Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Семь зимних дней

Лондон, Лион, Шалон, декабрь 1942 года

Лондон, 14 декабря

Когда я зашел за ней в отель «Риц», она разговаривала с двумя мужчинами. Один из них знавал меня в Париже в те времена, когда все зависело от прихотей судьбы и от случайных встреч. Потные руки, невыразительная внешность и подчеркнуто светские манеры — он не из тех, кому находится дело в апокалипсические времена. Я не хотел быть узнанным и, остановившись у колонны, наблюдал за их движениями в зеркале, в ожидании пока она с ним простится. На ее лице, точно маска, лежала печать неотвратимости. Безучастная к произносимым словам, она думала о моем отъезде.

Немного погодя, идя рядом со мной по улице, она взглянула на тонкий серп луны и сказала:

— Сегодня я ее ненавижу.

Вот уже два месяца, как жизнь ее зависела от луны. Луна отмеряла ей доли тревоги и радости, фазами луны определялись сроки тайных поездок во Францию. Сегодня луна напомнила нам о тех ноябрьских темных ночах, когда каждый день между новолунием и полнолунием был кануном отъезда. В тот месяц я трижды вылетал во Францию и ни разу мне не удалось приземлиться. [94]

Итак, мы были счастливы два месяца, и над этим счастьем постоянно витала угроза. Сегодня же угроза настолько определилась, что городской пейзаж, бывший до сих пор фоном нашего счастья, теперь становится лишь напоминанием о нем.

На Варвик-авеню мы медленно идем вдоль канала. Чуть поблескивает его безжизненная вода. Здесь царит холодный покой и пахнет плесенью, как на некоторых улицах Роттердама. На руках у Кэй Фисташка, ее собачка. Время так драгоценно — это наша последняя ночь — и так давит, что нам одновременно хочется и расточать его и не тратить.

Пообедав в норвежском ресторане, мы идем домой. Домоправительница — ирландка, миссис Стоув, чье чувство собственного достоинства и причуды настроения находятся в непосредственной зависимости от выпитого виски, — почувствовала сегодня, что ее тирания бессильна перед нашей печалью. С любезной снисходительностью, которую вызывает в людях чужое горе, она принимает моих друзей, пришедших проститься. Собрались Нэф, уезжающий вместе со мной, певица Анна, рассказчик Джеф и Пьер, которого на обратном пути из Франции целую неделю рвало желчью рядом со мной на борту португальской фелюги в Средиземном море. Пришли и другие наши друзья.

* * *

Анна берет гитару и тихонько импровизирует грустную и пока еще бессловесную мелодию. Тоска по родине, обостренная алкоголем, помогает нам на ходу сочинить песенку:

Немцы пришли ко мне,
Сказали они: «Покорись».
Но я не хотел, не мог,
И взял я в руки ружье. [95]
Никто меня не спросил,
Откуда иду и куда.
А тот, кто знает мой путь,
Пусть скроет мои следы.
Сто раз я имя сменил,
Жену потерял и детей,
Но есть у меня друзья
И Франция вся со мной.

Анна поет. Кэй отвернулась к камину и, всматриваясь в огонь расширенными глазами, видит другие образы и слышит другие слова.

Старик на своем чердаке
Прятал нас целый день.
Немцы схватили его —
И смерть свою принял он.
Вчера еще шли втроем,
Сегодня лишь я в живых,
И я без конца кружусь,
Запертый в клетке границ.
Над могилами ветер гудит,
Свобода вернется вновь.
Забудут люди о нас,
И мы отойдем в тень.

В час ночи все разошлись. Кэй засыпает на моем плече. Трехстворчатое зеркало трижды отражает ее прозрачно-бледное, безжизненное лицо, на котором выделяются красные губы.

Лондон, Луан, 15 декабря

Утром Кэй уже не верит в мой отъезд. Ночью спустился туман, отрезавший наш дом от всего мира: это лондонский туман, бьющий в нос запахом серы, он ластится к вам, прежде чем поглотить. К десяти часам из серого он становится желтым.

