Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

III. Вильгельм II

1.

Император Вильгельм так долго стоял непосредственно в центре мировых событий, о нем так много писалось, что в сущности всем кажется, что личность его достаточно ярко очерчена. И все же, по моему, о нем часто судили неверно.

Всем известно, что красная нить, проходившая через характер и весь образ мышления Вильгельма II, заключалась в его твердом убеждении, что он император «божьей милостью» и что «династические чувства германского народа неискоренимы». Бисмарк также верил в династические чувства немцев. Мне представляется, что разговоры об общединастическом народном сознании так же необоснованы, как аналогичные суждения о республиканских убеждениях целой нации. В действительности в народах наблюдается лишь чувство большей или меньшей удовлетворенности, в зависимости от которого народ высказывается за или против данной династии или государственной формы правления. Сам Бисмарк доказал своим поведением верность такой аргументации. Он был, и сам заявлял об этом, «насквозь монархист», но лишь до тех пор, пока жил Вильгельм I; Вильгельм II плохо обращался с Бисмарком, и Бисмарк его не любил и не скрывал своих чувств. Он повесил портрет «молодого человека» в буфетную и написал о нем» книгу, которая не могла быть напечатана: так много в ней было нападков. Монархисты, ставящие себе в заслугу свою прирожденную верность царствующему дому, заблуждаются в своих чувствах; они монархисты лишь поскольку данная монархия удовлетворяет их интересы лучше всякой другой государственной [66] формы. Также и республиканцы, якобы превозносящие «величие народа», подразумевают при этом самих себя. Но в конечном счете народ считает лучшим такой образ правления, который лучше всего обеспечит ему порядок, работу, материальное довольство и нравственную удовлетворенность. Для девяносто девяти процентов населения патриотизм и восторженное отношение к той или иной форме правления являются лишь вопросом желудка. Добрый король им милее дурной республики и наоборот; форма правления является лишь средством к цели, цель же ни что иное, как общее довольство.

Проигранная война стерла ряд монархий, но и республика, в свою очередь, продержится в том только случае, если создаст среди народов убеждение, что она внесла в массы больше удовлетворения, чем монархия, а это, что касается немецко-австрийской республики, по моему, ей еще требуется доказать.

Германскому народу систематически внушали, что отмеченные мною прописные истины не только ложные, но и предосудительные и преступные заблуждения, а что в действительности монарх поставлен на престол божественным промыслом. Такое убеждение являлось также составным элементом миросозерцания самого императора. Все его речи были обусловлены этим основным мотивом, все они дышат этой мыслью. Между тем, ведь каждый человек есть продукт своего рождения, своего воспитания, и своего, жизненного опыта. Если судить Вильгельма II, надо все время помнить, что он был обманут с молодости и что ему показывали мир, которого нет вовсе. Монархов следовало бы приучать к мысли, что народ их вовсе их не любит, что он в лучшем случае вполне равнодушен к ним и что он бежит за ними к ловит взгляд их не из любви, а из любопытства, что он приветствует их возгласами не из энтузиазма, а для забавы и по побуждению извне, и что он готов также охотно и освистать их, что полагаться на «верность подданических чувств» никоим образом нельзя, что подданные даже и не думают быть верными, а желают лишь быть довольными, а что монархов они терпят или пока связывают с ними свое собственное благополучие, или пока у них не хватает сил свергнуть их. Такое учение соответствовало бы истине и охранило бы монархов от ложных выводов, которые иначе неизбежны. [67]

Сам император Вильгельм служит прекрасной иллюстрацией моей мысли. Мне кажется, что не было правителя, одушевленного доброй волей, подобной его. Он жил исключительно ради своего призвания, как он его понимал; все его помыслы и интересы вращались вокруг Германии. Семья, развлечение, удовольствия — все отступало у него на задний план перед мыслью возвеличить и осчастливить германский народ, и если бы для великих дел было бы достаточно одной доброй воли, то император Вильгельм совершил бы их все. Но его с самого начала не понимали. Он говорил речи, делал заявления и жестикулировал с целью убедить не только своих слушателей, но и весь мир, и как часто он этим отталкивал от себя! Но он никогда не отдавал себе отчета о впечатлении, которое он в сущности производил, по той простой причине, что его систематически обманывали, и не только окружающие его в более тесном смысле, но и весь германский народ. Сколько миллионов людей, посылающих ему сегодня вслед одни только проклятия, готовы были преклониться перед ним до земли, когда он являлся во всем блеске своего величия; как много людей испытывали блаженство, если на них случайно падал взгляд императора, — а между тем они, вероятно и сейчас, не понижают, что они сами виноваты в том, что показывали императору мир, которого нет, и направляли его по пути, по которому он бы сам не пошел. Конечно, нельзя отрицать, что вся натура Вильгельма II была особенно восприимчива к такому отношению к себе германского народа, и что монарх, менее талантливый, менее живой, менее красноречивый, а главное менее преисполненный потребности всюду выступать самому, был бы лучше предохранен от яда популярности.

Я случайно имел возможность наблюдать императора Вильгельма в один из важнейших моментов его жизни. Я встретился с ним у одного друга в те знаменитые ноябрьские дни 1908 г., когда в рейхстаге разразились бурные сцены против императора Вильгельма и когда тогдашний государственный канцлер князь Бюлов публично почти что отказывался от него. Хотя с нами, далекими и чуждыми ему гостями, он обо всем происходящем не говорил, но сильное впечатление, произведенное на него берлинскими событиями, было очевидно, и у меня было чувство, что передо мною стоит человек, который с ужасом, с широко раскрытыми [68] глазами в первый раз в жизни смотрит на мир, каким он есть. Он впервые увидел грубую действительность, и она казалась ему уродливой гримасой. Быть может, в первый раз в жизни он почувствовал легкое колебание, пошатнувшее на мгновение его престол. Он слишком скоро позабыл урок. Если бы громадное впечатление, продержавшееся тогда несколько дней, было бы более устойчивым, оно, может быть, спустило бы его с эмпирей, в которых он витал по воле окружающей его среды и народа, и, может быть, попытался бы ступить на землю твердой ногой. И, наоборот, если бы германский народ чаще вступал с императором в аналогичную схватку, он бы смог его излечить.

