Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Семь дней за чертой

Аптиб, Лондон, Нью-Йорк 1942 год

Бухта Антиб, 17 апреля

Некрасивая маленькая жена врача, лицо которой светится добротой, будит меня в два часа ночи: «Вставайте, за вами пришли». Я так долго ждал этого момента, что уже не верю.

Вместе с низеньким доктором и английским агентом Пьером мы спускаемся к бухте по проспекту маршала Фоша. Ночь безлунна. Кожа ощущает ее вес — точно легкое прикосновение пера. Ночь полна запаха — апрельских испарений, а мерный звук наших шагов дает ей ритм.

Берег в этом месте изгибается полумесяцем. Мы склоняемся над парапетом.

— Эй! Пьер! Олив! Сюда!

— Пошевеливайтесь... принимайте груз.

Мы с Оливом кубарем скатываемся вниз и оказываемся на прибрежных скалах, по колено в воде. В брезентовой душегубке суетливо движется чья-то тень.

— Эй, вы, осторожнее!.. Здесь приемники. Это вам не картошка. Вот оружие... Кто тут с вами?

— Бернар. Он поедет с тобой.

— Мне об этом ничего не говорили.

Чей-то голос напутствует меня, точно с неба:

— Помните: каждый атом молчания — залог успеха. [68]

— Отчаливай, берись за весло.

Провожавшие сгрудились наверху. Снова настала тишина. Мы огибаем мыс по фарватеру. За моей спиной чернее ночного неба вырисовывается Антиб. В пятистах метрах впереди мы различаем контур, похожий на черного кита с будкой на спине. Пьер вдруг спохватывается:

— А в Лондоне-то тебя ждут?..

Я лгу:

— Да.

Мы подходим к подводной лодке. За три минуты она проглатывает все — и людей, и душегубку, в ночной тиши слышно только шуршание пенькового троса да приглушенные звуки английской речи.

Капитан на мостике дает распоряжение о выходе в море. Металл вибрирует у меня под ногами. По слуховым трубкам передаются приказания, двенадцать человек молчаливо и сдержанно выполняют их. Я чувствую себя длинным нескладным свертком и не знаю, куда девать руки и ноги.

Когда мы уже в открытом море и опасность остается позади, Номер Первый, старпом, справляется о моем имени и представляет меня:

— Майор Бернар.

На судне три офицера, два разведчика, которым предстоит высадиться в маленькой бухточке близ Сен-Рафаэля, и, наконец, английский агент Питер, или Пьер. Майором я сделался по его милости. Пьер решился стать на путь обмана: когда капитан заколебался, не желая брать непредусмотренного пассажира в Антибе, где он рассчитывал лишь высадить двоих, Пьер быстро устранил его сомнения, повысив меня в чине.

Начинает рассветать. Капитан скомандовал погружение, и постукивание дизелей сменяется легким гудением электрических двигателей. Я укутываюсь в одеяло [69] и растягиваюсь на железном полу коридора; толща воды как будто давит на меня, я ощущаю недостаток кислорода, вызывающий легкое удушье, и непривычное покачивание в глубинных водах. Мысленно я переношусь к тем, кого оставил, и туда, где я их оставил. Им по-прежнему предстоит садиться в поезда и раздумывать, не шпик ли сидит напротив, ждать вести, которая не придет, ибо еще не настало время, когда в их дело поверят другие, опускать голову при выходе из вокзалов, настороженно вглядываться в уличную даль, потому что в руках у них обжигающий пальцы чемодан с газетами, и... в конце концов все же попасться.

Гибралтар, 3 мая

Наконец-то! Кончилась ночь, тринадцатидневная ночь — мы поднялись на поверхность. Снова солнце, снова вода, которую разрезает нос нашей лодки; пена вздымается завитками и быстро тает. Справа и слева видны сопровождающие нас английские катера; вдали возникает скала Гибралтара, рядом люди с землистыми лицами, получившие отсрочку у смерти.

Когда назавтра после антибской ночи мы остановились в полночь в бухте Агэй и брезентовая душегубка отвезла на берег обоих разведчиков — Жиля и Жерома, я спросил у капитана:

— Ну как, теперь прямо на Гибралтар?

Он ответил:

— Не сразу... Нам еще нужно выполнить одно задание в районе Генуэзского залива.

И после этого тринадцать дней я видел солнце только через перископ. В этой великолепной сигаре, наполненной колесами, манометрами, трубами и рукоятками, сверкавшей [70] каплями масла, точно испариной, мы с Питером приобретали новые привычки. Жизнь текла здесь по заведенному порядку, повторяясь изо дня в день, но случалось и непредвиденное, неповторимое.