Она уже не верит, а между тем в два часа за мной приходит машина. Кэй ходит как лунатик, и пробуждением [96] ее будут слезы. Она все чаще повторяет такой знакомый мне жест — украдкой слегка прикасается к предмету и потом подносит пальцы к губам. Когда машина трогается с места, я вижу в окне нижнего этажа ее лицо. Неровность стекла искажает ее черты, точно вода. Улыбка превращается в гримасу, длинные пряди волос колеблются, как у утопленницы, — странный мираж, порождение стекол, тумана и сдерживаемых слез.

В двадцати километрах от Лондона туман рассеивается. Рядом со мной сидит Нэф. Мы начинаем деловой разговор, но он не клеится: мы еще не вполне вошли в новые роли. На аэродроме у входа в ангары нас встречает Сажесс, мастер ночных приземлений. После ужина пилоты обсуждают маршрут и ориентиры: — Между островами и западным побережьем... — Нет, лучше между Вирой и Орной... — Лететь на 150... — Насчет зениток согласен, а если пулеметы... Тем временем Сажесс приступает к ритуалу одевания и проверке медикаментов.

После получаса возни и объяснений на нас с Нэфом надевают спасательные пояса, прикрепляют парашюты, дают надувные лодки и знакомят с путаными инструкциями, следуя которым мы должны стать птицами, рыбами или героями.

В наших аптечках имеется: таблетка цианистого калия, если потребуется срочно умереть, бензедрин для борьбы со сном, морфий для облегчения боли и, наконец, пища в виде разноцветных кубиков — концентраты на случай, если нам вздумается поиграть в Робинзонов.

Втиснутые в самолет, с оружием, рациями и багажом, мы с Нэфом оказываемся словно в тисках; речи быть не может о том, чтобы двинуть ногой, поднять руку, дернуть за кольцо парашюта и тем более выпрыгнуть и использовать всю громоздкую поклажу, которой мы навьючены.

Нэф запевает свою любимую песенку: «Ты живешь [97] ради будущего». Я угадываю слова по движению губ, но ничего не слышу. В моих наушниках раздаются только последние позывные земли.

Я спал полчаса. Локоть Нэфа и резкие виражи разбудили меня. Лучи прожекторов, скрещиваясь, ловят наш самолет; эти слепящие лучи пронизаны трассирующими пулями.

Луан, 16 декабря

В течение десяти часов мы безрезультатно носились над Францией, прорываясь сквозь туман в поисках Луары, натыкаясь вместо нужного нам Орлеана на Блуа, теряя Шалон в пелене облаков, то обнаруживая внезапно с высоты пятидесяти метров поля и леса, то карабкаясь вдоль заснеженных вершин, чтобы вернуться в чистое небо.

Под конец нас уже не могли разогреть ни спирт, ни страх, ни зенитки, ни преследование вражеского истребителя, которого отвлекла от нас более крупная дичь — летящие на юг бомбардировщики.

На обратном пути я продрог насквозь: стояла лютая стужа. Пилот попросил разрешения приземлиться на освещенной прожекторами площадке. И в машине, направлявшейся в Лондон, и в моей постели возле трехстворчатого зеркала, в котором суетились три длинные синие осы — отражения обезумевшей Кэй, — я дрожал от холода под кучей одеял, пока не заснул.

* * *

В два часа пополудни я снова вступаю на сцену во второй попытке осуществить свою затею.

Я одеваюсь, как актер перед выходом: сюда револьвер, в левый карман перевязочный пакет и фонарик; туда [98] цианистый калий и часы, и, наконец, французские документы, французские деньги и табак, и билеты метро... словом, все необходимое для другой жизни.

Идет пятая репетиция. Мальпарти, низенький темноволосый офицер с глазами лани, и Смитсон, военный врач, говорящий по-английски с парижским акцентом, хлопочут внизу у самолета; скороговоркой, точно продавцы галантерейного магазина, они повторяют порядок операций над Францией. И только сцена прощания остается волнующей и правдоподобной, словно ее трудно выучить наизусть и всегда приходится импровизировать.

