Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Семь дней на чужбине

Лондон, Алжир, 1943–1944 года

Алжир, 18 и 19 ноября, четверг, пятница

Я поднялся по ступеням старого дворца, дремлющего в своей каменной прохладе. Я был плохо знаком с его закоулками. В поисках кабинета Пафнуса я толкнул одну из дверей. На меня уставилась красивая белокурая секретарша, которая подпиливала ногти, сидя за пишущей машинкой:

— Кого вам нужно?

— Министра.

— Обратитесь к служителям.

Не мог же я сказать ей, что я новый министр и ищу бывшего. Я бродил по коридорам, пока не нашел старичка с бородкой и с корсиканским акцентом. Он представился:

— Я — генеральный секретарь, господин министр. Разрешите засвидетельствовать вам мое почтение.

Итак, этот знал, что в гражданской иерархии существует почтение, как в военной — чинопочитание.

* * *

Вот уже две недели, как я покинул Францию. В моих мыслях все еще неразбериха. Только прожив неделю в Лондоне, я совладал с тревожной тоской по Парижу. И я уже с трудом распутываю клубок моих разных жизней. [126]

Последние недели в Париже были беспокойными и мучительными: узлы новых тайн завязывались и не развязывались.

Произошла непонятная история с приглашением к чаю. Сын и сестра Филипэна исчезли, точно сквозь землю провалились, а на них лежала забота о целой системе связи и явочных квартир. Дело было в воскресенье. Мы вместе позавтракали, с нами был Кассу. Вечером они не явились в условное место. Не пришли они и на следующий день. Сидя на Монмартрском холме, я был отрезан от мира, и мне пришлось всю ночь и весь понедельник уничтожать следы моих связей с известными им явками и людьми. Наконец ко мне явилась Филипэнша с трагическим лицом: ее дрожащие руки и срывающийся голос выдавали затаенную тревогу. Мы были с ней одинаково несчастны, хотя и по разным причинам, она воспринимала это сердцем, я — рассудком. Разговаривая, мы без конца возвращались к одному и тому же: она к мыслям о тюрьмах, а я — к таинственной сцене на улице Отёй. Она повторяла: «Ну как сказать об этом Филипэну?» А я спрашивал себя: «Как они умудрились попасться?» Так мы этого и не поняли, даже когда узнали, что и сын и сестра Филипэна вместе с другими гостями и домочадцами одной старой дамы, устроившей «чай», были взяты немецкой полицией в доме семнадцать на улице Отёй и находятся в тюрьме Фрэн.

Тогда же произошла история на улице Помп. Полковник Трико попал в западню, как крыса, всего через три дня после приезда и проглотил таблетку цианистого калия. Потом немцы поставили мышеловку в бюро лондонского делегата. Сам делегат уцелел чудом: явился туда в условленный час с фальшивыми усами, в шляпе и с зонтиком и выскочил, рассыпаясь в извинениях, что ошибся дверью. И тут, как всегда, стали возникать самые фантастические [127] версии, ибо под томным покровом страха и тайны любая подпольная история теряла реальные черты еще быстрее, чем при свете солнца. А вечером в тот же день в кафе «Бон бок» на Монмартре я встретил самого делегата Сафо. Слегка заикаясь по обыкновению, он рассказал мне об этом происшествии. Я еще не мог себе представить всех последствий этого дела для Сопротивления, для Символа, для полковника Бурса и некоего британского министра; но мне пришлось тотчас отказаться от кафе «Бон бок», и я мысленно проклинал за это Сафо.

И наконец за два дня до моего отъезда над Парижем появились три французских самолета. Оглушенный грохотом зениток, я стоял с госпожой Фестон у окна ее квартиры и взглядом следил за самолетами в небе, пытаясь различить их опознавательные знаки. Один из самолетов был сбит около Крепи-ан-Валуа. На нем летел Жан, и назавтра мне передали от него весть. Он был в плену с переломом ног.

Я могу вспомнить еще многое, если дам себе волю. Мы с Жаннетой едем в Лион, в поезде, набитом подозрительными пассажирами, оружием и нелегальной корреспонденцией; положив ноги мне на колени, Жаннета бормотала, засыпая: «Я, наверно, выйду замуж за Равашоля...» Поезд на Лон, где Мареше, склонившись ко мне, шептал:

«Вон тот, видите, — сенатор... Представляете себе, сколько будет хлопот переправить их всех самолетами?» Эта затея закончилась на юге Британских островов, где все эти господа, несколько утратившие свежесть после единственного в своем роде испытания, когда опасность осталась позади{21}, вновь обрели важность и дар речи.

Все в Лондоне казалось мне прямой противоположностью [128] тому, что я оставил в Париже; облачное, мягкое, убаюкивающее небо вместо парижской солнечной синевы; левое, а не правое движение на улицах; бесстрашный Сажесс, запомнившийся мне стоящим у камина; следствия, вытекающие из причин, вместо беспричинных следствий и причин без следствий. И наконец там была Кэй, вздохнувшая с облегчением и отказавшаяся что-либо понять.

Неделю спустя я снова в аэропорту. Это было в Шотландии, в Престуике, туманном, как вечность. Здесь был полный затор. Представители стран, потерпевших поражение, — французы, бельгийцы, поляки, твердо убежденные в приоритете индивидуума, его личных заслуг или ловкости, — осаждали начальника аэропорта. Но тот, потеряв всякое терпение, видел в людях только груз, отправляемый по графику. Каждый вечер в шесть или семь часов по залам ожидания, где люди отсиживались за чтением и настольными играми, проходил диспетчер и кричал: «Пассажиры на юг!» или «Пассажиры на запад!», подразумевая под западом США, а под югом — Африку. Лишь один из ожидающих вел себя сдержанно, это был русский, такой же крепкий и собранный, как его народ и его государство.

После шести суток ожидания и тринадцати часов полета мы все же прибыли в Алжир.

* * *

Мне трудно вспомнить, чем я был занят в первые четыре дня. Прежде всего я почувствовал себя туристом, как в восемнадцатилетнем возрасте, когда я был в Панаме. Я радовался лимонам, апельсинам, свежим яйцам, которые можно было есть каждый день (я не видел их ни во Франции, ни в Англии). Я радовался возможности спать голым, просыпаться от солнечных лучей, вызывать горничную. Радовался, что никого не знаю и что никто не задает мне [129] вопросов, ибо никто здесь Францией не интересуется. Я наслаждался чувством безответственности, знакомой каждому туристу; более того, я предался ощущению полной безопасности: и война и подпольная борьба были слишком далеко.

Люди, прибывшие сюда со мной, не напоминали мне об этом: они все исчезли с моего горизонта в поисках квартир, должностей и места под солнцем. Иногда я встречаю Жоржа Бориса. Однажды я пошел к Пафнусу, комиссару внутренних дел. Во дворце, расположенном в верхней части города, он составлял списки будущих комиссаров и префектов. Он включил в них своих старых знакомых, добавил кое-кого из Алжира и Лондона из числа тех, кто отличался наибольшими аппетитами. Я указал ему, что это рукоделие, выполненное по фантастическому рисунку красавца Лесомме (представителя де Голля во Франции), не найдет никакого применения и что Сопротивление имеет совсем другую точку зрения на этот вопрос.

Пафнус, профессор и виртуоз речи и мысли, столь же безрассуден в своих действиях, как сумеречная бабочка, порхающая над клумбой. Его лицо стало дергаться от тика. Особенно бросалась в глаза его верхняя губа, которая словно лакала воздух.

Так на его лице выражалась нерешительность. Я заметил, что он отрастил себе живот и слегка отяжелел от тех буржуазных утех, которые при его протестантском укладе жизни прежде были ему недоступны. Он был полон благих намерений, но совершенно оторван от французской действительности. Его заела кабинетная рутина. «Декреты уже подписаны, — сказал он, — де Голлем и Жиро».

На пятый день, когда я уже не знал, куда деваться от скуки, я был вызван к Символу. [130]

И на этот раз, как при каждой встрече, я чувствую себя скованным. Чтобы не поддаваться этой слабости, я пришел с записями. Иначе я рисковал подпасть под гипноз его речи и ответить «да» на его длинные тирады о коварстве великих держав или о духовном убожестве смертных.

С первых же слов я выложил ему все жалобы Сопротивления. Он дал мне высказаться, затем неожиданно прервал меня; я не припомню точно его выражений, но смысл их был следующий: «Довольно об этом, поговорим о серьезных вещах. Я формирую правительство, вы должны занять в нем пост министра внутренних дел... вы сможете дать им все, что они просят: ведь это будет зависеть только от вас».

Он сидит на диване со своим обычным чуть ироническим и презрительным видом. Взгляд из-под усталых век скользит по ковру, а все нетерпение выражается в нервных поворотах головы. Я тщетно ловлю его взгляд и отвечаю:

— Нет.

— Почему же?

Я привожу свои аргументы: условия, которые я выдвигаю, и возражения, которые могут последовать против моего назначения. Одни он принимает, другие отметает. Он раздраженно фыркает, услышав о моем желании вернуться во Францию в феврале или марте. Однако он уступает ввиду отдаленности срока и в силу убежденности в том, что «война окончена, остались только формальности». Он быстро набрасывает эпическую, как надгробная речь, картину скорого возвращения во Францию, говорит о второстепенных задачах и о насущных, которыми он старается увлечь и опьянить меня точно вином.

Я попросил два дня на размышление: он дал мне шесть часов. Он готовит Восемнадцатое брюмера под носом у союзников, и его график напряжен. [131]

Как быть? У меня здесь нет друзей и не с кем посоветоваться. Отсрочка слишком мала, чтобы получить ответ от товарищей из Франции. Жорж Борис, отец Жозеф по призванию, мрачно настроенный, но проницательный в вопросах политики, говорит: «Соглашайтесь». Моранда сказал то же самое. Вот и все мои советчики; больше никого, к кому бы я питал доверие, я здесь не знаю.

Я отдаюсь размышлениям и солнцу. Обессилев от долгих споров с самим собой, я уступаю душевной склонности превращать жизнь в роман, что, как известно, часто побуждает человека к действиям.

* * *

В девять часов вечера я снова иду к Символу. Передо мной прошел Первая Персона. Его лицо, движения, голос — воплощенная энергия. Но почему-то, глядя на него, задаешься вопросом, не позировал ли он долгие годы для этой роли и не иссякла ли в предвкушении ее вся его подлинная энергия?

Сюда не проникает ни один звук. Долгое молчание. Символ сидит в тени. Он, кажется, не сказал и трех слоив. Вероятно, я произнес монолог о моих условиях, сомнениях и согласии. Я был так занят происходящим, что даже не удивлялся таинственности, которой он обставлял свои действия, и тем, что он не посвятил меня в свои планы. Он не задал мне ни одного вопроса, не попросил и не дал ни одного совета, не открыл ни одного из своих намерений. Он — словно великий застывший прелат, нераздельно владеющий Францией, и никому не дано посягнуть на его богом данную власть. А мы всего лишь скромные певчие в его храме. Когда я спросил его, принял ли Первая Персона какой-нибудь пост в правительстве, он ответил: «Да». Но он уже думал о другом, торопился, был рассеян. Не может быть дружбы на шахматной доске между конем и [132] рукой, передвигающей его. Я почувствовал, что мы имеем в его глазах лишь ту цену, которую он сам придает нам. И нет незаменимых, кроме него. И сегодня вечером алжирский игрок готовит свой новый ход.

