Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Семь дней свободы

Париж, Рансе, Лорд. 1944–1945 годы

Париж, 3 сентября 1944 года

Это было точно вчера. А между тем прошло одиннадцать месяцев. И воздух и погода тогда казались чудом. Людской поток выливался из метро на станции «Ламарк» и растекался во все стороны. Люди тянулись вереницами по улицам, ведущим к Монмартрскому холму. Я шел и изредка оглядывался, желая убедиться, что за мной не следят. Только раз мне навстречу попалась красивая женщина, пробудившая во мне извечную склонность мужчины к незнакомке. Но это было тогда не для нас... мы не рисковали провести ночь с неизвестней женщиной. Я поднимался на холм, петляя то по улице Соль, то по проспекту Жюно, то сворачивая к Мон-Сени: я боялся. И все же я чувствовал себя в этот день счастливым и свободным.

Листья еще не облетели, хотя стоял октябрь: лету не было конца. Кого мне довелось увидеть тогда последним? Толле, такого щуплого и бедно одетого, что идя рядом с ним по улице Мартир, я испытывал неловкость от явного контраста между нами; одноногого Билла, который после несчастного случая бросил акробатику и стал преподавателем физкультуры. Он был сед, его моложавое лицо светилось любовью к людям. Он гордился тем, что в своей [184] деревянной ноге может прятать нелегальные бумаги. В разных кварталах Парижа были и другие надежные люди: к ним можно было прийти неожиданно, и они вас встречали с тем бесстрашием и спокойствием, с каким тогда встречали беду.

Кругом простирался Париж, сдержанный, молчаливый, незабываемый. В эти дни даже дураков было легче переносить, ведь и их захватила общая идея. Для тщеславия не осталось места. Все зло мира, казалось, сосредоточилось по ту сторону, оставив нам только заблуждения. Но подпольное существование делало людей снисходительными. Жизнь под постоянной угрозой приобрела такую ценность, что люди думали о ней, дорожа самыми скромными ее проявлениями, и не думали о смерти.

Все это еще живет в моей памяти, а между тем я не нахожу никаких следов этого недавнего прошлого. Я возвращаюсь в Париж, словно в чужой дом. Я не знаю, где Арно, Отец Народов или Морис Кювийон. Мое давнее прошлое — сухой сук; настоящая жизнь началась с ними. За четыре года дерево так глубоко пустило корни и так разрослось, что детство свое я отношу к острову Барб и Калюиру, мое — отрочество к Монмартру, мою любовь — к каналу, обнимающему двумя протоками проспект Варвик и Майда-Вэль. Есть люди, которые сожалеют о минувшем и о себе в прошлом. Я не отношусь к ним. Я свое сделал. Но я спрашиваю себя, как можно сочетать жизнь, оторвавшуюся от прошлого, жизнь, полную братского сообщничества и надежд, с этим старым и вновь открываемым миром извечных привычек и застывших форм?

* * *

Американская машина доставила меня из Виллакубле к министерству внутренних дел на площади Бово. Париж казался подавленным и разобщенным, будто после слишком [185] радостных потрясений им овладела бездеятельная вялость. Я пересек двор, вошел и назвал себя. Служитель, встретивший меня, поклонился и спросил, где я собираюсь обосноваться, «в кабинете господина посла или в кабинете министра»?

— Какого посла?

— Господина де Бринона{27}.

Здание министерства напоминало запущенную префектуру. Здесь царила тишина, еще более глубокая, чем в самом Париже. Я поднялся на второй этаж. Ярким пятном выделялось слишком белое тело на репродукции «Источника» Энгра. Ко мне явилось несколько чиновников. Все они сами назначили себя на должности и поэтому приняли меня без особого энтузиазма. У них был такой вид, словно они ступают по куриным яйцам и не знают, запугивать меня или обхаживать, опираться на меня или искать мне преемника.

* * *

Жорж Борис взял меня под руку, отвел к окну и в пессимистических тонах обрисовал мне ситуацию.

Я спросил, могу ли я поселиться в этом здании. Мне предоставили небольшую комнату, принесли холодного мяса и стакан вина. Комната была темная, с красными обоями, ее украшало только белеющее изображение обнаженной женской фигуры над камином.

День шел к концу. Я уже виделся с де Голлем. Он был в плохом настроении и сердито отчитывал Плюрьеля, который пыхтел, заверяя его в своем послушании. В министерстве я уже успел принять добрых две дюжины генеральных директоров и генеральных секретарей; все они приказывали доложить о себе с полным перечислением [186] титулов и являлись в основном посмотреть, с каким видом я приму их, уверенные, что я привез столько же директоров и секретарей в моих эмигрантских чемоданах. День шел к концу, и мне захотелось увидеть хоть одно человеческое лицо, услышать знакомый голос. Подкрепившись стаканом вина, я решил незаметно выйти. У машины выросла тень:

— Инспектор Ангел... к вашим услугам, господин министр, чтобы сопровождать вас.

Я послал Ангела к его собратьям и поехал взглянуть на площадь Согласия. Но безлунная ночь была так враждебно черна, что я скоро вернулся. Шорох гравия под колесами во дворе прозвучал словно шум птичьих крыльев над недвижным темным городом.

Я попросил было телефонистку заказать для меня три разговора, но раздумал:

— Аннулируйте...

Я чуть не взялся за ручку одной из дверей, но прошел мимо. Я добрался до своей комнаты, погасил свет и заснул.

* * *

Роль дневника, казалось бы, вовсе не в том, чтобы пробуждать воспоминания. А между тем факты так быстро теряются в моей жизни, у меня такая плохая память, что мне приходится делать усилие, когда я хочу восстановить какую-нибудь неделю своего существования и найти связующие нити судьбы. Быть может, именно ненадежная память придает событиям моей жизни характер чудесного. Лишенные всех связей с окружающим, они скоро приобретают черты нереального.

Когда я покидал Алжир, в правительстве под влиянием Символа еще сохранялась внутренняя сплоченность. За несколько дней до того он внезапно выехал в сопровождении [187] Альковского и Первой Персоны, бросив на произвол судьбы свой кабинет, чтобы одному пожать плоды осуществленной мечты, правда наполовину испорченной присутствием англичан и американцев. И хотя его уже не было, тень его продолжала сдерживать министров, как страх перед отцом сдерживает детей и после его ухода.

Кёйя и Жокса осаждали вопросами, пришли ли телеграммы, которые должны были положить конец томительному ожиданию. В большом зале Летнего дворца министры подсчитывали часы, потерянные для славы, и, потягивая отвратительный оранжад, спорили, какой транспорт лучше использовать для возвращения во Францию, когда вдруг — за два дня до того, как это действительно произошло, — распространилась весть об освобождении Парижа.

Париж освобожден. Пока все обсуждали, сколько торжественных залпов надо дать и в какие колокола звонить, и жаловались на молчание Символа, я объявил о своем отъезде на Средиземноморское побережье. Несколько часов я потратил, приводя в порядок бумаги, затем, взяв зубную щетку, рубашку и мыло, расстался без сожаления с большим каменным залом Старого дворца. В пять часов вместе с Бардошем, начальником моей канцелярии, я покинул Гелиополис — беспредметную и более не нужную декорацию.

И вот сегодня, спустя всего лишь десять дней, я убеждаюсь, что не вынес оттуда ни одного воспоминания: я не помню ни улицы, ни кафе, ни дерева, ни одного знакомого лица. Это была лишь комедия.

На следующий день я приземлился во Франции на посадочной дорожке между виноградниками. [188]

Я снова здесь, в Раматюэле, — в краю, который я люблю больше всего на свете. Ни война, ни солдаты, ни американцы не смогли изменить его внешнего вида. Природа в этих местах оказалась достаточно устойчивой, чтобы перенести зло, нанесенное человеком, подобно тому как леса на скалистых холмах Мор справляются с пожарами. Не в пример Нормандии, где раны, причиненные тучной почве и рыхлому человеку, кажутся неизлечимыми, здесь, на выжженной солнцем земле и на жилистых людях, они уже зарубцевались.

Мы отпустили пилота, который полетел дальше в Салон (куда он не прибыл, словно проглоченный небом, так что не осталось никаких следов ни от человека, ни от самолета, ни от мотора), и на машине добрались до Экса.

Когда мы проезжали мимо Пейнье, Бардошу захотелось навестить родителей жены. Деревня стояла на отшибе; уже неделю лишенные электричества, жители не знали, что Париж освобожден, и питались слухами. Издали доносился грохот орудий. Мы сообщили им новость. Кто-то крикнул: «Да здравствует республика!» Давно я не слышал этих слов. Только здесь я узнал, что Бардоша в действительности звали Бар.

В Эксе, нетронутом городе, война была всего лишь зрелищем. Главнокомандующий, которого мы звали Театр, обосновался в отеле короля Рене и украсил его картинными часовыми. Когда я вошел, он сидел, скрестив ноги на диване; одна половина его лица, пересеченная шрамом, казалась застывшей, другая была оживлена и подвижна. Почтительно окруженный стройными молодыми офицерами, он водил тростью по карте, разложенной перед ним на полу. Он сказал мне: «Мы накрыли врага. Но теперь действовать надо обдуманно: американцы поднимаются по Роне и хотят, чтобы мы тащились у них в хвосте. Броссе [189] собирается намять бока противнику на дороге к Пюи, и мы будем раньше них в Лионе и на Рейне. Я форсирую его первым...»

Все было нарочито в этом лице: полуопущенные веки, точно веером прикрывавшие слишком острый взгляд, и тонкий рот с непроницаемой улыбкой, и даже ритм его фразы. Мне уже приходилось прежде слышать, как он с замашками проконсула наставлял своих приближенных по поводу приготовлений к смотру: «Только не кепи, господа, а пилотки. Кепи это принадлежность начальника...» Обращаясь к представителям властей в городе, где царило некоторое возбуждение, он заявил: «Мы намерены повсюду установить порядки генерала де Голля».

Он хмелел от своей власти и от угодничества и робости окружающих. Больше других — во всяком случае во Франции — военные хранят и культивируют традиции и неизгладимые воспоминания о прошлом. Таинство ведения войны осуществляется за кулисами и до сих пор представляет собой область, скрытую от глаз народа. Наилучшее сырье для военных — зеленая молодежь или туземцы, которые вступают на их стезю, как в храм, и воспринимают армию, как секту.

В эти дни в Провансе война представлялась солдатам и ореоле романтики и особого обаяния. Расположение войск, местность, стратегия придавали войне в их глазах черты наполеоновского величия. Они разъезжали на своих танках с открытыми люками, как на конях, и исступление толпы опьяняло их. Обычно офицеры ничего не знают о людях, пока те не превращаются в покорный скот, поэтому первое же столкновение с оборванными и недисциплинированными отрядами Сопротивления произвели на них удручающее впечатление. И большинство из них называли эту незнакомую им партизанскую войну революцией. [190]

Утром Обрак отправился в Марсель, где дивизия Монсабера занимала верхнюю часть города. Военные, не признающие вмешательства штатских в свои дела, говорили о нем: «Он славный малый, но уж слишком молод». Это означало: «Он непременно наделает глупостей». Я решил попытаться нагнать его и поехать вместе с ним. Большинство дорог заминировано и отрезано. Нам пришлось отправиться в объезд через Обань, и мы заблудились. К Катр-Шмен мы прибыли к вечеру. Немцы, державшие порт Фриуль и Нотр-Дам де-ла-Гард, временами подвергали внезапному артиллерийскому обстрелу некоторые улицы в моменты интенсивного движения. В поисках безопасной дороги к префектуре я столкнулся с танковым патрулем. Его начальник, жеманно растягивая слова, сказал мне: «Что немцы! Гораздо хуже другое: в префектуре засел всякий сброд и в городе начались грабежи».

