Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Семь дней в утопии

Лион, Марсель, Клермон, январь 1942 года

Вторник, Виллербанн

Вчера вечером после обеда мы, как обычно, сидели вокруг большого стола. Жаклина только что убрала посуду и вытерла клеенку влажной тряпкой. Перегаль сражался в кости с кюре из Кюссе. Его сын Шан и вторая дочь Луизетта играли со мной в морской бой, пока мадам Перегаль штопала мои носки.

Слова вырывались из наших ртов в легком облачке пара, как на карикатурах; все же я слегка осоловел: тепло печки и приятное воздействие выпитого вина превращали эту комнату в рай по сравнению с остальными помещениями дома, где царила сибирская температура.

Я только что объявил о потоплении крейсера, когда раздались громкие удары в дверь, заглушившие стук игральных костей в стакане и восклицание кюре, что выпали две шестерки. Я вышел черным ходом и притаился, стоя на снегу, готовый перескочить через ограду сада, как вдруг чья-то рука ощупью нашла мою и втащила меня обратно в дом.

В столовой оказались еще двое — Жан и Бертранда. Можно сказать, что они временно на воле, или, точнее, в бегах, ибо это был тот самый день, когда им надлежало [32] предстать перед судом в Ниме по обвинению в покушении на безопасность государства.

Вот уже десять месяцев, как я не видел их обоих. Жан, со своим худым острым лицом, вышел из отроческого возраста и вступил в неприветливую юность. У него была моя манера, смеясь, закидывать назад голову, и, как я, он дотрагивался рукой до человека, когда хотел убедить его, правда, он, не ведающий мучительных сомнений, делал это с уверенностью и непринужденностью, какими я никогда не обладал.

Он коснулся моей бороды: «Она старит вас». Бертранда добавила со своей грубоватой нежностью: «И худой... Вы не пополнели...»

Несмотря на месяцы тюрьмы и дурное обращение, она не изменилась: замкнутая, как всегда, и сдержанная даже больше обычного. По-прежнему худенькая и как бы отрешившаяся от материального мира, о котором она судила, не желая или не умея его понять и в него войти.

Пришлось все им рассказывать. Пришлось их выслушать. Растерявшиеся Перегали присутствовали при том, как мы выкладывали все наши дела, в которых сопротивление и политика перемежались семейными новостями, таинственными намеками на нечто испытанное только нами и о чем мы говорили языком, непонятным для посторонних.

— Ваши револьверы под астрами возле вздохов.

— Тиран объявил войну Луизе.

— Новый капеллан потерял свою челюсть.

— Вьейвили сказали, что вы несознательный: «Он добьется того, что отправят в тюрьму всю семью».

— А это правда — история с проститутками?

— Да, но труднее всего мне было со вшами, искать их, а главное слышать, как они трещат под ногтем... [33]

Решаем поместить Бертранду к Вилям на чердак. В доме слишком тесно, и Жан ложится со мной. Мы спим не раздеваясь: слишком холодно, да и удобнее на случай тревоги. Жан умудряется задеть ногой бутылку из-под шампанского, которая служит нам грелкой, пробка выскакивает и вода заливает простыни и матрац. Пока я ворчу, пытаясь навести порядок, Жан невозмутимо рассуждает: «Я в Швейцарии не останусь. Это годится для Бертранды: она рискует получить два года, и если ее опять схватят, она не выдержит... Я вернусь к работе или попытаюсь пробраться в Испанию, а оттуда дальше...»

Я не слушаю его. Я путешествую в прошлом и поднимаюсь к самым истокам утопии, к 1940 году.

Вначале не было никого. И никто не знал, какой ценой придется расплачиваться. Те, кто принимал случившееся близко к сердцу, делали ставку на безликую массу, на всех, а эти вели себя уклончиво и трусливо под предлогом трезвого взгляда на вещи.