Я спал спокойно и не ломал голову над ходом мысли непостижимой личности, которую я за два года понемногу научился понимать; меня гораздо больше заботило мнение моих товарищей.

В понедельник утром я ждал на вокзале поезд, именуемый правительственным. У меня было время осмотреться вокруг.

Мимо меня проходят мусульмане и европейцы, оказавшиеся сегодня в первых рядах зрительного зала. Это не народ и даже не страна, а только некая величина. Европе стало тесно, и она выплеснулась в Африку. Война лизнула африканские берега и отступила, оставив там свою бутафорию, машинистов сцены и актеров. Война взбудоражила Алжир, но его существование не стоит под угрозой. Если даже в Алжире сменятся хозяева, он останется прежним в своей белизне, полный солнца и эгоизма. Пусть народы, наслоившиеся в нем за долгую его историю, питают друг к другу ненависть, симпатию или презрение, они давно приноровились к своему соседству, и в итоге жители Алжира, включая европейцев, более чужды Европе, чем друг другу.

Я поселился у парня по имени Дижозеф, причастного ко многим местным интригам, ибо здесь заговор на первом плане, а идущая в мире война — на втором. Он сообщает мне названия мест, где живут вельможи, вокруг которых завязывается игра: де Голль на вилле «Глицинии» или «Оливковые деревья», Жиро — в Зимнем дворце, Катру — в Инч-Аллахе, Мэрфи, американский представитель при де Голле, — в Сен-Жорж. Во Дворце делегации расположилась Консультативная ассамблея, депутаты [133] которой привезены тайно из Франции; ее-то де Голль собирается бросить под ноги своим противникам.

Я вхожу в состав этой Ассамблеи. Я вступил в нее в понедельник, назавтра после беседы с де Голлем. Поскольку мне предстоит стать комиссаром внутренних дел, я аннулировал билет в Лондон и отправился на заседание.

Никогда я не бывал ни на какой ассамблее — ни в Палате депутатов, ни в Сенате, мне было любопытно. Большинство присутствующих так же неопытны, как и я: испытанным парламентариям даже в их опальном положении, которое побуждало их к смирению и осмотрительности, понадобилось всего лишь несколько часов, чтобы прибрать к рукам этих новичков.

В кулуарах развертывалась борьба за пост председателя и вице-председателей. Я увидел Первую Персону, агитировавшего в пользу кандидата своей партии. Его речи, пестревшие выражениями «я, который» и «мне, которому» и полагавшие биографию и сногсшибательные титулы кандидата, выглядели как ультиматум, предъявленный новичкам.

В зале заседаний амфитеатром сидели люди, дремлющие, рассеянные или напряженно внимательные. Оратор на трибуне не сумел настроиться на нужную волну, и никто его не слушал; у него был вид марионетки с ненатуральным голосом и туловищем. За ним неподвижно, точно изваяния, сидели трое членов президиума: один седобородый и двое молодых людей, растерянные и недовольные, словно судьи, оказавшиеся в штатской одежде при исполнении к тому же слишком высоких для них обязанностей.

Все речи — не более как жалкий лепет. После заседания выхожу на улицу. Я пытаюсь установить внутреннюю связь между французским подпольем, скрытой игрой Символа и парадным представлением, с которого я только что [134] ушел. Я брожу по городу. Если не считать размышлений, единственная моя услада — солнце, обволакивающее, как кода. У входа в ресторан Ассамблеи я встречаю Жюстена Стока. На его рукаве красуются полковничьи нашивки; он спрашивает меня о составе правительства, которого я и сам еще точно не знаю. Когда я называю Мендес-Франса, он моргает глазами и говорит: «Два еврея — это уж слишком...» Он произносит «ф» и «с» с присвистом, словно декламирует произведения XVII века. Он язвителен более обычного и слишком подчеркнуто выражает свое удовлетворение от того, что ему удалось остаться в стороне. Равнодушно снисходительным тоном он желает мне удачи.

Снова бесцельно брожу по городу. Проходя по пляжу, лавирую между купающимися. Кое-кто из старых знакомых передает мне всяческие сплетни из быта светской и анахроничной Франции и из жизни той Африки, где болтовня на террасах Алетти переносит вас в обстановку марсельского бистро со всеми его пересудами. История сводится здесь к традиционной вражде между французами и пруссаками: наши Пышки ждут своего Мопассана, который воплотил бы их трагедию.

Все здесь мне чуждо. Но я уже не могу замкнуться в себе самом. Потрясенная действительность, утраченные связи, напряженная активность — все это не дает мне стать уединенным созерцателем, презрительно отвернувшимся от мира.

Во вторник утром я открываю газеты, надеясь получить хоть какие-нибудь сведения о правительстве, в состав которого вхожу. Ничего нет, но меня вызывают в «Глицинии». У Символа хмурый вид, он смотрит исподлобья, как ребенок, замышляющий каверзу. Вместо того чтобы, прямо выложить правду и сказать о своих затруднениях он пускается на хитрость: [135]

— Вы меня заверили, что будете со мной, каков бы ни был ваш пост и при любых условиях.

— Нет, неверно.

Не горячась, я объясняю, что согласился принять министерский портфель только ради возможности оказать помощь моим товарищам, которую он сам определил накануне. Я напоминаю ему, как убедительно он доказывал мне, что я не должен отклонять его предложение, с какой легкостью он опровергнул мои возражения и принял мои условия.

Тогда он перестает хитрить и предлагает мне пост министра информации. Он расхваливает свой новый товар, и если послушать его, то внутренние дела и информация — собственно одно и то же. Он настолько неловок в роли председателя совета министров Третьей республики, что мне становится не по себе. Я отказываюсь и не скрываю от него чувства удовлетворения: мне не придется бросать товарищей. Я сообщаю ему о своем намерении завтра же утром вылететь в Лондон, а оттуда сразу в Париж. Мы стоим друг перед другом, он горячится и входит в роль генерала. Зная, как он не любит раскрывать свою тактику — привилегию руководителя, — я все-таки спрашиваю, почему он изменил свои первоначальные планы.

— Я не могу дать вам министерство внутренних дел: слишком много людей возражает...

Он перечисляет возражающих: Сен-Бернар и Пьетинан. Мы расстаемся, не пожав друг другу руки. Я уже на пороге, когда он снова обращается ко мне:

— В двенадцать часов приходите в лицей Фромантэн.

В лицее расположился Совет министров. Я повторяю ему, что не собираюсь менять решение. Он настаивает: [136]

— Приходите в двенадцать, к тому времени заседание Совета закончится. Мне нужно поговорить с вами до вашего отъезда.

Я обещаю, испытывая в душе огромное облегчение. Затем я бегу в Старый дворец к Меламалю и так неистовствую там, что добиваюсь места в самолете, вылетающем в Лондон на следующее утро.

* * *

Итак, инцидент можно считать исчерпанным. Я неплохо позабавился, и мне не придется отчитываться перед товарищами. Слоняюсь по магазинам в поисках не очень обременительных сувениров. Набиваю карманы сигаретами из так называемой «божественной травы». Я уже имел случай оценить их, когда оказался в Алжире в июле, переодетый британским майором; меня высадили здесь по ошибке, и я ожидал самолета во Францию.

В половине первого я иду в Фромантэн к Символу, намереваясь откланяться. На крыльце стоит встревоженный Жокс, генеральный секретарь.

— Вы очень запаздываете. Вас ждут...

— Как? Разве заседание уже кончилось?

— Нет. Вас ждут и не начинают. Ваше кресло пусто.

Я передаю ему содержание утреннего разговора и говорю, что завтра улетаю.

Он воздевает руки к небу.

— Но ведь генерал ждет вас, что же мне ему сказать?

— Что я пришел откланяться, как он просил.

— Да, но ведь... одно кресло не занято. Одного министра не хватает. Это как-то несерьезно с вашей стороны.

— Какого министра? Внутренних дел или информации? [137]

— Я сейчас узнаю.

Комедия длилась добрых пять минут. Прибежал Орион, товарищ еще по Франции; смущенным и сердечным тоном он сказал:

— Мы понимаем вас, это недопустимо, но... вы должны дать согласие.

Жокс входил в зал, шептал что-то на ухо Символу и выходил, снова пытаясь уговорить меня, ничего мне не объясняя. Я смотрел на Алжирский залив и растительность, которая кажется неживой, даже когда нет палящего зноя. Я упорствовал. Доверие было нарушено, и меня соблазняла возможность уехать.

— Ну идите же. Он говорит, что все будет в порядке.

— Мне очень хочется уйти, но я не отказываюсь от своих слов: если генерал принимает условия, которые я поставил ему в воскресенье, и если речь идет о кресле министра внутренних дел, я согласен.

Через минуту Жокс возвращается. Его обычно невозмутимое лицо на этот раз порозовело.

— Все в порядке. Идите скорее... Мы и так сильно задержались.

* * *

В большом квадратном зале вокруг стола, покрытого зеленым сукном, расположились девятнадцать человек. Жокс с достоинством метрдотеля ведет меня к двадцатому — пустому — креслу. Каждый из присутствующих провожает меня взглядом. Символ невозмутимо продолжает свою речь.

Рядом со мной Пиксиль-бык, которого я уже встречал в Америке. Большая часть присутствующих мне незнакома. Налево от меня сидит генерал. Я удивлен, так как полагал, что, кроме Символа, генералов в правительстве нет. [138]

Он сам уверял меня в этом, отметая тем самым одно из моих возражений.

— Кто это? — спрашиваю я у Пиксиля.

— Корвет.

— Вот как?

Есть и знакомые лица: Пафнус, Кер-де-Шеф (он же Шарве во Франции и Нэф в странствиях), Первая Персона, более всех проникшийся сознанием власти, Кёй, похожий на мышь, которого я рад видеть, помня, как я присутствовал при его боевом крещении в воздухе и в подполье. Взгляд мой задерживается на странном человеке с уродливым, подвижным и недобрым лицом. Сутулой спиной и посадкой головы он напоминает обезьяну.

— А это кто?

— Пьетинан — градостроительство и просвещение.

Это один из тех, кто, по словам Символа, возражал против моего назначения.

8 ноября в знаменательный день высадки американцев в Алжире он поссорился с моим братом, генералом. Они обвиняли друг друга, один в монархизме и превышении власти, другой — в низости. В общем впечатление неприятное. Однако мне уже некогда продолжать свои наблюдения; я слышу: «Господа...» Символ заканчивает свою речь и поднимается, возвышаясь над всеми.