Мне все же удалось без помех добраться до запертых дверей префектуры, занятой этим самым «сбродом». Оставив машину, я вошел. У подножия большой лестницы сидели и полулежали люди в рубахах с засученными рукавами и в летней веревочной обуви, зажав автоматы между колен. Они окликают меня. Я спрашиваю Обрака.

— Обрак? Не знаем такого.

Бардош объясняет, кто я.

— Ну, тогда ладно... Он велел, чтобы его оставили в покое; сейчас ему скажут.

Оружие опять оказалось в руках черни (как сказали бы офицеры) или простолюдинов (как сказал бы Ле Нотр). Кто еще мог его взять? Уцелевшие кадры организаций Сопротивления ушли в макú. В городах остались лишь теоретики Сопротивления, которых томила жажда власти: они распределили между собой роли, исходя из интересов своих партий. Все, что казалось им слишком революционным, великодушным и анархическим в Сопротивлении, [191] было уже позади. Общество обходилось с ними не так уж плохо, и они хотели, порвав с Сопротивлением, без всяких треволнений выйти на путь «прогресса». Многим из них суждено было вскоре примкнуть к сторонникам компромиссов и защиты старых порядков.

Я был поражен, не встретив ни одного из тех, кого я знал в 1943 году по подпольным газетам, складам оружия, по опасным операциям в боевых группах. Должно быть, они погибли в немецких лагерях или в макú. И уже невидимая грань отделяла тех, кто решил остаться в стороне, пристроившись на теплые местечки, от тех, кто, сидя и лежа, охранял помещения, через которые я шел. В памяти оживали картины 1793 года.

Обрак был среди них как свой. В зале префектуры собрались все те, кто мог сойти за Комитет общественного спасения: плохо одетые, исхудалые и восторженные... лишь один среди них поразил меня моноклем и безупречно модными короткими брюками. Он отрекомендовался уполномоченным правительства по южной зоне.

Я назначил комиссара республики, мэра и администратора и предоставил Обраку сражаться с трудностями и препятствиями на его новом поприще. Недоверчивый и наивный, он был единственным бескорыстным человеком в этом сонме политических дельцов, военных и интриганов. Сам же я решил отправиться на запад, чтобы посмотреть своими глазами, что там делается.

Еще в Эксе Театр сказал мне: «Вы спрашиваете, что происходит на том берегу Роны? Мы не знаем, что делают немцы. Первая бронетанковая дивизия должна продвинуться от Тараскона до Бокера. Поговорите с Вижье».

Наша экспедиция состояла из машины-джипа и трех вооруженных людей — Бардоша, Робине и меня. Сначала мы направились в Авиньон. Реку Дюранс мы переехали вброд на джипе, колеса — наполовину в воде. На [192] краю дороги стоял крестьянин и растерянно смотрел на бесполезное сокровище — собранные спелые персики. Все мосты были взорваны, некому было продать урожай, и крестьянин повторял: «Они все равно сгниют... Берите... ешьте... берите...»

В Авиньоне уже был назначен префект, бывший инспектор учебного округа. Его кошмаром были не немцы, с которыми здесь было покончено, а франтиреры и партизаны. «Их тут три тысячи, я ни за что с ними не справлюсь! Ах, если бы Театр мог прислать мне батальон солдат!»

Мы снова повернули к Тараскону. Дивизия Вижье была расквартирована в Валабреге. Сам дю Вижье, высокий и худой — еще худее меня, — не советовал нам переправляться через Рону: «Паром-то тут есть, и хозяин скоро придет: он пошел выпить. Но лучше будет, если вы подождете, пока мы произведем рекогносцировку. Завтра я пошлю туда свои первые танки».

Но мы решили переправляться и стали ждать паромщика. У самого берега возились в воде сенегальцы; они передавали друг другу камни и обломки скалы, торопясь закончить сооружение причала. У наших ног текла Рона. Вдали над деревьями возвышалась башня Бокэр. Проходящие машины поднимали облака желтой ныли. Наши волосы, кожа, вся окрестная растительность пропитались ею. Запах земли — начала жизни — преобладал над всеми другими ароматами, стертыми летним зноем. Казалось, вода всего мира слилась в стремительную Рону с разрушенными мостами. Нестерпимое солнце жгло нас горячими лучами, и мы томились от жажды.

Бардош, Робине и я разделись и вошли в воду. Безупречно подтянутый дю Вижье с неодобрением смотрел с причала на представителей правительства, барахтавшихся в воде нагишом. Он предпочел удалиться, крикнув [193] мне: «Мое почтение, господин министр. Я возвращаюсь в Валабрег».

Час спустя паром уже перевез нас через Рону. С того берега три девчонки и два парня следили за движением войск, чтобы первыми сообщить землякам новость об их прибытии. Они никогда прежде не видели ни джипа, ни плащ-палаток и приняли нас за авангард американской армии. Прикрепив огромный французский флаг к капоту джипа, Бардош рассказал им о ситуации, о месте действия и главных персонажах: «На той стороне Роны — французские войска; в Париж с триумфом входит де Голль, а здесь перед вами находится один из его министров, д'Астье, который, предшествуя войскам, следует к Монпелье. Это — освобождение, и вам первым выпало счастье услышать эту весть».

Они помчались впереди нас на велосипедах, чтобы объявить в деревне о нашем приезде. Вот почему в Комбе, а потом в Жонкьере нас встречало цветами и вином все население: старики, женщины с детьми на руках, весело перекликавшиеся парни и девушки. Стоя на подножке джипа, Бардош громко объявлял новость и дирижировал стихийно возникавшей «Марсельезой»; она звучала не слишком стройно, но такого радостного пения я никогда в жизни не слышал.

С наступлением ночи на перекрестках стали появляться странные группы вооруженных людей. Их осунувшиеся лица, резкие окрики, их устрашающие силуэты возвращали нас к временам Коммуны и Жакерии. Если бы на Шиапари не было военной формы, они бы нас задержали. В их инструкциях не предусматривался министр: этот персонаж казался им подозрительным. Единственным непререкаемым авторитетом для них был Бари, командующий частями франтиреров и партизан. Позднее в Ниме Бардош предложил Бари, упрямому, как китайский генерал, [194] встретиться со мной, но тот оборвал его: «Министр внутренних дел? Понятия о нем не имею... Бензина? Не может быть и речи... Могу только дать пропуск, чтобы вам не влепили пулю в бок...»

Мост через канал Люнель был взорван; вдали догорал железнодорожный состав. А кругом пахло тмином и виноградной лозой. В час ночи мы сидели в большом зале префектуры Монпелье. Все собрались, одетые наспех: кто в ночной пижаме, кто накинув пальто. Бунен, на котором одежда болталась как на вешалке, называл меня «мой милый». Женевьева своим ровным голосом ставила придирчивые вопросы, доискиваясь до сути вещей. Тут же находился незнакомый мне человечек с лицом восторженным и завистливым. Меня же не оставляло ощущение какого-то завершения, будто я дошел до самого края света, потому что вокруг меня собрались люди, готовые уже уютно устроиться в этом мире, где их сновидения не нарушит досадное пробуждение. «Взрослые», уличенные в грехах, очистили место; теперь инсургенты с чисто детской серьезностью распределяют посты мэра, префекта, начальника почты.

* * *

Долго длилась эта ночь, последняя для Бернара. Она окончилась у ворот на площади Бово. Но в час ночи в Монпелье она еще только начиналась. В ее бесконечном течении была и мирная прелюдия, и созревание плода, и сон без видений. За этим сном следовало пробуждение и вереница торжеств и празднеств, сменявших друг друга как в смутном кошмаре.

Празднества в Монпелье на следующий день: балкон и толпа, теснящаяся у чугунных ворот под знойными лучами солнца, громкие пустые фразы, а за ними крики и аплодисменты, объятия с Буненом, который перестал быть [195] Мегрэ, как я перестал быть Бернаром, тысячи людей, дефилирующих внизу с таким видом, словно они говорили: «Это дело наших рук». Застенчивый и непримиримый Каррель, друзья прошлых времен — Жан Гюго, Фроска, Жорж Орик — ими связывалось настоящее с прошлым, но моя скромная слава замораживала в них если не радость встречи, то привычную простоту в обращении. Мы забыли о своих годах, но головы у нас кружились от усталости, как в дни ранней юности.

Празднества в Ниме в вечерних сумерках. «Пусть крови вражеской напьются наши пашни...» {28} У подножия стены, окружающей древний цирк, тринадцать человек падают, изрешеченные пулями. Префект в отчаянии, ему кажется, что его власть оспаривают два двадцатипятилетних короля, два новоявленных полковника; а им кажется, что у них отнимают их мечту. До расстрелянных префекту мало дела, хотя он настойчиво утверждает, что их отправили на тот свет не по уставу. Но больше всего он опасается, что сегодня его полиция будет обезоружена. У него заячье сердце, и приходится внушить ему немного храбрости...

Празднества в Марселе. Демонстрация на улице Канебьер. Впереди шествует Плюрьель, похожий на встревоженное жвачное животное, генералы Театр и Монсабер, кусающий губы Обрак. Толпы людей, в большинстве своем далеких от истории, разглядывают нас с любопытством:

— Де Голль это высокий в штатском.

— Да нет, это вон тот, военный...

А потом в порту парад регулярной армии, за которой идут батальоны оборванного разношерстного люда, дегтем начертавшего на белом знамени: «Победить или умереть». Эти люди, так долго скрывавшиеся, впервые открыто [196] шагают по главной улице, и никто не смеет остановить их.

Празднества повсюду, даже в Тулоне, — несмотря на труп лошади, навозных мух над ним и запах тления, несмотря на груды развороченного бетона и металла на площади Свободы, несмотря на полностью разрушенную Кронштадтскую набережную, где тихая вода омывает скелеты затопленных кораблей.

Праздником был и перелет через всю Францию к Парижу. Заблудившийся в облаках самолет искал столицу где-то на бельгийской границе, потом из хлопьев тумана выплыли Панси, какая-то река, начался спор с пилотом, Ионна ли это, Об или Сена, и вдруг прямо перед нами, выделяясь вдали на фоне низких облаков, появилось нечто бесспорное даже для американцев — Эйфелева башня.

* * *

Сегодня утром служитель призывает меня к моим будничным заботам; он приносит мне дюжину заполненных бланков, на которых напечатано: цель посещения.

Я не знаю, с чего начинать. Я выспался, сон прогнал уныние безлунной ночи, затемненного города и моей жизни без прошлого, утратившей теперь и настоящее. Накануне вечером, не желая поддаваться грустному настроению, я стал обдумывать практический вопрос о начальнике сыскной полиции. В моем распоряжении их трое, назначенных в разное время, а может быть, и самозванных; кроме них, есть два претендента на этот пост. Как угадать, кто из них настоящий? И кто самый подходящий? Я раздумывал об этом, пока не заснул.

* * *

Перед тем как вернуться к этой проблеме, я принимаю посетителей, уделяя каждому не более пяти минут. Им, собственно, еще нечего просить у меня. Они приходят [197] взглянуть на любопытного зверя в мрачном кабинете с огромным столом времен Директории и часами в стиле ампир с орлом и восемью колоннами, число которых удваивает зеркало на камине.