В первый день пришлось осваивать правила игры, размеры, пространство, воздух, звуки, свет. Нужно было говорить тихо в этих опасных водах, ибо подводная лодка — прекрасный резонатор и вода далеко разносит звук; двигаться и даже разговаривать следовало осмотрительно, особенно на пятнадцатом часе после погружения, так как кислорода к этому времени становится уже недостаточно, а всякое усилие увеличивает его потребление.

Лампы излучают сиреневый свет, облегчающий для глаза переход от темноты к солнцу, когда мы смотрим через перископ или поднимаемся на поверхность. В самые трудные часы — между пятнадцатым и восемнадцатым — я сижу вместе с тремя или четырьмя спутниками; все вокруг пропитано запахом тухлых яиц. От напряжения выступает пот, на лицах выражение мучительной тошноты. Люди стараются не двигаться, дышат учащенно, изредка произносят шепотом два-три слова и, почти задыхаясь, делают глубокий вдох.

Это была совсем новая маленькая подводная лодка, с номером вместо названия, и командир ее тоже был новым моряком: для него это был первый рейс, а для лодки — первое боевое плавание. На борту находилось тридцать человек, с которыми было трудно познакомиться: если они не спади, застыв в настороженных позах, я видел чаще всего согнутые, точно для наказания, спины этих людей, склоненных над загадочными аппаратами, прильнувших глазом или ухом к циферблату или наушнику.

Кроме офицеров и Питера, чьи лица я часами мог наблюдать у стола, заменяющего кают-компанию, на лодке находился еще один человек, на которого я сразу [71] обратил внимание. Он казался старым и несчастным, и все тело его подергивалось от тика. Двадцатичетырехлетний командир объяснил мне, что этот человек, часовщик из Бирмингема, был слишком стар в свои тридцать восемь лет для жизни в подводных условиях и что он слегка свихнулся.

Но все это было лишь мрачной стороной дела. Было и хорошее — ночь, приносившая очищение. Около десяти часов вечера лодка поднималась на поверхность, свежий воздух устремлялся внутрь, изгоняя запах тухлых яиц. Мы выкуривали по дюжине сигарет подряд, наверстывая потерянное время, причем первую из них почти нельзя было курить из-за привкуса сероводорода... Особенным же удовольствием были те пятнадцать минут, которые нам разрешалось провести на палубе, только пятнадцать минут, потому что всем надо было дать эту возможность. За эти четверть часа, в зависимости от погоды, под облачным или лунным небом, мы хмелели от свежего соленого воздуха; днем же, если только мы не опускались глубже чем на двенадцать футов, у нас были и развлечения: берег, солнце, лодки, видимые через перископ, обеды и ужины, картежная игра и пасьянсы и наконец процедура в уборных. В уборных существовала сложная система спускания воды в три приема, причем равновесие лодки подвергалось серьезному риску в случае нарушения этого порядка.

Непредвиденное проявлялось с неизменной фантастичностью... Мы напали на караван судов в открытом море близ Генуи; потопили вражеский транспорт, видели в перископ, как над нами смыкалась вода и как катера, сопровождавшие транспорт, меняли курс и шли прямо на нас, чувствовали, как целых десять минут после взрыва глубинной бомбы вибрировал весь корпус лодки... На наших глазах командир отплясывал джигу, нацепив на [72] голову клетчатую фуражку, которую он поклялся надевать вместо лаврового венка каждый раз после потопления вражеского судна... Мы обстреляли маленький катер, приняв его за итальянский; но он оказался швейцарским и вдобавок с грузом вина.

Но все это были пустяки; самое непредвиденное подстерегало нас впереди.

* * *

Однажды мы прошли тридцать часов по бурному морю без всяких приключений, временами опускаясь на большую глубину, чтобы отдохнуть от бортовой качки, то и дело заставлявшей людей и предметы описывать неожиданные кривые. К вечеру, когда мы оказались близ Балеарских островов, восточный ветер уступил место юго-западному и море утихло. Возблагодарив небеса, капитан решил, что непредвиденного уже быть не может. Он огласил приказ по экипажу.

«Наш поход прошел относительно плодотворно и спокойно. Операции высадок были проведены в точном соответствии с предписанием. На нашем счету грузовое судно водоизмещением в четыре тысячи тонн, по нашим предположениям, пошедшее ко дну. Но не поддавайтесь самоуспокоению при мысли о близком возвращении на базу. Не забывайте, что мы еще можем встретить вражескую подводную лодку и тогда нас ждет борьба не на жизнь, а не смерть...