Ко мне подходит и представляется генерал Корвет, министр по делам мусульман.

— Я знаю вашу позицию в отношении меня. Но мы с генералом полагаем, что было бы целесообразно, чтобы я остался на этом посту до конца года, если, конечно, вы не возражаете... Представители от мусульман соберутся в ноябре, и я должен урегулировать бюджетные вопросы...

У него жеманная манера растягивать слова, красивый рот, томный взгляд и ноздри, трепещущие, как у скаковой [139] лошади. Должно быть, Символ сказал ему: «Подите договоритесь как-нибудь с д'Астье». Я рекомендую ему обратиться к Символу.

Люди собираются группами, расходятся и снова собираются. Я присоединяюсь то к одной, то к другой, словно в салоне. Проходя мимо меня, Символ бросает вскользь: «Ну вот, видите, все обошлось... не без трудностей, конечно» — и озадачивает меня смесью прямодушия и коварства, словно ему удалось ловко провести кого-то. Приближается Кер-де-Шеф, ведя под руку Пьетинана. Он явно хочет помирить нас. Неужели я уже успел поссориться? Но я отказываюсь пожать ему руку. Кто-то возбужденно говорит о необходимости солидарности между министрами. Напряженное утро, хитрость Символа, светская пошлость и самодовольство членов Совета привели меня в раздражение. Я отвечаю, что солидарность министров выражается в совместной работе, а отнюдь не в рукопожатиях.

Я едва слышу Сен-Бернара, который говорит мне что-то вкрадчивым голосом. Несмотря на его елейность и близорукость, несмотря на всю его слащавость и приверженность к сутанам, я испытываю к нему какую-то симпатию, быть может потому, что он-то уж видел страну в беде.

Постепенно все расходятся, и я выхожу последним. Я пытаюсь уклониться от посягательств фотографов. Их тут добрый десяток. Замирая в позах фехтовальщиков, они снимают моих девятнадцать коллег на ступенях лицея Фромантэн, на фоне померанцевых деревьев и моря. Я недоволен и чувствую себя не в своей тарелке: я никогда не состоял ни в каких ассоциациях и со школьных лет ни разу не позировал для группового снимка. Незаметно ретируюсь в поисках своей машины и своего министерства. [140]

Итак, в течение трех дней я увидел, как он пускал в ход свое тройное оружие: престиж, тайну и хитрость. Его хитрости не слишком изысканны, но тайна в руках человека со столь естественным и как бы леденящим престижем может завести его далеко. Я часто задавался вопросом — в чем секрет его престижа: в необычно высоком росте, во всегда неизменной внешности, которая, точно портрет, оставалась нечувствительной к теплу жизни. Или в его вдохновенном устало-размеренном голосе, исходящем из неодушевленного тела, лишенного всякого живого тепла, голосе восковой фигуры? Может быть, его престиж порождался расстоянием, на котором он держал от себя людей, а может быть, причина кроется в безупречности его языка, непогрешимого даже тогда, когда выражаемая им мысль далека от совершенства, языка, воскрешающего в памяти тексты возвышенных проповедей XVIII века? Или в его способности к обобщениям, скрытой за бесстрастной внешностью и проявляющейся в его жестах, столь же торжественных и непреложных, как и его определения? Не знаю. Для меня он остается тайной, этот человек, движимый лишь одной идеей — величия Франции; для него это единственный путь, заменяющий все другие: пути прогресса и пути идеологий. Как жаль, что я не знал его раньше, или в те дни июня и июля 1940 года, когда он вынашивал свою Францию. Тогда он был непризнанным деятелем; персонажем из «Жизнеописаний» Плутарха, ищущим и еще не нашедшим свое историческое призвание. И он пустился в путь, чтобы совершить свой эпический акт. Какой же внутренний голос слышал он с утра до вечера, просыпаясь, бреясь, обедая и раздеваясь, голос, который подсказал ему месяц спустя, как пробудить Францию? [141]

Алжир, 10 января 1944 года, понедельник

Я проснулся первым и босиком вышел на балкон. Подо мной сад, за ним город, спускающийся по склону к бухте, и дальше море до самого горизонта. Едва рассеется ночь, как под лучами солнца легкие морские испарения окутывают город и поднимаются к нам. Но они не доходят до нас и до сосен и смоковниц, темнеющих над нами на западе и на востоке.

Все спят. Я здесь совершенно чужой. Ничто мне не дорого ни в этом доме, ни в саду. Когда я выхожу побродить по саду и срываю лимон или морковь с грядки — мою главную пищу, — я не нахожу в нем ничего привычного для меня: на деревьях и их ветвях лежит печать вечности, и они не ласкают глаз. Как будто жизнь перестала ткать свою нить и мое существование словно повисло в воздухе. У меня нет здесь ни вещей, ни близких людей, меня не радуют воспоминания. Да и о ком думать? Я не люблю своего давнего прошлого и невольно изменяю недавнему. Вероятно, так же должен чувствовать себя человек, сбежавший в Венесуэле с Чертова острова и находящийся равно далеко и от каторги, и от дома. Правда, у меня есть занятие — мое министерство; но предмет моей работы представляется иной раз скорее призрачным, чем реальным.

Я бужу Обрака. Он-то по крайней мере существо привычное для меня. Обрак молчит; мы оба предпочитаем думать про себя и открываем рот, только чтобы высказаться за или против и тем прервать молчание. За эти три месяца мы ни разу не заговорили о прошлом: нам достаточно было помнить о нем. Да и к чему поддаваться воспоминаниям [142] о Кэй, Сюлли, Калькюло, о площади Согласия или об Отце Народов. Нам хватает забот в борьбе с иллюзией власти. Мы не пытаемся обманывать себя: мы понимаем, что мы в изгнании, но нам хочется, отбросив внешнюю и парадную сторону власти, доискаться до ее тайных связей с реальной жизнью.

С раннего утра мы с Рэймоном Обраком играем на террасе в мяч. Нет ничего лучше этого занятия. Когда прошибает первый пот, мы идем к горничной Катрин за утренним кофе и фруктовым соком. С виду полный комфорт, а в действительности дела идут неважно. Мы ведем колониальное или американское существование, когда ничтожная песчинка способна затормозить и остановить все, вплоть до телефона и водопровода. Попытки лучше организовать свой быт то и дело отвлекают от раздумий, от них отвлекает и заражающее всех желание победить в войне и преодолеть бесчисленные бедствия и несчастья. Мне понятно скрытое отчаяние сытых и обеспеченных людей, жизнь которых уходит в погоне за еще большими благами.

Катрин и ее муж — благоразумны, они живут как негры. Катрин с утра до вечера носит у груди младенца и таскает за собой из дома в сад целую свиту родственниц. Можно также сказать, что они живут как птицы, только дара песен и ритма они лишены.

* * *

Кроме игры в мяч, я наслаждаюсь обилием солнца и удовольствием быстро и ловко вести машину. Но, к сожалению, путь между Гелиополисом, где я живу, и Старым дворцом слишком короток. Когда я вхожу в Старый дворец с его огромными камнями, плитами, эхом, я словно вступаю в прохладный, сонный склеп. Мы часто бываем там одни, Аббас и я. Аббас — это служитель, встречающий [143] меня на верхних ступенях лестницы. Он складывается вдвое в низком поклоне, улыбается, и кисточка его фески почти касается земли. Как только я поравняюсь с ним, он проворно распрямляет склоненный под прямым углом торс, забегает вперед и с подчеркнутым усердием прокладывает мне дорогу среди случайных посетителей.

Должно быть, слово «министр» излучает какое-то благодатное тепло — слишком уж много людей оспаривают друг у друга удовольствие слышать и произносить его. У меня есть два-три друга, которым я охотно уступил бы это звание на сутки... С не меньшей охотой я уступил бы им так называемую канцелярию, где больше занимаются оспариванием друг у друга первенства и доверия начальства, чем делом.

Сегодня утром, пока я занимался чтением телеграмм из Франции (единственное, что низводит меня с министерских высот) и составлением инструкции о Генеральных советах на Корсике, ко мне явился Лавалье и долго твердил мне о необходимости заменить серебряное шитье на мундирах префектов золотым. Затем мне пришлось принять Дюваля, начальника моей канцелярии. Я взял его за неимением лучшего и долго держать не собираюсь. Он одержим двумя маниями: органиграммой — составлением диаграмм производительности труда чиновников — и заговорами, которые ему везде мерещатся. Ему мало ежедневных и достаточно гнусных донесений полиции: он черкает по ним синим карандашом, искажая их смысл, выдумывает западни, угрозы и покушения и каждое утро доказывает мне, что все мои подчиненные предатели и лжецы.

Сегодня среди бумаг, присланных мне из отдела телефонных перехватов, по ошибке оказался отчет о моем собственном подслушанном разговоре; очевидно, этот документ предназначался для кого-то другого. Я увидел, какие [144] поразительные выводы можно сделать из чужой беседы, не имея к ней шифра.

Возвращаюсь к делам — к чтению отчетов и телеграмм. Постепенно я привыкаю распознавать в сухих донесениях «агентов» лица моих товарищей и представлять себе их деятельность. Их мир сужен до пределов района их действий, он потерял свою плотскую силу, атмосферу, весомость. Написанные агентом строчки по большей части становятся ключом к определению его собственных свойств, иногда ключом к определению ситуации, но никогда не возникают в них люди, товарищи. Быть может, это и к лучшему, ибо сила и страстность воспоминания исказили бы все в мире, где действительность так же условна, как в канцеляриях какого-нибудь штаба.

Распыленная и неуловимая подпольная жизнь сведена в этих отчетах к немногочисленным фактам и цифрам. А между тем это целый мир, но мир теней, и нелегко расшифровать все детали их существования. В то же время вовсе не трудно воспроизвести, например, все перипетии жизни правительства Виши, проследив действия сотни людей с биографиями красочными и парадными, как в кастильской драме.

Я читаю доклады, и передо мной возникают пути правителей, озаренных блеском могущества, и проложенные во мраке трудные пути тех, кем они правят. Я читаю: Секретно. Б. X. 102. Отчет о беседах в Виши:

...Я говорю маршалу: «Есть только один выход, единственная возможность спасти для потомства честь вашего имени: признать правительство в Алжире... раз уж ничто не может остановить де Голля на пути к власти. У него на руках все козыри: за него и коммунисты, и социалисты, и масоны, и иезуиты, на его стороне и народное чувство... Учтите, что генерал де Голль — единственный человек, способный помешать коммунистам поднять [145] народное восстание после ухода оккупантов. Перед вами выбор — коммунисты или де Голль...»

Понадобилось трое суток, чтобы окончательно поколебать маршала. Всех сразил довод: Коммуна или де Голль. Хотя лично я не разделяю подобных опасений, в беседах с ними я выдвигал этот аргумент. Итак, все они вполне уверились в неизбежном исходе, но поскольку для каждого из них окончательное решение равносильно аресту, они будут тянуть...»

