Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Семь летних дней

Париж, август 1943 года

Воскресенье

Я хожу по самому краю большой воронки, и у меня слегка кружится голова.

Воронка — мое прошлое, мои улицы, мои друзья и недруги. Я изо всех сил стараюсь не упасть в эту воронку.

Иногда сопротивление слабеет, и я приближаюсь к запретным кварталам или улицам. Вчера на улице Бонапарта я зашел в лавку букиниста, где бывал в тридцать шестом. Я искал сборники стихов. Хозяин спросил мое имя, чтобы прислать мне каталог. Он записал: Жан-Жак Бурлье, улица Бель-Фей. Я же не мог уйти, не мог двинуться с места: муха, прилипшая к меду, и черная тень руки над ней. На одной из полок между Аполлинером и Барресом я увидел томик Эммануэля д'Астье. Хозяин, следивший взглядом за моими движениями, заметил: «Текст мало интересен, но литографии Анненкова превосходны; я вам уступлю его за двести франков». Я промолчал, и он продолжал: «Я не осмелился сказать вам сразу, но вы немного похожи на Эммануэля д'Астье; он был моим клиентом. Правда, он худее и выше ростом, да и волосы у вас темнее».

— Да, мне уже говорили, что я на него похож. [112]

— Вы его знали?

— Немного.

Я вижу дно воронки, оно совсем рядом: это площадь Сен-Жермен-де-Пре, кафе «Два Маго», «Диван», «Мартино»... Интересно, следит ли все еще за мной букинист, оставшийся в лавке со своей желчью и своим Стендалем?

А между тем вот уже три года, как д'Астье умер, и если бы мне теперь шепнули на ухо его имя, я бы и не пошевельнулся, а на имя Бернара я откликаюсь немедленно.

Сажусь в метро на станции Бьенвеню. Я по-прежнему на краю воронки. Быть может, особый минеральный запах метро пробуждает во мне и мистера Хайда и доктора Джекилла?{19} Я сажусь на скамью, прислонившись к своду стены, и афиши передо мною вытесняют Джекилла. На одной из них цветущая женщина говорит своим детям: «Кончились черные дни, — наш папа работает в Германии...» Подходит поезд, и Джекилл отстраняет Хайда. В головном вагоне стоит Дриё Ла Рошель{20} со своей отвислой губой и бесцветными глазами; он смотрит на меня и не видит.

Я выхожу из метро на станции Виктор Гюго. На площади от поэта осталось одно воспоминание и пьедестал: его бронзовое тело пошло в переплавку в Германию. Здесь я встречаю своего помощника, которого мы именуем Отцом Народов. Он идет за мной следом и говорит:

— Пошли в Булонский лес, Равайяк хочет попрощаться с вами. Он снова уходит в маки. Его отряд успешно провел восемь операций, но у них кончились боеприпасы. [113]

Сегодня мне здесь не нравится. В воздухе пахнет слежкой: слишком много людей, которые как будто «фиксируют» других, точно при игре в регби. Я уже не отличаю друзей от врагов. Даже женщины выглядят неестественно: они слишком поглощены верховой ездой, и на них нет этих высоких шляпок, безобразно торчащих на самой макушке, которые еще больше, чем шелковые чулки, выдают принадлежность к известной касте.

В Булонском лесу многие гуляющие напоминают сыщиков с площади Виктора Гюго. Отец Народов понимает, что мне не по себе.

— Не беспокойтесь, — говорит он, — это наши; охрана Равайяка всегда выглядит романтично.

В тени акаций, как неприкаянная душа, появляется амазонка.

Понедельник

Снова знакомый запах метро. И воздух, прохладный летом и нагретый зимой. Даже звуки те же. В общем ничто не изменилось, если не считать необычной скорости, с которой несется поезд, пропуская каждую вторую остановку, да таинственного вида закрытых станций, живущих какой-то скрытой жизнью.

Я сошел на площади Согласия. В конце перехода, у кассы, стояли пять одетых в черное субъектов в беретах и гетрах. Они остановили меня, заставили поднять руки, чтобы удобнее было меня ощупать, проверили мои фальшивые документы и пропустили.

