит медленно, совершенно незаметно, по нескольку метров в столетие, а затем уходит и отдает земле то, что раньше принадлежало ему. Итак, оно отдает земле то, что у нее отняло, но уже просеянное, утонченное, снова жизнедеятельное и творческое. Вот, что такое море и его работа».

Так разговаривает старая полуслепая женщина, которая уже почти не видит своей любимой картины, а затем она [105] говорит о том, как она сама обожает море и как ее внучатые племянники и племянницы разделяют с нею эту страсть и как она молодеет, рассказывая им о старых временах.

Ее можно слушать часами без всякого утомления и каждый раз, покидая ее, от нее выносишь красивое слово и красивую мысль.

Конечно, все эти рассуждения могут быть вычитаны в учебниках геологии и выражены более научно и точно. Но в словах Кармен Сильвы слышится бессознательно вложенная поэзия. И это особенно делает ее привлекательной. Она охотно говорила и о политике. А под словом «политика» она подразумевала: король Карл. Все только он и он. По смерти его, когда как-то зашел разговор об ужасных потерях, нанесенных в этой войне всему миру, она сказала: «Румыния уже потеряла самое ценное, что у нея было». Королева никогда не говорила о своих стихах и сочинениях. Помимо короля она знала в политике только одно: Албанию. Она страстно любила и принцессу фон-Вид, и этим объясняется исключительный интерес к стране, где жила принцесса. Один только раз я видел, чтобы старый король рассердился на свою жену, и это случилось из-за фон-Видов. Дело было в Синайе и, как это часто бывало — я сидел у короля. Вошла королева — что уже само по себе было исключительным событием — с телеграммой от принцессы фон-Вид, выражавшей какие-то пожелания в пользу Албании. Король отклонил их, королева настаивала, и тогда-то он рассердился: пусть его оставят в покое, у него не одна Албания в голове.

По смерти короля Карла, королева потеряла всю свою энергию. Изменившаяся политика также грызла ее. Она любила своего племянника Фердинанда, да и вообще в сердце ее было место только для любви, и боялась того, что он может «совершить предательство». Я помню, что как-то она сказала мне, вся в слезах: «Успокойте меня, скажите, что он этого никогда не сделает». Я не мог ответить бедной старой даме с уверенностью, но счастливая звезда унесла ее прежде, чем война была объявлена.

Позднее — незадолго до смерти — старой королеве угрожала полная слепота. Она хотела, чтобы ее оперировал один французский врач, который по дороге в Бухарест должен был, конечно, проехать через Австрию. По ее желанию, я [106] сообщил об этом в Вену, и император Франц-Иосиф немедленно отдал приказ пропустить окулиста.

Операция удалась, и, оправившись после нее, королева прислала одному из моих детей собственноручное письмо, прибавив, что это первое написанное ею с тех пор, как она стала снова видеть. Одновременно с этим я узнал, что она опять очень обеспокоена политическим горизонтом. Я написал ей следующее:

«Ваше величество.

От души благодарю Вас за прелестное письмо, которое Вы послали моему мальчику. Сознание, что я был удостоен способствовать возвращению Вам зрения, является для меня лучшей наградой, и я конечно не ожидал другой благодарности — но меня радует и трогает, что Ваше величество адресовали моим детям первые написанные Вами слова.

Ваше величество, позвольте просить Вас перестать думать о политических вопросах. Ничем не поможешь. Пока-что Румыния придерживается политики покойного, незабвенного короля; одному Богу известно, что несет за собою будущее.

Все мы только пылинки в ужасном урагане, несущемся над миром, и он кидает нас навстречу неизвестно чему — падению или воскресению. Важно не то, живем мы или умираем, а то, как мы это делаем. А в этом король Карл может всем нам служить примером.

Я надеюсь, что король Фердинанд никогда не забудет, что его дядя завещал ему вместе с престолом и свой политический символ веры, — символ веры: чести и верности, и я знаю, что Ваше величество является лучшей хранительницей этого завещания.

Благодарный и преданный Вашему величеству

Чернин ».

Если я говорил, что король Карл боролся, как умел, то я хотел этим сказать, что ни от кого нельзя требовать, чтобы он в корне изменил свою натуру. У короля и раньше едва ли было особенно много энергии, активности и смелости, а в то время, когда я с ним познакомился, он уже был стариком, и у него их не было вовсе. Он был умный дипломат, он был примирительной силой, он был [107] прирожденным посредником и всегда избегал всяких осложнений, но и не в его натуре было бежать навстречу опасности и рисковать всем. Это приходилось учитывать и поэтому нельзя было ожидать, что король выступит на нашей стороне против ясно выраженной воли всей Румынии. Будь у него другая натура, то, по моему мнению, он мог бы пойти на это с полной надеждой на успех. Он имел в Карпе сотрудника совершенно исключительно талантливого, и энергичного и к тому же не страдающего чрезвычайной щепетильностью. И этот человек с самого начала выразил королю готовность осуществить такое задание. Если бы, не испрашивая ни у кого совета, король отдал приказ о мобилизации, то энергии старого Карла наверное удалось бы провести ее. При тогдашней военной конъюктуре румынская армия ударила бы в тыл русской, и вполне возможно, что первое удачное сражение совершенно изменило бы всю картину. Кровь, пролитая сообща в победоносном бою, породила бы связь, которая должна была бы выковать душу наших союзников, чего в действительности никогда не случилось. Но король был человек не такой марки, и, как и всякий другой человек, он не мог вылезти из своей кожи, а то, что он уже сделал, вполне соответствовало всей политике его царствования, длившегося несколько десятилетий.