Их приводит ко мне и пугающий призрак революции: по улицам ходят вооруженные мужчины в штатском, много приличных людей арестовано за мелкие проступки, а такой отщепенец, как я, сидит в здании на площади Бово, где вход охраняет швейцар с цепью на животе. Им мерещится революция, а на такой случай неплохо обзавестись связями. Один из них говорит мне: «Как мне называть тебя: «Дорогой министр»?» Другой: «Это подлинная эпопея, я с трепетом следил за вашими выступлениями». Третий: «Никто, кроме вас, не сумеет восстановить порядок».

Я усмехаюсь при мысли о том, что, еще не получив света, хлеба и даже мира, это общество требует восстановления своих извечных прав. Даже Символ сказал мне вчера: «Ну, хватит с нас этих затей с вашим Сопротивлением. Есть правительство... Теперь нужен порядок!» И я приглашаю четвертого посетителя. В графе «цель посещения» указано: «Госпожа де Сен-Жюльен, по личному делу».

Я не знал госпожи Сен-Жюльен, но я узнаю Лулу, хотя не видел ее уже двадцать пят лет. Она в слезах: муж арестован. По ее словам, это — месть какого-то парикмахера. Я смотрю на нее отсутствующим взглядом, и она добавляет с жалкой улыбкой: «Я постарела, не правда ли?.. А ты совсем не изменился».

Кто же меняется? Те, кто предается воспоминаниям. Я еще далек от этого. Мой Оронт{29} поневоле открывает [198] дверь: явился четвертый претендент на пост начальника полиции. Желая облегчить мне выбор, он просит доложить о нем: «Помощник префекта по делам полиции».

Париж, понедельник, 18 сентября 1944 года

С самого дня приезда я все собирался заглянуть к себе домой и посмотреть на мое прежнее жилище. Но у меня не хватало времени. Я сумел выбраться только после того, как вновь обрел свободу.

Переход от общественной жизни к частной произошел внезапно. Я знал о предстоящих изменениях в кабинете и о желании Символа направить меня с миссией в Америку. В Париже он держался так же уверенно и властно, как в Алжире. Крупными штрихами он набросал передо мною мою карьеру не допускающим возражения тоном, точно преподаватель, говорящий со способным и подающим надежды учеником...

— Иностранные дела я пока поручаю Католи. Вас я посылаю в Вашингтон: это самое крупное из французских посольств. Вы там попривыкнете, оглядитесь и через несколько месяцев вернетесь и уже будете в состоянии занять свое место на Кэ д'Орсэ.

Я указал ему на существенные различия между моими взглядами и концепциями Католи. Он ответил:

— Вы будете следовать моей политике.

Завязался неприятный спор, живо напомнивший мне о наших столкновениях в ноябре 1943 и январе 1944 годов. Мы оба стояли у окна его кабинета в здании военного министерства. Он торопился расставить фигуры соответственно своему замыслу. Но вот перед ним возникали [199] затруднения. Люди объединялись, повинуясь непонятным ему побуждениям. Он называл его расколом и полагал, что властная непреклонность в сочетании с небольшой дозой дипломатии поставит все на свое место. Он привык опираться на покорных людей, карьера которых зависела от него, людей, готовых с чем угодно примириться, лишь бы получить очередное повышение. Я попросил его не принимать решения, не посоветовавшись с руководителями Сопротивления, и подождать возвращения тех из них, кто еще воевал на юге.

— Что же касается меня, я подумаю, но сомневаюсь, что смогу принять ваше предложение.

— Вы всегда хотите настоять на своем. Вы должны согласиться.

В те дни он старался отделить людей от их окружения, разъединить их и, ведя разговор с глазу на глаз и играя на тщеславии, принудить их принять его решение. Впервые натолкнувшись на противодействие, он стал выжидать. После одного заседания Совета министров я высказал желание посетить некоторые отрезанные от столицы районы и добавил, что опасаюсь, как бы меня там не застал министерский кризис, он ответил:

— Времени у вас хватит... Поезжайте.

* * *

Итак, я отправился самолетом в Лимож, Тулузу и Лион. Со мной были Люси и Арно — первые из прежних товарищей, кого я разыскал. Люси с тем же неистребимым жизнелюбием и жадностью хваталась за мелкие и большие дела. Арно теперь снова стал Эрве; он ходил неторопливой походкой враскачку, словно медведь на задних лапах, — я ни разу не видел, чтобы он бегал. Он подбирал факты один за другим, собираясь иллюстрировать ими курс логики. Если не ошибаюсь, он впервые сел в самолет. [200]

За один день мы облетели половину страны, лежащую за взорванными мостами по ту сторону Сены, Луары и Роны.

Комиссаром республики в Лионе был Фарж; упрямым наклоном головы и лаконичностью речи он напоминал героев Революции. В городе царила неразбериха. Развелось столько новых властей — американцы, военные, комиссары, префекты, комитеты с порхающим вокруг них Пафнусом, — что старая администрация совсем потеряла голову. Когда я приехал, угасавшая уже радость сменилась озабоченностью и трудности установления связи между тремя городами из-за отсутствия мостов казались непреодолимыми.

Здесь, как и повсюду, комиссар республики, выдвинутый своими пэрами и затем назначенный Алжиром, был владыкой, у которого нельзя было спросить: «Кто сделал тебя герцогом?» Он тотчас ответил бы: «А кто тебя сделал королем?» Он отчитывал, награждал, без колебаний рубил со всего размаху в любом деле, стремясь придать себе революционный облик. Это толкало его на противоречивые поступки. Скрипел самый остов капиталистического общества, однако комиссара ничуть не заботила реакция Парижа на его действия. Местные буржуа дулись, сидя по домам, уверенные, впрочем, что день их реванша не за горами.

Их успокаивало присутствие регулярной армии и американцев. Быть может, они полагали, что бывшие участники Сопротивления не сумеют преодолеть двойную трудность: в этом городе они были люди пришлые и никому не известные и на их репутации уже сказывались подкопы интриганов Третьей республики.

Пока Пафнус наслаждался в лоне семьи, а Люси воевала за лучшие комнаты в префектуре, я пошел побродить по бульвару Толстого и по шоссе Барабан и добрался до кафе, где в годы подполья мы столько раз находили [201] убежище. Окна были уже закрыты ставнями, но, пока я стоял перед домом, с велосипеда соскочил подъехавший хозяин кафе — Пля и бросился ко мне. Он плакал, нес околесицу и проклинал судьбу за то, что госпожа Пля не могла присутствовать при нашей встрече. Он был счастливее меня, ибо больше ничего не ждал. Он боролся с немцами, стоя за своим прилавком, так, как он боролся бы с каким-нибудь повседневным злом, как он боролся сегодня за жену, стараясь вырвать ее из тисков безумия и алкоголя. Подобно Морису, он своим простодушием и твердостью приносил когда-то моей душе умиротворение и надежду.

На следующее утро я возвращался из Гренобля с церемонии под открытым небом. Мы — Пафнус, Фарж и я — выступали с речами, но не дождались отклика: сдержанная немногочисленная толпа молчала, как молчали окрестные горы. И вот дорогой, случайно повернув ручку настройки радио, я услышал: «Господин Эрнест Пиксиль назначается министром внутренних дел вместо господина д'Астье; господин д'Астье будет назначен послом в Вашингтон».

Вернувшись в Париж, я заметил на лицах служителей и полицейского инспектора Ангела новый для себя оттенок фамильярного сочувствия. Проходя мимо дверей своего кабинета, я увидел Пиксиля, уже сидящего за моим столом. Я пошутил над его поспешностью. Он извинился: «Пожалуйста, не торопитесь, вы по-прежнему у себя дома. Мне вовсе не нужно, чтобы вы немедленно освободили комнату».

* * *

Тогда я пошел за слесарем, чтобы взломать дверь своей квартиры. Прежняя консьержка, престарелая дама с бородавками на виске, умерла. Новая ничего не знает [202] и смотрит на вещи мрачно: «У вас жили то одни, то другие... и такие все странные. Последним был куплетист из Брюсселя».

И действительно, когда я наконец вхожу к себе, в глаза мне бросаются следы, оставленные чужими людьми. В библиотеке откуда-то появился рояль, в передней оказался деревянный торшер в виде негритенка, несущего золотой факел. Переставленная мебель неприятно коробит мою память, хотя я не могу сразу вспомнить, как она стояла прежде.

Я не знал, за что взяться. Я вошел в свою комнату. Когда я в последний раз смотрелся в зеркало над камином, я был на пять лет моложе. Худее и бледнее, чем сейчас, но моложе... и беспокойнее. Эти пять лет помогли мне в какой-то мере преодолеть самого себя. Они принесли успокоение, излечили меня от склонности к уединению и мыслей о смерти, омрачавших мою жизнь целых двадцать лет.

В последний раз я лежал на этой — моей — кровати 13 июня 1940 года.

Немцы стояли тогда у Порт де Лила. Я проделал длинный путь навстречу смятенным колоннам новых кочевников, беспорядочно двигавшихся на юг. Они спасали свои жизни и самое дорогое из своего достояния. И вдруг в тысяче метрах от городской заставы я нашел пустоту и безмолвие.

Солнце светило, как сегодня, но магазины были заперты, а городской транспорт, полиция, такси, армия, консьержи, все признаки Общества и Государства вдруг исчезли... Нетронутый город казался вымершим. На углу одной из улиц, у порога дома, стояло несколько человек, не поддавшихся общей панике, — бедняки или фаталисты, которые не пожелали присоединиться к массовому бегству. Они ничего не понимали. [203]

Казалось, они вопрошали камни и все что их окружало; исчезли все элементарные признаки социальной жизни — почтальон, газета, квитанция в получении квартплаты, телефон, правила, регулирующие движение и соблюдение тишины.

Я толкнулся в три-четыре дома, пробовал стучать, но напрасно. Объехав площадь Согласия по левой стороне и не встретив никого, кто бы этому удивился, я остановил машину у дверей своего дома. На ступеньках лестницы всхлипывала служанка. Она повторяла одну и ту же фразу: «Они бросили меня...»

Я не торопился. Мне нужно было сосредоточиться и все обдумать.

Я вошел и вытянулся на этой постели. Я не испытывал ни малейшего желания заглянуть в прошлое и умиляться им, но момент был значительный, и мне захотелось приостановиться и подумать. Я не испытывал ни счастья, ни горя, я слышал поступь судьбы и все то, чем она таинственным образом отличается от наших представлений о прошлом и будущем.

И вот с тех пор прошло пять лет. Сегодня я в том же настроении — разве что теперь я склонен приглядываться к вещам; я не хочу расставаться с ними, а собираюсь снова жить среди них. Они занимают меня больше, чем человек, которому они прежде служили. Я открываю ящики, шкафы, слегка прикасаюсь то к одному, то к другому. Я верчу в руках письма, не читая их, перебираю одежду, без желания надеть ее. Есть у меня любимые вещи — я трогаю их и ставлю на место — они вызывают во мне лишь мимолетную нежность: жизнь моя переполнена и слишком текуча. И только книги мстят за себя. Лучшие из них исчезли, и легкая горечь утраты напоминает мне о дремлющем во мне атавистическом инстинкте собственности. Как бы ни богата была в последние годы [204] моя жизнь событиями, действием, и мечтой, я не смог вполне избавиться от какой-то жадности в отношении книг. Их растащили, и это единственные вещи, о которых я сожалею; только книги ограничивают сегодня достигнутую мною полную свободу от посягательств времени.