В тот вечер произошел небольшой инцидент, характерный для отношения к императору некоторых окружающих его лиц. По дороге в Берлин я имел случай наблюдать в одном из больших железнодорожных буфетов, где я ждал прибытия следующего поезда, впечатление, произведенное берлинскими событиями, и был свидетелем прилива небольшой волны, носившей почти революционный характер. В переполненном зале буфета слышались разговоры исключительно на ту же тему: император подвергался резкой критике; внезапно один из присутствующих вскочил на стол и произнес зажигательную речь против главы государства.

Находясь под впечатлением этой сцены, я рассказал о ней присутствующим сановникам, которым она показалась также весьма неприятной, но они меня умоляли ничего об этом императору не рассказывать. Среди них оказался только один, который резко возражал против общего мнения, высказываясь в том смысле, что необходимо сообщить императору об этом случае со всеми подробностями и, насколько мне известно, он действительно выполнил эту неблагодарную задачу. Инцидент этот симптоматичен. Желание отстранять от императора все неприятное, дабы избавить его от малейшей, даже самой основательной критики, всегда только хвалить и превозносить его, скрывая от него, что бывает, что его также и осуждают, что систематическое обожествление его особы, вытекающее отнюдь не из монархических убеждений, а из чисто эгоистических соображений, из страха попортить себе карьеру, эта нездоровая и растлевающая атмосфера должна была в конце концов действовать отравляюще на весь организм императора. Я охотно верю, что император [69] Вильгельм до такой степени отвык от критической оценки самого себя, что он едва ли поощрил бы откровенность. Но несмотря на это, остается несомненным, что одуряющая атмосфера, окружающая его, была первопричиной всего зла, совершенного в его царствование.

В годы своей молодости Вильгельм не всегда строго придерживался конституционных принципов; впоследствии он совершенно избавился от этой ошибки и никогда не выступал, не обсудив данного шага со своими советниками. В эпоху, когда мне лично пришлось столкнуться с ним по долгу службы, он мог сойти за образец конституционности. При таком молодом неопытном государе, как император Карл, было вдвойне необходимо соблюдать принцип министерской ответственности в полном объеме. Так как по нашим законам император стоял «выше закона» и был «безответствен», то было безусловно необходимо, чтобы он не предпринимал ничего, имеющего государственное значение, без ведома и одобрения ответственного министра, и император Франц-Иосиф придерживался этого принципа, как заповеди.

Император Карл был преисполнен благих намерений, но политически совершенно неподготовлен и неопытен. Его надо было воспитать и приучить к деятельности в рамках конституционности. К сожалению, это не было всеми обдумано и соблюдено.

После моей отставки в апреле 1918 г. депутация комиссии по пересмотру конституции и центра Верхней палаты посетила премьер-министра д-ра Зейдлера и настаивала на важности соблюдения строго-конституционного режима. Д-р Зейдлер заявил тогда, что он возьмет на себя всю ответственность за дело о письме, посланном австрийским императором французскому президенту через принца Сикста Бурбонского. Это было бессмысленно. Д-р Зейдлер никак не мог взять на себя ответственности за событие, имевшее место целый год до того, т. е. в такое время, когда он и не был еще министром, уже не говоря о том, что и в бытность свою министром он не знал ничего о предпринятых тогда шагах и познакомился с истинным положением дела лишь после моей отставки. Он мог бы также свободно принять на себя ответственность за семилетнюю войну или за битву под Садовой. [70]

В 1917 и 1918 г.г., когда мне пришлось встретиться по делам службы с императором Вильгельмом, он так боялся неприятных разговоров, что часто бывало чрезвычайно трудно довести до его сведения самое необходимое. Я вспоминаю, что мне пришлось раз пренебречь особой деликатностью, которую монархи в праве ожидать, и попросту вынудить у него прямой ответ. Я находился на восточном фронте с императором Карлом и вышел в Львове, чтобы там пересесть в поезд императора Вильгельма и проехать с ним два часа; мне надо было ему кое что донести, но ничего особенно неприятного я не имел сказать. Не знаю отчего, но император, очевидно, ожидал тяжелых разговоров и решил про себя реагировать на просьбу аудиенции с глазу на глаз, в которой он прямо не мог отказать, пассивным сопротивлением. Он пригласил меня к утреннему чаю в вагон ресторан, где мы просидели в обществе около десяти лиц, так что у меня не было никакой возможности завести разговор по существу. Чай давно отпили, а император не вставал. Мне пришлось несколько раз просить его выслушать мой доклад наедине и, наконец, повторить свою просьбу довольно решительно, пока он наконец встал, и то все же пригласив с собою одного из присутствовавших чиновников министерства иностранных дел, как бы ища у него покровительства против ожидаемых нападков.

С чужими император Вильгельм никогда не был груб, со своими же, говорят, это случалось часто.