Смельчаки разбежались при первой же тревоге в начале декабря 1940 года, когда моего помощника Эдуарда арестовали в Марселе и посадили в одиночку в крепеости Сен-Никола. И хотя кое-кто и попытался вывести из строя железнодорожный состав, шедший в Италию, на общем фоне это выглядело скорее забавой... Солнце, женщины на пляже, зарождающийся черный рынок — подпольная торговля бензином, спекуляция золотом и драгоценностями... Поток людей, снедаемых страхом, перепуганных евреев, кающихся политиканов из левых депутатов, одержимых медвежьей болезнью, сомнительных дельцов... Стоявший за ними режим рухнул, и они отрекались от него, спеша приноровиться к новым господам; то они ворчали втихомолку и ограничивались этим, то готовились удрать под другие, более великодушные небеса, когда дела их шли слишком плохо. [34]

На юге, где обилие солнца и пышность природы поддерживали иллюзию счастливых дней, было трудно найти что-то чистое, незапятнанное. Иначе говоря, нелегко найти людей, которым ничто непосредственно не угрожало и которые все-таки возмущались бы окружающей низостью, острым душком мошенничества и всей этой опереточной декорацией светопреставления — первыми предвестниками Апокалипсиса.

В те дни — осенью 1940 года — в тепличной и изнеженной атмосфере Южной Франции, которая с затаенным облегчением отделалась от всех докучных неприятностей, постигших Париж и Францию по ту сторону демаркационной линии, — в те дни даже самое острое политическое чутье и самые проницательные рассуждения не всегда помогали добраться до истины: к ней вело только назревшее возмущение против хозяев положения и против подлости...

Три месяца до отъезда в Марсель мы действовали ощупью, наугад, ослепленные блеском жизни в Виши, которая больше, чем туман, скрывала истинное положение вещей. Три месяца близкого общения со Вторым и Пятым бюро, с разведывательными службами, готовыми поставить на любую карту, лишь бы иметь дело только с избранными, лишь бы удерживать в стороне чернь, напоминающую о ненавистном 1936 годе... Три месяца общения с агентами «Интеллидженс», которые все воспринимали с точки зрения дворцовых интриг и переворотов, точно это было в Уругвае, и которые с одинаковой готовностью использовали бы для своих целей и Петэна, и монархиста Морраса, и кагуляров, и полковника Ля Рока, и любого генерала; ведь в конце концов в этом и состоял добрый привычный национализм, очищенный от опасности пролетарского бунта или грозных народных страстей. Три месяца общения с банкирами, которые давали деньги [35] лишь при условии, что им предоставят кое-какие гарантии — поручительство лица титулованного, или епископа, или бывшего министра; с отставными военными, тупыми сорвиголовами, желавшими драться и мечтавшими похитить самолет; со старшими офицерами, которые «не возражали», лишь бы Петэн тоже вошел в игру; с бездельниками, авантюристами, адвокатами не у дел, кинематографистами без киностудий, растерявшимися масонами, разбегающимися при первом признаке опасности или при первой подвернувшейся выгодной сделке.

После трехмесячных поисков я нашел пять человек, бескорыстных и способных действовать независимо от шансов на удачу и готовых перенести любые испытания, но не мириться с позором приспособленчества, пять человек, искренне увлеченных утопией и склонных к разумной безнадежности или к неразумной надежде: профессор философии, косоглазый журналист, хозяин фабрики постельных принадлежностей, молодая женщина — кандидат исторических наук, и служащий метро... Добавьте к ним Бертранду и Жана, членов моей семьи, отрекающихся по молодости от «трезвого» взгляда на вещи и инстинктивно чующих фальшь некоторых социальных форм и условностей; они научились незаметно проникать в поезд, пробираться куда угодно и оставаться на ногах по пятнадцати часов подряд.

В три часа ночи Жан проснулся и вскочил от моего свиста: я не даю ему храпеть.

— Что ты подумал обо мне, когда мы встретились в Виши в ноябре 1940 года?

— Что вы спятили... Почему свою работу вы назвали «последней колонной»?

— Слово «Либерасьон» мы сохранили для газеты. А вот термин «последняя колонна»... понимаешь, нельзя же было без конца перечислять различные движения: [36] шестая, седьмая, восьмая колонна... Мы называли последней колонной всю подрывную работу: покушения, конфискации, саботаж...

— Ведь вот что удивительно: Бертранда...