Некоторые члены экипажа знают о местах высадки: названия этих мест следует забыть — от этого зависит жизнь людей. Присутствие на борту майора Бернара может быть известно только членам экипажа. Всякая попытка получить от вас эти сведения должна быть пресечена». [73]

В ту же ночь, прочитав этот приказ, после которого дальнейшее существование стало казаться более реальным, я поднялся на палубу, чтобы использовать причитавшиеся мне пятнадцать минут. Я стоял, вглядываясь как зачарованный в бурлящую борозду за нашей кормой, как вдруг раздался крик вахтенного:

— Вражеская подводная лодка в шестистах метрах с левого борта!

Обернувшись, я увидел огромную, освещенную луной рыбу с вышкой на спине. Капитан закричал: «Все вниз... к погружению!» Опрометью бросаясь к трапу, я успел заметить, что наша лодка резко изменила курс, разворачиваясь, чтобы не упустить мишень с линии прицела, в то мгновение, как первая немецкая торпеда пронеслась в десяти метрах впереди. Уже внизу в рубке я почувствовал, как мы выбросили две наши последние торпеды, одновременно погружаясь на тридцать футов в рекордный срок — 27 секунд.

Пьер сел напротив меня. Он теребил в руках колоду карт. Наши лица были гораздо бледнее, чем того требовало слабое освещение. Стрелка указателя глубины, колеблясь между 40 и 50 футами, давала нам ощущение относительной безопасности... Относительной, ибо оба мы, и Пьер и я, знали, что наша лодка выпустила две последние торпеды безрезультатно (об этом свидетельствовало царившее безмолвие), что наши эхолоты повреждены разрывами глубинных бомб в Генуэзском заливе и что мы выжимаем лишь одиннадцать узлов на поверхности и пять под водой, тогда как противник — семнадцать и восемь.

Но всякое чувство успокоения исчезло, когда до нас донесся вопль нашего героя капитана: «Diving station, stand by for gun action! Stand by to ram!..» Эти слова означали, что мы идем на поверхность, чтобы попытаться [74] атаковать с помощью пушек и если понадобится — таранить противника более сильного, чем мы.

В это мгновение на некоторых лицах отразилось предчувствие приближающейся смерти, выражение протеста или отчаяния. Черты помощника командира исказились от страшной злобы, а часовщик из Бирмингема, сотрясаемый тиком, дергался, как лягушка под электрическим током. Пьер бормотал: «Черт побери... Мы попались, как крысы». И сам я, охваченный страхом и гневом, за какие-нибудь тридцать секунд представил себе долгие часы удушья, тридцатичасового удушья тридцати человек, замурованных в стальной сигаре на глубине тысячи метров.

Секунды длились нескончаемо. Чтобы как-то скрыть тревогу, мы с Пьером, несмотря на спазмы в кишках и мочевом пузыре, уселись играть в карты. Пьер машинально повторял:

— Сейчас всем нам выпадет козырный туз...

Но на поверхности моря, кроме нашей подводной лодки, залитой потоками лунного света, уже не было ничего.

* * *

После этого нам уже ничто не было страшно, даже глубинная бомба с английского самолета, принявшего нашу лодку за немецкую и чуть нас не потопившая. Выключенный свет, кружки и тарелки, срывавшиеся со стола, резкие повороты, сбивавшие нас с ног, все нам было нипочем, мы уже преодолели страх... Мы с Пьером все равно знали, что рано или поздно бледные, всклокоченные и бородатые, словно цари из Одиссеи, мы будем стоять на палубе и глядеть на солнце и на гибралтарскую скалу, вздымающуюся к небесам. [75]

Лондон, 12 мая

Чувство острого одиночества внезапно охватило меня.

Почему именно теперь? Почему не на подводной лодке... Я только что расстался с близким мне миром, с братством Сопротивления, где страх и любовь — словно дыхание, то леденящее, то согревающее, где вас подстерегает взгляд сыщика и постоянная угроза, которую таит неизвестное, и где вас поддерживают глаза друга, сила и слабость сообщника, равно нужные вам, и таинственность игры, которую вы ведете.

Наша игра — вот главное! Быть может, ребяческая, но часто смертельная игра, где сам себе выбираешь пути, партнеров и противников, непохожая на войну — настоящую войну — чудовищную, варварскую игру, где расположение сил, правила и цели с холодным равнодушием предписаны вам свыше... В нашей войне мы вновь обрели душу, ибо это был бунт тех, кто, потеряв себя в одряхлевшем обществе, нашел путь к утраченному братству, бунт, в котором каждый выбирал свою дорогу и который вел нас и многих других к одним и тем же добровольным лишениям, к одному и тому же душевному подъему.

На подводной лодке была игра и был сообщник — Питер. На скалистом берегу Гибралтара нас впервые охватило чувство потерянности, может быть, при виде изобилия земных богатств, которые текли сюда со всего света, не требуя ни борьбы, ни жертв: апельсины, духи, сигареты, спиртные напитки, груды всевозможных товаров, вид которых насыщает глаза и мешает думать... Английские военные, от сержанта до генерала, движимые [76] поразительной косностью мышления, превращали меня в Гулливера, который, глядя на них, недоумевал, почему у англичан так удивительно торчат усы.