С императором Карлом дело было совершенно иное, Император Карл никогда не был неприветлив. Я никогда не видел его сердитым или злым. Сообщить ему неприятности не было ничуть страшно, потому что ожидать резкого ответа или какого-либо неприятного впечатления не приходилось. Но все же у императора Карла было так сильно желание верить одному только хорошему и отгонять от себя все неприятное, что критика или порицание не задерживались в его душе, во всяком случае не оставляли длительного следа. Но и императора Карла окружала среда, отнимавшая возможность сказать ему голую правду. Так мне, например, пришлось однажды по возвращении с фронта иметь с ним крупный разговор. Я сделал ему упрек относительно некоторых пунктов его правительственной тактики и утверждал, что его поступки производят неприятное [71] впечатление не только на меня, но и на все население двуединой монархии. Я просил его вспомнить, какие исключительно большие надежды были возложены на него по вступлении его на престол, и заверил его, что 80% этого доверия он уже утерял. Разговор закончился мирно, император был приветливым, как всегда, хотя вполне естественно, что он не мог оставаться равнодушным к моим словам. Несколько часов спустя, мы проезжали через какой-то город, где не только вокзал, но и все вокзальные постройки вплоть до крыш чернели от густой толпы людей, приветствовавших императорский поезд с неподдельным восторгом. Подобные же сцены повторялись и на разных других станциях, где мы проезжали. Император обернулся ко мне с усмешкой, и я понял по его взгляду, что он совершенно убежден в ложности всего сказанного мною относительно его непопулярности, потому что живая картина, которую он сейчас имел перед глазами, доказывала ему обратное. Когда затем я был в Брест-Литовске, в Вене начались беспорядки, вызванные недостатком снабжения. В виду общего положения и неизвестности того, до какой степени они разростутся, в них было нечто угрожающее. Когда я обсуждал положение с императором, он сказал мне с усмешкой: «Единственный человек, которому нечего бояться, это — я. Если беспорядки повторятся, я сам выйду к толпе, и вы увидите, с каким восторгом меня встретят». Не прошло и нескольких месяцев, как этот самый император совершенно бесшумно и безгласно сошел со сцены, и среди всех тысячей людей, приветствовавших его еще так недавно и энтузиазму которых он верил, не нашлось ни одного человека, который хоть бы рукой пошевелил в его защиту. Я был свидетелем такого энтузиазма, который мог бы ввести в заблуждение и более скептического наблюдателя народной психики. Я видел императора и императрицу, окруженных рыдающими женщинами и мужчинами, задыхающихся в цветочных гирляндах; я видел, как люди падали на колени и возносили руки, точно преклоняясь перед божеством, и я не могу упрекнуть объектов такого восторженного поклонения за то, что они принимали эту фальшь за чистое золото и пребывали в убеждении, что народ любил их лично, любил примерно так, как дети любят отца или мать. Вполне понятно, что, насыщенные подобными впечатлениями, император и императрица [72] считали все, что им говорили о критике и недовольстве народа, пустой болтовней и твердо и непреклонно придерживались убеждения, что насильственные перевороты, хотя и случаются в других странах, но у них немыслимы. Ведь, всякий обыкновенный гражданин, занимающий некоторое время более высокое положение, переживает нечто аналогичное, только в меньшем масштабе. Я мог бы назвать имена многих лиц, готовых пресмыкаться перед мной, пока я был у власти, а после моей отставки спешивших при встрече перейти на другую сторону улицы, дабы не навлечь на себя императорской немилости. Но обыкновенный гражданин имеет возможность изучить свет в течение многих лет, предшествующих его карьере, и если он человек здравомыслящий, то он оценит раболепство с одинаковым презрением, как во время своего министерства, так и после него. Монархам же недостает этой жизненной школы, и поэтому они обыкновенно оценивают психологию народа совершенно неверно. И в этой трагикомедии обманутыми являются они.

Но гораздо менее понятно, когда ответственные советники, обязанные отличать правду от комедии, также дают ввести себя в заблуждение и извлекают из подобных сцен совершенно ложные политические выводы. В 1918 г. император в сопровождении премьер-министра д-ра Зейдлера отправился в юго-славянские провинции для ознакомления с местными настроениями. Вполне понятно, что ему там был оказан такой же прием, как и всюду: любопытство сгоняло людей на зрелище, затем давление властей, с одной стороны, и надежда на императорские милости, с другой — вызывали такие же овации, как и в других провинциях, «безусловно преданных династии». И не только император, но и Зейдлер, вернулись домой триумфаторами и уверенно высказывали свое убеждение, что все парламентские и печатные толки о сепаратистских тендециях юго-славян сплошная чепуха и искажение истины и что об отделении от Габсбургского дома никакой речи нет.

Повторяю — если такие картины воодушевления и преданности монархии вводят в заблуждение того, к кому они относятся, то виновными являются, в первую очередь, не монархи, а те, кто инсценировал эти картины, — те, кто не открывал монарху глаз. Конечно, такое разъяснение, которое [73] направлено против инстинктивных стремлений, против натуры монарха, по естественной человеческой его слабости удастся только, тогда, если большинство окружающих подтвердят неприятные истины в аналогичной категорической форме. Потому что, если из десяти лиц только один или двое заявят, что все виденное лживо, а остальные будут им противоречить и разглагольствовать об очевидной «народной любви», го монарх конечно будет склонен верить многим приятным, а не нескольким неприятным советникам. Сознательно или нет, всем монархам претит пробуждаться от гипноза — но это вполне естественно.

Разумеется, в тесном кругу приближенных императора Вильгельма были и такие лица, чья гордость не выносила малейшего принижения: но большинству в общем приходилось страдать, а не наслаждаться от византинизма Германии. Мне всегда казалось, что самые раболепные лица были не придворные, а генералы, адмиралы, профессора, чиновники, депутаты и ученые, которые видели императора лишь изредка.

В частности, во второй половине войны самые влиятельные лица в сферах, окружавших императора Вильгельма, отнюдь не были тем, что я называю византийцами — и во всяком случае к ним не принадлежал Людендорф. Византинизм был чужд всей природе Людендорфа. Он был энергичен, смел, имел определенную цель и знал себе цену; всякое противоречие раздражало его, и он не задумывался над выбором слов. При этом ему было совершенно безразлично, говорит ли он со своим государем, или с кем-либо другим — он нападал на всякого, кто становился ему на пути.

Но как много бургомистров, членов городской думы, профессоров университета, депутатов, — одним словом: общественных деятелей и людей науки, в течение долгих лет склонялись перед императором до земли; одно слово императора опьяняло их — и как много их среди тех, кто сегодня осуждает старый режим и его вырождение и, в первую очередь, самого императора!

Во время войны деловые сношения политических лидеров с императором Вильгельмом были чрезвычайно затруднены тем, что в Берлине его никогда почти не бывало, и он все время проводил в ставке. Отсутствие императора [74] Карла из Вены было также чрезвычайно отягчающим обстоятельством.

Летом 1917 г., например, император Карл находился в Райхенау, куда приходилось ехать два часа на автомобиле. Я бывал у него еженедельно по два или по три раза и терял таким образом на дорогу туда и обратно и на аудиенцию от 5 до 6 часов, которые потом старался восстановить усиленной ночной работой. Несмотря на все уговоры всех своих советников, он ни за что не хотел ехать в Вену. Из некоторых его слов я вынес убеждение, что причиной этого постоянного отказа является забота о здоровьи его детей. Он сам был так скромен, что его личные удобства, конечно, не могли быть причиной его отказа.

После отставки Конрада никто из Баденских генералов, уже не противоречил императору.