* * *

В семь часов спустилась ночь. Я зажег свечу и продолжал осмотр музея моего прежнего «я», которого мне не удается опознать в человеке, отраженном в зеркале, и только случайный взгляд на старую фотографию убеждает меня в происшедшей метаморфозе. Бумаги, письма — к чему перечитывать их? Я давно уже понял, что в игру воспоминаний хорошо играть вдвоем или в кругу друзей. И все же в меланхолии наступивших зябких сумерек меня ждет неожиданное. Я вдруг увидел предметы, которых никогда дотоле не замечал, хотя постоянно ими пользовался. Оказывается, владеешь только тем, что любишь. Так, я «увидел» впервые каминную решетку, украшенную двумя бронзовыми фигурками зрелых женщин с пышной грудью и высокой прической. Отныне в огне камина я всегда буду видеть их насмешливую улыбку.

Париж, воскресенье 21 октября 1944 года

Мне позвонила Кэй. Она только что приехала из Лондона и находится в отеле «Клэридж». Я как-то назвал ей эту гостиницу, потому что в сумятице событий у нас не было никакого места, никакого пристанища, где мы могли бы соединить наши жизни, а в «Клэридже» есть свет, телефон, портье, может быть, даже комната.

Я сидел в редакции газеты, когда раздался ее голос, [205] такой же беззвучный, как прежде в Лондоне в дни расставаний. В нем слышались растерянность и усталость, исчезла лишь обреченность. Мне знакомо это состояние. Стихийная сила событий своим мощным напором определяет и силу вашего сопротивления: она мобилизует ваше сознание и инстинкт, внушает вам твердость и мужество. Когда же гроза проходит и люди понемногу успокаиваются и снова начинают влиять на повседневную жизнь, тревога будней и мучительные мелочи большим грузом ложатся на душу, чем напряжение схватки с врагом и борьбы за жизнь. Инстинкт, утративший остроту, уступает место сознанию, которое не разрешает проблем существования, а лишь ставит их.

— Приходи скорее, — сказала Кэй.

Пересекая Париж от Лувра до площади Этуаль, я предаюсь думам о бремени освобождения.

Вот уже шесть недель, как пали цепи и гроза утихла. Мы избрали правильный путь, и действительность вознаграждает нас. Нас приветствуют, но мы не чувствуем удовлетворения: нам кажется, что приветствуют нашу удачу, а не нашу правоту.

В беде мы лучше служили своему делу, чем в ореоле успеха и почестей.

Мы завершили борьбу против зла, но ведь предстоит еще бороться с его источниками: с нынешним устройством человеческого общества. А между тем после стольких жертв и бедствий первая забота людей — вернуться к прежним привычкам. А привычки эти — порождение социального порядка, основание которого остается без изменения. Прошло всего шесть недель, и на старом фундаменте выросли новые стены, во всем подобные прежним. Они возведены строем, давно знакомым нам, и законностью, которую мы испытали на себе. Они освящены привычкой. [206]

Те, кого называют людьми Сопротивления, уже отрезаны от живой жизни. Они удалились в свои вотчины, единственные, завоеванные ими прочно: газеты и общественные объединения. Участие в управлении государством отошло для них в прошлое, реальное только потому, что оно когда-то существовало. И пока машина, правда оснащенная кое-какими новыми деталями, но собранная по старой схеме, крутится прежним ходом, участники Сопротивления в своих газетах и объединениях ищут новый смысл своего существования.

— Приходи скорее, — сказала Кэй.

Я с удовольствием иду пешком. Вот уже два дня, часов по десять кряду, мы — двести человек — обсуждаем на небольшом конгрессе судьбы и пути нашего движения. С невероятной наивностью на глазах старых опытных политиков, уверенных, что час их торжества недалек, мы выкладываем наши мысли и наши сомнения. Одни относятся к трибуне, как к исповедальне, другие — как к трамплину для осуществления честолюбивых замыслов; третьи используют ее в интересах своих политических групп. Мы собрались, чтобы нарушить четырехлетнее молчание страны. После четкой ясности наших недавних действий было что-то удручающее в этом разгуле речей и в противоречивости наших мыслей. Но в них проявлялась единодушная реакция людей на события, народное осуждение тех героев и вождей, которые играют судьбами людей, преследуя свои интересы.

Пересекая площадь Согласия, я думаю о том, как сильно деградировал Париж за последние шесть недель. Отбросив вражеские войска, город как бы снял наложенный на себя обет, и высокая значительность его существования распалась на тысячи индивидуальных судеб; каждая из них по-своему разочарована: не сбылись смелые надежды. Человек, стоящий у кормила власти, Символ, [207] ни словом, ни жестом не пытается поддерживать в людях еще тлеющий в них огонь. Одни только иностранцы, расположившиеся у нас, домогаются определенных целей, а парижане кажутся неуверенными и бездеятельными, словно не знают, за что приняться.

Проливной дождь. К «Клэриджу» съехались все машины Парижа. В большом полутемном холле, одна среди океана кресел, меня ждет Кэй. У нее совсем больной, потерянный вид.

— Ты получила комнату?

Мне не следовало задавать этот вопрос. Он был последней каплей. После четырехдневного мучительного путешествия на барже через Ла-Манш и на грузовиках через Нормандию, после десяти лет бродячей жизни, когда не знаешь, где будешь завтра ночевать и обедать, после двух лет счастья, отравленного разлуками, сиренами, гулом в небе и резкой тишиной перед взрывом, — я встречаю Кэй вопросом, означающим, что мы так никогда и не покончим с вокзалами, гостиницами, тревогами кочевого существования.

Как я сожалею, что у меня нет офицерской фуражки, нашивок или звезд: только мундир может внушить портье хоть какое-то уважение к просителю. Он молча окидывает меня оценивающим взглядом. Я жду: он принадлежит к вечному сословию портье и швейцаров, незыблемому при любых переменах власти. После бесконечных словопрений и хождений по бесконечным коридорам мы получаем кровать и четыре стены. Белее, чем простыни, Кэй дрожит в лихорадке. Я вызываю врача. В тот момент, когда он выслушивает ее, заставляя произносить 33–34, электричество гаснет, и только в зеркале шкафа слабо дрожат какие-то отсветы.

— Я лучше пойду, это продлится часа два... Зажигалки у вас нет? [208]

— Нет.

Я провожаю его до дверей, натыкаясь на мебель. Он говорит:

— Покой, горчичники, настой из ромашки, легкая питательная пища, и через неделю все будет в порядке.

Оптимизм или равнодушие продиктовали это предписание в полной темноте, в таком месте, в такое время, когда ромашка, горчичники, легкое питание и покой были равно недостижимы. Он ушел. Лестничная клетка чуть заметно выделялась неясным пятном; я вернулся в комнату ощупью, протянув вперед руки.

* * *

Когда Кэй заснула и включили свет, я решил побродить по гостинице. Несмотря на запущенный вид, ресторан и бар живут шумной и крикливой жизнью. Здесь собрались все, кто вернулся из эмиграции. После лондонского «Клэриджа» и алжирского «Алетти» они чувствовали себя здесь дома. Но они так же чужды Парижу, как были чужды Лондону и Алжиру. Тщетно я пытаюсь найти среди них хоть одного участника подпольной борьбы или национального восстания. Как видно, их нужно искать в других кварталах и других местах. За последние шесть недель они изредка появлялись на официальных торжествах, и там сразу можно было отличить напыщенных обитателей «Клэриджа», с достоинством занимающих государственные посты, от тех других, дурно одетых, которые еле удерживаются на своих не надлежащим образом полученных должностях. Если этот контраст не замечают люди, не знающие ни тех, кто сегодня управляет, ни тех, кто под вымышленными именами вел подпольную борьбу, то нам он бросается в глаза. Люди с нечистой совестью приободрились: дело обошлось без Коммуны, фешенебельные кварталы между Булонским [209] лесом и Военной школой и между Оперой и пригородом Нейи не пострадали, и там возрождается старое общество, готовое вновь стать носителем божественного права.

Сегодня в «Клэридже» собралось немало мелкотравчатых наполеонов, мечтающих о связях с денежной знатью или сановниками прошлого, союз с которыми придает законность новому режиму. Генералы и администраторы, властвующие лишь над химерами, хотят видеть в своей победе наполеоновскую битву при Арколе, а в своих декретах — Гражданский кодекс Наполеона. И теперь они ждут вознаграждения — пышности и блеска Империи.

В ресторане между норковой шубой и вечерним платьем я узнаю Плюрьеля, того, кто формирует новую армию из старой, отстраняя при этом босяков Сопротивления. Несмотря на свою апокрифическую бездарность, этот финансовый инспектор завоевал признание благонамеренных: он и Католи — живое олицетворение связи между новым и старым порядком. Он все так же поминутно ощупывает на себе воротничок, галстук, жилет, словно желая удостовериться, все ли на месте — части тела и одежды. У него всегда беспокойный вид человека, пытающегося скрыть от собеседника урчание в животе.

В баре я вижу Бурса, который пьет в обществе хорошеньких девушек: он налился жирком, плотным и розовым, и стал еще больше походить на поросенка. Чувствуется, что он крепко сидит в седле со своим новым орденом и с надеждой на будущие награды. Ему льстит, что он возбуждает интерес у любителей детективных романов. Современные Ош и Жюно{30} — генералы Лепренс и Тийе — внимают лекции о международном праве, которая [210] сочится из слюнявых уст юриста Бассена и стекает по его бороде. Дамы, не облачившиеся в военную форму, разодеты в вечерние платья. Словом — Директория, не омраченная, однако, страшной тенью девяносто третьего года.

В этих салонах и среди этих людей я думаю о заклинании, которое только что с такой значительностью произнес Символ, соблюдая цезуру после глаголов и отчеканивая окончания фраз: «Управление государством возлагается на правительство... Управление на местах является прерогативой государственных чиновников... право повелевать принадлежит исключительно главе правительства... право вершить суд принадлежит судье, уполномоченному на это государством. Что же касается общественного мнения, то для его выражения имеется...»

А нужно ли оно, общественное мнение? Машина, призванная править, руководить, приказывать, судить, пущена в ход. Приводящий ее в движение маг именует себя «Мы, Франция». Он выпил волшебный напиток, настоенный на истории, опьянивший и затуманивший его разум.

Но может ли народ жить в парах этого напитка?

* * *

Оставив внизу носителей славы, я поднялся к себе. Становится холодно, и Кэй мечется в беспокойном сне. Я снова брожу по коридорам в поисках второго одеяла. [211]

Париж, Лорд, 5 января 1945 годи

Зима стоит морозная. Во всем чувствуется нужда. Люди исхудали, обносились, но все еще умудряются сохранять благопристойный вид. Они едят черствый хлеб, жилища и служебные помещения не отапливаются, свет дается скупо. Нищие исчезли, словно они были признаком процветания. Их сменили голодающие с выражением угрюмого стыда на лицах. Никто не слоняется по улицам, прохожих и велосипедистов стало мало...

Я меняю одну квартиру за другой. По-прежнему нет уверенности в завтрашнем дне, но уже не согревает душу братство подполья, нет возбуждения, нет препятствий, поддерживавших силу духа, нет заданной цели и срока. Освобождение положило конец рабству и риску военных лет, но чем суждено ему завершиться?