Пока король был жив, мы были гарантированы, что Румыния не выступит против лас. С той же твердостью ума, с которой он умел всегда противодействовать внутренней агитации, он сумел бы помешать и мобилизации против нас. Его положение было бы облегчено тем, что в противоположность болгарам румыны народ не воинственный и они никогда и не думали многим рисковать на фронте. Итак, кунктаторская политика в опытной руке короля несомненно отсрочила бы до бесконечности выступление против нас.

Немедленно после объявления войны началась всем известная игра Братиану, заключавшаяся в том, что он сознательно ставил Румынию между обеими группами воюющих держав и позволял им обеим подталкивать себя, при случае забирая от обеих возможно больше выгод и выжидая момента, когда сильнейший обозначится явственно, чтобы затем напасть на слабейшего.

Даже в годы от 1914 до 1916 Румыния никогда не была действительно нейтральна. Она всегда отдавала преимущество [108] нашим врагам и мешала нашим попыткам подкрепить наши силы.

Летом 1915 года для нас было чрезвычайно существенно доставить в Турцию транспорт лошадей и в особенности артиллерийских снарядов. Турция находилась тогда в большой опасности и настоятельно просила о снабжении ее оружием. Если бы румынское правительство вообще стояло на такой точке зрения, чтобы не оказывать никаких привилегий ни одной из воюющих сторон, то, с точки зрения нейтралитета, она поступила бы вполне корректно. Но на такую точку зрения она не становилась никогда и, например, всегда разрешала пропуск в Сербию по Дунаю русским транспортам военного снабжения, то есть была всегда пристрастна.

Русские солдаты постоянно свободно переступали румынскую границу, тогда как наших немедленно интернировали. Однажды случилось, что два австрийских летчика по ошибке спустились в Румынии. Их, конечно, немедленно интернировали. Это были кадет по фамилии Бертхольд и какой-то пилот, фамилию которого я забыл.

Они написали мне из тюрьмы, с просьбой о помощи, и я велел им передать, чтобы они хлопотали о разрешении навестить меня. Несколько дней спустя пришел кадет в сопровождении охранявшего его румынского офицера. Офицер остался на улице перед домом. Я велел закрыть ворота, посадил кадета в один из моих автомобилей и велел вывезти его с заднего двора в Джиуржиу, где он переправился через Дунай, а через два часа был свободен.

Офицер удалился после тщетного ожидания, но жалобы его опоздали.

После этого бедному пилоту, оставшемуся одному, конечно отказали в разрешении приехать в посольство. Но он ночью взломал окно и явился без разрешения. Я некоторое время скрывал его у себя, а затем отправил его по железной дороге в Венгрию. Он также удачно переехал границу.

Братиану впоследствии упрекал меня за мое поведение, но я ответил ему, что оно является прямым следствием того, что он сам постоянно нарушает нейтралитет. Если бы он предоставлял нашим солдатам такую же свободу, как и русским, то я не был бы вынужден к таким поступкам. [109]

В глубине сердца Братиану никогда не сомневался в конечной победе над центральными державами, и его симпатии, порожденные не только его воспитанием, но и этими соображениями, всегда склоняли его на сторону Антанты. Позднее были минуты, когда. Братиану до некоторой степени колебался. Это было особенно заметно во время нашего большого наступления на Россию. Прорыв под Горлицей и наше безостановочное продвижение в глубь России произвели в Румынии впечатление полного недоумения. Братиану, очень мало смысливший в стратегии, просто понять не мог, что миллионы русских, которых он уже представлял себе на верном пути к Вене и Берлину, внезапно отхлынули, и что такие крепости, как Варшава, пали точно карточные домики. Он тогда был серьезно обеспокоен и, вероятно, провел не одну бессонную ночь. С другой стороны и те, кто с самого начала были хотя и не австрофилами, но во всяком случае не австрофобами, теперь внезапно подняли головы, учуяв перемену атмосферы. На горизонте всплывала новая возможность — победа центральных держав. Это был момент исторический, когда мы имели возможность заручиться активной поддержкой Румынии, но не министерства Братиану. Сам Братиану никогда и ни при каких условиях не пошел бы с нами, но если бы нам тогда удалось вызвать его падение и заместить его министерством вроде Маиореску или Маргиломана, то румынская армия, может быть, и пошла бы с нами. Мы уже имели соответствующие конкретные предложения. Правда, что для проведения такого плана мы должны были бы обещать правительству Маиореску уступить часть венгерской территории — Маиореску этого требовал, как предварительного условия для принятия им портфеля, — и этот постулат разбивался об упорное нежелание Венгрии. Несчастная Венгрия, которая так виновата в нашем окончательном поражении, потерпела страшное, но справедливое возмездие, так как больше всего пострадала от этого именно она, и притом от тех самых румын, которых она так презирала и преследовала и которые пожали величайшие триумфы на венгерских полях.