* * *

Именно здесь, в Лондоне, меня терзает чувство одиночества.

Все, с кем я разговариваю, участвуют в войне, не видя ее; они отделены от войны образом жизни и расстоянием. Утренняя яичница с беконом, горячая ванна и поездка на службу преобразуются в мысль, которая, пройдя через радиоволны, заводы, суда.., завтра отзовется грохотом и взрывами где-нибудь в Афинах или в Бордо.

Сегодня у меня был беспокойный день. Люди, с которыми я имею дело, ничего еще не могут мне сообщить. Быть может, они полагают, что я должен удовлетвориться газетной информацией. Зато ко мне у них много вопросов.

В Службе безопасности мне пришлось битых два часа рассказывать свою биографию; судя по всему, тут знают ее лучше меня самого. Больше всего их интересует — не самозванец ли я. При всей своей изысканной и неутомимой вежливости, они были явно обеспокоены, когда выяснилось, что я не знаю девичьей фамилии своей тещи, и забыл, чем занимался в 1927 году.

После Службы безопасности за меня взялся «Интеллидженс», который пытался подвести меня под какую-то рубрику: корысть, патриотизм, политическое честолюбие... Боюсь, что если бы им удалось проникнуть мне в душу, то в их представлении я оказался бы искателем приключений. Но они прежде всего деловые люди и видят во мне орудие, хорошее или плохое, но орудие. Зачем же оставлять его в чужих руках — у де Голля, у Второго бюро или во власти утопии... Ведь горы образуются из песчинок.

В полдень я встречаю первого француза — это полковник [77] Бурс. Судя по остаткам волос, он блондин; его бесцветные глаза в ободке розовых век, пронзительный голос и что-то поросячье в сочетании цвета кожи и волос вызывают у меня немедленную антипатию.

— Что вас сюда привело?

Я не отвечаю ему и думаю про себя: я приехал добиваться, чтобы нас принимали всерьез... и еще я приехал за надеждой и за разумным основанием для нашего пока еще отчаянного и безрассудного замысла. Но Бурс, хотя он уже входит в силу, пока всего лишь исполнитель, и он отсылает меня к Символу:

— Он ждет вас сегодня к обеду в девять часов.

* * *

В девять часов я являюсь.

В отеле «Конноут» царит торжественная тишина, еще более непроницаемая, чем в других гостиницах Лондона. Портье, столь же бесшумный, как ковер и лифт, ведет меня в пустую гостиную, где стоит накрытый стол с двумя приборами.

Я жду стоя. Символ входит.

Он еще выше ростом, чем это представляют.

Его движения медленны и грузны, как и его нос. Маленькая голова с восковым лицом на нескладном тепе. Самый привычный его жест — он поднимает руки, плотно прижимая локти к бокам. И тогда видны вялые, очень белые и женственные кисти с хрупкими запястьями. На обращенных кверху ладонях эти руки как будто тщатся поднять целый мир абстрактных грузов.

Он не задает вопросов. Мы обедаем.

Он не любит людей, он любит лишь их историю, в особенности историю Франции, одну из глав которой он как будто мысленно пишет со страстностью Мишле по мере хода событий. [78]

Я же, путешественник и искатель, говорю о вещах слишком точных и в то же время слишком туманных, в которых конкретные детали сочетаются с самыми утопическими представлениями. И он на ходу берет из них лишь то немногое, что пригодно для его истории.

С самого утра, сначала в беседах с другими, а теперь с ним, я остро ощущаю атмосферу того непреодолимого недоверия, в котором я, словно в облаке из ваты, уже полтора года бьюсь во Франции; я вновь выкладываю доводы в защиту его и нашего общего дела. Как может он не верить? Он подозрителен, это понятно, потому что он слишком многое и многих презирает в мире. Но не доверять мне он не может, ибо я — тот французский муравей, который тащит свою соломинку для исторического здания, окруженного целым сонмом друзей и недругов, как в школьном учебнике Генрих, Карл, Изабо и Каликст окружают Жанну д'Арк.

Я выхожу от него, и голова у меня идет кругом.

Я увидел историю на сцене, и меня потянуло в жизнь.

Внизу я вижу ночного портье, и все становится на место: бессонный вестибюль, ключи к рассудку и сердцу, пища, сон, детство и зрелость, женщина и ароматы, которые заставляют забыть о мундире и войне. Я набираю номер: мне отвечает знакомый, глубокий голос, и далекий и близкий. Этот голос будит во мне жизнь, задремавшую было под звуки песни о братстве и муках моего народа...