Политика отвлекает нас от беспокойных дум, но в душе мы уже убеждены, что она не может рассеять нашу тревогу. Мы уже знаем, что общество пойдет проторенной дорогой, что придется довольствоваться случайными возможностями и всей суммой зол и благ, жалких забав и извечных желаний, из которых складывается жизнь.

Конец года застает нас в Люксембургском дворце, где разыгрывается карикатура парламентской борьбы, именуемая Консультативной ассамблеей. Как ни скромна задача делегатов, как ни велико их бессилие, церемонии заседаний и помпезная роскошь дворца, с его мрамором, золотом и красным бархатом, поддерживают в них чувство достоинства и придают им бодрости.

Тепло и уютно в этом театре актерских проб, где сталкиваются благородные отцы Третьей республики и [212] честолюбивая молодежь. Но старые актеры без труда одерживают победу: адвокаты и профессора, всю жизнь выступавшие с лекциями и речами, легко входят в свои прежние роли, несмотря на четыре года благоразумного молчания. Простодушные новички волнуются, пробуя свои силы на трибуне; они завидуют этим виртуозам, исполняющим свои номера без нот и без непреодолимой мучительной скованности. Всех восхищает Пафнус: он говорит звучным пасторским голосом, раскачивается и трепещет всем телом в такт своим высокопарным разглагольствованиям. Все любуются Первой Персоной, который на трибуне выглядит как претор, владеющий вниманием аудитории и властно обрывающий реплики с мест: «Я ни в чьих советах не нуждаюсь». Взгляды привлекает постаревший Робеспьер{31}, который с небрежным изяществом облокачивается и чуть не ложится грудью на кафедру, как бы доверительно сообщая нечто на ухо двумстам делегатам.

Но новички находят друг друга и объединяются в неустойчивые и враждующие между собой группировки. Они колеблются между абстрактным и неопределенным социализмом и римским католицизмом, за которым укрылось старое общество с его привилегиями. Все зыбко, не выделяется ни одно течение. Если отвлечься от столкновения личных честолюбий и анархизма отдельных группировок, внимание зрителя могут привлечь лишь два явления: сидящие слева коммунисты, спаянные и организованные, то молчаливые, то осуждающие, и на правительственной скамье тот, чей портрет сменил изображения маршала во всех лавках Франции... Символ.

Я не видел его уже два месяца. Мне вспоминается наш последний разговор в сентябре, когда были нарушены [213] все чары и сожжены все мосты. Он резко упрекал меня за отказ отправиться послом в Вашингтон или, вернее, за форму этого отказа. В ответ я напомнил ему все обстоятельства дела. Закончив к двум часам ночи наши пререкания о личных взаимоотношениях, мы заговорили о политической ситуации. Я утверждал, пожалуй несколько наивно, что в измученной Франции следует различать народ и население. Народ — быть может, меньшинство — хранит еще не угасший огонь героических дней, он не желает идти проторенными тропами истории; в нем жива утопическая вера в перемены, в улучшение его участи. Ну, а население, покорное силе обычаев, смиряется с положением вещей, удовлетворяется тем, что действительность надежно скрыта под внешней благопристойностью; оно утешается мыслью, что несправедливость и тяготы жизни — это неизбежное зло — замаскированы блестящими пуговицами мундиров, чистотой улиц и условной свободой привычных поступков. Кажется, я сказал еще: «Народ вершит революции, а население их переваривает и нередко растворяет без остатка». Символ ничего не возразил и добавил: «Ваша революция совершена, теперь нужна передышка». Он ссылался на примеры из времен Генриха IV, Бонапарта, на 1852 и 1871 годы. Он удивился, когда я стал оспаривать значение нынешней революции, запечатленной на легкой пене и в отвлеченных формулах. И в заключение он сказал: «Что вы мне говорите о формулах... Пусть верят моему слову». Итак, следовало целиком полагаться на него. Он не верил в добро на земле, а только во власть вождей над неразумной и завороженной толпой. И если в эту ночь в нашем разговоре он больше ссылался на население, то только потому, что видел в нем более послушное орудие. Сегодня 29 декабря. Ассамблея заседает. Символ скучает. Представление кажется ему нудным. Его интересуют [214] только война и дипломатия, а отнюдь не отвлеченные социальные или экономические проблемы.

Символ скучает. Он вытянул вперед свои белые кисти, вылезающие из слишком коротких рукавов. Его чувства проявляются в едва заметной мимике: в знак одобрения он кивает головой с гладко прилизанными волосами, в знак порицания слегка приподнимает и бессильно роняет руки.

В зале постепенно устанавливается предпраздничная атмосфера. Приближается миг, когда люди на мгновение приостановятся и поздравят друг друга перед тем, как состариться еще на один год. На трибуне бывший министр, пораженный словесным поносом; он говорит для своей небольшой группы, для «Правительственного вестника» и для потомства. В крайнем ряду я вижу Альковского. Все части его налитого жизнью тела в беспрестанном движении. Он словно сидит на фривольном светском ужине. Нет ничего удивительнее, чем его близость к бесплотному Символу. Когда тот встает, утомленный игрой, словно отталкивая с высоты своего роста обращенные к нему вопросы, замечания и знаки почтения, Альковский вертится вокруг него, не отставая ни на шаг.

* * *

Во дворе мой шофер Фруадюр топает ногами, пытаясь согреться. Мы едем в Лорд, маленькую усадьбу в окрестностях Авиньона. Там живут священные чудовища. Их пища — люди и природа; она обогащает их, чтобы затем претвориться в новые формы.

Я был там только однажды, но знаю, что буду зачарован. Под действием этих чар оборвутся нити, связывающие меня с моим временем, с общественными делами, нити, которые держат меня так цепко и так близко к эпохе, что я не могу отступить и взглянуть на нее со [215] стороны. Чары исходят и от поместья, и от хозяина: другие гости, приехавшие на два дня, тоже подпали под их влияние и не могут уехать — они заблудились в лабиринте.

Миновав места, объятые холодом, где так трудно переправиться через реку и найти ночлег, мы наконец добрались до Лорда в полночь, накануне сочельника. Две тени засуетились перед машиной — Кэй и Спонд. Только под одной дверью виднелась полоса света, и в ней словно сосредоточилась вся жизнь дома. Я ощутил легкий удар в сердце. Здесь была тайна. Может быть, тайное влечение Спонда к Кэй, а может быть, что-то другое.

Север остался далеко. Лорд, его атмосфера, его ходы и выходы, его щедрость — все в этом доме завораживает вас. Вначале вам приходится приспосабливаться к медлительному течению здешней жизни. Чувства здесь зреют в тишине и разражаются как отдаленный гром. События занимают отведенное им место — никто не преувеличивает их значения. Повседневная жизнь и ее ритуалы вытесняют прогресс и его орудия. Телефон, пресса, радио, самолеты, война уступают место сбору винограда или оливок, костру из сухой лозы, партии в шахматы, плану разбивки аллеи, начатой книге и беседам.

Многие прошли тут — французы и иностранцы, бедняки и богачи, красные и белые. И лишь одно было важно: внутреннее соответствие гостя хозяевам и их дому.

Как в каждом сказочном замке, здесь есть свои ритуалы. Их выполняют призраки, неслышно ступающие по комнатам со сводчатыми потолками. Мюра приносит охапки дров для каминов. Высокая рыхлая дама, хозяйничающая на кухне, покровительствует слабоумному Федору. Он ходит за хворостом, собирает оливки, поливает страдающие от жажды цветы, вытканные на ковре; [216] летом он кладет лед в аквариум, чтобы золотые рыбки не мучились от жары. Он красив, держится с достоинством и в одиночестве напивается до белой горячки.

Спонд, хозяин дома, появляется только за столом. Целый день он работает в своей мастерской над крохотными фигурками из глины или высекает статуи из огромных глыб. Вечерние часы он посвящает разговорам. Он никогда не упоминает о себе, никогда не употребляет первого лица. Мне кажется, он вообще не пользуется словами «я, мне». Их приходится подразумевать. Его жизнь, надежды и страсть — словно за занавесом, отделяющим его от мира. Его несгибаемая фигура дышит силой.

Но самое большое искусство Спонда проявляется во властной гармонии, царящей в его доме и в его привычках, которым каждый подчиняется так же безусловно, как балерина ритму танца. А если чей-то приезд нарушает гармонию, дом затворяется, выбрасывая чужого.

Сегодня здесь собрались Тарар, Моги, Кэй и я. Отношения завязываются в столовой, куда все сходятся по звонку. Не все предметы, находящиеся в доме, стоят дорого, но все они красивы. В их величественном расположении ощущается терпимость к человеку. Они родились раньше, чем он, и надолго переживут его. Они так прочно занимают свои места, что никому и в голову не приходит переставить хотя бы одну вещь.

В восемь часов занавес поднимается над маленькой пустой гостиной, где горят три лампы и в камине потрескивают поленья. Действующие лица появляются со стороны двора и со стороны сада. Первой в комнату вступает Тарар, переваливаясь по-утиному с боку на бок, и оглядывается, словно проверяя, все ли на месте. Она обостренно-внимательно рассматривает вас, и в складках ее рта и носа трепещет ненасытное и озорное любопытство. [217]

Вслед за ней мелкими не по росту шагами входит Спонд. Он садится, положив руки на колени, прямой и молчаливый, устремив вперед неподвижные глаза навыкате. Затем является Моги, достигающий к вечеру крайней точки оцепенения; в такое состояние его приводят земля, солнце, абсент и красное вино. Медлительно и упорно он направляет свои мысли к нирване; в конце концов она и настигает его в кресле, где он застывает с открытым ртом и бессмысленным взглядом.

Из уважения ко мне разговор ведется на политические темы с таким искусственным вниманием, словно беседуют с каменщиком о кладке стен. Каждый как бы стремится максимально выразить себя для некоего прустовского романа, который никогда не будет написан, но сохранится в устной традиции Лорда. Сегодня игру ведет Тарар; у нее поистине собачий нюх. Она ловко преувеличивает собственное невежество, чтобы расставлять ловушки собеседникам. В ее инфантильном изложении события и факты предстают в своей обнаженной сущности.

— Вы еще много людей собираетесь убить?.. Вы думаете, что после этого станет лучше?

— Я что-то не понимаю, разве Сопротивление и де Голль не одно и то же?

* * *

Люди, собирающиеся в Лорде, связаны друг с другом лишь избирательным сродством, далеким от денег, карьеры или практических соображений. Многие, однажды приехав в этот дом, мысленно так в нем и остались. Впервые за шесть лет я снова оказался в знакомом мире забытых чувств, и мне кажется, я мог бы остаться здесь около Кэй. Возможно, это было бы самым мудрым решением. [218]

Оцепенение охватывает и меня. Час за часом накапливаются сутки, день за днем образуют неделю. Созерцательный покой нарушается только легкими вспышками желаний, греховности, досады или нежности, сочетающихся в мимолетные шарады на фоне природы, обреченной на вечность.

Спонд смотрит на Кэй, их взгляды то скрещиваются, то прячутся друг от друга; глаза Кэй ускользают, словно боятся обращенных к ним вопросов. Трое мужчин напряженно и бессвязно переговариваются, прислушиваясь к неожиданному и резкому диалогу по-русски между Кэй и Тарар. Тон его повышается до оскорбительных интонаций, и вдруг обе стихают в сердитом молчании.

Моги невозмутимо продолжает докладывать о событиях дня:

— ...И вот Полетт присела на корточки для отправления естественных надобностей. Мимо шел Федор и плюнул от возмущения.