Я уже не слушаю его. Перед тем как заснуть, я стараюсь представить себе, что делала Бертранда в последние дни своей короткой карьеры. Это было 28 января. В пяти французских городах только что расклеили пять тысяч оповещений, объявлявших, что участие в Сопротивлении будет караться смертной казнью. На кого мы тогда могли рассчитывать? В Марселе на нескольких евреев и отставных офицеров... В Лионе была Люси Обрак, беременная на седьмом месяце, и ее друзья, врачи; в Клермоне — эльзасские студенты во главе с Сюлли; в Ницце у нас был один сержант колониальных войск, старший механик в гараже и его рабочие. В Виши я направился сам, и помогать мне должны были Сюлли и его группа, закончившие свою работу в Клермоне.

Бертранда осуществляла связь: три дня и три ночи в поезде. Выполнив задание, 28-го она явилась ко мне с отчетом. Это было в Виши на автобусной станции. На ней было поношенное синее пальто, она ежилась от холода, черты ее заострились от утомления, и лицо вытянулось треугольником. Она сообщила мне о неудачной операции в Ниме. К счастью, никто как будто не узнал ее. Под мышкой она держала вконец истрепанный портфель.

— А это что такое?

— Имена и адреса доверенных лиц... и данные о дислокации войск.

— Сожги хотя бы имена и адреса!.. Ты должна знать их наизусть.

— Большая часть зашифрована. Остальное я заканчиваю. [37]

Автобус на Монлюсон уже отходил. Бертранда помахала мне рукой. Губы ее дрогнули, словно произнося что-то. Я разобрал слово «шлюс». Она всегда говорила так, когда дела заканчивались.

Я пошел к себе. У дверей я столкнулся с Копо, которого тогда еще не называл «отцом народов». Эта встреча показалась мне нежданной удачей: именно Копо нужен был мне для руководства подпольной газетой. Я знал, что могу на него положиться. И я предложил ему это без обиняков. Копо помедлил и отказался: он собирался в Тунис, да, кроме того, не верил в это дело и считал меня фантазером.

В полночь меня разбудил звонок. Я слышал голос, но не узнавал его — он доносился точно с другого конца света:

— Бертранда больна... У нее корь; вы последний, кто видел ее, примите меры предосторожности.

Стуча зубами — не от холода, — я суетился в поисках зубной щетки и напяливал на себя один за другим свои свитеры. Нужно было найти убежище. В Виши я ничего себе не подготовил, и последние поезда уже ушли.

У меня была явочная квартира в пригороде Виши Кюссе, я направился туда, но не застал хозяина и, пройдя пешком десять километров, был вынужден провести остаток ночи на скамейке, продрогший от холода.

Все, что случилось с Бертрандой, сто раз вставало в моем воображении и именно так, как мне потом рассказали. Полумертвая от усталости, в восемь часов вечера она вела свою машину по дороге из Шатору в Шательро. Поворот, аллея, ведущая к дому. В ста пятидесяти метрах перед ней освещенное крыльцо, жандармы из города, в крепких башмаках и теплой одежде. Как бы медленно ни вести машину, у нее всегда лишь тридцать секунд для принятия решения. Она гасит фары, спускает стекло и [38] швыряет портфель в окаймлявший аллею лесок, который мы называем лесом вздохов. Она останавливается у крыльца, выходит из машины и спрашивает:

— В чем дело?

— Ваше имя?

— Бертранда д'Астье.

— Именем закона...

Среда, Ницца, Антиб

Даже здесь зима в этом году суровая. У засыпанных снегом фиговых деревьев жалкий вид. Я должен встретиться с полковником Зильберфельдом. Это однорукий человек, весь в орденах. Говорят, в его распоряжении полторы тысячи надежных людей и хорошая агентура в Италии. Все же я слегка опасаюсь: уж слишком много организаций на этом побережье одержимо манией величия, да к тому же его имя смутно ассоциируется в моей памяти с именем другого полковника, конспиратора и прохвоста.

* * *

Мы сидим у камина в кабинете, окна которого выходят на Променад дез Англе; два товарища, мои ангелы-хранители, прогуливаются там, изображая праздных фланеров, а я вот уже пятнадцать минут слушаю монолог Зильберфельда.