Среди многочисленных упреков, брошенных мне в последние месяцы, была высказана также и та мысль, что мне следовало бы «уйти» уже с поста посланника в Румынии, раз мои предписания в Вене систематически отклонялись. [110] Эти упреки основаны на совершенно неверном представлении о компетенциях и ответственности. Подчиненный обязан описывать положение таким, каким он его видит, и предлагать то, что ему кажется правильным, но ответственность за политику лежит на министре иностранных дел; получился бы невероятный абсурд, если бы каждый посланник подавал бы в отставку, как только его предположения отвергались. Если бы все чиновники, не довольные отношением своего начальства, подавали в отставку, то им может быть только и пришлось бы делать, что оставлять службу.

Шпионаж и контршпионаж, конечно, процветал за эту войну. В Румынии им особенно упорно занимались русские.

В октябре 1914 разыгрался весьма печальный для меня инцидент. Я ехал в автомобиле из Бухареста в Синайю и моя васиза{*6}, полная документов политического значения, не была, по ошибке моего слуги, положена внутри автомобиля, а привязана сзади. По дороге она была отрезана и украдена. Я немедленно приложил все старания вернуть ее, но это удалось мне только спустя приблизительно три недели и стоило больших денег. Ее нашли в амбаре одного крестьянина и из нее, по-видимому, не пропало ничего, кроме папирос.

Но после занятия Бухареста нашими войсками, в квартире Братиану были найдены копии и фотографические снимки всех моих бумаг. Сейчас же после утери васизы, я предложил уйти в отставку, но император отклонил мою просьбу.

Опубликованная Бурианом «красная книга» Румынии, содержащая в себе выдержку из самых существенных моих докладов, дает довольно ясную картину отдельных периодов того времени в связи с возрастанием угрозы войны. Поражения, которые претерпела Румыния, сначала как будто оправдали тех, кто предостерегал против преждевременного выступления. Необходимо отметить, для выяснения общего тогдашнего положения, что за последнее время, до вступления Румынии в войну, в этом государстве было всего лишь две партии: враждебная нам, желавшая немедленного объявления войны, и «дружественная», говорившая, что время еще не созрело, и советовавшая подождать, пока мы достаточно не ослабеем. В эпоху наших успехов царствовала эта «дружественная партия». К ней, кажется, принадлежала и королева Мария. Она с самого начала войны стояла за то, чтобы «бороться на стороне Англии», так как всегда [111] чувствовала себя только англичанкой, но, по-видимому, по крайней мере, в последнюю минуту, она считала, что Румыния выступила слишком рано. За несколько дней до войны я был приглашен к ней к прощальному завтраку, что было довольно любопытно, так как мы знали, что через несколько дней мы будем врагами. После завтрака я воспользовался случаем сказать ей, что также осведомлен об общем положении, но что болгары будут в Бухаресте раньше, чем румыны в Будапеште. Она продолжала разговор совершенно спокойно, так как вообще у неё была натура открытая, переносившая также и правду. Через несколько дней наша цензура перехватила письмо одной придворной дамы, присутствовавшей за этим завтраком, и, отнюдь, не предназначавшееся для наших ушей. Письмо описывало «Dejeuner excellent» и содержало мало лестного для меня.

Королева Мария никогда не теряла веры в конечную победу. Возможно, что она не всегда была солидарна с Братиану во всех пунктах его тактики, но война с нами всегда входила в ее программу. Она держала голову высоко даже в тяжелое время уничтожающих поражений. Одна из ее приятельниц впоследствии рассказывала мне, что в то время, когда наши войска надвигались на Бухарест с юга, с севера и с запада, в то время, как земля дрожала от беспрерывных взрывов снарядов, она готовилась к отъезду совершенно спокойно, вполне уверенная, что вернется как «королева всех румын». Мне рассказывали, что занятие Бухареста совершенно сломило Братиану и что утешала и ободряла его королева Мария. Английская кровь сказалась в ней до конца. Когда мы заняли Валахию, я получил совершенно точные сведения о том, что она послала из Ясс телеграмму королю Георгу, испрашивая на будущее поддержки для своего «маленького, но храброго народа». Когда мы впоследствии подписывали Бухарестский мир, то на меня было произведено сильное давление с тем, чтобы лишить королевскую чету престола. Конечно, общее положение от этого ничуть бы не изменилось, потому что после победы Антанта, конечно, снова вернула бы им его, но я боролся с этими пожеланиями не на этом основании, которого не мог предвидеть, а по другим мотивам, которые излагаю ниже и несмотря на то, что я отдавал себе отчет, что королева Мария останется навсегда враждебной нам. [112]

Объявление Румынией войны поставило всех австро-венгерцев и немцев в тяжелое положение. Я сам был свидетелем зрелища многих друзей из австро-венгерской колонии, грубо подгоняемых на улицах румынскими солдатами и затем заключенных в тюрьму. Мне пришлось видеть дикие и отвратительные охоты за неповинными мирными жителями, и эта жестокая игра длилась в течение многих дней.