А вот три телеграммы из мира подполья:

— Верньо исчез. Имеется ли у вас доверенное лицо в Алжире? Если нет, то единственным возможным кандидатом является Марсиаль.

— Тромпетт вновь сообщает нам, что ваши инструкции до него не доходят.

— Ставим вас в известность о прибытии Физика 6 июля и Пэра, доставившего указания от 25 февраля для Белладона.

Надо составить ответы. Многим ли из них суждено дойти до адресатов? Перед тем, как приступить к ним, я ощущаю потребность прикоснуться к живой жизни. Я достаю из ящика стола письмо, полученное две недели тому назад от Отца Народов.

Салар Мерлену{22}.

«Досточтимое превосходительство. Восемнадцать дней подряд я тщетно ждал, проклиная тебя ежедневно, вдобавок мне еще повезло: назавтра после возвращения в Париж я сильно растянул связки. Никто не знал, куда меня сунуть в таком виде: до завтрашнего дня я нахожусь в клинике, и каждое утро ласковая сестрица обмывает мне задницу».

Перехожу к более актуальному письму Уродонала, который описывает Национальный Совет Сопротивления: [146]

«Состав бюро сохранился таким же, как в момент вашего отъезда. Председатель выполняет свою роль с осмотрительностью и старается не нажить себе врагов. Вийон полон энергии, он умеет ставить задачи и предлагает их разрешение. Мудрый Салар пользуется немалым авторитетом, хотя кое-кто упрекает его в излишней терпимости к коммунистам...»

Вряд ли я узнал бы в этом описании Отца Народов, если бы тут же не представил его себе; вот он, одетый в мой последний костюм, неповоротливый и игривый, как вино, даже в минуту опасности, сидит у госпожи Фестон на Монмартре и диктует ей письмо: «Досточтимое превосходительство...»

* * *

Улицы так узки, что полоса неба между крышами домов кажется еще уже, чем полоска мостовой. Стая босоногих, смуглых ребят стрекочет по-арабски, рассыпается перед моей машиной и снова смыкается за ней. Я выезжаю из города и в двадцати километрах нахожу то, о чем мечтал: каменистую полынную степь, пахнущую абсентом. Этот запах напоминает мне Францию.

Днем ко мне приходил Робине. С подчеркнутой серьезностью он сообщил мне, что он и его друзья думают обо мне:

«Вы не принадлежите ни к какой партии, непонятно, к какой группировке вас можно причислить, вы вызываете одновременно и симпатию и недоверие: ваше происхождение, манеры, стремление к уединению. Если бы по крайней мере вы были честолюбивы... Вы ведете себя так беспечно, словно не слишком дорожите своим постом. Хотелось бы, чтобы вас больше заботила ваша собственная карьера. Все это вызывает некоторое беспокойство...» [147]

Бесполезно и пытаться объяснить ему чудо нашей подпольной жизни и бескорыстного братства, с которым я недавно расстался, чудо, нереальное здесь, под алжирским солнцем.

Бесполезно рассказывать ему, как я открыл во Франции новых людей, охваченных страстью, отбросивших сухую алгебру социальных форм, вернувшихся к действию и мысли; людей, которые изо дня в день обращают других в свою веру, просто прикоснувшись к ним рукой, наделив их новым именем и потребовав от них нечто такое, чего не оплатишь деньгами. Бесполезно объяснять ему, как я нашел этих людей, как потом расстался с ними, полагая, что их судьба решается в другом месте, и как — в наказание за суетность — я оказался в ловушке этого «другого места».

«Другое место» и было подмостками нашей сегодняшней деятельности, здесь подвизаются не народные силы: за внешними условностями скрывается толпа отдельных личностей, которым нет дела до новых людей; разве что можно заставить их служить нуждам войны или интересам Истории.

Меня охватывает чувство одиночества и отчужденности.

Стоило ли говорить ему обо всем этом? Пока он оценивал фасон моих ботинок, мое высокомерие и изысканность моего имени, я прервал беседу и попросил его перейти к выводам.

— Ну что ж, — сказал он, — у нас нет предвзятой враждебности к вам, но не ждите от нас и полного доверия.

* * *

Полночь.

Сегодня во мне так мало подлинно моего, что я могу без опасений заглянуть себе в душу. Меня не томят соблазны, [148] не преследуют, как других, видения детства или отрочества. Не так уж много у меня воспоминаний, скорее их слишком мало. Чтобы вызвать их, мне приходится насиловать свою память.

Еще недавно моя жизнь тонула в тумане настолько непроницаемом, что его не могли преодолеть никакие уличные фонари. Теперь туман рассеялся и вокруг меня темная и в то же время ясная ночь, очертания предметов так же четки, как силуэт города на фоне черного неба. Но до сущности этих предметов, недоступной на первый взгляд, нужно добираться ощупью.

Итак, каждое утро я начинаю удивительно новую жизнь, налегке, без воспоминаний и сопоставлений. Где 1925, 1930, 1935 и 1940 годы? У каждого ли человека есть своя хронология? Или же многие, как я, утратили ее? Помнят ли они, чем они были пять, десять, пятнадцать лет тому назад, или у них, как у меня, в памяти возникают лишь люди, отражавшие их существование, обстановка, погода, запахи, освещение, мелодия, настроение? И ничего более.

Я никогда не возвращаюсь к давнему прошлому, разве только что-то вынуждает меня к этому. Оглядываясь назад, я с трудом отличаю правду от вымысла, так неразрывно сплелись в нем реальные события с образами и легендами, созданными моей памятью. И все же мне понятна природа тумана, «нависшего над садами безмолвия» {23}. Когда я устаю от всего, мои мысли возвращаются к нему, он мне дорог. Иной раз круговорот надуманных дел ссорит меня с самим собой еще больше, чем туман прошлого.

Я не испытываю потребности узнать себя в портрете, который я только что нарисовал. Мы давно поняли друг [149] друга и расстались. Память возвращает меня к образу того, кто босыми ногами скользит по мозаике пола и по каменным ступеням в доме, таком же оголенном и заурядном, как дни его теперешней жизни. Тогда у меня были свои собственные тайны. Вот уже три года, как я вступил в таинственную игру с другими детьми, моими товарищами. А теперь у меня нет секретов (разве что встречи у Лондонского канала, чьи берега напоминают Роттердам). Причины и следствия моих поступков обусловлены гораздо больше интересами других, тех, кто наблюдает, выжидает или действует, чем моими собственными.

Дверь в комнату Обрака закрыта, и сон его беззвучен. Как хорошо, что я засыпаю мгновенно, чуть только голова касается подушки.

Алжир, Марракеш, 14 января 1944 года, пятница

За эти два месяца я многое постиг из Юридического справочника Даллоза, но еще больше из наблюдений над людьми. Если дела Совета министров тусклы и бесцветны, то существуют некоторые ритуальные обряды, которые дают возможность ярмарке тщеславия проявляться во всем своем великолепии: смотры, парады, банкеты, заседания Ассамблеи.

Одни любят речи и любят слушать себя; других привлекают церемонии, почести; третьи тяготеют к славе. Для Пафнуса главное — произносить речи; он в них как рыба в воде; порой эта вода опьяняет его до экстаза. Корвет и его супруга привержены к торжественности — они ужинают при свечах, на серебряной посуде, под светскую болтовню женщин; им прислуживают лакеи-аннамиты, [150] вывезенные генералом из Индокитая. Какими скудными и строгими рядом с этими приемами выглядят ужины и доме Символа с частыми паузами, которые ни хозяйке дома, ни молодым адъютантам не удается предотвратить.

Первая Персона не может жить без почестей и авторитета. Однако действительность не утоляет его жажды, и он вынужден тешить себя воспоминаниями.

То, что для других удовольствие, для меня — ловушка. Я предпочитаю одиночество парадному обеду, предпочитаю посадку в самолет высадке и торжественной встрече; я охотнее отстаиваю свое мнение в споре, чем в публичной речи. Вероятно, в конце концов и я оперюсь.

Говоря о ловушках, я вспоминаю свое первое выступление с трибуны Ассамблеи. До тех пор я ни разу не произносил речей. В этот день меня мучил сильный грипп и отчаянный страх. Вероятно, с таким чувством боксер поднимается на ринг. Мои ближайшие помощники облепили меня, как мухи, желая подбодрить, и наперебой предлагали кто свитер, кто таблетку, кто идею. Поль-Бах, преданный друг, мечтающий стать министром и практикующийся около меня, советовал: «Примите ортедрин, это возбуждает, нужно провести выступление с подъемом!»

На трибуне я почувствовал себя, точно в пустыне, мне казалось, что мои слова падают в пустоту, не порождая никакого отклика. Во рту у меня пересохло, с высоты своего роста я не мог разобраться в своих записях. Прошла целая вечность, пока наконец я услышал аплодисменты; сначала я смутился, так как они раздались не тогда, когда я ждал их. Но вот я заговорил о Гренобле и о Сопротивлении, и сто пятьдесят делегатов встали как один. Они были довольны собой, своими соперниками и собственными угрызениями совести. Я кончил, сошел в зал с колоннадой, пожал протянутые руки и услышал слова Пьера [151] Кота: «Вчера Гренобль выпроваживал министров, сегодня он выручает их» {24}. И я отправился снова домой в постель.

* * *

Здесь, а может быть, и повсюду — я этого не знаю — политике присущи особые черты: обо всем говорится обиняками, у каждого своя задняя мысль. Вероятно, если не считать дилетантов вроде Дюбонне или приятных собеседников вроде Серкотта, каждый помышляет лишь о карьере — здесь или по возвращении во Францию. Другие, как Католи или Блюм, обладают качествами администраторов или, подобно Пари-Ферру, имеют свои теории управления государством. Но большинство, ослепленное лучами, исходящими от Символа, который и есть правительство, действуют только в зависимости от него, желая понравиться ему или сохранить свое положение.

Итак, если вы собираетесь заняться чем-либо другим, кроме составления циркуляра или указа к заседаниям во вторник или в пятницу, вам следует действовать осмотрительно. Я уже по горло сыт светской и административной рутиной и решаю взяться за дело, выходящее за пределы моих обязанностей: достать оружие для Сопротивления. Я уже знаю, что эту задачу не осуществят ни малозаинтересованные дипломаты, ни подозрительные военные. Все зависит от доброй воли и воображения одного человека — Черчилля. Мне нужно встретиться с ним, и я уверен, что сумею убедить его.

В этом деле мне не приходится рассчитывать на помощь. Символ — государство, это он, — в подобных внешних сношениях действует либо сам, либо через своих послов, нередко отстраняя даже Бавагло, своего комиссара [152] иностранных дел. Тот возмущается про себя, но бессилен противодействовать.

Если я сообщу ему о своих намерениях, он ответит отказом. Бесполезно ждать поддержки и от Совета министров; там каждый погружен в собственные дела и томится опасениями, как бы кто-нибудь из ближайшего окружения генерала не нарушил линию равнения.