На этот раз самолет ведет Сажесс. Погода все еще стоит неважная, наше невезение уже стало притчей во языцех, поэтому он решил взять дело в свои руки. На этой стрекозе, которую, точно фею, зовут «Лизандер», нет никакого робота для подмены несовершенного человека, приходится рассчитывать только на инстинкт пилота. Руководимый своим беспримерным чутьем, Сажесс, снявшись с площадки на Британских островах, проскочил линию берега в единственном незащищенном месте, врезался в ватный туман, который оказался бы роковым для любого другого летчика, и вышел из него около Крезо, будто потешаясь над стрельбой с земли и с ночного истребителя. Их зеленые стрелы не могут настичь беспечную стрекозу, прыгающую, словно в чехарде, над лесами и холмами. Наконец она с точностью до пятнадцати минут приземляется на крохотную, как носовой платок, поляну на берегу Соны, где в тумане мерцают огни трех костров, которых не заметили ни Нэф, ни я. [99]

Луан, Лион, 17 декабря

Половина первого ночи; самолет стоит на лугу. Оглушенный грохотом моторов и вихрями воздуха, поднятыми пропеллером, я передаю с заднего сиденья по конвейеру поднятых рук багаж, оружие, рации. Внизу суетятся тени. Нэф целует одну из них.

Я спрыгиваю на землю и оказываюсь неожиданно между моим братом и Ивоном, которые собираются занять наши с Нэфом места в самолете. Под свист ветра и гул моторов мы обнимаемся, выкрикиваем имена, наставления, прощальные слова. Через семь минут после нашего приземления мы уже смотрим в небо и с трудом различаем тень улетающего самолета.

Дерево, изгородь, канава на краю луга оживают. На проселочной дороге, пахнущей глиной и сырым лесом, формируется караван, охраняемый впереди и с флангов автоматами и револьверами партизан. Крики ночных сов предупреждают тех, кто стоит на страже у перекрестков. Жо, хозяин отряда, а кстати и кабачка, который он совсем забросил, идет прямо по лужам и говорит будто сам с собой:

— О вашем брате нам передадут по радио: «Древесный уголь подорожал», об Ивоне — «Рыбаку приснилось»... завтра мы услышим... Вот уже пятый раз, как мы приходим на площадку, а вашему брату не так-то легко пройти незамеченным... Поторапливайтесь: в Луане полевая жандармерия, и скоро нагрянет патруль.

Гардандьё в боевой готовности: сыровар, фермер, два поденщика и учитель руководят операциями. Тропинка вдоль стены, высокие грабы, рычит собака. «Да заткнись ты». Мы подошли к замку. [100]

Узнаю мою Францию.

Здесь живут три старые девы, величающие нас то господами, то «нашими десантниками», — Мари-Жанна, Мари-Жозефа и Мари-Соланж. На мебели чехлы, в застекленных шкафах теснятся накопленные за два века безделушки. Нам подает мадеру и бисквиты пятидесятичетырехлетняя Мари-Соланж; она младшая из сестер и слывет проказницей. Благоразумная Мари-Жанна то и дело одергивает сестру и просит ее хоть сегодня воздержаться от некоторых выражений. Все три Марии то садятся, то встают, хлопочут и тараторят...

— Сыровар — молодец, конечно, но он неправ.

— Вас ждали еще вчера вечером...

— А я говорю вам: сыровар — наш руководитель и нужно его слушаться.

— Уже четыре часа. Господа хотят спать.

— О кюре нечего и говорить: люди нарочно уходят посреди его проповеди.

— Ты нагрела постели?..

— Знаете, вчера эти остроконечные каски...

— Но ведь, Мари-Жанна, они уже не остроконечные...

— Вот ты всегда перечишь; а я называю их остроконечными...

* * *

Неприятности. Прервана связь между департаментом и округом. У Берты, подруги Ивона, имеются кое-какие знакомства в Лионе, и она готова помочь мне. Мы едем туда вместе. Мне всё кажется, будто я ее уже где-то встречал. Она объясняет:

— Я была судомойкой в ресторане «Золотая голова» и иногда прислуживала, когда вы там бывали...

В нашем купе у окна сидят два немца, такие напыщенные в своих зеленых офицерских шинелях, что, глядя [101] на них, невольно вспоминаешь немецких военных из русских спектаклей. Мы сидим у двери. Берта спрашивает меня:

— А какой он, Лондон? Как там с питанием, ничего?