Лорд пропитан светом. Зима здесь не отсутствие и не сон, а как бы поздняя осень, или ранняя весна, или то и другое вместе. Дуб еще не успел осыпаться, шалфей отцвести, а уже распускаются желтый жасмин и камнеломка, и разносится их нежный аромат.

* * *

Чуть только стихает мистраль и солнце достигает зенита, задремавшие ланды начинают шевелиться, благоухать и звенеть всеми голосами; жужжат мухи, ящерицы выползают на горячие камни у подножия белой стены.

В полдень земля — сплошной дурман. Жадно прислушиваясь к природе, и зовущей и откликающейся, перестаешь задавать себе бесчисленные вопросы и постепенно проникаешься ее растительной мощью. И люди и собственная судьба отходят на задний план. [219]

Рансе, вторник, 8 мая 1945 года

Я не знаю места, где бы царила такая глубокая тишина. Единственные звуки — ветер, шумящий в листве, голос возчика и слуг, загоняющих скот, а по ночам тихие крики совы и стрекотание цикад.

На просторной лужайке вокруг дома несколько старых деревьев и молодая рощица. Кедр, сосны, четыре березы, буковая аллея вздохов. Дом стоит на невысоком холме, и из окон видны леса, простирающиеся до самого горизонта.

Никто здесь не любит усадьбу. Все, кто был к ней привязан, уже умерли, кроме Марии Последней и меня. Дом слывет уродливым, но я этого не нахожу. Слишком прекрасны деревья и благородны камни; никто не заботится о них, никто их не украшает, но они сами обрели умиротворяющее равновесие между замыслами человека и произволом природы. Как можно не любить этот островок покоя, приютившийся в сердце измученной страны, покоя, не нарушаемого даже необузданностью стихий.

Старый дом привычен мне и чужд одновременно. В нем протекла моя молодость, часть зрелых лет. Он был последним убежищем моей слепой матери и нескольких старых родственников, помнящих меня лучше, чем я сам, и повторяющих апокрифические рассказы о моем детстве. Потом моя мать умерла, пришли другие люди, стали передвигать мебель, устраиваться. Запыленный музей прошлого стал складом древностей. Здесь ураганом пронеслись молодые жизни, равнодушные к дому и поэтому бессильные оживить его. [220]

Но Рансе одержало над нами победу. Стоит присмотреться внимательней, и все окажется на месте: аллея вздохов, оленья голова, висящая в передней, картина «Бегство в Египет» над кроватью, где умер мой отец, и все тот же — спустя тридцать два года — знакомый скрип предпоследней ступеньки на лестнице, скрип, от которого в отрочестве у меня стыла кровь, когда я по ночам тайком спускался за запретной книгой.

Я приехал сюда сегодня, потому что мне нужно провести собрание в соседнем городе Шатору. Родственники разъехались, домочадцев судьба разбросала во все стороны: Рансе в моем распоряжении. Две старые девы разного роста, возраста и положения в семейной иерархии управляют усадьбой. Но они здесь пришлые, и их неслышное существование незаметно в Рансе: даже предательская ступенька почти не скрипит под их ногами.

Мария Последняя, вся в черном, с прекрасным, добрым старческим лицом, стоит на пороге сторожки, где она живет вот уже семьдесят лет. Она — последняя связь с прошлым, со всей ее мудростью, знакомыми с детства рассказами, с ее старческой памятью, крепкой, как корни деревьев, и открывающей, чем старее она становится, все новые и новые подробности былого.

Мария Последняя, дровосек Валле, садовник Тидье не заводят со мной никаких разговоров о событиях, о моей нынешней, неизвестной им жизни, о Семи Днях, лишенных для них всякого смысла. Они монотонно называют мне своих ближних, сообщают, кто умер, кто вырос, кто ушел в город, кто переехал; они говорят об усадьбе, о лесах, о скотине, о засухе. И почти ни слова о войне... разве может дерево рассказать о прошумевшей над ним грозе?

День прошел без происшествий. За завтраком мадемуазель Равелон в качестве временной хозяйки дома [221] беседует со мной о родственниках и о муниципальных выборах.

— Список Жерара прошел: восемнадцатью голосами они обязаны мне. Я взяла машину, объехала фермы и убедила всех участвовать в выборах.

Насчет мадемуазель Равелон я не питаю ни малейших иллюзий: Петэн для нее посланник господа бога. Вечером я побывал в Ниэрне, где встретил своего зятя Жерара. Он сказал мне:

— Мы все, республиканцы, объединились и подали общий список.

— Разве был только один список?

— Нет, — ответил он, — были и другие. Но мы не мешаем в одну кучу чистые салфетки с грязным тряпьем.

«Другие», упомянутые им, были социалисты и коммунисты. Поэтому я не без тайного злорадства собрал жителей перед мэрией и посоветовал им во втором туре голосовать именно за «грязное тряпье», каковы бы ни были на этот счет указания усадьбы.

В конце ужина мадемуазель Равелон сообщила мне, что мой двоюродный племянник, чиновник лесного ведомства, женился на дальней родственнице ее сестры, с которой я, безусловно, когда-то танцевал. Она сказала также, что я, наверное, встречался с ее братом, когда служил во флоте.

После ужина ко мне подошла Денже, которая, несмотря на свой изысканный вид, причислена к челяди и не допускается к столу. Она отвела меня в сторону и шепотом сказала: «Я надеюсь, вы не будете слишком жестоки с ним. Он все-таки достойный человек». Я рассеянно ответил «да» и только пять минут спустя сообразил, что речь шла о маршале Петэне.

Никаких происшествий. Жара и засуха пробудили жужжащий рой мошкары, которая обычно появляется [222] только летом. В четыре часа дня в доме поднялась суматоха: на опушке леса гадюка ужалила козу, и та сначала замерла в неподвижности, а потом свалилась набок, как деревянная игрушка.

Я пошел навестить Марию Последнюю. Ее домик стоит в конце длинной аллеи, ведущей к шоссе и отделяющей усадьбу от внешней жизни. Когда с шоссе к усадьбе сворачивала машина, равномерный шум мотора предупреждал о ней домашних, позволяя им приготовиться к приему гостя.

Мария Последняя стоит у порога своего домика и отгоняет кур от герани. Она присаживается на скамью, слева от меня. «Садитесь справа, — говорит она, — слева я что-то стала плохо слышать». Она берет меня за руку, и передо мной проходит моя собственная молодость, да и вся моя жизнь, образы которой сохранила ее память.

Она говорит о кладбище, как о знакомом ей доме, и об умерших, как о живых. «Вчера я была у Луи...» Она признается, что в своем одиночестве все чаще думает о прошлом, о покойных.

— Иной раз воспоминания совсем одолевают меня. Тогда я выхожу из дома, потихоньку добираюсь до леса и успокаиваюсь.

В ней нет ничего старческого. Она могла бы жить настоящим, но нынешние обитатели дома предали свой род и свою землю. Должно быть, она считает меня последним, кто хранит вместе с ней все старые и уже ненужные тайны. Настоящее сосредоточивается для нее на козе. Она сердится:

— Подумать только! У них даже не нашлось ножа, чтобы вскрыть ранку. Три года назад Минуткину дочку тоже укусила змея: я туго перевязала ей ноги и ножом сделала крестик. И все обошлось, только каждый год в это время ей неможется. [223]

Уходя, я спрашиваю, что ей прислать. Прежде она отвечала «табаку». Он предназначался Луи, ее мужу, вот уже два года покоящемуся на Ниэрнском кладбище. Теперь она просит конфет и газеты. Сегодня ей, кроме того, хотелось бы меду: у нее свой домик, свои куры, она пользуется овощами с хозяйского огорода и ежемесячно получает сто франков, завещанных ей пожизненно моей матерью. Но с тех пор, как она не работает, ей ничего не дают из господского дома. А ведь меду там много: банки ставят под большое кресло в гостиной, ее совсем превратили в кладовую. Старуха недолюбливает Равелон, а та в свою очередь говорит: «Мария хитра: она нарочно прибедняется, на самом деле ей не на что жаловаться, у нее припрятаны денежки на черный день...»

Я ухожу. Мария Последняя стоит, опираясь на палку, и смотрит мне вслед. Когда я оборачиваюсь, ее лицо, глаза и волосы сливаются в одно пятно цвета льна, и я вижу лишь силуэт, похожий на детский рисунок, изображающий женщину: три круга разной величины один на другом — белый, черный и синий.

Меня еще долго преследует ее образ: эти руки живой покойницы, козья шея, глаза, зеленые, как трава, и темнеющие, когда она говорит о злых людях, беззубый, но чистый рот, кофта, чуть приподнятая только с левой стороны, ибо вот уже двадцать лет, как она лишилась одной груди. Она любовно хранит дух усадьбы и семьи, уже давно утративших его. С ее смертью это сокровище исчезнет.

Я уже прошел половину аллеи вздохов, когда услышал звон усадебного колокола. Этот колокол, собиравший когда-то семью к столу, подвешен на высоте десяти метров от земли на восточной стене. Он молчал уже добрых четыре года. В отчетливости и мерности ударов угадывается умелая рука. Я поспешил к дому. Звонила Равелон. [224]

— Что случилось?

— Мир.

— Только что объявили по радио. Я обещала, как только узнаю, ударить в колокол, чтобы известить всех.

Равелон продолжала звонить, пока хватило сил. Было пять часов. Это было то время года, когда все зреет и человеку нечего делать в полях: со стороны кажется, будто земля отдыхает. С полей, с окрестных ферм не пришел никто. Только Тидье прибежал с огорода.

— Конец? Ну и слава богу... Давно пора.

Мы стояли под колоколом все трое — Тидье, Равелон и я. После первых восклицаний мы замолкли, как на свадьбе или похоронах. И тогда Равелон приступила к рассказу:

— Я сидела у себя и вязала около включенного радио... Да, впрочем, сомнений не может быть, раз завтрашний день объявлен нерабочим...

* * *

В Париже праздник, но без парада. Все население высыпало из домов. Люди ходят взад и вперед по центральным улицам, не зная, во что претворить свою радость. Они слишком долго предвкушали ее, и теперь она потеряла характер неожиданности, а власти не сумели поддержать ее и придать ей торжественность. В этом добровольном великом шествии, лишенном оживления и веселья Четырнадцатого июля, люди ищут течение, которое увлекло бы их, стараясь слиться с его приливами и отливами, катаются на джипах и других американских машинах, заменивших в этот день деревянных лошадок карусели. В то время как Четырнадцатого июля в общем шуме праздничной суматохи каждый поглощен и своим личным миром, сегодня все забывают о себе, стремясь [225] раствориться в коллективном чувстве. Ни песен, ни музыки, слышен только мощный гул толпы.

Те, кто пережил Семь Дней, собрались у Люси отведать баранины, привезенной из Рансе, и выпить вина. Отец Народов, Арно, Морис, Деглиам, еще несколько человек вместе со мной бестолково суетятся у стола. Мы, конечно, любим друг друга по-прежнему, но каждого из нас состарила своя жизнь. Мы вместе начинаем новую повесть, но развязки у нее будут разные. Редко бывает с жизни, чтобы освобождение, которое стало общим стремлением многих, наконец осуществилось. Но вот пришла желанная свобода, и на воле мы стали одиночками, предоставленными самим себе. Быть может, не все мы были счастливы в этот вечер; нас покинула одержимость, свойственная честолюбцам и религиозным фанатикам, мы утратили возможность со страстным увлечением отдаться одному делу, считая, что все остальное на свете не стоит внимания.