— Я буду с вами откровенен. Два месяца назад я передал в распоряжение адмирала Дарлана все мои средства, моих людей и всю агентуру... Это сделано по зрелом размышлении. Вы знаете Фонтена... Я потребовал самых убедительных гарантий. Я получил их: добытые мной сведения [39] об Италии действительно переданы в Лондон. Если адмирал работает на союзников, то почему бы не действовать с ним заодно? Он гарантирует средства и авторитет, которых нам недостает...

— Советую вам подумать. Это серьезный козырь в нашей игре. Причем — никаких условий... впрочем, два условия все-таки ставятся. Пусть ваши газеты смягчат тон в своих нападках на маршала. Когда ругают его адмирала, это не беда и в известном смысле даже служит для отвода глаз. Второе условие — никакого оружия. У нас есть все необходимое, и все, что нужно, будет сделано.

— Однако, вы не слишком разговорчивы. Могу добавить, что некоторые из ваших товарищей проявляют больше желания найти общий язык...

Я встаю. Он также. Он провожает меня до дверей и у порога на минуту задерживает меня.

— Ни к чему не обязывая вас, мы все же могли бы оказать вам услугу: ведь вы, без сомнения, не стремитесь быть арестованным в течение ближайших недель? Вам нужно...

Я уже далеко. Оглянувшись, чтобы убедиться, следуют ли за мной мои ангелы-хранители, я вижу, что он все еще стоит на пороге, словно мой уход и мой ответ «Мне ничего не нужно» озадачили его.

* * *

Ницца, кажется, становится вредной для здоровья. Я теперь лучше понимаю дело Шарве и «помощь», которую ему оказало Виши, после арестов, обескровивших его группировку. Впрочем, Шарве был неправ. Мы не должны идти на сделки даже под угрозой гибели. Если мы не [40] хотим, чтобы двойная игра оказалась оправданной и запятнала нас, мы никогда не должны в нее вступать.

Я мчусь на велосипеде по мосту через Вар, от холода у меня захватывает дух, и я размышляю о Зильберфельде. Рассудок у военных уж слишком часто выхолощен от привычки к субординации: власть придает им уверенность, подчинение возвращает их к природным склонностям — выполнять не рассуждая. Я думаю о ловкаче адмирале: «Никакого оружия!» Хорош, нечего сказать! Он уверен, что оружия и не будет, раз под рукой его нет. Конечно, мы пока еще только коллекционируем оружие, ибо «Интеллидженс сервис» не любит предоставлять его тем, кто не принимает зависимости от него. Он ждет, что мы сами на нее напросимся. Раз Франция побеждена, «Интеллидженс» хочет получить выгоду — не считаться более с ее суверенитетом. И тот, кто для нас символизирует этот суверенитет, в глазах чиновников от разведки (гораздо менее одаренных воображением, чем принято думать) — всего лишь главарь клана.

Да и с какой стати им принимать нас всерьез, когда столько знатных персон и обшитых галунами военных предлагают им свои услуги, благоразумно не ставя никаких условий. Энн-Деревянная Нога и те несколько человек из британского звена, которые являются нашей единственной связью с внешним миром, крутятся вокруг Виши, как бабочки вокруг огня. Эти люди убеждены, что «Интеллидженс сервис» — это двойная игра, что вес людей определяется их положением и что в стране, которую пытаются использовать в своих целях, проще иметь дело с правительством, чем с рядовыми гражданами.

Сегодня вечером я не пойду дальше Антиба. Не получив ожидаемых указаний и средств, я надеюсь хоть что-нибудь узнать от Олива и Энн-Деревянной Ноги.

Под вечер я отправляюсь в Гайоль к Рене Лефевру. [41]

Там у меня свидание с Морисом Кювийоном{6}. Тридцать километров на велосипеде разогрели меня. Пока я ехал, погода разгулялась: легкий мистраль разогнал снеговые тучи. Открывая калитку, я услышал голос Рене, стук отталкивающихся шаров и скрип гравия под ногами.

— И не стыдно тебе, сукин ты сын!