Мне пришлось вынести большие неприятности из-за желания императора опять вручить эрцгерцогу Иосифу-Фердинанду какой-либо военный пост. Эрцгерцог считался виновником несчастных боев при Луцке. Я не берусь судить, было ли это мнение несправедливо, как думал император, — или нет, но факт, что он лишился общественного доверия, был твердо установлен.

Совершенно случайно я узнал, что решено принять его обратно на службу. Разумеется, этот чисто военный вопрос меня в сущности не касался. Но мне приходилось считаться с общественным настроением, которое не желало выносить дальнейших испытаний, и с фактом, что после отставки Конрада ни у кого из приближенных императора не хватит небольшой даже смелости, достаточной, чтобы сказать ему правду. Единственный генерал, о котором мне было известно, что он не перестал быть вполне откровенным с императором — Алоиз Шенбург — был где-то на итальянском фронте. Поэтому я сам сказал императору, что возвращение эрцгерцога немыслимо, так как он потерял всякое доверие тыла и что нельзя требовать от матерей, чтобы они вверяли своих сыновей под начальство генерала, которого они считали виновником луцкой катастрофы. Император оставался при своем, а именно, что такое мнение не справедливо, что эрцгерцог не виновен. Я возразил, что если бы оно даже и было так, эрцгерцог все равно должен подать в отставку, раз уж случилось, что он утратил общее [75] доверие и что нельзя ожидать крайнего напряжения сил народов, населяющих Австрию, раз команда остается в руках генералов, которым никто не доверяет. Мои усилия остались бесплодными. Тогда я пошел другим путем и направил к самому эрцгерцогу одного из высших чиновников министерства иностранных дел с просьбой добровольно отказаться от командования.

Необходимо отметить, что Иосиф-Фердинанд держал себя чрезвычайно лояльно и благородно и после этого разговора, не желая вредить императору, действительно ходатайствовал перед ним об отставке.

Мы с эрцгерцогом тогда обменялись еще несколькими письмами. Он писал в раздраженном и недостаточно вежливом тоне, но я на него не был в претензии в виду того, что именно мое вмешательство помешало его возвращению на службу.

Дальнейшее назначение его командующим военным воздушным флотом последовало без моего ведома, но было в сущности невинно в сравнении с прежними планами.

Несомненно, что берлинский византинизм принимал гораздо более отталкивающие формы, нежели венский. Один тот факт, что высшие сановники целовали руку императора Вильгельма, был бы в Вене совершенно немыслим. Я никогда не видел, чтобы кто-либо из нас, даже из самых раболепных, унизился бы до такого выражения своих чувств, а между тем в Берлине оно было повседневным явлением. Я часто сам наблюдал это. Так, во время Кильской недели, вернувшись с поездки на «Метеоре», император подарил на память двум немецким господам булавки для галстуков. Он сам вручил их им, и я не мало удивился, когда увидел, что они оба в благодарность целуют ему руку.

К Кильским торжествам обыкновенно съезжалось много иностранцев: американцев, англичан и французов. Император Вильгельм уделял им много внимания, и они почти всегда оставались под обаянием его личности.

Предпочтение он, по-видимому, оказывал Америке, а характер его чувств к Англии трудно описать. У меня всегда было впечатление, что император сознавал антипатию, питаемую к нему в Англии, ощущал ее, как вред для себя, охотно бы сделал все, зависящее от него, чтобы расположить англичан к себе, и был несколько раздражен неудачей этих попыток. [76]

Он, конечно, вполне понимал, что оценка его личности в Англии должна оказать влияние на англо-германские отношения, и его желание понравиться Англии вытекало, следовательно, не из личного тщеславия, а из политических соображений.

Впечатление, что подчеркнутые выступления императора Вильгельма, вся манера его не отталкивала Англию определенно, но все же затрудняла «взаимное понимание», — такое убеждение вызывалось также рассказами, касающимися личных отношений императора и короля Эдуарда.

Король Эдуард был, как известно, одним из самых тонких знатоков людей во всей Европе, и интерес к внешней политике у него всегда преобладал. Он был бы идеальным послом. Дядя и племянник никогда не были близки, еще с того времени, как племянник уже был императором, а много старший его дядя все еще принцем — положение вещей, которое вечный насмешник Кидерлен-Вехтер характеризовал следующими словами: «Принц Уэльский никак не мог простить своему племяннику, на 18 лет моложе его самого, что он из них двух сделал лучшую карьеру».

Но личные симпатии и личные разногласия высших сфер могут оказывать влияние на мировую политику. Политика делается и будет делаться отдельными людьми, и личные отношения всегда будут оказывать на нее некоторое влияние. Разве кто может сейчас утверждать, не пошла бы мировая история по другому пути, если бы монархи Англии и Германии были бы более схожими натурами. Ведь, политика окружения короля Эдуарда началась с той поры, когда он пришел к убеждению, по моему мнению неверному, что соглашение с императором Вильгельмом невозможно. Императору Вильгельму было очень трудно приспособиться к взглядам и ходу мыслей других людей, и это свойство его натуры с годами возрастало. Виною этому была его среда, понимаемая мною в самом широком смысле.

В той атмосфере, в которой жил император Вильгельм, самое прекрасное растение было осуждено на гибель. Император мог говорить или делать, что ему вздумается: правильно или нет — он все равно встречал восторженное восхищение и похвалу. Всегда находились десятки людей, возвеличивающих его до небес. [77]

Вот иллюстрация к вышесказанному: во время войны вышла книга д-ра Богдана Крейцера: «Император на фронте». Император подарил мне ее в мае 1917 г. в Крейцнахе с надписью, соответствующей моменту. Книга состоит из точного описания того, что император делал во время войны, но одних только внешностей: куда он ездил, где он завтракал, с кем разговаривал, как пошутил, как он был одет, как заблестели его глаза и т. д. Затем следовали обращения к войскам, совершенно неинтересные и незначительные слова и т. п. И все это было окружено, переплетено и пропитано безграничным и безмерным восхищением, слепой лестью. Император подарил мне эту книгу в момент моего отъезда, и я перелистал ее в пути.