В Вене все граждане неприятельских держав оставались на свободе. Когда я был министром, то мне пришлось принять на короткое время репрессивные меры против румынских граждан и велел тогда же сообщить об этом румынским властям, в Яссы. Я это сделал потому, что не находил другого средства для облегчения наших бедных пленных, которых румынское правительство всюду таскало за собой; как только я узнал через одну иностранную державу, что с ними стали лучше обращаться, я тотчас же велел освободить своих заложников.

Когда мы появлялись в окнах или в саду посольства, то толпа бросала нам в лицо оскорбления и издевательства, а при отъезде на вокзал, когда я обратился к одному молодому служащему за справкой, он повернулся ко мне спиной.

Спустя полгода нас вынесла победная война и мы прибыли туда снова. Я вернулся в Яссы с целью заключить мир. Снова мы стали предметом общего любопытства, но уже другого сорта. В театре нас встречали овациями, и я не мог пройти по улицам без сопровождения целого сонма поклонников.

Жестокость к беззащитным — и раболепство перед власть имущими! Другим народам все же свойственны и более благородные черты.

Итак, в описываемое мною время, посольство и около ста пятидесяти членов колоний были интернированы; среди нас было и очень много детей. Мы пережили десять очень тяжелых дней, так как нам не было ясно: выпустят нас или нет. Никогда не забыть впечатления, произведенного тремя налетами цеппелинов на Бухарест в прекрасные, ясные, лунные ночи.

Привожу выдержки из моего дневника:

Бухарест, август, 1916
.

Румыны объявили войну и моей жене, и дочери; депутация, состоящая из двух служащих министерства иностранных дел, одетых в жакеты и цилиндры, появилась у моей виллы в [118] Синайе в 11 часов вечера. Они барабанили так, что подняли жену с кровати, и заявили при свете свечи — освещение запрещено из-за цеппелинов — что Румыния объявила нам войну. Оратор прибавил при этом: «Vous a Dèclare la guerre». Потом он прочел им обоим текст объявления войны. Братиану велел мне передать, что жена и дочь и все посольство будет доставлено в Бухарест в экстренном поезде.

Бухарест, сентябрь, 1916.

Румыны в сущности ждут немедленного налета цеппелинов. Так как он до сих пор не состоялся, то они становятся более вызывающими и заявляют, что германским цеппелинам сюда слишком далеко и что они поэтому не придут вовсе. Они, очевидно, не знают, что у Макензена есть цеппелины. Но кто знает, придут ли они.

Бухарест, сентябрь, 1916
.

Вчера ночью цеппелин все же был. В три часа нас разбудил тревожный полицейский свисток, означавший, что по телефону сообщают, что он перелетел Дунай. И одновременно слышится звон всех церковных колоколов. Внезапно все стихает и темнеет. Город съеживается точно большой сердитый зверь, который, скрывая злобу, поджидает вражеского нападения. Нигде ни огонька, ни звука. И так весь большой город ждет, он притаился под чудесным, звездным небом. Проходит четверть часа, двадцать минут, но вот, неизвестно откуда, раздается выстрел; и точно это был сигнал: со всех углов и концов начинают стрелять дальнобойные орудия; они гремят безостановочно, а полиция тоже храбро вторит им, продырявливая воздух. Куда они стреляют? Ровно ничего не видать. А вот начинают, играть прожекторы. Они обыскивают небо с востока на запад, с севера на юг, и за горизонтом, но цеппелина не находят. Да там ли он вообще-то, или это все игра взбудораженных румынских нервов?

Наконец, мы слышим его. Мы слышим совершенно отчетливо шум винтов, они звучат над нами точно громадный корабельный винт. В эту ясную звездную ночь кажется, точно мы видим его, так близко он дышит. А вот шум стихает, по направлению к Котрочени. И там падает первая бомба. Падение ее звучит, как сильный порыв ветра, как проносящийся вихрь, затем раздается взрыв, потом второй, [114] третий. Стрельба усиливается. Но румыны, кажется, стреляют просто по направлению шума, видеть его они не могут. Прожекторы ищут его из всех сил. Вот они нащупали его. Удивительный у него вид, у этого воздушного крейсера. Точно небольшая золотая сигара. Но обе гондолы видны совершенно отчетливо, и прожектор уже не выпускает его, а вот и второй прожектор нащупал его. Похоже, точно воздушный крейсер неподвижно стоит на небе, а прожекторы резко освещают его справа и слева, и вот снова усиливается огонь артиллерии. Вокруг цеппелина видны красные разрывы шрапнелей — чудесный фейеверк — но определить невозможно, как ложатся снаряды, и грозит ли ему опасность; цеппелин становится все меньше и меньше; кажется, будто он быстро подымается. Внезапно миниатюрная сигара исчезает; пучки лучей прожектора хватают пустоту и взвинченные и раздраженные они снова нащупывают небо.