Вот они все тут, мои товарищи: Лефевр, Ризра, Ля Тюиль и Пекно. Они играют в шары, Рене бранится, а Риэра оправдывается со своим легким каталонским акцентом. А внизу в большой комнате — Люсьенна, молчаливая, трогательная в своей душевной ясности. Есть тихая гармония между цветом ее глаз и звуком ее голоса, голоса, который всегда созвучен месту и часу и не нарушает раздумий. Люсьенна вяжет на спицах, сидя у камина рядом с Тигрицей, прозванной так за ненасытное любвеобилие. Морис ждет меня, сложив руки на коленях; волосы его пылают, озаренные отблеском огня, и лицо кажется бледнее обычного. В Лилле его разыскивают, и он приехал работать на юг. Сегодня он докладывает о выполненном задании. Ему было поручено обследовать побережье между Сен-Тропезом и Сент-Максимом и взвесить шансы двух операций, в успехе которых мы кровно заинтересованы. «Дело Карбучиа» {7} — малообещающее. Окна его дома не выходят на дорогу, от него нет хода на пляж... Гранату можно бросить только со стороны моря. Дом находится под охраной: дозорный катер и два жандармских поста. Он появляется всегда неожиданно, в сопровождении двух полицейских. Шофер связан с Карбоном{8}. А вот насчет торпедного цеха дело может выйти. Но лучше обойтись без мастера Берталя. Он не внушает доверия...» [42]

Здесь так мирно, столько щедрого людского тепла и в то же время такое бесстрастное отношение к событиям, все здесь так братски гостеприимны, что век бы не ушел отсюда... Я не заметил, как отвлекся. Морис говорит мне теперь о газетах.

— Альбер захотел быть умнее всех. Он решил обойтись без разносчиков, и вот вам — он в тюрьме Сен-Никола и шесть тысяч экземпляров пропали. Здесь, правда, еще есть бумага, но обслуживать Тулон и Марсель некому.

— Если на вокзалах приняты меры, я могу взять это на себя.

— Ну, ты спятил... Правда, Люсьенна?

— О чем это вы?

Четверг, Антиб, Авиньон

Наши странствия больше не отмечаются обычными чувствами — беспокойством и нетерпением отъездов, радостью и новизной прибытий. Мы уже не покидаем близких людей и родные края, не меняем один уклад жизни на другой. Я проезжаю по местам, которые стали как бы необычными декорациями, и среди людей, появляющихся и исчезающих, словно на сцене. Путешествие не возбуждает ни радости, ни грусти, ни любопытства, оно превратилось в постоянную борьбу против расстояния, усталости и опасности.

Я словно коммивояжер, распространяющий химеры. Теперь, когда позади уже пятьдесят тысяч километров, мои химеры стали понятнее, а клиентура более опытной и менее доверчивой. Мне теперь знакомы все уловки, нужные в пути: я научился определять, в какой вагон легче пробраться — в передний или в задний; знаю, в какой позе тело меньше устает, знаю, как лучше всего использовать [43] топографию и оборудование вагона; знаю, как держаться в давке, чтобы не задохнуться в тесноте среди людей и багажа. Я научился спать стоя, положив локти и голову на медные перила, спать скорчившись на полу, окруженный лесом чужих ног; научился выходить, сохраняя за собой место; наконец, научился проходить неузнанным при случайных встречах с прежними знакомыми. Толпа обладает по крайней мере одним преимуществом: в ней безопаснее. Опасность начинается на платформах и усиливается у выхода, в залах ожидания и у буфетов.

На этот раз мне вместе с четырьмя другими пассажирами удалось захватить уборную, и я сижу на чемодане между сидением и перегородкой. Холод еще можно терпеть, о запахе этого не скажешь. Шум поезда, бегущего по рельсам, действует умиротворяюще; мало-помалу все замолкают и начинают дремать.

Резкий толчок на стрелке будит меня как раз вовремя. Я распрямляюсь, прошу соседа постеречь мое место и чемодан и дюйм за дюймом прокладываю себе путь к выходу, пробираясь между телами, точно обретшими удивительную способность меняться в объеме. Мы подъезжаем к Тулону. Я выскакиваю на перрон, ветер треплет мои волосы и недавно отпущенную бороду; мне непривычно ощущать ее соприкосновение со стихиями и странно видеть ее в зеркале.

Вот он! Описание было точным, и я сразу узнаю человека, прислонившегося к газетному киоску. Мы говорим заученные слова:

— Нет ли у вас спички?

— В наши дни это редкость!

— Травер...

— Бернар...