Еда и спиртные напитки не развлекали меня, чужие женщины — не Кэй — не интересовали. Не в силах преодолеть хандру, я потихоньку ушел.

Я злился на самого себя. Если бы в нашей встрече участвовали посторонние, я, может быть, поддался бы тщеславному желанию подчеркнуть роль, которая мне выпала. Но судить нас было некому — собрались только свои.

А между тем все на этом вечере были мне по душе — «настоящие», как сказала бы Катрин, и я, вероятно, был способен любить их долгие годы. Я понимал, что все дело во мне, сознавал свой главный недостаток — внезапные приступы нелюдимости, при которых пять человек, порознь приятных мне, вместе иногда делаются непереносимы. Морис был тем же, каким я помню его на рождественском ужине 1942 года. Все тем же был Отец Народов, чей страх всегда действовал на меня умиротворяюще. [226]

Арно и Анни остались по-прежнему далекими, Люси взбалмошной, а Рэймон надежным. Но подпольные тайны позади, и теперь нет нужды подбирать новых товарищей. Приходилось возвращаться в тот мир, который некогда был отброшен нами и который снова торжествует, А возвращаться было тяжко.

Я долго хожу по городу. Вновь засиявшие огни, освещенные фонтаны, сотни фонарей на улице Риволи, залитые светом здания, проснувшаяся Сена — ничто не может утолить внезапную печаль. В этот вечер я мог бы перенести только ощущение счастья, а его-то и нет у меня.

* * *

Я только что узнал о смерти Марии Последней. В полночь Жан подробно рассказал мне об этом по телефону. Это произошло вечером в половине десятого: кто-то шел мимо ее домика и удивился, увидев Марию сидящей у порога в сумерках, когда обычно она уже спит. Старуха не ответила на приветствие. Ее открытые глаза смотрели вперед. Она была мертва и уже остыла.

С большим трудом удалось выпрямить ей ноги. Пришел врач и констатировал, что она умерла еще днем, подавившись бриошью. Собака обнюхивала ее, проходившие мимо люди здоровались с нею, и никто ничего не заметил.

Париж, среда, 8 августа 1945 года

Мне очень нравится этот дом с садом на склоне Медонского холма. Это уже шестая наша квартира после Освобождения. Сад заброшен: три дерева сохнут, задушенные плющом. Дом, полный теней и закоулков, наводнен старой мебелью, скатерками и безделушками. Дух [227] прежнего хозяина чувствуется в нем, но не тяготит нас, хотя служанка упорно придерживается его привычек. Тридцать долгих лет — от выставки 1867 года до Всемирной выставки — оставили в комнатах свои следы. На некоторых картинах заметны слои краски, нанесенные в разное время. Над моей постелью висит портрет женщины, полной соблазна. Ее имя Флора. Фигура и платье на фоне парка набросаны Мане, лицо неудачно дописано одним из его учеников.

По вечерам мы идем к башне Вилльбон по Верьерской дороге. Жан Гюго в бархатном костюме, темном, как ночь, встречает нас у дверей с патриархальной церемонностью.

Париж совсем близко от нашего дома. Каждое утро я еду в редакцию. Совместная работа бок о бок со старыми друзьями, которые не давят на вас и не стремятся на вас влиять, заменяет подпольное содружество. Здесь, в газете, я снова встречаю Отца Народов и Арно. Здесь и Манви, с которым, как и с Жаном Гюго, меня связывает спокойная, сдержанная дружба. С полудня он возится над макетом газетной полосы, старательно располагая на ней заголовки будущих статей.

Существует мало профессий, где спаянность, бескорыстие и упоение работой так сильны, где иерархия так условна, а люди так независимы, как в той прессе, которая пока еще свободна от денежного рабства.

На целых четыре года в братстве Сопротивления исчезли и зависимость от денег и социальное угнетение. Деньги стали средствами и перестали быть целью. В эти годы они не могли быть ни знаком, внушающим почтение американцам, ни талисманом, который, по французским традиционным понятиям, спасает от нужды и одновременно поселяет в людях суеверные страхи и в конце концов овладевает ими и калечит их жизнь. [228]

Сегодня победу одержали деньги. Кругом все хлопочут, стараясь получить их побольше и поскорее превратить в блага более устойчивые; затем эти блага будут расти, а сами деньги падать в цене, нанося удар в первую очередь тем, кто меньше всего стремится к наживе.

Осенью 1944 года, когда основы общества были потрясены, деньги трепетали от страха, прятались, словно тайный порок, и тщательно скрывали презрение к тем безумцам, которые игнорировали их власть. Но не прошло и шести месяцев, как это презрение снова выползло наружу. Новое государство стремилось заставить всех забыть, что оно порождено народным движением. Оно заискивало перед деньгами, в полной готовности признать, что их права и свобода важнее прав и свободы людей. Принеся в жертву интересы труда, государство тем самым капитулировало перед всесилием денег.

Год спустя мы оказались в обстановке 1939 года. Однако газета, политика, последний хмель Сопротивления сделали мою жизнь настолько замкнутой, что я не сразу замечаю, как возрождаются, словно феникс, былые нравы общества. И когда время от времени это зрелище представляется моему взору, я поражаюсь неистребимости буржуазии: умирая, стушевываясь слой за слоем, она все же навязывает новой смене свои понятия, формы существования и все еще торжествует.

Для людей, переживших войну как стихийное бедствие и стремящихся только отстоять свое добро, — единственный смысл их жизни — увеличить его и спокойно им пользоваться, для этих людей нынешнее государство — лишь гигантский денежный автомат, и его содержание не умаляет прибылей, которые они из него извлекают. Грош за грошом государство собирает дань (причем они пытаются подсунуть как можно больше фальшивых монет), а судят о нем по выгодам, которые получают взамен. [229]

И чем человек богаче, тем он требовательнее, ибо государство существует, чтобы охранять богатство и гарантировать барыши.

Для этих людей все бедствия, постигшие их родину, сводятся к невзгодам кошелька. Сначала они дулись на Символа, считая его авантюристом, но мало-помалу он завоевал их доверие; они поняли, что для них он свой человек и защитник общественного порядка и что его министр Католи самый надежный страж буржуазного общества и его привилегий и готов ограждать его от новых опасных веяний.

* * *

Впервые за шесть лет сегодня утром я был шафером на свадьбе моих родственников. Сидя в церкви, я наблюдал за церемонией, которая шла по незыблемому ритуалу, быть может, чуть более скудному, чем в дни моей юности. Привратники с отощавшими икрами стуком трости о землю подавали знак, когда следовало опуститься на колени или сесть; подружки невесты в голубых шелковых платьях протягивали темно-красные бархатные кошельки, дети певчие строили друг другу рожицы за спиной у священника, а орган наполнял душу торжественными звуками. Меня охватило чувство умиротворения, которое внушает всякий старинный обряд. Но для большинства присутствующих эти религиозные ритуалы при всей их анахронической красоте были лишены внутреннего содержания.

Едва выйдя из храма и тотчас забыв о своих молитвах, не отяготивших их души, они уже готовы приспособить провидение к своим земным потребностям. Они возлагают на бога заботу об их земном устройстве, сотворив его по собственному вкусу и наделив своими собственными качествами. [230]

После мессы и шествия к ризнице пришлось пойти на свадебный обед. Я встретился с родственниками, о которых давно забыл. Уже лет десять я не видел их в таком множестве. Сам я был одновременно предметом любопытства, порицания и почтения. Они почитали мои звания, полученные, правда, из несколько сомнительного источника, но все же лестные для их ненасытного тщеславия. Они порицали мой образ жизни за недостаточное уважение к обычаям общества и мою слишком явную склонность к тому ниспровергающему протесту, с которым за минувшие сто лет последовательно связывались понятия республики, радикализма, социализма и, наконец, коммунизма.

Какая жалость, думали они, что так поступает человек, прилично одетый, имеющий свою машину, один из немногих, кто еще не разучился, стоя на зеркальном паркете, есть крылышко цыпленка с крохотной тарелки.

Сегодня здесь произносятся фразы, которые вот уже полгода я слышу от врача, землевладельца, промышленника и коммерсанта. Они неизменны:

— В конце концов, чего же хотят коммунисты — порядка или беспорядка?

— Настанет ли опять свобода?

Речь шла, разумеется, о вчерашней, об «их» свободе. Все эти разговоры кончались одним и тем же жалобным припевом: «Куда мы идем?»

Эти старые дети, потревоженные в своих привычках, думают, что благоустроенное общество — это то, в котором они жили в двадцать лет. Им не вернуть его, как не вернуть и юности. Они безнадежно застряли в прошлом. Для них главное зло не болезнь, смерть, война и чума — в этом им видится только перст божий, — а перемены в экономическом и социальном укладе и в сознании людей. [231]

Каково им стерпеть демократию, порождение этого сброда, обуянного первородным грехом гордыни?

— Ограничить себя во всем... Не знать даже, что тебе принадлежит... Сознавать, что кто-то оспаривает у тебя право приказывать... Видеть, как у людей растет требовательность и исчезает смирение... Куда мы идем?

Куда мы идем? Эти слова повторяет мне сидящая рядом родственница, и, бросив горестный взгляд на шоколадное мороженое, она добавляет:

— Если так будет продолжаться, мы дойдем до того, что обеспечить себя смогут только те, кто работает.

* * *

Сегодня вечером я закончу свои записи, ибо пришло время: Семь Дней истекли.

Я так долго медлил и не поставил точку в этом дневнике в сентябре 1944 года или 8 мая этого года, надеясь, что из хаоса этих Семи Дней, длившихся пять лет, родится новый мир.

И как прежде мы обманывали себя в течение сорока восьми месяцев, так теперь в эти последние полгода я обманывал себя, притворяясь, будто верю в невозможное. Но сегодня я твердо решил не отчаиваться и не отступать: пришла пора сделать выводы. Гора родила мышь: мы стали свидетелями самой заурядной Реставрации.

Догорают огни Сопротивления, возвращаются последние из тех, кто дошел до преддверия рая и от кого отступилась сама смерть. Филипэн, оптимист и ясновидец, сказал мне недавно при встрече: «У меня оставалось всего четыре дня жизни, но ведь когда не хочешь умирать, не умираешь...» Вспоминаю слова Анни у подножия каменной лестницы Люксембургского дворца после заседания Ассамблеи: «Так вот чем вы теперь стали развлекаться... Как видите, и мои обмороки тоже чему-то послужили...» [232]

И вот теперь четыре года напряжения, борьбы и жертв похоронены в книге почета. Поспешно составляются списки, приказы о благодарности, раздаются титулы и чины; по всей Франции фабрикуются патенты на геройство, которые обходятся гораздо дешевле, чем дворянские грамоты д'Озье{32}. Героев производят серийным порядком, забывая, что многие из нас боролись против героизма, как его понимает общество.

* * *

Сегодня, седьмого августа, моя эпопея завершается во Дворце правосудия. Я провел два часа на процессе маршала Петэна. Прочитав отчеты, я лишний раз убедился, что это процесс одних власть имущих против других; Петэн, чье необычайное преступление как бы оправдывало тех, кто содействовал национальной катастрофе или подготовил ее, был своего рода «стрелочником». Не желая уронить свое достоинство, общество сделало из него что-то вроде Жанны д'Арк наизнанку. Все это мне не по вкусу: я не люблю, когда люди устраивают комедию сами перед собой... конечно, если это делается не смеха ради.