Голос, никогда не произносивший имени Бернара, называет другое имя, возвращающее меня в глубину времен, когда на земле был мир. Я нашел Кэй, которая, сама того не ведая, держит в своих руках один из ключей жизни. [79]

Лондон, 29 мая

Париж возбуждает, Лондон успокаивает.

Вначале вас раздражает британская положительность и медлительная добросовестность, но мало-помалу вы подсознательно заражаетесь ими.

Я быстро отвыкаю от тревожной жизни, но хорошо понимаю, как трудно будет к ней возвращаться; она, как наркотик, и пугает, и притягивает, и в конце концов овладевает мной.

Здесь я с удовольствием перехожу с дорожки прямо на траву, радуясь отсутствию загородок. Я люблю гулять в просторных зоологических парках, где животные, подобно людским парам, часами стоят прижавшись друг к другу, словно в целомудренных объятиях.

Я поднимаюсь на империал автобусов и разглядываю раны большого города, по-прежнему открытые, но так тщательно приглаженные, что они напоминают экспонаты в музее ужасов войны. Мне нравятся странные моды военных лет, вид людей, спящих во время воздушных налетов на станциях метро, чье подземное царство, с его особым минеральным запахом, с неожиданными и мгновенными мистралями в коридорах и переходах, кажется древнее парижского метро. Мне нравится эта жизнь, полностью лишенная того, что они называют self consciousness{13}, столь присущего нам, хотя у нас нет аналогичного слова.

Да, меня все еще точит тревога и беспокойство. Моя мысль неизменно возвращается к моим друзьям во Франции, подвергающимся таким испытаниям, и я начинаю страшиться своего рая. Я вижу, что мы всего лишь любители [80] в мире профессионалов. И когда я говорю о них — о своих товарищах, — я выгляжу ремесленником, расхваливающим свое изделие директору завода, который признает только конвейерное производство.

Сегодня утром я подвергся двойному испытанию.

Вначале я встретился с полковником Бурсом и вместе с ним прошелся по картотеке разведывательной службы. Я увидел Сопротивление и его противников в виде тысяч учетных карточек, размещенных в больших металлических ящиках.

Страсти и заблуждения, самоотверженность и корысть людей, и в особенности нескольких тысяч тех, которые стали нашими братьями, превратились в лаконичные строчки на белых карточках, где цветными квадратиками изображены степень патриотизма или пассивности. Карточки отсылают к досье, где человек, идущий на смерть, определяется как отец семейства или развратник, пьющий или погрязший в долгах, коммунист или радикал, наркоман или женолюб. Бурс, воображающий, что своей картотекой он держит в руках весь мир, наслаждается ею как истый инспектор полиции нравов.

Второе испытание ожидало меня в большом кабинете с окнами на платаны Беркли-сквера. Семь чиновников британской разведывательной службы во главе со снисходительным и любезным седовласым министром собрались вокруг стола, на котором постоянно горит спиртовая лампочка, избавляющая присутствующих от возни с зажигалками. Они экзаменуют меня, или, вернее, Сопротивление в моем лице. Я присутствую при борьбе, то безмолвной, то полной скрытых выпадов против меня, между теми, кто верит в Сопротивление, и теми, кто сомневается. Сомневающиеся — бригадный генерал и полковник — хоронят мой пыл под толщей безразличного молчания и профессиональной невозмутимости. [81]

Прав ли я был, когда согласился?

Ведь мое согласие повлечет за собой месячное опоздание, за которое придется расплачиваться часами мучительных сомнений: было ли мое решение вызвано упреками Символа или же оно — результат постыдного соблазна отсрочить возврат к жизни, полной тревог и опасностей?

Сегодня ночью меня неожиданно вызвали к Символу.

У него утомленный вид. Он ворошит историю, будто пришли времена Фашоды. Хотя он руководит всего лишь горсткой людей и весьма ограниченной и отдаленной территорией, враги и собственное честолюбие возвеличили его; он вещает, словно на его плечах груз тысячелетней истории или словно он видит свое имя на ее страницах через сотню лет. Он набрасывает суровую картину своей голгофы — голгофы Франции. Мне вдруг начинает казаться, что его мрачное рвение вызвано одним желанием воодушевить французский гений и заставить его вновь обрести свое национальное и историческое могущество, единственное, во что он верит.

А может быть, и он страдает той же болезнью беспомощности, которой поражено его окружение? Это окружение склонно ожидать от человека больше, чем от Франции. Оно добивается победы, но не понимает, что народ, который один за все расплачивается, предъявит за эту победу счет, который будет определяться не только историей и географией.