Вдруг все затихает. Что он: улетел? Кончился ли налет? Попалили в него? И неужели он вынужден снизиться? Проходят минуты. И мы все на балконе давно уже наблюдаем. Мы следим за бесконечно волнующей игрой. Внезапно вновь слышится тот же звук, который мы теперь уже никогда не забудем, точно приближается свистящий вихрь, а затем глухой треск взрыва. Но на этот, раз он раздается где-то дальше за фортами. И опять гремит со всех сторон, и пулеметы лают на ласковую луну; прожекторы бегут по небу, как сумасшедшие, но они не могут его найти. Опять разрываются бомбы, но на этот раз гораздо ближе. Вот слышно, как молотят винты, все ближе и ближе. Вот разрывается шрапнель прямо над посольством, пули свистят по саду, а вот он над нами. Мы теперь отчетливо слышим шум могучего винта, но, как мы ни напрягаем зрение, мы все же не видим его. И вот, опять падают бомбы, но все дальше и дальше. Затем все стихает. Эта внезапная тишина после страшного шума ощущается очень остро. Проходят минуты. Ничего больше не слышно. На востоке подымается первый бледный луч зари. Медленно гаснут звезды.

Где-то плачет ребенок. Далеко. Странно, как все ясно слышно в эту тихую ночь. Кажется, точно объятый страхом город боится шевельнуться и вздохнуть из страха, чтобы чудище не вернулось. Но сколько таких ночей предстоит ему еще перенесть? Ребенок все плачет. В тишине чудесного [115] пробуждающегося утра этот плач кажется каким-то диссонансом, страшно грустным. И не есть ли этот жалобный детский плач лишь эхо стонов миллионов людей, которых эта страшная война повергла в отчаяние? Вот встает кроваво красное солнце. Румынам осталось еще несколько часов, чтобы выспаться и собраться с силами. Но первый визит цеппелина не будет последним, это теперь все понимают.

Бухарест, сентябрь, 1916
.

Печать возмущена ночным нападением. Правда, Бухарест крепость, но следовало бы знать, что на фортах уже нет орудий. Говорят, что «Адверул» сообщил, что геройская оборона имела большой успех, что воздушный корабль потерпел тяжелую аварию и снизился близ Бухареста, что туда выехала комиссия, которая должна установить: был ли то аэроплан или цеппелин.

Бухарест, сентябрь, 1916
.

Сегодня ночью он опять прилетал, и на этот раз совершенно неожиданно. Он как будто появился с другой стороны, со стороны Плоешти; во всяком случае дунайская стража его прозевала. К утру посольская стража, которой поручено смотреть за тем, чтобы в доме нигде не горело огня, увидела, как над посольством, совсем близко к крыше, медленно опустилась гигантская масса и несколько минут парила, очевидно ориентируясь... Никто ее не заметил, пока он внезапно не пустил мотора и не бросил первую бомбу совсем близко от посольства. По-видимому, он летел очень высоко, а затем спустился совсем неслышно. Говорят, что бомба попала в дом посланника Треспеа Кресиану и что убито двадцать жандармов; королевский дворец также получил повреждение. Правительство, понятно, не довольно действиями воздушной обороны, но утешается тем, что она напрактикуется. Практики в ближайшем будущем предстоит несомненно много. Наш отъезд все оттягивается под всевозможными предлогами. Одно время казалось, что нас выпустят в Болгарию. Эта мысль очень улыбалась Братиану, потому что в готовности Болгарии пропустить поезд он видел гарантию того, что она не проектирует нападения. Но этот расчет не достаточно обоснован. Е. и В. очень озабочены [116] тем, что румыны их задерживают и очевидно хотят их повесить, как шпионов. Я заявил: «Мы здесь останемся все или уедем все вместе. Выдан никто не будет». Это как будто несколько успокоило их.

Как и следовало ожидать, эти ночные посещения имели для нас неприятные последствия. Румыны очевидно вообразили себе, что они имели дело не с цеппелином, а с австро-венгерскими аэропланами, и что мое присутствие в городе будет служить некоторой охраной против этих налетов после первого налета они заявили, что за каждого убитого румына будут казнены десять австрийцев или венгерцев, неудивительно, что после того враждебное отношение, которым мы были окружены, все возрастало. Еда, которую нам приносили, становилась все хуже и хуже и, наконец, у нас отрезали водопровод. Благодаря этому, при тогдашней тропической жаре и переполнению дома, который в нормальное время был рассчитан на двадцать человек, а теперь вмещал в себя сто семьдесят душ, не прошло и суток, как от этих невыносимых условий естественно несколько человек заболело сильнейшей малярией, причем ни доктора, ни аптеки нельзя было добиться. Лишь благодаря энергичному вмешательству голландского посланника ва-Вренденбурха{*7}, взявшего на себя нашу охрану, удалось, наконец, изменить условия, в которых мы были поставлены, и предотвратить эпидемию.

Наш военный атташе, обер-лейтенант барон Ранда на днях выразился очень удачно. Один из наших румынских «надзирателей над рабами, «навес нам свой очередной ежедневный визит и произнес одну из своих обычных широковещательных речей, в стиле тех, которыми румыны сейчас вообще склонны превозносить настоящее положение вещей. Отвечая ему, Ранда проронил имя «Макензен». Румын удивился незнакомому имени и спросил: «Quъ est que Makensen? Je connais beaucoup dъallemands, mais je nъai jamais fait la connaisance de M-r Makensen»{*8}. Три месяца спустя Макензен уже занял всю Валахию и имел резиденцию в Бухаресте — и надо думать, что к этому времени и наш румын усвоил это имя.