Я сую ему в руки сверток с газетами. Он держит его так, словно газеты обжигают ему пальцы. [44]

— Они удвоили охрану, вряд ли я сумею...

Я беру сверток обратно. Он заранее сдался и наверняка попадется.

— Ладно! Давайте, уж я как-нибудь...

Вероятно, мы нелепо выглядим. Вокруг нас движется толпа и хлещет ветер, а мы стоим на месте и вырываем друг у друга сверток. Поезд трогается, ничего не поделаешь, я оставляю ему газеты...

Добрых пять минут я пробираюсь на запах мочи, втискиваюсь на свое место и сажусь на чемодан, где лежат тридцать килограммов бумаги — марсельское задание. Мысли ненадолго задерживаются на нем. Меня снова затягивает монотонная жизнь поезда: битком набитый телами, спаянными поражением, он утратил беспорядочную шумливость первых месяцев войны и постепенно проникся смирением и замкнутостью.

* * *

В Марселе я иду в буфет и тащу свои тридцать килограммов. Этот буфет, слишком резко освещенный и претенциозно отделанный, один из самых жалких и унылых во Франции, и самых опасных. Фальшива декорация, фальшива и еда, в которой попадаются поистине удивительные эрзацы: бульон «С» (витамин «Д» плюс запах сельдерея), соевая лепешка, овощной паштет, селедочная паста в тюбиках, хлеб, как для каторжников.

В дверях стоит наблюдатель; манера, с которой он осматривает проходящих, выдает его еще больше, чем черные гетры и берет... Через уборную я выхожу к отелю «Терминюс» и в вестибюле встречаю нужного мне человека. Обмениваюсь с ним чемоданами, получаю такой же, но более легкий. Возвращаясь в буфет, я чувствую, что мои действия заинтриговали сыщика.

Ну вот, сейчас наверняка что-то произойдет. Пусть уж [45] это будет как можно скорее. Я иду по перрону, он подходит и касается моей руки.

— Следуйте за мной!

Сидя у него в кабинете, пока он рассматривает мои документы на имя Буланже, я ломаю себе голову, пытаясь разгадать содержимое моего нового чемодана.

— Откройте!

В нем старые брюки, которые едва достают мне до колен, грязные ботинки и свитер.

— Куда вы только что ходили?

— В уборную.

— А что вы делали в «Терминюсе»?

— Ничего... Зашел посмотреть.

Он колеблется. Все в порядке. Я могу продолжать свой путь.

Пятница, Авиньон

Я люблю Шлюма, потому что он постоянно мучается страхом. У него кроличье лицо, кроличьи глаза навыкате и толстые веки. Его оттопыренные уши шевелятся во время еды.

У этого зайца, преследуемого за еврейское происхождение, своеобразная, трогательная форма храбрости. Он идет навстречу опасности мокрый от холодного пота, с растерянным видом, но все же идет, а когда опасность остается позади, разражается оглушительным потоком слов. Мне знаком другой страх, безмолвный и острый, бьющий в мозг быстрой сменой образов, и я любуюсь безумной растерянностью Шлюма, ослепленного страхом, точно маяком.

У Шлюма есть жена, рослая и красивая, невозмутимо царствующая над детьми, вареньем, бельем и базаром. [46]

У нее низкий грудной голос, она его никогда не повышает. Вероятно, у нее есть другая, скрытая чувственная жизнь, такая же размеренная и застойная, как и первая. Вероятно, она неотступно ждет третьей, которая налетит грозой и которую она укроет, как грех, под гладкой поверхностью своих будней.

У Шлюма есть один порок: социальный снобизм. И, может быть, дворянские приставки и артикли, украшающие мое имя, побудили его идти за мной по опасной дороге не в меньшей степени, чем гонения.

На этот раз вовсе не прелести домашнего стола привели меня сюда после длительного общения с репой и брюквой. (Когда-то, в старые добрые времена я приходил сюда с Жаном, и он вставал по ночам, чтобы стащить колбасы или шоколада из кладовой или побаловаться с горничной.) И не прелести большого каменного дома, правда нетопленого и почти без мебели, но полного провинциальной тишины и покоя... и не прелесть Авиньона, который я люблю больше всех других городов после Парижа, Авиньона, наименее оскверненного войной, города, где пейзаж и архитектура возвышаются над людьми, не подавляя своим великолепием и своей историей их быт и их жизнь.