Я поднялся по ступеням, увидел Париж и его небо. [114]

Площадь Согласия, Елисейские поля, Сена... а вокруг до уныния чистый Париж, точно наказанный, прилизанный ангел. Воздух стал легче, деревья зеленее, они ожили, освободились от дыма и шума, от всех отбросов буржуазной, слишком сытой жизни. Равномерное дыхание машин и их одышка рассеялись, смолкли. Париж превратился в соляной столб, блестящий и чистый, и только дрожание почвы от проходящего под ногами поезда метро томит, как воспоминание.

Я пошел вдоль Сены; ее притихшие набережные по-воскресному безлюдны. Бронзовые статуи исчезли, и пустые пьедесталы еще усиливают чары этой колдовской недели из семи воскресений.

Я иду обратно по обсаженной каштанами скаковой дорожке и вижу слева черный мерседес и в нем прямых, как оловянные солдатики, капитана первого ранга немецкого военного флота и его матроса с лентами на затылке. На перекрестке улицы Помп эта лакированная игрушка встречается с другой, на этот раз французской, игрушкой: до блеска начищенная сытая кобыла везет карету, и в ней, опершись подбородком на трость, сидит старый, изысканно одетый господин.

Вторник

Сегодня утром я обнаружил, что за мной кто-то идет. Мне понадобилось полчаса, чтобы сбить со следа сыщика, не создав у него впечатления, будто я пытаюсь ускользнуть от него и разглядеть его лицо, не показав своего. После этого я пошел домой, надел плащ и переменил шляпу. Чаще всего нас выдает наш силуэт.

Сена сегодня мелкая и желтая. Ступни каменного зуава у моста Альма выступают из воды. Облокотившись [115] на парапет набережной, я, как зачарованный, смотрю на баржу «Мари-Клод».

В пяти шагах от меня стоит человек. Когда он появился здесь — раньше меня или позже?.. С иголочки, щеголевато одетый, он не походит на человека, которому привычно стоять у парапета.

Взглянув ему в лицо, я узнал его по бородке и отдаленному сходству с Троцким, хотя котелок и свежие кремовые перчатки сначала помешали мне вспомнить его черты.

Как он называл себя? Дюран... да именно так, и это было нелепо, потому что со своим видом балканского провокатора и итальянским акцентом он меньше всего походил на «Дюрана». Шесть месяцев тому назад этот человек впервые прошел через мою жизнь: мы были в лодке, или, вернее, плоскодонке, в полночь у французского побережья. Нас было шестеро в этой плоскодонке: Гроль, я, этот тип с женщиной и гребцы. Море, мертвое, как озеро, весла, обмотанные тряпками: я никогда не знал такой напряженной тишины.

И вот тогда этот субъект вытащил из кармана какие-то бумаги, нагнулся, чиркнул спичкой под скамьей и сжег их. Он держал пепел в руке и понемногу выбрасывал его в воду. Один из гребцов вполголоса, кажется по-чешски, ругал его за неосторожность.

После этого, как я припоминаю, плоскодонка с шуршанием уткнулась в прибрежную гальку, и меня шепотом спросили: «Вам в какую сторону?..» Я ответил: «В другую...»

Мы разошлись по двое — итальянец ушел с женщиной, и больше мы не встречались. Я узнал позже, что Гроль был убит при переходе швейцарской границы пулей [116] в живот, а недовольного гребца зарезал чей-то ревнивый муж ударом ножа в спину. А эти двое — итальянец с женщиной — растаяли, как дым...

И вот теперь, полгода спустя, он оказался в пяти метрах от меня на набережной Сены... В светлых перчатках, котелке и полосатых брюках он походил на биржевого зайца. Когда он слегка повернул голову в сторону зуава, мне показалось, что он увидел меня.

Но мы оба смотрели строго вперед и были уж слишком неподвижны, словно окаменели.

Он выпрямился и прошел так близко, что до меня донеслось шуршание его одежды столь же отчетливо, как когда-то легкий шорох лодки, рассекавшей неподвижную воду.

* * *

Я долго шел по пустынному городу, пока добрался до первого людного места: это был сад Тюильри, где вокруг бассейнов сидели женщины и вяло играли дети. И только на перекрестке улицы Центрального рынка и Севастопольского бульвара я наконец вступил в человеческое море, которое успело с утра опустошить все лотки и прилавки, так и не утолив голода.