Видимо, несмотря на прерванную связь, вести доходят. В толпе на вокзале я узнаю три, четыре, шесть знакомых лиц; Жаннет, ставшая блондинкой, чтобы изменить свои приметы, на ходу касается моей руки. Я вижу Арно и его жену Анну, у которой такое низкое давление, что она часто и совершенно неожиданно то на улице, то в коридоре вагона теряет сознание и, падая, подгибает ноги, как Анна Павлова в «Умирающем лебеде». Они произносят шепотом: «Здравствуй, Бернар», и исчезают. Огненно-рыжий Морис, превратившийся в собственную тень, проходит мимо, говоря вполголоса:

— Оставь Берту и следуй за парнем в куртке, который идет по бульвару Бротто.

...Тайный, призрачный мир, мир теней. Я снова включен в его круг, в его смертельную игру, игру детства. Разве она не возвращает к детству, эта игра, пугающая и притягательная, в которой твои товарищи, ставшие твоими братьями, ищут убежища, сбиваются с пути и вновь находят его там, где их подстерегают опасность и смерть.

И вот сегодня в сгущающихся сумерках я чувствую, что люблю эти тени так, как никогда не любил родных братьев. Итак, я в Лионе и следую за человеком в меховой куртке. Я никогда не увижу его лица. Его затылок и спина, широкие, точно шкаф, движутся передо мной, приводят меня в какую-то лавку и исчезают. Я остаюсь наедине с торговцем очками, который говорит со мной о диоптриях, чтобы обмануть случайно зашедшего покупателя, «взрослого», не участвующего в нашей игре...

Я считал, что терпеть не могу Лиона, но вот он уже трогает меня своим изяществом; так иногда застенчивая [102] некрасивая девушка распустит волосы, снимет очки и вдруг засияет тихой прелестью. Темное нагромождение домов между Круа-Русс и Роной под случайным лучом света неожиданно начинает играть нежными красками; зловоние отхожих мест, несущееся с мрачных улиц, мощенных серыми плитами, вдруг сменяется свежим запахом сохнущего белья.

В полночь мы семеро собрались в доме, стоящем на довольно высоком берегу реки; склон так крут, что дверь черного хода находится на уровне третьего этажа. Семеро за столом вокруг дюжины бутылок Божоле и круга савойского сыра. Председательствует Отец Народов, несравненный собутыльник и шутник, не знающий равных по своей спокойной проницательности, сочетающий едкий ум Ривароля и сочный юмор южанина-винодела.

Мы делимся новостями о подпольной Франции и о внешнем мире, откуда я только что вернулся. Равашоль восторгается моим подарком, бесшумным пистолетом, который он называет безголосой трубой, а мрачно настроенный Морис предупреждает: «Да говорите вы потише... Не время горланить...»

Лион, остров Барб, 18 декабря

Дела идут неважно: имеются потери, и, как всегда в таких случаях, люди теряются в догадках, кто же предатель. Гестапо захватило нашу типографию в Сент-Этьене, особый отряд обыскал галантерейную лавку и увел Франсуазу... И только переброска оружия удалась великолепно благодаря Рэймону Обраку. При содействии маскировщиков армии перемирия сто семьдесят пять тонн снаряжения перешли оттуда в наши тайники. Однако, по слухам, [103] два грузовика с оружием, задержанные немецким патрулем между Авиньоном и Монтелимаром, прорвались, но на следующей же заставе их водители были убиты.

После обыска в галантерейной лавке я лишился трех явок. И это, вероятно, еще не конец.

Я отсиживался на двенадцатом этаже лионского небоскреба в Вилербанне в ожидании результата переговоров, которые вела Анна. Но конспиративные квартиры оказались или закрыты, или переполнены, или под угрозой.

Пробродив целый день вокруг Лиона, мы наконец находим приют у Филипэна, и там обессилевшая вконец Анна незаметно для нас теряет сознание на кухне. Четверть часа спустя мы находим ее в глубоком обмороке, без кровинки в лице; приходится обращаться с ней, как с утопленницей, чтобы вернуть к жизни.

* * *

Все здесь, как было, кроме времени года: остров Барб и Сона и шум воды у шлюза; построенное в стиле начала века подобие потайного хода с винтовой лестницей, где поминутно оступаешься; обнесенный стеной участок с кедром, тремя вязами и кустарником — почти парк. Я видел его летом, а теперь скабиозы и маргаритки увяли и вязы потеряли листву. Зато дом, огромный уродливый дом, стоит неизменно, переполненный доверху всяким хламом.