Меня привели сюда три причины: газета и встречи с генералом де Филозелем и с Ивоном.

Газета — мне нужны двенадцать тысяч франков, чтобы оплатить расходы по последнему номеру. Наши средства так ограниченны, что нам с Люси пришлось ехать из Марселя с одним билетом на двоих. В округах кое-как выходят из положения; самые обеспеченные из товарищей помогают остальным, но мы в центре просто загнаны в тупик, еле перебиваемся с недели на неделю, под постоянным страхом оказаться жертвой чьих-то грязных и корыстных махинаций. [47]

В данный момент Шлюм — наша последняя надежда: он вкладывает в Сопротивление в качестве невозвратных сумм пятитысячные купюры, подобно тому как прежде он делал взносы по страхованию жизни, пока арийский компаньон не вышвырнул его вон. Вероятно, он не лишен известной доли гениальности, потому что, не афишируя своего имени и несмотря на усиливающееся давление немцев, он добивается кое-каких ставок на Сопротивление, и за все эти услуги он получает кипу газет, которые он должен немедленно переправлять по назначению, рискуя при этом попасть в тюрьму. Так что с этой стороны как будто благополучно; он имеет в резерве для нас пятнадцать тысяч и, кроме того, обещает мне дать завтра еще десять. Два часа назад я оставил его во дворе, где на двадцати квадратных метрах мерзлого перегноя он искал возле трех кактусов место, куда бы спрятать те пятьдесят экземпляров газеты, которые ему предстоит распространить.

В полдень появился генерал де Филозель. Он молодцеват, речист, галантен и, уж конечно, неустрашим. Он предложил свои услуги, чтобы возглавить Сопротивление на юге. У него в кармане готовый состав кабинета министров на случай, если Петэн согласится выступить против немцев и освятить нечто вроде антигерманской национальной революции. Без ложной скромности он заявляет, что имеет столько же званий, как генерал де Голль, но больше орденов и что он пользуется большим доверием у американцев. Он перечисляет своих министров от крайне правого Марена до радикала Лемери.

— Ну, а что же вы сделаете с генералом де Голлем?

— Мы его амнистируем.

Третья причина именуется Ивоном. Он — совсем другое дело. У него девичье лицо, выпуклый лоб, испорченные зубы. Он близорук, как крот. Спустившись на [48] парашюте прямо в виноградник, он чуть не сел на лозу, как на кол. И вот он передо мной, усталый, бледный, с осунувшимися чертами: целый месяц он брел ощупью, упуская одного, находя другого, кочуя из зала ожидания в поезда, из поездов в дешевые гостиницы.

Можно ли сказать, что он вошел в наше дело? Он словно был в нем всегда. Он — свой, и, глядя на него, кажется, что Сопротивление ведется с допотопных времен: это общее дело людей, затерянных в мире, где царят сила, корысть, неразборчивые на средства властители, империи, государства, торговцы и сановники.

Ивон прислан к нам де Голлем. Однако он словно уже не помнит об этом и пришел к нам будто наниматься на работу. Он с таким восторгом вступает в раскрывающуюся перед ним игру с ее особыми правилами, острым риском и множеством комбинаций, что забыл, какую чудесную и волнующую весть он принес нам сам.

— Я пошлю телеграмму в Лондон... Ответ придет через четыре-пять дней. О деньгах не беспокойтесь, я могу вас выручить. В будущем месяце я жду второго радиста, рацию и деньги. Мне нужны люди для приема сбрасываемого снаряжения.

— Вот насчет оружия, это другой вопрос. Это уж дело «Интеллидженс», который, как видно, не очень-то торопится снабжать нас. В одну из темных ночей вам бы следовало самому съездить туда, чтобы обо всем договориться. Вот только трудно попасть на самолет: они приземляются редко и лишь для нужд своих агентов. Постарайтесь найти посадочную площадку поближе к демаркационной линии. Но, чтобы не ждать без конца, не забывайте, что на Средиземном море у них есть фелюги... [49]

Еще одна ночь. Завтра мне нужно быть в Клермоне. Я снова попаду в знакомый мир поездов и вокзалов. Тут те же люди, что в городе, а между тем, стоит поезду тронуться, как их лица и манеры меняются: у них появляются черты и привычки кочующих племен. У них такой вид, точно их вечно изгоняют откуда-то, и они скитаются в безнадежных поисках пристанища и пропитания.