Несколько недель спустя, один германский офицер, присутствовавший при моем отъезде, спросил меня, что я думаю об этой книге; я ответил ему, что считаю ее пасквильной литературой, которая императору только вредит и что в его интересах ее следовало бы конфисковать. Офицер сказал, что, он совершенно со мной согласен, но что императора заверили со всех сторон, что это прекрасный труд, подымающий дух армии, и что он поэтому-то при случае и распространяет ее. Беседуя затем как-то на обеде с графом Гертлингом, я обратил его внимание на эту книгу и советовал ему запрещать такие издания, которые вредят императору больше, чем любой памфлет. Старик покраснел от гнева и заявил: «Всегда одна и та же история. Люди, желающие подольститься к императору, подносят ему такие произведения. Еще недавно в разговоре с ним, Гертлингом, какой-то профессор университета чрезвычайно расхваливал эту книгу, у императора же и времени нет, чтобы читать такую дребедень; он сам также еще не читал ее, но теперь обязательно велит достать ее».

Я не знаю о каком профессоре шла речь, но во всяком случае ни он, ни автор книги не находились в постоянной свите императора.

В данном случае, как и во многих других, у меня было впечатление, что многие лица, действительно приближенные к императору Вильгельму, отнюдь не сочувствовали такому направлению. Но германский народ в целом мешал им выступить против него. В этом потоке раболепства двор не давал тон, а подчинялся ему. [78]

За время моего министерства нашему послу принцу Гогенлоэ пришлось иметь частые совещания с императором Вильгельмом. Он говорил с ним всегда чрезвычайно откровенно и свободно, и он все же сохранил с ним самые лучшие отношения. Правда, что иностранному послу это было легче, чем своему же германскому подданному, но это все же доказывает, что император допускал откровенность, если она высказывалась в приемлемой форме.

В Германии императора Вильгельма или возвеличивали и превозносили до небес, или же в небольшой части прессы его тенденциозно преследовали и осмеивали. Но это последнее направление было до такой степени преисполнено личной вражды, что оно было тем самым заранее дискредитировано. Если бы на столбцах серьезных газет чаще раздавались голоса, осуждающие и порицающие ряд безусловных ошибок императора, не теряя при этом чувства собственного достоинства и не отрицая несомненных выдающихся и прекрасных свойств его характера, они принесли бы больше пользы. Если бы об императоре писалось больше книг, в которых вместо того, чтобы постоянно рассказывать разные пустяшные дела, заниматься повторением его шуток, описывать его одежды и курить ему фимиамы, говорилось бы о том, что это человек внутренне вовсе не такой, каким он кажется, что он преисполнен доброй воли и страстной любви к Германии, что его глубокая религиозность часто вызывает в нем борьбу с самим собой и с богом, и что его нередко одолевают сомнения в том, идет ли он верным путем, что в своей любви к германскому народу он гораздо честнее, чем они в своей любви к нему, что он никогда их не обманывал, а его многие и постоянно обманывают — то все это было бы много лучше и вернее.

Что касается способностей и талантов, император Вильгельм безусловно стоял выше среднего; и родись он простым смертным, из него, конечно, вышел бы отличный офицер, архитектор, инженер или парламентский деятель; его большие способности принесли бы плоды, если бы ему пришлось прокладывать себе дорогу ощупью среди терниев критики. При полном отсутствии ее он утратил чувство меры, и это было его несчастьем. Ведь, по всему, что мы читаем об императоре Вильгельме I видно, что это была совершенно натура иная, и все же Бисмарку, конечно, бывало часто не легко [79] справиться с ним, несмотря на то, что лояльность и послушание императору никогда не мешали ему высказать всю голую правду. Но когда император Вильгельм I взял в свои руки бразды правления, он был самоучкой на престоле. Его империя шаталась, он укрепил ее с помощью выдающихся лиц, которых он умел находить и удерживать, и воздвигнул под Садовой и под Седаном великую германскую империю. Вильгельм II вступил на престол, когда Германия достигла апогея своего могущества. Он не создал того, чем владел, как это сделал его дед; все это великолепие перепало ему без всякого с его стороны труда, и этот факт имел большое влияние на его духовное развитие.

Император Вильгельм был занимательным, интересным «causeur». Говорить с ним можно было по целым часам безо всякой скуки. Вообще говоря, любой государь имеет то преимущество, что легко находит себе аудиторию, но императора Вильгельма было бы приятно слушать, даже будь он обыкновенным человеком. Он говорил об искусстве, науке, политике и музыке, религии и астрономии, и его разговор всегда будил мысль. Не то, что все его мысли казались верными, наоборот, он часто приходил к очень спорным выводам, — но он не страдал худшим недостатком светского человека — он не был скучен.

Хотя слова и жесты императора Вильгельма были всегда чрезвычайно сильны, но в частности во время войны он был гораздо более связан в своих поступках, чем это было принято думать. И, по моему мнению, в этом одна из главных причин, вызвавшая в обществе совершенно неверную оценку деятельности императора Вильгельма. Его толкали, а не он толкал, и если Антанта сейчас присваивает себе право быть одновременно и обвинителем, и судьей и вызывать императора на процесс, то, уже не говоря ни о чем другом, она не права и несправедлива просто потому, что он ни перед войной, ни во время войны не играл той роли, которую она ему приписывает.

Несчастный император перенес многое и может быть ему предстоит еще худшее. Его превозносили слишком высоко и именно поэтому ему и пришлось пасть так низко. Судьба точно избрала его, чтобы искупить собою вину которая, поскольку она действительно имеется налицо, не столько его вина, сколько его родины и его времени. Императора [80] Вильгельма погубил византинизм Германии, византинизм, обвивавший и облеплявший его, как ползучее растение — дерево; необъятная стая льстецов и карьеристов принесла ему несчастье. В действительности он был лишь особенно ярким выразителем людей своего класса. Все современные монархи страдают аналогичною болезнью, но у императора Вильгельма она была сильнее выражена и поэтому заметнее, чем у других. С молодости, восприимчивый к яду лести, живя в эпоху, в стране и при дворе, где целование рук было обычным явлением, состоя при этом во главе одного из сильнейших и крупнейших государств мира, обладая почти неограниченным могуществом, он пал жертвой рока, который всегда настигает людей, когда они теряют почву под ногами и начинают упиваться своим человекобожеством.