И все же мечта обитает здесь под пылью паркета, в скрипе гравия под ногами. Быть может, оттого, что в этом жилище скряги-лионца живет анархический, великодушный и своевольный род Филипэнов. А может быть, и потому, что для меня, нигде не оседающего, это место и проведенные здесь некогда недели воссоздают привычку, исчезнувшую из моей жизни. [104]

Я снова вижу большую столовую и печку с высокой трубой. Еда здесь большей частью такая, как у солдат во время поспешного отступления: недоваренные бобы и проросшая картошка. Но зато время от времени тут угощают вином и табаком, и нет преступления, на которое Филипэн не пошел бы ради вина, а Филипэнша ради табака.

Я снова вижу знаменитый шкаф с секретом в третьей комнате второго этажа. В нем сокровище этого дома — водопровод с краном и раковиной.

Филипэнша окрестила меня Понедельником, «так называемым Понедельником», ибо я явился к ней однажды в понедельник обросший бородой — седой на подбородке, черной на щеках, — в широком плаще и с таким вызывающе конспиративным видом, что ни одна полиция в мире не приняла бы меня всерьез. Филипэнша, с ее проницательным и нередко мятежным умом, проводит свою жизнь в услужении всем обитателям своего дома; однако она грезит о красоте, а иногда и о смерти как о венце слишком будничной жизни.

Я вновь вижу трех ее дочерей: Клод, Монику и Клэр.

И наконец, в окне третьего этажа я замечаю склоненный череп, покрытый редкими и мягкими серебристыми волосами, зачесанными слева направо... Это Филипэн со своей трубкой и в синем берете; он только что, видимо, закончил зажигательную статью для «Либерасьон» и снова замыкается в привычной сосредоточенности. Он живет в особом, прустовском мире, куда капля за каплей, как сквозь фильтр, сцеживается обретенное время. [105]

Остров Барб, 19 декабря

Утром, перед уборкой, обрызгивая из дырявой кастрюли пыльный пол столовой, Филипэнша расспрашивает меня о Лондоне. Она говорит мне о своих домашних и о сыне, живущем в Париже. Сын питает к матери такую привязанность — вполне, впрочем, взаимную, — что мы обвиняем его в Эдиповом комплексе. Однако сейчас главная ее забота в этой семье, где несчастья сменяют друг друга и все же не могут погасить неукротимую жизнь ума и сердца, главная ее забота — Клод.

Клод восемнадцать лет. Она была танцовщицей-акробаткой. Летом она всем надоела своим шпагатом и колесом. Здоровая и цветущая, она шла по войне легко, как катится бумажный обруч. А теперь я нахожу ее в постели с туберкулезным перитонитом: через неделю ее оперируют. Сегодня я сидел возле нее, читая доклад Мориса о «подрывной деятельности в правительственных учреждениях», когда у нее начался приступ. Сухие глаза Клод выражали ужас, ее рвало, и я поддерживал ее скрюченное тело. Прибежала Филипэнша, только что вернувшаяся из шестикилометрового похода в поисках картошки и вина. Она — одна из самых сильных натур, встреченных мною в период наших бедствий. Два часа спустя врач сделал свое дело и ушел, угроза была устранена, и Клод уснула.

Обед — картошка и капуста — подгорел. Зато есть вино и табак. Отец Народов явился один, без Мориса, который должен был прийти с ним. Он долго пьет, откашливается и, невозмутимо смакуя детали, приступает к рассказу о новой катастрофе.

— Жана, Жаклину и Мориса схватили в девять утра. Они в полицейском участке. Равашоль собирается [106] выручать их... Хорош, нечего сказать, наш секретариат: три явки провалились. Перехвачена кое-какая корреспонденция, но это не страшно: мы успели предупредить вовремя связанные с нами районы. Самое хлопотное то, что придется заменить с дюжину удостоверений личности, в том числе ваше и мое. У Жаклины было при себе двенадцать продовольственных карточек...

«Поскольку вы завтра уезжаете, мне пришлось послать сегодня утром Гастона к супрефекту с тремя фотографиями, вашей, моей и Арно, чтобы получить настоящие удостоверения личности. С вашим ничего не вышло: он немедленно узнал вас по фотографии, так как ее только что разослали по префектурам, полицейским участкам и вокзалам. Вас ищут всерьез. После обеда я разыскал Пьера-Фальшивые-Документы, и он обещал сегодня ночью сделать для вас бумаги, а Люси передаст их вам в Маконе. А пока что придется удирать без документов. Будьте осторожны сегодня ночью».