Если только речь не идет об охране общественного порядка (например, о штрафах за нарушение правил уличного движения), то Правосудие, несмотря на все громкие слова, не может не быть пристрастным. Но в этом и есть его величие. Правосудие не может довольствоваться нелепыми обрядами, приходится звать бога на выручку социального строя; источником правосудия должна стать здоровая сила народного инстинкта, а не свод законов.

Не без легкой тревоги вхожу я в любую обитель правосудия, хотя бы в полицейский участок. Даже сегодня, будучи причастным к власть имущим, я испытываю этот [233] трепет. В течение двадцати лет вид полицейских инспекторов и адвокатов да еще врачей вызывал у меня мурашки на спине и предвкушение греха. Их присутствие будит во мне вкус к преступлениям против общественного порядка, которые я мог бы совершить. И в черный день я охотнее продал бы душу дьяволу, чем вверил бы им свою судьбу.

Сегодня обычное судебное заседание. Светские зеваки немногочисленны. Зрители сидят на возвышении за деревянным барьером. Внизу четыре старика — обвиняемый, прокурор, председатель суда и защитник — разыгрывают пьесу. Торжественную пышность судейских тог и горностаевых мантий слегка нарушают галстуки бабочкой на кадыке, манжеты, выглядывающие при движении рук, и брюки, виднеющиеся из-под мантий.

Я никогда в жизни не присутствовал ни на одном процессе, но сегодня я пришел сюда, чтобы увидеть финал авантюры, начало которой застало меня в маленьком баре в Сен-Назере 17 июня 1940 года. Нас было там шестеро: морской лейтенант Реми, старшина Герен, долговязый матрос Марки, владелец игорных автоматов, Жермена, хозяйка бара, и английский офицер. Стояла такая тишина, что слышно было, как пролетала муха. Жермена не смела поставить на стол бутылку, которую держала в руках. Кто-то, шагнувший в комнату из заднего помещения, так и застыл у порога с поднятой рукой, не решаясь опустить самшитовый занавес. Напряженно, боясь упустить хоть слово, мы прислушивались к старческому невнятному голосу, исходившему из палисандрового ящика.

До этой минуты и в дни мира, и в дни войны я жил отраженной жизнью. Или, вернее, двойной жизнью: собственной, жизнью Джекилла, и чужой, жизнью Хайда. И тут, словно освобожденные голосом восковой фигуры, обе мои жизни слились в одну, совсем новую. Я не мог заглушить закипевшее во мне возмущение; другие [234] поддержали меня. Порвав с привычным общественным строем, мы столкнулись с настоящими людьми. И вот сегодня я увижу завершение. Я иду смотреть на того, чей голос вещал тогда в 1940 году.

Теперь, когда драма окончилась и сам человек уже не подвергается никакому риску — мы понимаем, что и на этот раз смерть обойдет его, пощадив его старость, — нужно не упустить эту, последнюю возможность приглядеться к нему поближе, прежде чем История завладеет им и сделает из него марионетку.

С того самого часа, когда я впервые услышал его голос, Петэн представляется мне сочетанием самодовольного пошляка Жозефа Прюдома{33} и воинствующего мещанина Юбю-Руа{34}: «я ненавижу ложь, нанесшую нам такой вред», «я всегда выполняю обещания, даже данные другими», «я приношу самого себя в дар Франции...» Изрекая подобные сентенции, приводившие в восторг миллионы маленьких прюдомов и юбю, он стал управлять Францией, и политики охотно уступили ему это право. Следует признать, что он недалеко ушел от многих других государственных деятелей, пораженных гипертрофией своего «я» и охваченных безумной идеей воплотить в себе власть или нацию. Словом, Петэн всего лишь последователь того, кто заявил: «Мы победим, потому что мы сильнее».

В итоге, какие бы опасные трюки ни выкидывали эти канатоходцы, они выиграли. Они прокрались в Историю, и ничем их оттуда не выгнать. Петэн понял это. Он отказывается снова стать обыкновенным смертным. Он начал играть эту пьесу, выступив голосом без лица; ей суждено завершиться профилем на монете, лицом без голоса. Что [235] из того, если за его чертами скрывается ставка на лицемерие и страх, — ведь почтовая марка с изображением правителя стоит всегда одинаково, независимо от качества его правления.

* * *

Мой гид, Фернан Пуэ, показывает мне прокурора, воинственного и взъерошенного, с пенсне, висящим на мизинце; главного защитника с узкой головой, судорожно глотающего воздух, словно рыба на песке; его помощника. который лукаво и осторожно дергает за бороду задремавшего прокурора.

Но вот вводят Эмблему, и все отступает на второй план. В первый момент при взгляде на него испытываешь жалость, как при виде покойника. Но как только он кладет на стол свою красную с золотом фуражку и кожаные перчатки, вы невольно вспоминаете гладкую монету с полустертыми знаками.

Я рассеянно слушаю свидетелей: Пейрутон, Марсель, родился в Париже 2 июля 1888 года, посол Франции, содержится в тюрьме Фрэн; Ферне, Жан, 64 года, адмирал в отставке, проживает в Париже; Руссель, Жан-Мари, председатель отделения Государственного совета, в отставке, проживает в Везине. Вряд ли слышит Эмблема слова этих людей, которых он невольно выгораживает тем, что изгладил их из своей памяти. У всех у них вид адвокатов по назначению.

— Я не задавался подобными вопросами, — говорит Марсель Пейрутон, — и повторяю вам: я не республиканец и не антиреспубликанец, я исполнитель... я просто чиновник. Если бы я задавал себе такие вопросы, то за тридцать пять лет службы мне пришлось бы это делать тридцать пять раз... Я служил при таких людях, как Поль Рейно, Блюм, Мажино, Пьетри... [236]

Это голос страха и лжи. Мне приходит в голову рассказ Жака де Монсальва в поезде по дороге из Монлюсона в Шатору. Вечером 12 декабря 1940 года он находился в кабинете генерала Лора в тот момент, когда Пейрутон, вдохновленный историческим моментом, разыгрывал воображаемую сцену ареста Лаваля. «Вы, дед которого был министром внутренних дел, вы когда-нибудь сами поймете...» Рассказ Монсальва звучит в моей памяти, заглушая показания свидетеля, а в это время сам Пейрутон, обливаясь потом от страха, находит наконец в себе крупицу гордости и заявляет: «Я в те дни отвечал за общественный порядок».

С тех пор я не раз слышал, как эту же фразу (которая, вероятно, фигурирует во всех руководствах по управлению государством) повторяли два других министра — Пиксиль и Первая Персона. Мое самолюбие слегка ущемлено оттого, что я никогда не имел случая произнести ее сам.

Слушая свидетелей, Эмблема скучает. После Рейно, Даладье, Вейгана, которые в свое время, как и он, творили Историю, те, кто выступает сейчас, кажутся ему мелкотой. И хотя время от времени он придерживает пальцем ухо, чтобы лучше слышать, большей частью он, по-видимому, поглощен своим старческим пищеварением. Ведь если так долго занимаются его делом, значит, он действительно великий человек. Любой учебник истории наверняка посвятит ему не менее десяти страниц. И вероятно, если бы ему предоставили выбор между прозябанием в безвестности и позором процесса, он предпочел бы процесс.

Его руки, более красноречивые, чем лицо, поглаживают золотую пряжку пояса. Затем его правая ладонь ложится на подлокотник кресла и пальцы тихонько касаются дерева, скользя по рисунку резьбы. Этот жест я уже замечал у очень старых людей — у моей матери и у Марии [237] Последней. Он выдает тайное усилие жить дальше; быть может, старики убеждаются таким путем, что пальцы их еще не одеревенели.

Сидящий около Петэна республиканский гвардеец косится на балкон, где дамы в напряженном внимании наклоняются вперед, приоткрывая колени. Палец, поглаживающий рисунок дерева, застыл. Смертная оболочка подсудимого напоминает любого уходящего из жизни. Дух Эмблемы ищет иного воплощения, он уже воодушевляет последователей, которые затем передадут его другим поколениям, тем, кто в прошлом видит лучшую гарантию против будущего.

Вокруг вещественного свидетельства преступления — красной фуражки с золотыми дубовыми листьями — бодрствуют четыре старца. Все в зале обливаются потом, только их лица сухи. Все четверо — обвиняемый, защитник, прокурор и председатель суда — пытаются доказать свою невиновность.

Защищают ли они или обвиняют, все они под властью тех же чар. Они отстаивают одно и то же — общество с его золотыми листьями.

* * *

Прошло уже два года с тех пор, как освобождение положило конец временам подполья, и вот в восемь часов вечера третьего августа я снова столкнулся с ангелом.

С тем ангелом, который спускается с небес в самый тихий час, чистится, вычесывает блох, садится под дерево в золотой пыли лучей, пробивающихся сквозь листву, и снова погружается в созерцание. Никогда доселе ангел не доставлял нам столько радости. Существовал ли он прежде? Или мы были слепы? Треволнения нашей жизни, ее суета и различные человеческие наслоения прятали от нас душу этого города; она и плод человеческий и возвышается [238] над людьми, ибо каждый раз, как люди прикасаются к ней и даже ранят ее, она вновь возрождается еще более прекрасной.

Сегодня вечером все разошлись по домам, освобождая от себя город подобно тому, как с наступлением сумерек домашние животные освобождают от себя природу. Площадь Согласия, площадь Звезды, Ситэ, Тюильрийские сады, набережные Сены — убежища души, вы так глубоки, что во время войны при мысли о вас не верилось ни в опасность, ни в смерть!

Петэн возвращается в свою камеру и в летописи Истории; судьи, облачившись в пижамы, вернулись к красному дереву, к служанкам или супругам, толкающим их на путь тщеславия и самодовольства; новобрачная отдает свое тело; Филипэп и Анни превращают в живые рассказы свою встречу со смертью; с каждым днем сужается избирательное сродство, а мечты Сопротивления претворяются в политические и социальные титулы или в процентные бумаги. Но ангел видит в жизни камней и в жизни деревьев некий высший порядок, которому нет дела до красного дерева, до плоти, до легенд и ценных бумаг. Но кто в суете и в спешке найдет время прислушаться к голосу ангела? Люди отворачиваются от него и каждый торопливо стремится к утверждению собственной личности и положения в обществе. И слышит ангела только тот, кто скромен в своих стремлениях и не слишком поглощен собой. И случается, что толпе, в которой теряется гордыня индивидуума, легче приблизиться к нему.

* * *

С месяц тому назад, Четырнадцатого июля, перед роспуском организаций представители подпольных движений двинулись толпой от площади Согласия к площади Наций. Они шли чужие среди чужих, и пот струился по их лицам. [239]

Что бы ни говорили плакаты, в их сердцах не было прежних стремлений и радость их потускнела. Вокруг них сияло солнце, порядок подчинял себе жизнь. Мы же все еще были в тени, связанные братством. Ибо ничто так не приближает к тени, как слишком яркий, ровный свет, и ничто так не напоминает братство, как согласное движение толпы.

Что же остается нам сегодня, седьмого августа?

Для тех, кто иногда останавливается в раздумье, — память о тайных союзах в Париже, Лионе или Оверни, союзах, где мы обретали себя. Да еще — ангелы, пролетающие в сумерках, ангелы, перед которыми мы тихо склоняемся с ощущением сокровенной свободы — свободы от самого себя.

Примечания