И вот сегодня представляется случай. Символ должен встретиться с Черчиллем. Отношения между ними прохладные, но премьер-министр перенес тяжелую болезнь, и, считая его уже вне игры, Символ хочет быть учтивым. Он согласился встретиться с ним в Марракеше. Как сказано у Плутарха, эти два мужа будут изрекать слова.

Поскольку мне предстоит лететь в Лондон, я попытаю счастье: придется схитрить и случайно оказаться в Марракеше в момент их встречи.

* * *

Я чуть не потерпел неудачу: самолет, направлявшийся в Марракеш, по ошибке приземлился в Оранс. Мне пришлось провести ночь в бараке, кишащем насекомыми. Я ночевал в одной комнате с английским полковником, которому я мешал спать, сражаясь с блохами и поминутно зажигая свет. В конце концов он смирился и вступил со мной в беседу.

— Я понимаю вас, моя жена тоже их не выносит. А я их не чувствую... привык.

— Я тоже привык, но все-таки я их чувствую.

— В Индии никто не обращает на них внимания. Далеко ли направляетесь?

— В Лондон.

— Ах, вы дипломат?

— Нет, я министр.

— Подумать только! Как это интересно! [153]

Я прибыл в Марракеш как раз к ужину на семьдесят персон, который генерал де Пьерфит и его супруга давали в честь Символа. Я впервые сижу за столом с семьюдесятью приборами и впервые вижу одновременно столько неизвестных мне мундиров, так много крупных чиновников Марокко и столько женщин в вечерних туалетах. Всем им, как и английскому полковнику в Орано, жизнь кажется «интересной». Столько событий! Они судят о Европе, Алжире, де Голле и Жиро так же, как египтяне некогда судили о Бонапарте, Нельсоне, Абукире или Риволи. Они питают слабость к Жиро, которого здесь знают по марокканской кампании и который более других отвечает их представлениям о настоящем генерале.

После ужина Символ в нескольких словах рассказывает мне о своей беседе с Черчиллем. Он снисходит до того, что признает в нем равного: ведь теперь он может жалеть его.

— Он очень сдал... Это уже закат, что поделаешь... Да, я говорил с ним об оружии. Он согласен, но рассчитывать на это, конечно, не приходится, они ведь не заинтересованы.

Я не отвечаю. Галльский петух хорохорится перед быком Альбиона, и эмблемы заслонили страны.

Вечер заканчивается. Люди утомляют Символа. Произнеся величественным тоном несколько подходящих к случаю слов, он удаляется. Вслед за спаги с факелами в руках он идет через огромные залы, колоннады, внутренние дворы. Перед ним расстилаются сады, разбитые для султана каким-нибудь местным Ле Нотром{25}, утопающие в грейпфрутовых, апельсиновых и лимонных рощах. А над садами раскинулось небо Марокко; снисходительного и равнодушного. Быть может, Символ и чувствителен [154] к красотам марракешских садов, но больше всего его, вероятно, трогает невозмутимое спокойствие Марокко, принявшего с должными почестями его, представителя пошатнувшейся метрополии.

Рано утром оба государственных деятеля встречаются, чтобы закончить переговоры.

— Хотели бы вы произвести смотр французским войскам?

— Охотно. Я не делал этого с 1939 года.

— Вот и хорошо! Мы произведем его вместе.

Происходящее не напоминает, правда, встречу в Тильзите, вместо Немана тут марокканская дорога, но зрители — европейцы, заполнившие трибуны, и все вокруг захвачены торжественностью исторической встречи... Особенно прониклись ею военные, генералы и адъютанты; в парадной форме они приближаются к государственным деятелям, чтобы пожать им руки, представить свои воинские части и засвидетельствовать почтение. Потом, позже, они не раз будут рассказывать жене и друзьям о живописной встрече в Марракеше.

Расположившись вокруг Символа, мы ждем. Александр I подъезжает в открытой машине. На этот раз он наделен ростом и порывистыми движениями Наполеона, только более упитанного. На нем серый сюртук, правда с голубоватым оттенком, ибо он — британский маршал авиации. Он ходит, наклонив вперед голову, у него круглые плечи борца. Нетрудно заметить, что он уже видит себя на страницах Плутарха. Обладая патриотической жилкой и достаточной чувствительностью, он принимает весь ритуал всерьез.

Все трое — оба Символа и генеральный резидент, командующий парадом, — расположились на скромных подмостках в трех метрах от нас. Черчилль не желает замечать стул, поставленный возле него на случай недомогания. [155] Сегодня он одолел воспаление легких и уверен, что одолеет Гитлера. Поскольку Великобритания несомненно больше Франции, он преисполняется дружеской снисходительности к де Голлю, но тот, однако, сохраняет осанку выдающегося мужа, хозяина своей собственной судьбы и судеб своего народа.

Разглядывая их приближенных, я замечаю затылок Альковского, начальника канцелярии Символа, и зреющий фурункул у края его твердого воротничка. Дальше, между двумя чалмами каидов, я вижу лица Клеманс и Мэри Черчилль и их сочувственные взгляды, устремленные на выздоравливающего.

Сегодняшний парад не назовешь блестящим. Но это неважно. Экзотичность страны и климата придает ему какое-то анахроническое величие; но к войне это не имеет отношения, она идет где-то далеко.

* * *

На другой день я был приглашен госпожой Черчилль в резиденцию премьер-министра на десять тридцать утра. На террасе, окруженной балюстрадой, несколько женщин пили прохладительные напитки. На небе ни облака, ни самолета. Царила нерушимая тишина, которой ничто не угрожало, тот душевный покой, которому отведено так мало на этой земле, отданной во власть тяжкого труда и войны.

Ароматы, тепло, легкое, как полет мотылька, спокойное довольство, отраженное и на накрытом столе, и в одежде, и в темах застольных бесед, полное отчуждение от всех бедствий мира (и вовсе не в результате плодотворных усилий или присутствия здесь военного командования, а благодаря добродетелям и обычаям общества, покоящегося на божественном праве) — все создавало впечатление, будто ты находишься в среде богов или по [156] меньшей мере в раю. Столько такта было в словах и жестах, что, если бы мне хоть мысленно вздумалось вспомнить дом Филипэна, я бы почувствовал себя под взглядами окружающих выскочкой и авантюристом. Нужно было примириться — я оказался в таком мире, где на первом плане — ситуации, а не люди, где для разрешения этих ситуаций герои романа наделяются особой ролью в особой обстановке.

На Диане Купер соломенная шляпа с вуалью, какие носят в Египте; седина Клеманс Черчилль придает ей вид моложавой бабушки. Макмиллан и Дафф Купер одеты в поношенные элегантные костюмы. В наши дни, когда разруха осуждает вас на нужду или на дешевую одежду, эта поношенность считается пределом изысканности.

Разговор не клеится. Он слегка оживляется, когда мне на ухо шепчут: «Следуйте за мной, пожалуйста...»

* * *

Меня вводят в маленькую комнату, где лежит укрытый простыней человек, вытянув руки, словно две массивные лапы. Между пальцами правой руки торчит длинная потухшая сигара.

В моем представлении, сложившемся по ходячим легендам, в Черчилле было что-то от бульдога. У него и в самом деле бульдожьи плечи, но все остальное — череп, покрытый тонкими, редкими волосами, круглые кисти рук и живой взгляд на неподвижном одутловатом и мятом лице — делает его похожим на старого младенца.

Я сажусь в ногах постели. На нем серо-голубая пижама, цвета мундира британского летчика. Сначала я стараюсь привыкнуть к его манере речи. Он говорит ртом и носом одновременно. Его брюзгливый тон не терпит возражений. Я уже чувствую, что в его ворчливых выпадах есть цель и план: он знает, куда клонит. Он задает вопросы, [157] сам на них отвечает и не дает сбить себя с толку моими ответами.

— Ваш де Голль, конечно, выдающаяся личность, я всегда поддерживал его. Но как же мы можем поладить, если он ненавидит Англию?

Десять раз он повторяет одно и то же, чтобы гвоздем вбить свою мысль вам в голову. Упрямо утверждать или отрицать — его единственный метод убедить или, вернее, воздействовать на собеседника.

— Это политика пощечин; каждый раз, когда я прошу о чем-нибудь, мне отказывают.

Он хочет, чтобы мы оставили в покое трех маленьких вельмож от политики — Пейрутона, Буассона и Фландена, арестованных алжирским правительством. Он горячится, я тоже выхожу из себя. Услышав наши громкие голоса, сиделка приоткрывает дверь, но он отмахивается от нее своей длинной сигарой; он сопит и бранится, самое важное для него — его собственное восприятие, его собственная воля. Никакие доводы на него не действуют, ибо он уже создал свою историю, так же как де Голль — свою, но в другом духе. Для него Франция — страна людей славных, придавленных судьбой и безответственных (кроме тех, кто сумел провести его). Чистка аппарата, политика, мораль — все это мало что значит; есть люди полезные, пешки; он не без труда продвигает их на шахматной доске, которую делит с Рузвельтом и Сталиным.

Я заговариваю об оружии, которого нам не хватает.

— Знаю. Согласен. Воевать нужно. Мы поможем вам, но только ведите себя благоразумно.

Вот уже добрый час, как мы не выходим из заколдованного круга. Мне мало обещаний, а ему — простых доводов. Мы перескакиваем с французского на английский и на ломаном языке изливаемся во вспышках полупритворного [158] гнева, внезапных приливах откровенности, фамильярности и иных чувств.

В конце концов каждый настаивает на своем, но мы начинаем испытывать взаимную живую симпатию.

Дверь приоткрывается, и пилот напоминает ему, что пора одеваться — самолет готов.

— А вы-то куда летите?

— В Лондон.

— Я тоже. Заходите ко мне — мы продолжим разговор.

Полдень

Теперь, когда партия началась, я должен признать, что не все можно приписать моему вдохновению, кое-чем я обязан и случаю. Я ведь не из тех, кто всю свою личную жизнь приносит в жертву общественной, а чувства подчиняет идеям. Наоборот, повинуясь свойствам моей натуры, эмоциональный мир во мне поддерживает духовный. Что бы я ни предпринимал, окружающие меня существа, солнце, желания, опасения, обстановка — все влияет на мои решения. В истекшие три года, а особенно за последние восемнадцать месяцев, моя политическая и личная жизнь сплелись, как плющ и дерево. Если дует ветер, они гнутся вместе, и если плющ не душит дерева, а люди не срывают плющ с его ствола, то этим я обязан моему вдохновению.

Многие ставили перед собой эту проблему сознания. Ее называют игрой в башню. На вышку башни вы ставите Францию и друга или самую любимую идею, жену или сына, или книгу, которую вы пишете; чтобы башня не рухнула, вы должны сделать выбор и сбросить с нее или то, или другое. Столкнувшись с этой задачей, я решаю идти на хитрость. Возможно, что упорство и хитрость в конце [159] концов помирятся. На этот раз меня влекут в Лондон и конкретная цель и личная радость, и вдохновение помогает мне объединить эту радость и эту цель для пользы общего дела... кто знает, может быть, удастся сохранить на башне и величественную фигуру Франции и милых сердцу людей.