Наконец, нас отпустили домой через Россию, и мы проделали трехнедельное, но все же интересное путешествие через Киев, Петербург, Швецию и Германию. Прожить три [117] недели в поезде может показаться долгим. Но так как ко всему в жизни привыкаешь, то многие из нас по прибытии в Вену не могли уснуть в своих собственных кроватях, потому что недоставало качанья вагонов. Да кроме того, наш экстренный поезд имел все удобства и нам даже было доставлено своеобразное развлечение. На одной большой станции, Барятинской, близ Киева, нас неожиданно продержали несколько дней по просьбе Братиану. Причина этого так и осталась невыясненной. Вероятно, в это же время возникли препятствия при выезде румынского посланника из Софии и с нами обращались, как с заложниками. Путешествие через неприятельскую страну было весьма любопытно. В то время как раз шли кровопролитные бои в Галиции, и нам и днем и ночью встречались беспрерывные поезда, или везущие на фронт веселых, смеющихся солдат, или оттуда — бледных, перевязанных, стонущих раненых.

Население всюду встречало нас удивительно приветливо, и здесь мы не замечали и следа той ненависти, которую мы испытали на себе в Румынии. Все, что мы видели, проявляло себя под знаком железного порядка и строжайшей дисциплины. Никто из нас не верил в возможность того, что эта страна находится накануне революции, и, когда по моем возвращении император Франц-Иосиф спросил меня, достал ли я какие-нибудь данные об ожидающейся революции, я ответил решительно отрицательно.

Старику императору это не понравилось. Он потом говорил одному из своих придворных: «Чернин дал очень верный отчет о Румынии, но дорогу через Россию он проспал».

3.

Развитие политики Румынии за время войны распадается на три периода. Первый относится к царствованию короля Карла. За это время нейтралитет был обеспечен. С Другой стороны, в эти месяцы нельзя было рассчитывать добиться активной поддержки Румынии, потому что в начале войны наше положение на фронте было так неблагоприятно, что румынское общество не стало бы добровольно выступать за нас, а насильственные требования, как мы уже говорили, не соответствовали характеру короля. [118]

Иное было положение во время второго периода, охватывающего время от смерти короля Карла до нашего поражения под Луцком. Этот второй период принес величайшие за эту войну военные успехи центральных держав. К этому периоду относятся покорение Сербии, завоевание всей Польши, и, повторяю еще раз, за эти месяцы можно было бы добиться активной поддержки Румынии. Но я все же считаю нужным определенно установить, что если предварительные условия для вмешательства Румынии не были созданы, то виноват в этом не тогдашний министр иностранных дел, а vis major{*9} в виде венгерского вето. Мы уже говорили, что Маиореску согласился бы поддержать нас только при обещании, что Румыния получит кусок Венгрии. В виду того, что министерство иностранных дел Австро-Венгрии решительно отклоняло такие проекты, желательная для Румынии территория никогда не была определена точно, но дело, вероятно, шло бы о Семиградии и части Буковины, Я не могу сказать, согласился бы на такое предложение граф Буриан, будь он свободен от посторонних влияний, но несомненно, что, даже если бы подобная мысль ему улыбалась, он бы не смог ее провести против воли венгерского парламента. Конституция требовала, чтобы в делах, касающихся самой Венгрии, венгерский парламент был суверенен, а заставить Венгрию пожертвовать частью своей территории можно было разве только с помощью оружия. Между тем совершенно ясно, что было величайшим абсурдом провоцировать во время войны вооруженный конфликт между Веной и Буда-Пештом. Мой тогдашний германский коллега фон-ден-Бушше вполне разделял мой взгляд, что Венгрия должна была принести эту жертву, чтобы добиться поддержки Румынии. Мне кажется, что тогда, как и перед объявлением войны Италией, Берлин оказал соответствующее давление на Вену, но оно имело результатом лишь закрепление и углубление отказа Тиссы. Конечно, для Германии это дело было вообще проще, так как она бы при этом сильно выиграла за чужой карман. Передачу румынам Буковины, вероятно, удалось бы провести, потому что Штюргк на это согласился, но румыны не хотели им удовольствоваться.

Что отказ в отдаче Семиградии исходил от Венгрии, было совершенно ясно. Но отказ этот не был специальным делом Тиссы, так как кто бы из венгерских политических [119] деятелей ни стоял во главе кабинета, он все равно защищал бы эту точку зрения.

Я тогда посылал к Тиссе доверенное лицо, дабы выяснить ему настоящую ситуацию, и умолял его от моего имени пойти на уступки. Тисса вел себя очень сдержанно, но написал мне потом письмо, в котором заявлял раз навсегда, что «о добровольном отказе от венгерской территории не может быть и речи, и что венгерцы будут стрелять по всякому, кто попытается отнять хотя бы квадратный метр венгерской территории».

Итак, делать было нечего. Но мне все же кажется, что это был один из важнейших периодов войны и что если бы он был использован, то он мог бы оказать влияние на конечный результат войны. По словам наших генералов, военное продвижение во фланг русской армии было бы весьма ценным достижением, с помощью которого гениальный прорыв при Горлице увенчался бы действительным успехом. Но политика не поддержала стратегию, и прорыв при Горлице не имел длительного значения.