Среда

Красивых девушек еще много, но любовь отсутствует. Корпорация любителей приставать к женщинам свелась к минимуму, а их методы упростились до крайности. Никто больше не целуется на улице, гуляющих мало. Парижанин похудел и сделался строже и проницательнее. Так легко друживший прежде с иностранцами, он теперь [117] сумел создать отчуждение вокруг варваров. Четырежды в день, как прилив и отлив, он проходит взад и вперед по улицам на работу и с работы, сохраняя на лице выражение настороженного муравья.

За пределами центральных площадей столицы — Шатле, Оперы, Республики и Пигаль — сразу охватывает атмосфера провинции. Жизнь там тлеет исподволь, повсюду царит тишина, нарушаемая только воем сирен и шумом пролетающих самолетов. Лишь Монмартр по-прежнему кишит людьми: по воскресеньям народ толпится вокруг ярмарочного силача, приподнимающего полую штангу весом якобы в сто пятьдесят кило. Негры-музыканты, проститутки и сутенеры все на своих местах, правда, теперь здесь спекулируют уже не кокаином, а ветчиной или отрезами материи.

Сегодня в баре «Монах-расстрига» две проститутки переговаривались за моей спиной. Одна из них, уже немолодая, кричала:

— Мне-то бояться нечего, мне уже пятьдесят шесть, я бросила ремесло, и плевать я хотела на немцев. Ну, а когда ты с ними якшаешься, все знают, что это ради твоего кота.

Любой парижанин всегда боготворит Париж. Я недавно вернулся из Нью-Йорка и Лондона и должен признать, что из всех столиц мира лишь в Париже существует такая тесная близость между человеком и городом. В эти дни легче знакомиться с различными кварталами и закоулками, чем в прежние времена, когда жизнь неслась на больших скоростях. Теперь, когда шумов и запахов стало меньше, слух и обоняние воспринимают самые легкие звуки и ароматы — Сены, асфальта, каштанов, вибрацию мостовой от проходящего внизу метро. Появились и новые эмоции: внезапное волнение на станциях у касс при вторжении трех десятков полицейских, которые ощупывают [118] вас, проверяют ваши документы и уводят вашего друга.

И лишь те зрелища и звуки, которые связаны с оккупантами, не вызывают никакого интереса у парижанина. Скромный парижский цветочек занимает его больше, чем любой заморский гриб. Нищий шарманщик, играющий «Любовь моя, я твой навек...», привлекает больше внимания, чем оловянные солдаты оккупационной армии, фотографирующие Эйфелеву башню и Обелиск на площади Согласия, или смена караула на Елиссйских полях.

Сегодня дважды в разных местах города мужчина и женщина обрывали разговор, когда я проходил слишком близко от них. Арно, в котором я так ценю сочетание фанатичности и осторожности, честности и хитрости и то, что он, осуществив самый знаменитый в Париже побег, не зазнался, мрачно говорит мне:

— Вот так и попадаются, когда обрывают разговор на полуслове.

Четверг

Жюстина вошла ко мне, постучав три раза. Она одета совсем не по сезону: на ней платье из черных кружев, придающее ей сходство с испанской танцовщицей из плохого фильма.

— Вчера утром расстрелян Сюлли.

Это было неминуемо. Сбежав однажды, он снова попал в руки к немцам. После дела с саботажем, которое он организовал, Сюлли не раз говорил мне: «Это увлекательно, но живым мне не выбраться». Я ждал этого известия и все же ощутил внутри леденящий холод, от которого волосы становятся дыбом. Жюстина сказала: «Надеюсь, что перед концом он хоть успел увидеть солнышко [119] «, и я представил себе безмолвие его последних минут. Он был чистым, гневным и замкнутым. Ненавидя высокопарные слова и гимны, он, наверное, пробормотал: «Со мной кончено, но я достаточно видел и знаю, что им несдобровать».

Как он, должно быть, убивался, что не успел закончить второй том своей книги о ноуменах, которая должна была увенчать его репутацию философа.

Мы с Жюстиной завтракаем в ресторанчике «Бифштекс-Жареная Картошка», где сегодня нет ни бифштекса, ни картошки, но зато здесь я чувствую себя в безопасности. С Жюстиной мне легко. Она умеет создать у окружающих впечатление, будто я за ней ухаживаю.

На углу улицы Фонтен, стуча деревянными подошвами и желая перебить грустное настроение, Жюстина говорит деловым тоном: «Надо завтра же перебраться в другое место: достаточно уж тут примелькались и вы с вашим видом идальго и мое тюлевое платье...»