Он искупает вину, но не свою. В своем одиночестве он может найти утешение в мысли, что он всегда хотел только лучшего. И несмотря на. все, что сегодня говорят и пишут об императоре Вильгельме II, он вполне заслуживает, чтобы о нем повторили прекрасные слова: «Мир на земле тому, у кого всегда была одна только добрая воля». Он может хранит с собой вдали от мира свое самое ценное достояние: свою чистую совесть.

И, может быть, император Вильгельм II сможет сказать себе к концу жизни, что он понял, что в человеческой жизни нет ни счастья, ни несчастья, — а лишь разная степень силы нужная для того, чтобы переносить свою судьбу.

2.

Война никогда не входила в программу Вильгельма II. Я не могу сказать, какими границами он мысленно наделял Германию, и оправдываются ли или нет выставляемые против него упреки в том, что «в своем честолюбии для Германии» он зашел слишком далеко. Он, конечно, никогда не мечтал о мировой гегемонии Германии, потому что он не был так наивен, чтобы думать, что она может быть достигнута без войны, но его планы были, конечно, направлены к тому, чтобы Германия заняла бы устойчивое положение одной из первых держав в мире. Я знаю наверное, что в идеале у императора всегда мелькала мысль придти к соглашению с Англией и некоторым образом поделить с [81] нею мир. В его представление о таком дележе входило также уделение известной роли России и Японии, но для других государств и в особенности для Франции у него оставалось мало, так как он был твердо убежден, что они клонятся к упадку. Сейчас принято говорить, что Вильгельм нарочно подготовил и затем провоцировал эту войну, но такое суждение противоречит его мирному правлению в течение нескольких десятков лет.

В своей книге «об истории, предшествующей мировой войне», Гельферих пишет о поведении императора Вильгельма во время балканских осложнений и говорит:

«Что касается политики германского императора в этот момент, весьма тяжелый для германской политики и имеющий большое сходство с положением в июле 1914 г., то знаменательна телеграмма, посланная тогда Вильгельмом II государственному канцлеру и гласящая:

«Союзный договор с Австро-Венгрией заставит нас выступить в случае, если Россия нападет на Австро-Венгрию. В таком случае и Франция также будет втянута, а при таких условиях Англия едва ли останется нейтральной. Спорные вопросы, висящие сейчас в воздухе, не имеют никакого отношения к этой опасности. По смыслу союзного договора мы вовсе не обязаны выступать на борьбу на жизнь и смерть, раз жизненные интересы союзников не затронуты, ради одного их каприза. Если, однако, выяснится, что противная сторона рассчитывает начать военные действия, то придется взять на себя весь риск».

Такая спокойная и твердая точка зрения, которая одна только могла сохранить мир, руководила германской политикой и в дальнейшем ее развитии. Она проводилась, несмотря на сильное давление со стороны России, с одной стороны, и противоположных тенденций и преходящих неудовольствий в Вене с другой».

Действительно ли господствовало тогда в Вене неудовольствие, я не берусь сказать, но с этой оговоркой я считаю вышеизложенные соображения совершенно правильными.

Выше уже было упомянуто, что все громкие слова, лозунги, которые император выбрасывал во всеуслышание, имели свое начало в ложно понятой оценке производимого им впечатления. Император хотел импонировать, он, пожалуй, хотел даже запугать, в этом надо сознаться, но он хотел править по принципу si vis pacem, para bellum{*1} и он нарочно [82] громко превозносил военную мощь Германии с целью, отнять у ее многочисленных врагов и соперников охоту померяться с нею силами.

Мы ни минуты не оспариваем, что такое поведение было часто неуместно и неудачно; мы не хотим отрицать того, что и оно оказало влияние на начало войны, но мы хотели сказать, что у императора вовсе не было врожденной любви к войне, и что он говорил слова и принимал меры, которые помимо его воли производили впечатление подготовки к войне. Если бы в Германии нашлись люди, которые не утаивали бы от императора вредные последствия, вызываемые его выступлениями, а указывали бы ему на недоверие во всем мире — и если бы таких людей нашлось бы, не один и не два, а целые десятки, то они, конечно, оказали бы воздействие на императора. Правда, несомненно, что изо всех людей, населяющих землю, пруссаки менее всех способны вникнуть в психологию другого человека, и что среди двора императора, быть может, фактически мало кто обращал внимание на усиливающуюся тревогу Европы. Может быть, среди тех, кто непрерывно восхвалял императора, многие действительно от души считали, что его поведение правильно. Но за последние десятилетия в Германии было много умных политических деятелей, которые не могли не давать себе ясного отчета в положении дел, и остается несомненным, что ради спокойствия императора и, в первую очередь, ради своего собственного спокойствия они не находили в себе мужества подойти к императору вплотную и высказать ему в лицо всю неприкрытую правду.

Я не хочу делать упреков, это все воспоминания, но воспоминания, которые не покажутся излишними в наше время, когда императора Вильгельма делают козлом отпущения всего мира. Правда, что, имея в виду уже сложившуюся натуру императора, правдивое отношение к нему несомненно натолкнулось бы на ряд препятствий. Те его подданные, которые первые решились бы заговорить с ним простым немецким языком, конечно, были бы сначала встречены с некоторым недоумением, и потому никто не хотел начинать, никто не хотел рисковать собой. Но если бы нашлись люди, которые, оставив попечение о самих себе, все же решились бы на такую смелость, они безусловно добились бы успеха, потому что помимо доброй воли у императора [83] была сильная впечатлительность — и последовательная, сознательная кампания на основе неустрашимой лояльности, конечно, оказала бы на него действие. При этом император был в корне добрый, благожелательный человек. Он искренно радовался возможности творить добро. И у него не было ненависти к врагам.

Летом 1917 г. он говорил со мною о судьбе сверженного царя и о своем желании помочь ему, а затем и вывезти его в Германию. Желание это исходило у него не из династических соображений, а из чисто человеческих движений души. Он несколько раз повторял, что мысль о мести совершенно ему чужда и что он «подымет пораженного врага».