Отрицательное отношение венгерцев объяснялось двояко: во-первых, венгерцы были принципиально против такой меры, а во-вторых, они до последней минуты не верили, что Румыния не останется нейтральной, и что если мы не увлечем ее за собой, нам придется рано или поздно бороться против нее. Тисса всегда спорил со мной по поводу моего «пессимизма» в этом вопросе, и до последней минуты подчеркивал, что Румыния «не посмеет» выступить против нас. Только таким образом объясняется « полная неожиданность вторжения румын в Семиградию и богатство добычи, захваченной ими. Мне бы лично удалось сделать гораздо больше для многочисленных австрийцев и венгерцев, проживавших в Румынии, которым после объявления войны пришлось перетерпеть много ужасов, если бы мне была предоставлена возможность ясно и определенно предупредить их о готовящейся катастрофе, но Тисса в целом ряде писем умолял меня не создавать паники, так как она, по его мнению, возымеет неисчислимые последствия. В виду того, что я не знал, да и не мог знать, что тайна, которую от меня требовали, находится в определенной связи с нашими военными приготовлениями, то я, конечно, придерживался ее весьма строго. Буриан, по-видимому, до некоторой степени доверял [120] моим отчетам, так как за несколько времени до объявления войны он отдал приказ перевезти в Вену все секретные документы и казну и поручил голландскому посланнику охрану наших соотечественников, но Тисса сознался мне впоследствии, что он считал мои отчеты чересчур пессимистичными и боялся отдать приказ об эвакуации Семиградии.

Неожиданое нападение вызвало в венгерском парламенте и панику, и гнев. Я подвергся жестокой критике, так как никто не сомневался, что недостаток подготовленности объясняется ложностью моих отчетов. Но весь Тисса сказался, когда он крикнул громким голосом на всю залу, что это не правда, что мои отчеты были правильны и своевременны и что вина лежит не на мне, приняв ее таким образом, согласно справедливости, на себя. Он не знал страха и никогда не прятался за спину другого. Когда после долгого путешествия через Россию я приехал в Вену и тогда только узнал все эти детали, я поблагодарил Тиссу за благородную лояльность, с которой он меня защищал. Он отвечал со свойственной ему несколько иронической усмешкой, что это ведь, было вполне естественно.

Но это его выступление не было естественно для австро-венгерского чиновника. На министерских скамьях двуединой монархии было много таких трусов, так много людей, выказывавших мужество над подчиненными, раболепство перед начальством и трусость против крикливой оппозиции, что человек вроде Тиссы действовал успокаивающе и освежающе уже одним своим контрастом с окружающим его миром.

Румыны много раз пытались вынудить у нас территориальную компенсацию, как гарантию их нейтральности, но я лично всегда боролся против таких поползновений и в этом отношении был совершенно согласен с министерством иностранных дел. Румыны сунули бы такую компенсацию в карман, а позднее все же выступили бы на нас, чтобы добиться еще большего. Отказ от территории казался мне уместным только ради военной поддержки, потому что раз Румыния уж выступила бы, это значило бы, что время ее колебания прошло и что она прочно связала свою судьбу с нашей.

Наконец, третий период охватывает сравнительно короткий промежуток времени между нашим поражением под Луцком и объявлением Румынией войны. Он был лишь агонией умирающего нейтралитета. [121]

Война с Румынией висела в воздухе, и ее можно было окончательно предвидеть.

Как и следовало ожидать, наша недостаточная дипломатическая подготовка к мировой войне вызвала сильную критику нашей дипломатической деятельности, и действительно, если наше министерство иностранных дел вело страну к войне, то нельзя отрицать, что подготовка к ней была чрезвычайно недостаточна.

Но критика коснулась не только министерства, а занялась и деятелями, и в частности квалификацией отдельных дипломатических представителей. Я помню, например, статью одной из самых распространенных венских газет, рассматривавшую деятельность «превосходного» нашего представителя в Софии, а также и посланников остальных государств, которые или отказали нам в поддержке, или пошли против нас.

Для избежания недоразумения, я должен здесь заявить, что, по моему мнению, тогдашний наш посланник в Софии, граф Тарковский, был одним из лучших дипломатов Австро-Венгрии, но точка зрения, с которой его в этой статье восхваляли, была совершенно неверна. Несмотря на несомненные таланты графа Тарковского, будь он посланником в Париже, Лондоне или Риме, ему, конечно, не удалось бы направить политику этих государств по другому руслу, а с другой стороны с задачей, стоящей перед нами в Софии, многие другие наши первоклассные дипломаты, конечно, справились бы не хуже графа Тарновского.

Другими словами, я хочу сказать, что нельзя требовать от дипломатического представителя, чтобы он задавал тон политике государства, к которому аккредитован. От него можно требовать только того, чтобы он давал верную оценку положения.

Посол или посланник должен точно знать, что намерено предпринять то правительство, при котором он состоит. Если он ставит неверный диагноз, он заслуживает порицания. Но ни один дипломатический представитель не может рассчитывать добиться в иностранном государстве достаточного влияния, чтобы руководить его политикой в желательном для себя смысле. Политика любого государства будет всегда руководиться такими потребностями, которые представляются его правительству насущными, а также и такими факторами, [122] которые совершенно не входят в компетенцию представителя иностранного государства.