Нет, конечно! Однако он, сумевший извлечь столько мудрости из безрассудства окружающего, судит обо всем как эмпирик: в своем собственном представлении он так всесторонне воплощает нацию, что забывает о людях, составляющих ее, их насущных нуждах, их непоследовательности и их романтике и о том отдаленном будущем, имя которому — объединенное человечество. Но как сказать [82] ему об этом? Нельзя же спорить с Символом о том, что он символизирует.

Он предлагает мне отправиться в Америку, чтобы отстаивать там его дело, наше дело. Я представляю себе, как он читает эту фразу, медленно пожимая плечами: «Его деле... наше дело... ничего этого не существует — есть дело Франции».

Итак, решено: я еду.

Вашингтон, 12 июня

Быть может, благодаря тропическому зною и непривычной для меня новой атмосфере огромных и прекрасных вещей, на которых нет никаких следов или примет прошлого, я не могу отделаться от впечатления, будто нахожусь в колонии. В колонии наизнанку, мощной и самостоятельной, способной прокормить и защитить несколько маленьких метрополий. Никаких следов уходящего времени: ни одного колченогого стула. Старое, конечно, тут же, но оно полностью переделано и обновлено. Ни подвала, ни чердака с рухлядью, против которой во Франции бессильны войны и смена поколений, нет этих островков воспоминаний, живущих своей отдельной жизнью и куда заходишь раз в три года, словно на блошиный рынок.

В отеле, где я живу, все происходит, как в мультипликационном фильме: кнопки превращаются в источники свежей воды, звуков и света; асептический телефон благоухает геранью, от невидимых уст веет дыханием весны, несмотря на зной, проникающий в окно с улицы. Так покоренная разумом материя мстит человеку, занимая все больше места в его жизни.

Военные здесь менее осведомлены и наделены большим воображением, чем принято думать, и я для них [83] точно белая ворона. Они не так подозрительны, но и не так учтивы, как англичане.

Все они верят донесениям постаревшего адмирала{14}, что Франция благоразумно смирилась с поражением и целиком доверилась Америке, которая ее, да и всю Европу поставит на ноги, что интересы Франции подлинно представляет девяностолетний упрямый и хитрый маршал, которого поддерживает горстка генералов и государственных деятелей, застрявших на понятиях прошлой войны.

Первые же мои сообщения поражают их. По их представлениям, Франция — потерпевшая поражение страна, с которой впоследствии можно будет установить некоторые небесполезные связи. А на деле, как выясняется, Франция устремляется к своей судьбе на собственном коне, и, может быть, быстрее и не так последовательно, как предусмотрено их графиком. Это настораживает их, особенно когда конем оказывается де Голль с его несносным характером и его злыми проделками вроде той, что он недавно учинил на островах Сен-Пьер и Микелон.

Этот народ строителей и инженеров, переодетых в военную форму, хочет предложить свое материальное могущество для преобразования дурно воспитанной, неисправимой и нелепой Европы. При всем этом они не лишены почтительной и слегка фамильярной симпатии к старинному произведению искусства и мысли — Франции. Она им даже нравится, как туристам нравится Испания или Италия из-за мельком встреченной девушки, из-за какого-нибудь храма, моды, вина или сыра. Что же касается политики, генералы и шоферы такси говорят со мной о Лавале так же, как я мог бы говорить с кубинцем о Батисте.

Простому американцу непонятен патриотизм европейцев, и национальные трагедии стран Европы для него так [84] же таинственны, далеки и нереальны, как война Алой и Белой розы.

Многие здесь видят во мне нечто вроде князька-горца, увлеченного политической авантюрой и личностью Символа (а не схож ли он с бывшим албанским королем Зогу?). Вдобавок о предметах моего увлечения еще не высказались почтенные и достойные доверия господа, такие, как Эррио, Жанненэ и Марэн.

Любопытство, порожденное мною, все растет и охватывает незнакомые мне до того области — департамент психологической войны, разведывательное управление, европейский отдел.

На моих глазах рождается легенда. Когда я к концу дня возвращаюсь в гостиницу, она предстает передо мной в образе девятилетнего мальчугана в голубом мундирчике, именуемого «пажом», который ходит из одного салона в другой, выкрикивая: «Господина Бернара просят к телефону!»

Этот город не подвержен никаким случайностям, его единственная роль — быть столицей; правда, в нем становится все больше офицеров, занятых своими прежними штатскими обязанностями, от которых их не отвлечь никакими соблазнами военной карьеры, и женщин, чья расчетливая красота не способна никого совратить. Сегодня в этом городе, в Вашингтоне, я увидел нечто и встретился с тремя людьми.

Нечто — Белый дом — соответствует всем моим ожиданиям. Он красив и бел, не подвластен времени, шуму, обычаям. Безмолвный чиновник ведет меня через высокие, пустые гостиные до галереи, окруженной недвижной зеленью. Там меня принимает человек с изможденным лицом — Гарри Гопкинс, «отец Жозеф» {15} президента: он [85] первый из всех, кого я здесь встретил, одушевлен страстью и слишком напряженной и лихорадочной работой мысли.