Мне кажется, что император Вильгельм видел, как на политическом горизонте тучи все больше сгущались, но он был искренно убежден, что они возникли без малейшей вины с его стороны, что они были вызваны лишь завистью и алчностью и что единственное средство предотвратить угрозу войны заключается в нарочитой позировке силы и неустрашимости. Тема его речей была всегда приблизительно одна и та же: «необходимо ежедневно оповещать мир о силе и могуществе Германии, так как, пока нас боятся, они нас не тронут». А эхо всего мира кричало в ответ: «Это постоянное напоминание о силе Германии, эти вечные попытки устрашения доказывают, что Германия хочет тиранизировать весь мир».

Когда началась война, император был всецело убежден, что дело идет о войне, навязанной ему извне, и подавляющее большинство германского народа разделяло с ним это убеждение. Вышеупомянутые выводы сделаны мною лишь из позднейшего личного впечатления о психологии императора и его двора и из сведений, полученных мною тогда косвенным путем. Сам же, как я уже говорил выше, не находился в прямом контакте с Берлином ни до войны, ни в течение первых двух лет ее.

Когда зимой 1917 г. мне пришлось вновь свидеться с императором Вильгельмом в качестве министра иностранных дел, я нашел, что он поседел, но все еще полон прежнего одушевления. Несмотря на демонстративную уверенность в победе, мне кажется, что зимой 1917 г. импер[атор]{3} Вильгельм уже имел сомнение относительно исхода [войны и] страстно желал довести ее до приемлемого кон[ца. После] [84] первых же наших разговоров я стал убеждать его идти на все жертвы, дабы кончить войну, он прервал меня словами: «Что же вы хотите? Никто не жаждет мира больше меня. Но мы же слышим ежедневно, что они не хотят мира прежде, чем Германия будет уничтожена».

Этот ответ соответствовал истине, потому что все заявления Англии сводились к тому же самому: Germaniam esse delendam{*2}. Я все же пытался убедить императора пожертвовать Эльзас-Лотарингией и высказал убеждение, что при такой конъюнктуре, раз Франция добилась бы того, чего требуют ее национальные идеалы, ее ничем нельзя было бы заставить продолжать войну дальше. Мне кажется, что если бы у императора была положительная уверенность, что эта уступка положит конец войне и если бы он освободился от страха, что Германия найдет такие условия невыносимыми, он лично дал бы свое согласие. Но опасение, что это поражение, следующее за всеми принесенными жертвами, толкнет германский народ на отчаяние, имело для него решающее значение.

Сейчас еще не приходится утверждать, что его опасение было ложно. В 1917 г., да еще и в 1918 г., вера в победу Германии была еще так сильна, что остается по меньшей мере сомнительным, что германский народ согласился бы отдать Эльзас-Лотарингию. Все партии рейхстага включая и социал-демократов, были против этого.

Весной 1918 г, один высокий гражданский сановник говорил мне: «У меня было два сына. Один убит на войне, но я лучше отдам второго, чем Эльзас-Лотарингию», и так думали многие.

В течение тех полутора лет, когда мне постоянно приходилось встречаться с Вильгельмом II, его душевное состояние, конечно, прошло через целую эволюцию. Каждый раз после крупных военных успехов, после падения России и Румынии, его генералам удавалось увлечь его своей завоевательной программой.

Было бы совершенно неверно думать, что Вильгельм II был насквозь проникнут мыслью: «прежде всего мир». Он колебался, тогда он был настроен скорее пессимистически, иногда оптимистически и в связи с этим изменялась и его программа мира. Да, ведь, по человечеству вполне естественно, что изменившаяся картина на фронте оказывала влияние на [85] психологию отдельного человека, и во всей Европе не нашлось бы человека, свободного от таких колебаний.

В начале сентября 1917 г. император писал императору Карлу по поводу предстоящего выступления на итальянском фронте, и в письме его есть такое место: «Я надеюсь, что общее наступление наших союзных войск повысит настроение твоего министра иностранных дел. По рассмотрении общего положения, я нахожу, что у нас есть все основания смотреть на будущее с полным доверием». Мы находим свидетельства таких колебаний в его настроении и в других письмах и выражениях императора. Помимо всего и он, и германское министерство иностранных дел охотно следовали определенной тактике, состоящей в том, чтобы выказывать «Австрии, усталой от войны», нарочитую уверенность в победе, чтобы таким образом вдохнуть в нас силу сопротивления.

Делу сохранения дружеских отношений между Веной и Берлином много послужил эрцгерцог Фридрих. Разрешение щекотливых военных вопросов нередко грозило вызвать разногласия. Честная и открытая манера эрцгерцога и его всегда доброжелательные и скромные выступления часто выручали из тяжелого положения.

После поражения Германии и переворота, когда оскорбление императорской семьи стало вполне безопасным предприятием, некоторые газеты доставили себе удовольствие осыпать грязью также и эрцгерцога Фридриха. Но она к нему не пристанет. Это человек благородного, безупречно честного характера, который всегда выступал против злоупотреблений. Благодаря ему нас миновало много зла. Если он не мог помешать всему случившемуся, то не по своей вине.

Усталым от войны и жаждущим мира, в точном смысле этого слова, был кронпринц Вильгельм, когда я свиделся с ним после многих лет летом 1917 г. Я тогда выехал на французский фронт, чтобы встретиться с ним и попытаться, нельзя ли использовать его для оказания давления на высшее военное начальствование в смысле уступчивости.

Длинный разговор с ним убедил меня, что если он когда-либо и был настроен воинственно — то сейчас он настоящий пацифист. [86]

Из моего дневника:

На западном фронте 1917 г
.

Мы едем в Кан де Ромен отдельными группами с тем, чтобы не привлекать внимания неприятельской артиллерии на наши автомобили, потому что местами дорога открыта. Меня посадили с Бетманом. Мы говорили о военных и Бетман сказал: «Увидев меня, генералы, конечно, забросают меня ручными гранатами». Ему приходится выдерживать страшную борьбу против этих защитников «войны до победы».

Высоко над нами неприятельский аэроплан. Он кружит, не удостаивая не малейшего внимания шрапнели, разрывающиеся вокруг него. Стрельба прекращается и он улетает на недосягаемую высоту. Издалека слышен артиллерийский огонь, точно дальний гром.