Лондон, понедельник 17 января

Нас на вокзале тысячи. Жизнь вокруг приостановилась. Я уже звонил Франсуа и Кэй в Карлтон Хауз. Монета в автомате падала, вызывая знакомые голоса, я мог говорить с ними, но не мог до них добраться. Стоял такой туман, что ни одна машина не двигалась, и никто не решался проехать эти пятьсот метров.

Я еще не теряю надежды. Передо мной вокзальный двор и угол улицы, как бы повисший в воздухе, а за ними густой туман — ни неба, ни земли. Я делаю последнюю попытку выбраться, но стены домов ускользают из-под пальцев, и, покинув на несколько секунд зону света, падающего из окон вокзала, я отказываюсь от своей затеи. Я возвращаюсь в большой зал ожидания, где люди, разморенные от духоты, валяются вокруг лестниц и касс. Я тоже ложусь на пол. На заре туман проникает и в здание вокзала. Дрожа от сырости, я засыпаю, уткнувшись носом в корзину с апельсинами из Марракеша.

* * *

Я вновь обретаю трехстворчатое зеркало, собаку и мою тайну. Вот уже пять лет у меня нет дома. Мое пристанище в моей тайне, в моей одежде, я привязался к ней. и она напоминает мне, что, безбородый или бородатый, [160] в разных своих ролях я остаюсь все тем же. А тройное зеркало, которое чудесным образом оказывается во всех моих лондонских жилищах, — дверь в мою тайну. Оно отражает стены, мебель — все второстепенное. Оно полно молчания и неожиданностей иной, бездумной и стремительной жизни.

А вокруг Лондон, но уже не тот, каким он был в 1942 и 1943 годах. Меньше опасности, меньше драматизма, меньше упрямого терпения. Все заполонившие американцы отодвинули на задний план маленькие живописные нации, разбившие здесь свои шатры с королями, генералами и президентами и переживающие свою Илиаду под боком британского Агамемнона.

Несмотря на эти уступки времени и на меньший блеск, Лондон все же близок: этот город остается в памяти, как все, что оберегает установившиеся привычки. Даже война не в силах преодолеть лондонскую положительность, устои, жизненный уклад. Ни в войну, ни в дни мира вы не увидите здесь бегущего человека, мчащуюся машину, открытого возмущения. Нет и зевак; жизнь втягивает вас в свое русло медленно, но неуклонно, не давая вам отвлекаться. На улице вам не приходит в голову гулять бесцельно. Вы входите в магазин, покупаете, выходите. Красный свет останавливает вас. Вы усаживаетесь отдохнуть в холле какого-нибудь крупного отеля; никто не зовет вас, ни к чему не вынуждает. Если вы вдвоем и вам хочется ходить, мечтать и целоваться, к вашим услугам парки со скамьями и газонами. Цвет всех предметов соответствует их назначению, все приспособлено к потребностям человека: нет поклонения ни быстроте, ни моде, нижний этаж автобуса по-прежнему выкрашен в извечный красный цвет, а стеклянная будка уличного автомата служит для телефонных разговоров, а не для слежки. [161]

Если вы едете под землей, вас движет вперед струя воздуха, эскалатор или вагон, но не напор толпы. И дверь, со вздохом закрывающаяся за вами, и билетный автомат, дающий вам сдачу, почти столь же медлительны и беззвучны, как люди.

Конечно, Лондон это удивительный муравейник, воздвигнутый для жизни и преуспевания людей, прочный и нерушимый до скончания века. Однако почему-то больше скучаешь о Париже; он словно табун диких лошадей, несущихся сквозь вечный строй равнодушных и застывших в своей красоте камней.

Сегодня, гуляя по Лондону, мы с Кэй вспоминали Париж. А между том нам здесь дышится легче, чем где бы то ни было, и редко где найдешь такое уважение к жизни. Но этому городу не хватает пространства, очарования и лихорадочной стремительности.

Выйдя из Честер-сквера, где мне уже дважды удалось видеть цветущую магнолию, и направляясь в отель «Риц» через молчаливые площади и молчаливые парки, мы пересекли красивейшие места Лондона. Мы стояли у входа в отель, и я пытался объяснить Кэй, что Алжир это город без преемственности и люди в нем живут как муравьи во дворце. Мимо нас прошел Жаля, едва поклонился и заторопился прочь. Он был явно смущен. Три месяца назад этот человек принял меня за д'Астье. Я разубедил его, и, ободренный этим происшествием, он рассказал Бернару фантастические небылицы о д'Астье. Его описание кончалось так: «И действительно, трудно представить себе этого жалкого д'Астье на вашем месте». Теперь, узнав истину, он сердится.

Сопровождаемые взглядами голубых портье с серебряными галунами, мы входим в большой, крикливо украшенный салон. И на этом перекрестке передо мной возникают [162] ожившие призраки прошлого. Я вижу ирландца Базэна, сидевшего в Антибской тюрьме в момент моего отъезда; теперь он оказался здесь в сопровождении рыжеволосой жены. Вон Кальзар, мой родственник — аэронавт, исчезнувший с нашего горизонта тридцать лет тому назад, чтобы жениться на герцогине; теперь он предстал передо мной в облике семидесятилетнего полковника, несколько потрепанного, но по-прежнему галантного. И наконец, дама, возвещающая о своем приближении мелодичным звоном колокольчиков, привязанных к ее щиколоткам. Кэй наблюдает. Я осторожно протестую, когда мне подают рюмку плохого коньяку. Фрак метрдотеля содрогается, когда он отвечает мне:

— Что поделаешь, сэр, война.

Я не впервые слышу здесь эту фразу; иногда она звучит упреком, иногда оправданием. Обычно так говорят люди, не имеющие отношения к войне, тем, кто принимает в ней участие: ведь война нарушает большей частью привычки тех, кто сам не воюет. Нам же она, наоборот, дает навыки, помогающие жить дальше и встретить смерть достойно.

* * *

Из министерства иностранных дел на Даунинг-стрит я вышел удрученный, с пересохшим ртом. Уже входя туда, я ощутил разочарование. Это был светский завтрак. Я утратил склонность к таким развлечениям с тех пор, как с головой ушел в мою химеру — сдвинуть с места сонм чиновников и правительственных деятелей и заставить их заинтересоваться борьбой моих собратьев, их нуждами, их самоотверженностью и дерзостью. Прошло три месяца, а меня до сих пор смущает дистанция между авторами разыгрывающейся драмы и ее исполнителями.

Меня представляют. [163]

— Господин д'Астье, которого мы называем красной звездчаткой{26}.

Так мне воздают дань за романтический элемент, вносимый мною в эту гостиную: хозяева Войны приветствовали воина. Великолепная мебель, ковры, вышколенные слуги, беседы об охоте (ибо подали куропатку), о возможности переизбрания Рузвельта и о военных неудачах китайцев — здесь мир совершал свой обычный круг.

Должно быть, я слишком одичал и не могу сразу проникнуться лицемерным величием этого общества, которое оценивает события, как блюдо, смотрит на войну, как на обычный недуг, и считает, что никакие события, никакая война не должны выходить за рамки светской благопристойности.

— Не следовало бы мне этого говорить вам, но лучшие апельсины, которые я ел в Северной Африке, прислал мне Фланден.

Нет ничего учтивее и неторопливее, чем такой завтрак. Каждое блюдо и каждое слово приходит в положенное время. После завтрака дамы удаляются, мужчины остаются одни, и меня передают премьер-министру и господину Риду, который до сих пор был всего лишь любезным и ничем не примечательным гостем, а теперь превращается в посланника Рузвельта. Сцена внезапно меняется. Черчилль говорит от имени Англии и призывает в свидетели Америку в лице господина Рида. У меня не хватает опытности, чтобы так просто решиться представлять Францию, но после пятнадцати минут препирательств я невольно превращаюсь в представителя Сопротивления. Я выслушал и произнес немало неприятных вещей: нации, как и люди, примешивали к своим высказываниям много личных пристрастий. Я потерпел поражение в этом торге: мне [164] нечего им обещать, и я даже не уполномочен вести яти переговоры; я слишком легко поддаюсь чувству удовлетворения от сознания, что правота на моей стороне.

— С вашим до Голлем труднее иметь дело, чем со Сталиным или Рузвельтом.

С нами и в самом деле обращались, как с невоспитанными детьми. Правда, и мы со своей стороны походили на лягушку, которая производит не меньше шума, чем вол. В ответ на мои просьбы об оружии они требовали освобождения своих политических подопечных. Мы застряли в этом тупике, как вдруг Черчилль поднялся со словами:

— Итак, вы не хотите поддерживать с нами добрые отношения?

И он вышел, упрямо наклонив вперед голову. Быстрые шаги его коротких ног выражали неодобрение, и на лице господина Рида, стоявшего возле меня, читалось соболезнование.

Коридор показался мне бесконечно длинным. В действительности же если кого и обманули, то вовсе не меня, а господина Рида, ради которого и была затеяна вся эта комедия. Сегодня утром, пока я размышлял о своей неудаче, мне позвонили с Даунинг-стрит. В тот же день я предстал перед обществом двенадцати сановников: министров, маршалов, генералов. Я еще не видел такого большого зала заседаний, где обилие золота и красного цвета повергает вас в благоговейное молчание, точно в храме. Черчилль предложил мне место напротив себя. Он начал так:

— Господа, я решил приступить к вооружению французских патриотов... Господин д'Астье, можете ли вы поручиться, что они не воспользуются этим оружием для междоусобной борьбы и что они будут подчиняться приказам генерала Эйзенхауэра? [165]

Алжир, 12 апреля, среда

В половине десятого двадцать американских автомобилей съезжаются со всех концов города Алжира к лицею Фромантэн. Они роскошны, и блестящий черный лак отличает их от военных машин, приобретших цвет, присущий мундирам, войне и земле. Их великолепие — один из немногих ощутимых признаков министерской должности. Именно по этому признаку равнодушные прохожие узнают министров, удобно усевшихся на подушках и выставляющих для всеобщего обозрения свои исполненные важности, рассеянные или озабоченные лица.

Во всяком случае, эти машины выглядят куда менее изношенными, чем другое наше оборудование — телефонная сеть и пишущие машинки, доведенные до последней крайности. Наш штат подвержен чисто колониальной вялости. И только американская полиция, управляющая городом, не обращая внимания на министерские флажки, ставит эти машины в общее «стадо».

Расположенный на вершине холма лицей Фромантэн (его прежнее название «Ласточки» сменили из боязни насмешек) встречает нас с соблюдением всех правил протокола. Шестнадцать чернокожих сенегальцев в красных фесках, живописных на фоне кактусов и пальм, берут на караул. Нам надлежит подняться по ступеням и произнести несколько слов. Заседание начинается. Нас двадцать вокруг стола.