Удалось ли мне убедить этого отца Жозефа, играющего с тенями, которые отбрасывают на мир его хозяин, Сталин, Черчилль и другие? Уверил ли я его в значительности той крохотной проблемы, которую представляет собой Сопротивление Франции, ее духовная жизнь и выбор ее Символа? Я не успеваю над этим поразмыслить, как одна за другой следуют встречи с двумя другими государственными деятелями.

Первый из них принимает меня с тем интересом, который, вероятно, проявила русская царица Елизавета к кавалеру д'Эонду — агенту Людовика XV, проникшему к ней под видом чтицы. («Ваши доклады и ваши приключения наделали у нас немало шуму, господин Бернар».) Он пробуждает во мне тщеславие и будит надежду, сильно поколебленную в течение предыдущей недели. Второй из них, подлинно лубочное изображение американского дельца, попросту сводит все к проблеме колонизации Европы. Прогуливаясь указкой по карте Европы от одного полуострова к другому, он не нашел ничего лучшего, как обсуждать со мной различные возможности экономического освоения ее.

Мне захотелось отдохнуть от всего необычного, и, оставив в гостинице тщетно взывавшего ко мне маленького пажа, я отправился к французскому поэту{16}, жившему здесь в изгнании. В нем борются честолюбие, самоотречение и житейская мудрость. Его голос пел в моем сердце гимн анабазису, далекому походу, когда в Антибе я спускался в подводную лодку, анабазису, столь отличному от моего и в то же время столь близкому мне. [86]

Средиземное море, 17 июля

Скоро мы пересядем с «Тираны» в фелюгу и затем двенадцать часов спустя будем во Франции.

Пора было возвращаться. Накануне моего отъезда в Гибралтар я получил телеграмму об аресте Жака, который в мое отсутствие возглавлял Движение...

«Тирана» — большой траулер голландской конструкции. Его пушка и пулеметы так хорошо замаскированы, что о них забываешь. На этот раз он идет под португальским флагом. Траулер проделал свой путь беспрепятственно, то несясь на всех парах, то тащась со скоростью в семь узлов по надоевшему морю, под надоевшим небом.

Не успели мы отчалить, как все — экипаж и пассажиры — занялись перекрашиванием палубных сооружений, чтобы немцы не опознали судно... А потом мы проводили дни, как на каникулах, загорая, обливаясь морской водой из шлангов, а ночью пьянея от сна в гамаках на свежем воздухе.

Командный состав — простодушные офицеры, набранные отовсюду, кроме Королевского флота, — относится к нам с почтительностью, как к романтичным иностранцам. Один из них, ихтиолог по специальности, ловит нас за пуговицу и старается выудить из нас сведения о рыбах наших стран. Другой — радиорепортер — мечтает о жизни в Париже и напевает: «Я буду ждать».

Нас было шестеро иностранцев на борту.

Низенький, речистый Гроль кичится своей значительностью. Он часто ощупывает бумажник, чтобы убедиться в сохранности своих девятнадцати тысяч долларов, и строит планы побега для Манделя{17}. Обращает на себя [87] внимание странная пара, которая держится от всех в стороне: он называет себя Дюраном, несмотря на итальянский акцент и внешность балканского заговорщика. Чертами лица он напоминает Троцкого. Его спутница носит свитер и брюки, она сложена, как Юнона, и у нее шелушится нос.

Четвертый — Луи — подозрительная личность, он связан с таинственной организацией под названием СОЭ, совершающей диверсионные операции. Никто толком не знает, откуда он и чем занимается. Раньше он плавал в торговом флоте. Он жалуется на все и уверяет, что, питаясь одними консервами, мы не минуем цинги. Он едет по заданию на север вместо со своим помощником Реймоном, говорящим по-английски с французским акцентом и по-французски с английским. Должно быть, прежде он служил в гостинице.

Луи называет меня герцогом в насмешку над моим перстнем с печаткой и над тем, что он именует моим аристократическим видом. Я же окрестил его Третьим Сословием. Он подозревает здесь тайный подвох и сердится. Однажды, когда Гроль разглагольствовал слишком елейно, его прозвали сначала Епископом, а затем Духовенством, чтобы все три сословия были в сборе. И каждый день, под палящим солнцем, сидя на корточках под брашпилем, все три сословия в голом виде проводили заседание Генеральных Штатов, сражаясь в карты.