Французские линии недалеко от Кан де Ромен, всего только несколько сот метров. То тут, то там раздаются выстрелы и слышен рев гранаты, а так все тихо. Еще слишком рана, стрельба обычно начинается около десяти, а прекращается к полудню, чтобы поесть, а днем опять возобновляется.

Когда мы возвращались, начался ежедневный артиллерийский бой. Он непрерывно гремел по всей линии.

Сен-Михиель
.

Мы остановились в Сен-Михиеле. Там осталось много французов. Их удержали, как заложников, чтобы город не обстреливали. Они стояли на площади и рассматривали прибывшие автомобили.

Я заговорил с одной старухой, сидевшей в стороне от других на ступеньках одного дома. Она сказала: «Это несчастье уже непоправимо. Хуже, чем сейчас, быть не может. Мне все равно, что случится. Я не здешняя. Мой единственный сын убит, мой дом сожжен, мне нечего больше терять. У меня осталась только ненависть к Германии, и я завещаю ее Франции». И она глядела мимо меня в пустоту. Она говорила без всякой страсти — только очень грустно.

Эта ужасная ненависть! Целый ряд поколений сойдет в землю, пока пройдет этот поток ненависти. И разве при [87] такой психологии народов возможны правильный дележ, справедливый мир? Не дойдет ли дело до того, что один из них будет повержен в прах и уничтожен?

Сен-Прива
.

По дороге в Метц мы проезжали через Сен-Прива. Вдоль улицы памятники, повествующие о 1870 г. Места все исторические, пропитанные кровью. Каждый камень, каждое местечко говорит о прошедших великих временах. Здесь были посеяны семена идеи реванша, из-за которого идет борьба.

Бетман, кажется, угадывает мои мысли. Легче было бы Германии, говорит он, примириться с любой жертвой, чем отдать Эльзас, потому что ей пришлось бы тогда стереть одну из самых блестящих страниц своей истории.

Седан
.
По дороге в штаб-квартиру кронпринца
.

Вот маленький домик, где произошла историческая встреча Бисмарка и Наполеона. III. Женщина, жившая там тогда, умерла всего несколько недель тому назад. Она видела, как немцы пришли во второй раз. Они и на этот раз принесли с собой своего Мольтке — но Бисмарка нет. Но старуха едва ли задумывалась над этой маленькой подробностью.

У кронпринца
.

Хорошенький домик на окраине местечка. Меня ждало приглашение кронпринца придти к нему немедленно, и мы совещались почти целый час, наедине, еще до ужина.

Я не знаю, был ли когда кронпринц настроен воинственно, как это принято думать, но сейчас это прошло. Он хочет мира, он жаждет его, он только не знает, как добиться его. Он говорил весьма спокойно и разумно. Он лично стоял за то, чтобы принести также территориальные жертвы, но ему кажется, что Германия не вынесет их. Вся трудность в контрасте между фактическим военным положением, между уверенностью генералов и опасениями, засевшими в голову непосвященных. И, ведь, дело не в одной Эльзас-Лотарингии. Ведь, под уничтожением германского милитаризма на Темзе [88] понимают одностороннее разоружение Германии. Разве могут свыкнуться с такой мыслью войска, стоящие на неприятельской земле, генералы, убежденные в конечной победе, и народ, еще не потерпевший поражения?

Я все же убеждал кронпринца переговорить с отцом относительно Эльзас-Лотарингии. Он вполне со мной согласился. Потом я его пригласил в Вену от имени императора и он обещал приехать, как только получит отпуск.

Когда я вернулся, император написал ему письмо, схему которого дал ему я, и в котором, между прочим говорилось:

«Мой министр иностранных дел сообщил мне об интересном разговоре, которым ты его удостоил, и все твои заявления от души меня порадовали, потому что они совершенно совпадают с моими взглядами на общее положение. Несмотря на сверхчеловеческую доблесть наших войск, положение в тылу требует, чтобы война прекратилась еще до зимы. Это верно как для Германии, так и для нас. Турция будет сопротивляться еще очень недолго, а с ней мы теряем Болгарию, и наши два государства останутся тогда одни, а следующая весна принесет Америку и еще более окрепшую Антанту. С другой стороны у меня есть несомненные данные, что Франция готова примириться, если Германия пойдет на некоторые территориальные жертвы. А раз мы сойдемся с Францией, то мы победители, и Германия может найти себе компенсацию в другом направлении. Но я не хочу, чтобы жертвы пали на одну Германию. Я сам согласен взять на себя львиную долю этой жертвы и заявил твоему отцу, что при соблюдении им вышеназванных условий, я согласен не только отказаться от всей Польши, но присоединить к ней даже и Галицию и помочь делу приобщения этих областей к германской империи. Таким образом, лишившись на Западе части своей территории, Германия обрела бы на востоке целое государство. В 1915 году, не предъявляя никаких значительных требований компенсации, а исключительно в интересах союза и по просьбе Германии, мы предлагали Трентино продавшим нас итальянцам, исключительно с тем, чтобы избежать войны. Германия сегодня находится в сходном, хотя и гораздо более благоприятном, положении. Являясь наследником германской императорской короны, ты имеешь полное право бросить свое слово на весы, и я знаю, что его величество, твой отец, вполне разделяет [89] эту точку зрения на твое сотрудничество. Поэтому я прошу тебя обдумать в этот решающий час все положение в целом и присоединить свои усилия к моим, дабы придти скорее к почетному миру. Если Германия будет продолжать стоять на своей непримиримой позиции и разрушит шансы мира, то положение в Австро-Венгрии будет весьма критическое.

Мне бы очень хотелось переговорить с тобой лично, как можно скорее, и я страшно рад твоему обещанию навестить меня, переданному мне графом Черниным».

Ответ кронпринца был очень приветлив. Он шел нам навстречу, но ограничивался общими фразами и было ясно, что немецким генералам удалось удушить его стремления в корне. Когда несколько времени спустя я встретил в Берлине Людендорфа, мои подозрения нашли себе подтверждение в словах, которыми он меня встретил: «Что это вы сделали с нашим кронпринцем. Ведь, он стал совсем вялым. Но мы его опять накачали».

Игра продолжалась. В Германии за все время последней войны была одна только воля, и это была воля Людендорфа. Единой мыслью его была — борьба и победа. [90]

Дальше