Филипэн поднялся в свою спальню. Его жена прислушивалась к разговору, мастеря из окурков последнюю сигарету.

Отец Народов продолжает:

— У них не хватает людей, чтобы установить слежку повсюду, да, кроме того, это слишком бросалось бы в глаза. И вот они придумали новый способ вылавливания — систему уязвимых пунктов: мосты, трамвайные остановки, конечные станции поездов, электричек. Они ставят там шпиков и рассчитывают, что за три дня любой подпольщик, работающий в Лионе, неизбежно пройдет через какие-то из этих пунктов.

Филипэнша подбросила дров в печку и вышла, чтобы приставить лесенку к стене, выходящей в сад. Теперь я слышу, как она возится на кухне. Она готовит кофе на утро, завтра в семь часов она разогреет его для меня и [107] Моники. Она рассказывает себе историю, где вымысел перемешан с жизнью; это держит ее настороже. Эта история приснится ей на заре.

Макон, Париж, 20 декабря

Я видел во сне Кэй и трехстворчатое зеркало... В восемь часов я пустился в путь. В Париж.

Вокзалы Лиона пагубны для меня, и я сажусь в поезд в Сен-Жермен-о-Мон-д'Ор; для этого пришлось пройти пятнадцать километров вдоль Соны, но зато шпиков было мало.

В Маконе я найду Люси, которая принесет документы.

Мы вместе поедем в Париж. Она утверждает, что у нее есть верный способ перейти демаркационную линию.

Французы стали самыми терпеливыми людьми на земле. Вот уже два часа, как я торчу в зале ожидания в Маконе. Тут два вида людей: одни — жертвы судьбы; они спят или тоскливо раздумывают; другие — видимо нагрешившие; их выдает притворно беспечный вид. Перед всеми невероятные напитки от лимонада на сахарине до мятного перно без мяты и без спирта.

Мне не нравится долговязый брюнет, сидящий в углу: он упорно разглядывает меня, стоит мне отвернуться.

Но вот появляется Люси, и все становится на место. С поразительной ловкостью и самообладанием она прибегает попеременно к лжи, наивности, дерзости, хитрости или обаянию. Она умеет привязать к животу подушку и изобразить беременную, но когда она действительно забеременела, никто этого не заметил. Она приручила свою удачу, но я ее побаиваюсь, ибо нигде не сказано, что ей подчиняется и чужая удача. [108]

Настала ночь. Люси ведет свои тайные переговоры. Спустя пятнадцать минут шесть человек расплачиваются с официантом и одновременно проявляют желание подышать свежим воздухом. Среди них и я. Мы встречаемся в товарном поезде, в вагоне с обувью. С помощью нескольких досок мы пытаемся устроиться понадежнее под горой башмаков. В этой норе нас трое: Люси, сутенер из Марселя и я.

Я слишком худ: мяса между моими костями и металлическим настилом пола явно недостаточно. Меня мучают судороги. Люси спит на моем плече, марселец что-то жует.

Шалон: граница; мы в пути уже четыре часа.

Остановка длится бесконечно. Вагоны прицепляют и отцепляют, мы слышим шаги на платформе и по крышам вагонов, скрежет раздвигаемых дверей. Наша раскрыта, к нам врывается ледяной воздух и доносятся негромкие приближающиеся голоса немецкого патруля, обходящего вагоны один за другим.

Марселец рыгает и кашляет. Он слишком нажрался и теперь вздыхает: «Черт, как назло, нужно помочиться...» Люси отвечает ему вполголоса: «Раньше надо было думать» — и добавляет: «Ну, этому, когда приедем, я набью морду». Марселец говорит с издевкой: «Ладно, ладно, мы еще посмотрим...» Мне не очень нравится его тон: он весит вдвое больше меня.

Дыхание у всех прерывается, когда совсем рядом раздается немецкая речь. Один солдат спрашивает другого: — Hast du diesen Wagen durchgesucht?{18}. Тяжелые сапоги затопали по вагону. Стук приклада об пол, стволом своего карабина солдат роется в груде башмаков.

Люси окаменела, и только волосы ее остались живыми и щекочут мою щеку. [109]

Дальше