Пятница

Госпожа Фестон, старая дама, у которой я остановился, приноравливается к опасности с таким повелительным видом, что, кажется, сама опасность относится к ней с почтением. Нэф, с которым мы практиковались в особом спорте — полетах из Франции, — называет это «Барака». Не такой уж плохой метод эта «Барака». Кончаешь тем, что веришь в него, как в самовнушение Куэ, а когда приходит смерть — а она все же приходит, — ослепленный, как лучами солнца, собственным прозрением, ты забываешь, что «Барака» сплоховала. [120]

В 1941 году госпожа Фестон возглавляла группу, печатавшую фальшивые документы. Она бросила это дело после того, как вся ее группа была арестована и отправлена в тюрьму Фрэн. Самоуверенность и дерзкий тон старой дамы, видимо, произвели впечатление в гестапо, и ее выпустили. С тех пор она так громко осыпала их самыми откровенными насмешками, что гестапо и отряды особого назначения, устав от невоздержанности ее языка, прекратили допросы, сочтя ее безвредной сумасшедшей старухой.

Сегодня утром я застал ее на балконе, облокотившуюся на перила. Она пристально разглядывала с высоты пятого этажа свою улицу Шевалье-де-ля-Бар, и то, что там происходило, ее интересовало больше, чем панорама Парижа. Против обыкновения она молчала, и в своем халате напоминала старого, тощего кота, оцепеневшего при виде мыши.

— Что там случилось?

— К дому подъехали мои дружки.

— Какие?

— А те господа из гестапо, которые меня допрашивали: вон видите в черной машине. Тот высокий, в панаме был злее всех. Интересно, поднимутся ли они сюда...

Любопытство бывшей привратницы пересиливало в ней всякий страх, а также и мысль о моей безопасности. А между тем в доме находились документы, которых вполне хватило бы, чтобы расстрелять добрый десяток таких, как я.

Я почувствовал, как капли холодного пота потекли у меня по ребрам, и только вспышка ненависти к этой бесчеловечной старухе позволила мне сохранить хладнокровие. Движения обоих мужчин на улице были скрыты от нас балконом, и в течение нескольких минут я по привычке мысленно считал — три, шесть, девять, двенадцать... — [121] чтобы как-то определить момент, когда они войдут в лифт.

Госпожа Фестон нарушила мое оцепенение, повернувшись ко мне и сказав не без яда: «Вы опять не потушили свет в ванной... Если так будет продолжаться, у меня в конце месяца выключат электричество...»

За окном расстилался Париж, весь в голубых, серых, зеленых и белых тонах. Наказанный ангел смотрел на захватчиков отсутствующим равнодушным взглядом. Он ждал пробуждения, чтобы обратиться в демона и стряхнуть с себя нечисть.

Суббота

Хотя еще нет и десяти часов, на километр вокруг не найти ни одного открытого кафе.

В затемненном городе царит такой мрак, что приходится идти, вытянув вперед руки. Чтобы попасть к метро Ваграм на площади Звезды, я отсчитываю улицы от проспекта Клебер: Иена, Марсо, Елисейские поля, Фридлянд. Несколько теней облепили выход из метро Ваграм, которое, как и прежде, служит местом встреч. Но здесь уже не ярмарка любовных свиданий и проституции. На сегодняшних встречах лежит печать тайны и тревоги.

Внизу у касс стоят, расставив ноги, представители фельджандармерии. У входа на платформы — полицейские инспекторы. Я прохожу беспрепятственно, но позади меня кто-то попадает в расставленные сети. Делается это почти молча и так корректно, что происходящее кажется пантомимой.

В полночь — сигнал к затемнению, последние тени на улице исчезают. Огонь потушен: он тихо тлеет под золой. [122]

И пока немцы рыщут по ночному Парижу, развлекаясь в «Брассери дю Тироль» на Елисейских полях и в «Ви ан Роз» на улице Клиши, через весь город из конца в конец, от одной заставы к другой неслышно плетется паутина, которая постепенно опутывает всю Францию, и в паутине этой суждено увязнуть зеленым немецким мухам.

И только кошки, видящие во тьме, знают, что ночью ангел оборачивается демоном. [123]

Дальше