Какие пути будут использованы дипломатическим представителем, чтобы добиться верной информации, это его дело. Конечно, он должен стараться не ограничивать свое общение известным кругом общества, а быть в контакте и с прессой и с другими слоями населения.

Теперь принято упрекать «старый режим» за предпочтение, оказываемое им аристократии при выборе своих дипломатов. Упрек этот совершенно несостоятелен. Тут не предпочтение оказывалось, а сама природа дела требовала, чтобы его исполнители владели состоянием и «светским лоском». Атташе не получал жалования, а следовательно чтобы иметь возможность жить согласно своему положению, он должен был обладать собственным довольно крупным доходом. Этот принцип был обязателен в виду нежелания палат усилить бюджет министерства иностранных дел. Последствием этого было то, что в дипломаты шли лишь сыновья богатых родителей. Я сказал как-то одному депутату, который пришел ко мне жаловаться по этому поводу, что изменение системы зависит только от них и их большой щедрости.

Известный светский лоск был также необходим дипломату старого режима, как и хорошее домашнее воспитание и знание иностранных языков. Пока в Европе существуют дворы, придворная жизнь будет всегда центром светской жизни, и дипломаты должны иметь доступ в этот круг.

Молодой человек, не знающий, нужно ли есть с ножа или с вилки, не сумеет завоевать себе места; поэтому подготовительная школа, через которую он прошел, дело далеко небезразличное. Следовательно, предпочтение отдавалось не аристократам, а состоятельным, европейски воспитанным молодым людям.

Как уже было сказано, обязанности дипломата отнюдь не исчерпываются его присутствием на званых обедах и вечерах высшего общества; но оно все же непременно требуется от него, потому что там он и узнает много такого, что иначе осталось бы ему неизвестным. Но на ряду с этим, дипломат должен также пускать корни и в другом направлении. Он должен находиться в постоянном контакте со [123] всеми кругами населения, из которых он- может извлечь информацию.

Личная ловкость и старательность, конечно, всегда будут играть при этом серьезную роль. Чрезвычайно существен также вопрос о материальных средствах, предоставляемых правительством своим иностранным представительствам.

На востоке встречаются — не знаю, правильно ли будет сказать: в противоположность западу — люди, не равнодушные к соблазну денег. Средства, находящиеся в распоряжении посланника или посла, разумеется, имеют большое значение для его деятельности. Например, в Румынии Россия подготовила почву уже задолго до войны. Уже задолго до войны она не жалела миллионов для того, чтобы создать настроение в свою пользу. Большинство газет было закреплено за русскими; многие лица, игравшие выдающиеся роли в политической жизни страны, были связаны с русскими интересами, в то время, как Германия и Австро-Венгрия совершенно пренебрегали этими подготовительными работами. Оттого-то Россия и имела с самого начала войны громадное преимущество перед центральными державами, — преимущество, которое впоследствии стало труднее отбить, что с первого же дня войны Россия еще шире раскрыла свои золотые шлюзы, и Румыния была затоплена рублями.

Такой недостаток предприимчивости является, с одной стороны, новым доказательством того, что центральные державы не считались с необходимостью подготовить почву для войны, а с другой — отчасти оправдывает мнимую вялость некоторых из ее представителей. Мой предшественник в Бухаресте, Карл Фюрстенберг, оценивал общее положение вполне правильно и в виду этого указывал потребность в большом денежном фонде, но ему было отвечено из Вены, что больше денег нет, и его просьба была отклонена. После начала войны министерство уже больше не скупилось, но во многих отношениях оно опоздало.

До сих пор не установлено, считалась ли официальная Россия с убийством эрцгерцога и с началом войны уже за четыре недели до этих событий. Я не берусь этого утверждать, но несомненно, что Россия подготовлялась к войне, полагая, что она неминуема в ближайшем будущем, и что она стремилась заручиться поддержкой Румынии. Когда за [124] месяц до сараевской трагедии царь находился в Констанце, его министр иностранных дел Сазонов побывал также и в Бухаресте. Оттуда он вместе с Братиану проехал в Семиградию. Я узнал об этой поездке, которую при данных условиях во всяком случае нельзя было назвать тактичной, уже когда она была закончена, но согласен с Берхтольдом, выразившем мне тогда удивление по поводу образа действия обоих министров.

В 1914 году мне случайно пришлось услышать разговор двух русских. Они сидели в гостинице «Капеа», ресторане, ставшем потом знаменитым, как центре антиавстрийской пропаганды, за отдельным столиком и говорили по-французски совсем громко и бесцеремонно. Они, очевидно, бывали в русском посольстве и обсуждали предстоящее пребывание царя в Констанце. Как я потом узнал, это были два офицера в штатском. Оба они высказывались в таком духе, что императору Францу-Иосифу уже не долго жить, и что его смерть должна послужить России сигналом для объявления войны.

Это были, очевидно, представители «лояльного» направления, желавшего объявить нам войну без предварительного убийства — и я охотно готов признать, что большинство воинствующего Петербурга принадлежало именно к этому направлению. [125]

Дальше