Здесь собрались достаточно умные, добросовестные и почтенные люди. Все они дилетанты, кроме Кёйя, десятикратного министра в прошлом; он живое напоминание о традициях и временах Третьей республики. Всех объединяет одна идея — Франция и общая цель — возвращение. [166] Но для большинства идея туманна. Только четверо или пятеро недавно приехали из Франции и унесли в душе реальный ее образ, но мало-помалу этот образ бледнеет и в их памяти. Некоторые имеют о стране самое превратное представление — это «вечные эмигранты». Их сведения заимствуются из докладов и статистики. А душа народа ускользает от них, как она уже добрых полвека ускользает от крупных чиновников и буржуа. Для Франсуа Блюма Франция — это ее ценности: заводы, паровозы, дороги и их распределение. Для Католи Франция это прежде всего ее империя: колонист, воин, чиновник. Для третьего, Пиксиля, на первом месте вопросы оплаты труда. Что касается меня, то я вижу Францию сквозь призму бед, скитаний и страстей тех, кто не щадит себя ради других людей и упорствует в своей борьбе, даже находясь далеко за пределами родины.

Председательствует Символ. Министры словно загипнотизированы и подавлены им, ибо в их глазах он воплотил современную Францию и успел это сделать раньше, чем у них возникла собственная идея о ней. И даже если Франция Символа иногда не укладывается в их косные представления, как, например, у Блюма, Пиксиля или Бавагло, как могут они не быть подавлены им, когда почти все они — творение его рук? К их башмакам не пристала никакая земля, и сердце их чуждо братству... братству великих эпох возмущения: двадцать веков тому назад — христианство, позавчера — социализм, еще вчера — коммунизм, а сейчас — Сопротивление.

Все двадцать сидят вокруг стола. Символ положил на зеленое сукно свои слишком белые руки. Они не часто поднимаются и никогда не соединяются. В этих руках армия, империя и внешние сношения — тройственная эмблема нации в глазах Символа. В этих трех областях его руки ничего не взвешивают: они правят и рубят со [167] всего маху. Во всем остальном они взвешивают, решают и охотно вершат Соломонов суд...

— Господин комиссар внутренних дел, вам предоставляется слово.

Вначале я волновался. Четыре-пять человек внезапно, точно из засады, нападали на меня, критикуя мои постановления с юридических позиций. Они ставили каверзные вопросы, выуженные из старой республиканской библии, которая, впрочем, мало интересовала их: «...В третьем абзаце, статья четвертая, вы говорите... Однако закон 1884 года утверждает...» Их доводы были блистательны, и если бы дело не касалось меня, я бы сам охотно аплодировал их красноречию. Текст моего проекта возвращался для доработки. Но теперь я освоился и перед заседанием заручаюсь необходимой поддержкой, в частности Франсуа Блюма, который мастерски умеет оформлять тексты законопроектов.

Я понял, что в этом странном правительстве и в деятельности его коллективного органа — Совета министров имеется три аспекта: управление, исполнительная власть и законодательная. К управлению прибегают редко; когда дела идут плохо, есть много причин и веских оснований, на которые можно сослаться: война, союзники, атмосферные явления. Исполнительная власть (кроме тех случаев, когда речь идет о проведении парадов и празднеств в честь Жанны д'Арк) осуществляется в более тесном кругу: Символ и два-три заинтересованных лица; иногда она бурно проявляется на заседаниях Совета министров, точно взрыв бомбы замедленного действия; суетятся Пиксиль, Пафнус или Кер-де-Шеф, но вскоре все успокаиваются. Аспект же законодательной власти занимает на заседаниях четыре пятых времени, но, к счастью, это очень редко ведет к серьезным последствиям. [168]

И действительно, эта ассамблея импровизированных законодателей вокруг зеленого сукна создает законы лишь гипотетически. Изредка их законы претворяются в жизнь на скромном поле действия в Алжире или на Корсике: из этого делаются смелые выводы применительно ко всей Франции. Затем текст закона публикуется в «Правительственном вестнике» — музее, где сооружается макет декорации «Возвращение во Францию». В общем атмосфера далека от всякой революционности. Здесь незаконность удивительным образом опирается на законность: декрет от 1944 года о создании правительства провозглашает свое родство с законом от 28 жерминаля VI года.

Велика важность, если под напором фактов гипотезы окажутся несостоятельными: главное — логическая последовательность. И вот торжественно возвещается: «Правительство примет форму временного правительства. Во Франции имеется уже традиция, республиканская традиция временного правительства». А тем временем случайные чиновники хозяйничают, изворачиваясь, как могут, мало заботясь о логике и об идеях.

* * *

Здесь, в Совете министров, подпольная Франция остается за кулисами. Правительство считает, что нельзя требовать от двадцати человек сохранения тайны, а каждый из этих двадцати человек уверен, что слово, произнесенное на Совете, распространяется со скоростью звука. Поэтому разрозненные тайные сведения пригоняются друг к другу в узком кругу лиц под надзором Символа, который выводит из мозаики Сопротивления широкие абстрактные обобщения, находящие затем свое выражение в схемах Генерального штаба и бюджетных проектах. При этом забывается, что Сопротивление повинуется не столько директивам, сколько конкретным обстоятельствам. [169] Крупным почерком, напоминающим его собственную фигуру, и слогом, обобщенным до бесплотности, за которым теряется всякое жизненное содержание, Символ вершит суд в скрытых конфликтах между своими агентами во Франции, которыми ведает полковник Бурс, и — Сопротивлением, которое я пытаюсь представлять и защищать.

* * *

Сегодняшнее заседание можно назвать приятным. Грозы не предвидится и предстоит услышать интересные новости о войне или внешних сношениях. А комиссары это любят. Когда события так далеки от них, они чувствуют себя причастными к Истории, ничем в то же время не рискуя. Символ делает сообщение о военных операциях в Италии.

— Наши войска дерутся с небывалым подъемом. Дивизия Монсабера выдвинулась вперед. Англичане, разумеется, отошли. Американцы топчутся на месте... Наши войска...

И только комиссар обороны, Первая Персона, недоволен. Символ отбивает у него хлеб: «наши» войска — это в некотором смысле его войска.

Пафнус, министр красноречия, докладывает о состоянии работ в Ассамблее. Он использует свое красноречие не без таланта, а главное смело выдерживает натиск Символа, придирчивого и насмешливого по отношению к Ассамблее, которую он создал вовсе не для того, чтобы она нападала на него. Пафнус не позволяет сбить себя, во всяком случае в словесной перепалке. И вот целых пять минут мы внимаем препирательствам такого рода: «Я говорю вам, что это так». — «А я говорю вам, что это не так». — «А я говорю вам, что это так». Символ закрывает заседание, и в шуме тут же возникающих разговоров Пафнус [170] оставляет за собой последнее слово: «А я говорю вам, что это так», как ребенок, повторяющий вдогонку удаляющемуся отцу: «А я все-таки не лгун». Затем он поднимается и идет так, словно сейчас наткнется на что-нибудь, его верхняя губа торчит, как хобот у слона.

После перерыва между Пари-Ферром и Плюрьелсм возобновляется академический спор, уже несколько раз начинавшийся, прерванный и вновь поднятый. Пари-Ферр, министр финансов (в высшей степени актуальных) и сторонник управляемой экономики; Плюрьель, министр будущего хозяйства, превозносит самопроизвольную экономику, опирающуюся на смену времен года, мудрость людей и выносливость господа бога, а равно и капитала. Он беспрестанно ощупывает себя, словно хочет удостовериться в собственном присутствии и в благопристойности своей одежды. Он говорит потупившись, иногда веки его неожиданно поднимаются, и тогда глаза словно вылезают из орбит. Пока Пари-Ферр отвечает ему, он надувается, похожий на нервно суетящуюся курицу, которая никак не может снести яйцо.

Символ в хорошем настроении. Он косится направо и налево, поглядывает снизу вверх, как будто оценивая свое правительство, никого при этом не выделяя. Вряд ли сегодня нам доведется услышать патетические слова, уже сказанные вчера: «Вы принимаете решения, но вся тяжесть ответственности перед Историей лежит на мне». Так бывает в дни, когда он считает, что престиж Франции и вместе с ним его собственный престиж под угрозой, и тогда медлительными жестами и глубоким голосом он вызывает Франци из могилы, заставляет ее, словно воскресшего Лазаря, двигаться через силу и даже говорить. Окружающие поражены, о чуде пишут все союзные газеты, причем одни узнают в этом бога и его чудо, другие изобличают чревовещателя и его фокусы. [171]

Сегодня он, с равнодушным видом выслушав обе стороны, делает свое заключение, закрывает заседание и встает. Он наблюдает за уходящими с выражением скуки, словно бог, обозревающий свое несовершенное творение.

Участники заседания разошлись, точно растаяли под лучами солнца... Историческая случайность собрала этих людей на алжирском холме, и сейчас их не вдохновляет более никакая организованная сила... Между тем, если не считать Символа и всей его значимости, здесь, как и повсюду, незримо присутствует лишь одна, мало еще известная и пристрастно судимая сила — коммунисты.

Лондон, Кан, Алжир, июль 1944 года

Воскресенье

Я побывал в Лондоне, во Франции, и вот я снова в Алжире. С наступлением знойных дней и приближением Победы стихли бури в стакане воды, больше не говорят о делах Гросвесса и Бурса. Я лично отказался от драки с теми, кого здесь называют мамелюками. К чему все это? Я снова буду побит, как тогда в случае с Бурсом: я выгнал его в дверь, и стоило мне отвернуться, как он влез в окно.

Символ рассеянно слушает мой отчет. Он ломает себе голову в поисках доводов против отъезда Первой Персоны, которого ему не без труда удалось спихнуть с кресла комиссара обороны; а теперь он любой ценой хочет помешать ему вернуться во Францию и занять свой прежний пост. [172]

Не могу сказать, что моя поездка во Францию была совсем неудачной, но она не принесла ни большого успеха, ни полного разочарования. Конечно, я обогатился сгустком впечатлений, способных дать пищу для повествования и некоторых выводов, но она не явилась для меня одной из тех жизненных кульминаций, которые порождают чувства и действия.

В Лондоне, наоборот, на том квадратном километре, где я жил, передвигался и работал, часы шли, полные особой сосредоточенности. Меня не покидало ощущение напряженного счастья; с лихорадочным вниманием я прислушивался к диалогу с подпольной Францией; в гуле пропеллеров, сменявшемся коротким затишьем, а затем разноголосыми разрывами бомб, нависала постоянная угроза — все это наполняло мою жизнь. Меня окружали друзья, более надежные и более деятельные, чем в Алжире, товарищи, приезжающие и уезжающие. Меня освежали новости из Парижа и Лиона и раздражали козни секретной службы, которая будто из спортивного интереса ставила мне палки в колеса. Я не чувствовал своего возраста, вернувшись к склонностям отроческих лет, когда мечтают о радостях и тревогах жизни начальника железнодорожной станции или коменданта порта.