Дело началось вчера, когда мы находились близ порта Ла-Нувель. Море было бурным. Гроля, Луи и Юнону рвало. Капитан, недоверчивый и молчаливый шотландец, впервые за весь рейс заговорил, выражая беспокойство о судьбе шлюпки, отправленной на берег за подпольщиками. В наряде был ихтиолог с двумя матросами. Удастся ли им подойти к пляжу на маленькой лодке при таком ветре? [88]

Капитан рассчитывал взять на борт восемь человек, но привезли только четверых. На берегу подняли тревогу: раздалось несколько ружейных выстрелов. На другом конце пляжа началась беготня, послышался лай собак. И все это доносилось неясно в шуме ветра и прибои. Экипаж шлюпки и четверо уцелевших, измученные, мокрые от пота и морской воды, были подняты на судно.

И тогда я узнал, что среди четырех недостающих был Сюлли. Сюлли... Я представил его себе таким, каким он был во всех случаях жизни, каким он, вероятно, был в ландах, на ветру и в руках полицейских: тщедушный, с лицом одухотворенным, упрямым и недоверчивым — впрочем, недоверчивость легко изменяла ему, — в пропыленной, запущенной темной одежде... Сюлли, профессор философии, наделенный гением протеста против угнетения. Сюлли, который однажды вечером усомнился во мне и тотчас сказал мне об этом, Сюлли, влюбленный в ноумены...

Быть может, ноумены и выиграют от ареста Сюлли... В уединении тюрьмы он сможет закончить свой огромный труд, посвященный им. Но кто заменит Сюлли-друга, Сюлли-боевого товарища?

* * *

В открытом море близ Марселя в сумерки мы пересаживаемся с «Тираны» на фелюгу, которая переправляет нас на берег. Мы все здесь — Луи, Реймон, балканский заговорщик со своей Юноной, Гроль и я. Но мы уже разъединены, одиноки и поглощены нашими первыми шагами в жизни вне закона.

Над нашими головами скользят лучи маяка, приближается берег, и мы вполголоса договариваемся о местах высадки с капитаном, еле различимым в темноте среди грузов, связок канатов, пассажиров и медлительных теней четырех матросов. [89]

Я могу выбирать между Антибом, где нас встретит бригада, которая примет груз, и небольшой бухтой около Кассиса, где высадятся Дюран-Троцкий и его жена. Я не люблю суматоху и шум, который поднимает бригада при сдаче груза, и останавливаю свой выбор на бухте, откуда я двинусь дальше один. Гроль увязывается за мной: ладно, черт с ним.

Тишина, ночь... Прямо перед нами возникает зеленый огонек порта в Кассисс. Приглушив мотор, свернув паруса, фелюга скользит к большой отвесной скале, которая сливается с черной водой; и затем она продолжает бежать по инерции вдоль берега. На воду спущена плоскодонка. С двумя гребцами нас шестеро. Вода почти вровень с бортом, она освежает наши пальцы, а шум от обернутых тряпками весел слабее, чем шуршание матросских плащей при гребле.

Внезапно высокая стена, только что закрывавшая от нас небо и землю, обрывается, и вот перед нами берег, заросли растений и вход в узкое ущелье. Мы во Франции. Мы стоим у начала тропинки, теряющейся в соснах, не в силах пошевелиться и глубоко вдыхаем запах земли и недавней грозы. Плоскодонка ушла, и ночь поглотила ее.

Шуршат, срываясь с высоты, камни, оступаются ноги, движения осторожны. Мы выбираем тропинку...

— Вам в какую сторону? — спрашивает Дюран.

— В другую.

Мужчина и женщина уходят налево, не промолвив ни слова. Мы с Гролем поворачиваем направо.

Мы идем вдоль карьера и каких-то бараков, как вдруг налетает гроза, на нас обрушивается провансальский ливень, и скалы и деревья звенят под его ударами...

От бараков, у которых мы остановились, слишком пахнет человеческим жильем и каменной пылью. Мы идем [90] дальше, до соснового леса, и, присев под деревом, отрешенно ждем.

Дождь прекращается; в ожидании рассвета мы дремлем, пропитанные водой и запахом смолы, как вдруг треск веток и свет фонарика сразу отрезвляют нас.

— Таможенники... Не шевелись, — шепчет Гроль.

Ветки смолкли, но мы знаем, что в тридцати метрах впереди кто-то подстерегает нас, терпеливый и настороженный, как и мы сами. Проходит полчаса, а шепот все еще продолжается. Я не выдерживаю, бросаюсь вперед и при вспышке фонаря узнаю Дюрана и его спутницу, застывших на корточках в ожидании, пока минует опасность.

На заре мы достигаем пустоши и леса на окраине Кассиса. С вершины холма, пока под лучами солнца пробуждаются краски и запахи, нам открывается Франция, страна, где красота часто заслоняет невзгоды и западни. [91]

Дальше