Наиболее мучительный момент — отъезд товарищей. Тут меня охватывает самая низкая зависть, и, если это не близкий друг, я способен на мгновение возненавидеть человека, который по чьему-то выбору (нелепому, как мне тогда кажется) послал выполнять то, что я хотел бы сделать сам. Сократ, один из друзей, недавно вернувшийся из Парижа и направленный в Лион, не без тайного удовольствия растравляет мою рану. Он напоминает мне о моих неудачах: в первую, вторую и третью пятницу апреля я должен был встретиться с ним в Париже у метро Мадлен, но мое свидание с ним не состоялось из-за происков [173] Бурса. Сократ присутствовал при всех моих стычках с ним и во все совался со своим длинным носом и дешевыми остротами. Он изучил все провокаторские штучки Бурса, туповатую и вкрадчивую хитрость генерала Лепренса и посредственность Гросвесса. (Этого последнего Символ чуть не назначил комиссаром республики в Брив, на случай воздушнодесантной операции, что вызвало между нами обмен следующими посланиями: «Вы собираетесь прислать Морни туда, где ждут Сен-Жюста». — «Не забывайте, что вы уже не партизан, а член правительства».) Сократу немудрено сохранять ясность духа — он не несет ответственности, он всего лишь зритель или просто исполнитель.

Тринадцатого июля, накануне моей поездки в освобожденную Нормандию, он успокаивал меня: «Вам здорово везет, завтра вы уже будете там». Да, завтра я там буду, но все во мне противилось этой поездке с титулами и фанфарами, поездке на стороне «стражей порядка», а это никак не могло заменить для меня несбывшуюся поездку на стороне его нарушителей.

Эта поездка стала пробуждением, которого я так боялся. Когда цель будет достигнута, осуществятся ли наши мечты?

Страна вновь обретет свою красоту, а люди — самих себя, свое достоинство и надежды, но как будут возмещены бесчисленные бедствия, жертвы и потерянные жизни? Вера, с которой люди боролись против зла, рабства и войны, — будет ли она воодушевлять их в менее романтичных, но столь же нужных делах? Греки, сербы, норвежцы, русские и французы, солидарные теперь в этом общем убеждении, сумеют ли они противостоять воздействию истории, географии, экономики и преодолеть все наносное, что их может разделить? Среди тех, кто поднялся против расы господ, иначе говоря, против одной из форм [174] эксплуатации человека человеком (а может быть, и всего строя), многие, сами не испытавшие жребия мученика, все же нашли в этой борьбе горькую сладость. И разве эта сладость не признак того, что только риск придает цепу вещам? Неужели человек осужден разрываться между сожалением и надеждой, между прошлым и будущим... неужели он обречен ценить только то, что он в любое мгновение может утратить?

Символ, чуждый подобных терзаний и не понявший социальной драмы Сопротивления, размышляет над историей Франции, не задумываясь о повседневной участи людей. Я еще на это не способен. Любое свидетельство человеческого счастья не менее значительно для меня, чем издание какого-нибудь закона. Лучшее питание и жилье, свобода от принуждения, лучшие условия труда мне кажутся более разумными целями, чем проблемы границ, положения в обществе или ранга, установленного этикетом, важнее многих других, еще более отвлеченных признаков престижа, который может рухнуть при первом же столкновении с жизненной действительностью.

Многие из тех, кто делают историю, не любят людей, поэтому большей частью история совершается за счет людей. Возможно, они правы, когда предпочитают бездушные факты, накопляют их, чтобы воздвигнуть пирамиду, поставленную не на основание, а на ее вершину. Но Сопротивление не является просто фактом. Оно драгоценное проявление жизни и ее достоинства. Превратите все это в знаки, в слова, смысл которых мы произвольно меняем сегодня (нация, война, родина, кадры, героизм), и вы рискуете предать людей и их будущее, за которое в конце концов отвечаешь, когда посылаешь людей на смерть.

Я и два моих спутника пролетели над Ла-Маншем, похожим на все моря, когда видишь их сверху, потом над незнакомыми нам берегами, состоящими из искусственных [175] портов, над бесчисленными воронками и хаосом разрушений; сверху ряды изуродованных проволочных заграждений походили на сеть, которой лилипуты опутали Гулливера. Самолет приземлился в поле и улетел; часа два никто не являлся за нами. Кругом росли скудные цветы — может быть, из-за ранней жары или из-за пыли, поднятой проходившими здесь войсками. Мы искали в себе умиление и растроганность — ведь это была наша земля, но чувствовали скованность и разочарование. Если не считать цветка клевера, который я сорвал ради формы, и некоторых мимолетных впечатлений, я мало что вынес из этого двухчасового ожидания.

До этого я никогда не видел войны. Никогда не воевал. Я имею в виду эту войну, настоящую. Ту, что охватывает дом за домом, квартал за кварталом, деревню за деревней. При всем ужасе, который она несет, она бездушна. В глазах непредубежденных она предельно бессмысленна. Война имела одно качество: в людях, действительно воевавших, и воевавших неплохо, она неизменно порождала ненависть и презрение. Этим они походили на бойцов Сопротивления.

Мне представилось самое нелепое зрелище в моей жизни. Передо мной было большое поле, находившееся между так называемыми линиями огня (как я убедился, никто толком не знал, где они находятся); на нем виднелась дюжина убитых коров со вздутыми животами и задранными ногами, торчавшими вверх, точно кегли.

У железнодорожной насыпи, застыв в почти такой же неподвижности, сидел оторопевший крестьянин. Мы подозвали его. Один из моих спутников, чиновник Жаке, попытался объяснить крестьянину, что он удостаивается чести пожать руку министру. Меня разбирал и смех и легкий страх от свиста 88-миллиметровых снарядов, пролетавших над нами. Представитель правительства спросил [176] жалобным голосом: «Скажите, мой милый, неужели вы не слушали английское радио?» К человеку как будто вернулся дар речи, и он с жестом возмущения изо всех сил крикнул: «Нет!»

На следующий день в Кане я встретился с теми, кто долгое время находился в подполье. Они уже изменились: носили каски и изображали солдат, ибо теперь, под открытым небом, им ничего другого не оставалось. Четыре тысячи жителей Кана прятались в подземных норах, как звери, отсиживались, забившись в какой-нибудь лицей или церковь, под обстрелом немецкой артиллерии. В этот день — четырнадцатого июля — зрелище крови, разрухи и бедствий было дополнено ритуальным обрядом, которому страх придавал известную остроту. Шесть человек вместе со мной отправились возложить цветы к подножию памятника погибшим, стоявшему среди руин на берегу реки Орн, который обстреливался с другого берега...

В воскресенье у меня было три встречи: с представителями города Байё, генералом Лепренсом в Шербуре и Черчиллем в Лондоне. В Байё обосновался Кубо — представитель де Голля, комиссар предмостного укрепления. Город не тронут, на прилавках пустых магазинов высятся пирамиды камамбера. Масло и сыры — исконное богатство разоренной Нормандии — здесь по-прежнему в изобилии. Кубо приглашает меня к девяти часам утра на встречу с городской знатью: судьи, нотариусы, священники, сборщики податей, секретари суда, владельцы поместий пришли внимать моим словам. Все эти люди были приверженцами Петэна и его «Национальной революции» и оказывают мне ледяной прием. Франция однажды уже навязала им войну и оккупацию — не слишком суровую, надо признаться, — и вот теперь новая Франция и ее Символ вместе с союзниками вздумали избрать нормандские пляжи и пастбища для великой исторической операции. [177] На их взгляд — слишком много чести. Я отвожу в сторону одного скотовода, которого Кубо назвал единственным человеком в городе, симпатизирующим Сопротивлению. Но и он держится со мной натянуто. Я пытаюсь расспрашивать его.

— Де Голль, это очень мило, — ответил он, — но вы созвали нас в девять утра, отлично зная, что это час мессы.

Перед тем как покинуть французскую землю, я беседую с Лепренсом. Меня всегда приводит в изумление слащаво-отеческий тон, в который склонны впадать те, кто руководит войной. Большинство военных руководителей, едва только они успевают приступить к своим обязанностям, начинают обращаться с подчиненными с чисто отеческой снисходительностью. О персонале секретной службы Лепренс отозвался так: «Это неплохие парни, но их нужно держать в руках». А говоря о войсках Французских внутренних сил, он заметил: «Им требуется хороший командир, они только и ждут его». Слово «парни» я здесь слышу чаще всего. Впрочем, война сама по себе достаточно унизительна для каждого, кто в ней участвует.

Вернувшись в Лондон, я ужинаю с премьер-министром и его женой. Вновь (после совещания на Даунинг-стрит) он предстал передо мной в качестве военного руководителя. Я неодобрительно отозвался о некоторых операциях, необдуманно предпринятых в Нормандии. А он со слезами на глазах заговорил о нареканиях, которые позволял себе генерал де Голль. Я выразил сожаление по поводу того, что два государственных деятеля переносят свои личные конфликты в плоскость межнациональных отношений.

В отличие от Символа Черчилль умел признавать обоснованность подобных упреков. Чтобы переменить [178] тему разговора, он повел меня в большой зал в подвальном помещении на Даунинг-стрит. Во всю вышину стен на подвижных рамах висели огромные карты военных операций. Дежурные офицеры по мере надобности передвигали флажки на картах то вперед, то назад. Сначала мы обратились к карте Франции, которая, за несколько часов до этого во всей своей земной плоти одетая травами, лежала перед моим взором. Промычав что-то нечленораздельное, Черчилль буркнул, что его «парням» досталась самая трудная задача.

— Давайте сюда Италию.

Карта Италии подъехала на своей раме и накрыла Францию. Черчилль указал сигарой на какой-то пункт.

— Кто здесь, в этом мешке?

— Седьмой гвардейский полк.

— Нет, первый.

Проверили. Он оказался прав. Шла ли речь о Тихом океане, об Италии, о Франции или Бирме, он неизменно знал и свой театр и свою труппу.

* * *

Поездка закончена, и, вернувшись в Алжир, я снова вижу министров и чиновников, которые бродят как неприкаянные в ожидании возвращения во Францию. Они задаются вопросами: как там, дома, народ расценит события? Как поступит с ними хозяин их судьбы, Символ? Какой прием ждет их? Тут их добрая сотня — блудных сынов, утерявших способность сосредоточиться на своих слишком неясных задачах.

И на заседаниях Совета министров, где Пафнус терпит поражение и где Первая Персона дуется, оттого что де Голль так и не соглашается послать его во Францию, члены кабинета, отстраненные от военных секретов — привилегии военных — и от политической игры — привилегии [179] Символа, — прикидывают возможности возвращения во Францию.

Мне же остаются только послания из мира теней и цифры — количество парашютов, открывающихся еженощно над Францией и сбрасывающих оружие и людей. Я напрасно ищу в ночном небе Африки луну, словно не зная, что она уже ушла из моей жизни. [181]

Дальше