Есть Франция оседлая, но есть и другая Франция, которая снялась с места в мае — июне 1940 года. Кажется, она с тех пор и не останавливалась долгих восемнадцать месяцев. И вот теперь она располагается — со своим тряпьем, причудами и фатализмом бродяг.

Иногда бродяги сидят на месте; тем не менее душой и телом они остаются бродягами.

Они сравнивают вчера и сегодня, январь с мартом или декабрь с январем. Но им редко приходит в голову сравнивать теперешние дни с теми, что за чертой, сравнивать до и после, 1939 год с 1946 годом... если он вообще настанет для них. Они надеются на это, как люди надеются когда-нибудь разбогатеть, сами в то не веря. Я понимаю их, ведь я сам прошлым летом часто загадывал желания, следя за падающими звездами, желание все пережить и увидеть то, что наступит потом.

Люди особенно раскрываются на вокзалах. Как упрямые, недоверчивые муравьи, они сталкиваются, смешиваются, снуют с места на место. В них слабеет интерес к окружающему, и от этого они все более теряют человеческие черты и все более напоминают стадных животных, никогда не проявляющих любопытства друг к другу. Они преисполнены равнодушия ко всему, кроме перемены мост, и проникаются безнадежным терпением.

Позавчера я наблюдал все это в Марселе, сегодня в Лионе. Движения и причудливый груз делают людей похожими на муравьев. Жизнедеятельность народа как бы [50] приглушена и уступила место суетливой растерянности. Люди мало говорят и долгие часы проводят на ногах. До разговоров ли тут, когда притуплены чувства, когда изо всех сил стараешься удержаться на ногах и не останавливаться! Посмотрели бы вы на щупленького старичка или пожилую даму, которые протискиваются в самый конец вагона, ища, где бы приткнуться. Ноша бьет по ногам, плечо выдвинуто вперед — точно овцы в стаде: тесно прижавшись друг к другу и вытянув головы, люди устремляются вперед, на миг размыкаясь перед препятствием и тотчас плотно смыкаясь вновь. Когда они уже в вагоне — а в поезд словно чудом обычно попадают все, как это было сегодня в Авиньоне, — я могу спокойно разглядывать их. Правда, в такой тесноте видишь только детали — чье-то плечо, чей-то галстук, чье-то лицо...

Я оказываюсь возле купе, где десять человек сидят и еще трое стоят. До Валанса они не обменялись, кажется, и десятком слов. Толстяк крестьянин жует кусок хлеба с маслом и колбасой. Горожане опускают глаза и изредка бросают беглые, завистливые взгляды. У меня текут слюнки, хотя сегодня утром у Шлюма я ел масло, впервые за три недели.

Около меня беседуют двое. Они говорят о расписании поездов и о сообщении с Клермоном. Война, политика — эти темы годны только для первого класса и для вагона-ресторана.

Суббота, Лион

У Люси очередной приступ бешеного гнева: «Если Рэймона арестуют раньше вас, я вас выдам...»

Я устал до изнеможения и почти не слушаю ее. Рэймон вернется. Я уверен, что на этот раз полоса тяжелых ударов кончилась. [51]

На вокзале я встретил Лакоза, который сообщил мне, что Бертранда благополучно перешла границу. Но Жана все же схватили жандармы в Экюэль. Я достал ему фальшивые документы на имя Жана Верне, и жандармы, проверяя его бумаги на дороге, арестовали его: оказывается, вот уже два года там разыскивается некий Верне, уклоняющийся от военной службы по религиозным мотивам. Имя это было выбрано однажды вечером среди сотни других, и оно оказалось именем дезертира — не повезло! Жан удрал на велосипеде, когда жандармы отлучились, чтобы промочить горло.

Я раздумываю об угрозе Люси. Мы еще очень неопытны в нашем деле. Семья, чувства, обычаи иногда тяжелыми снарядами врезаются в наш новый мир, пробивая глубокие бреши; ветры и шквалы не сразу заносят их песком, а нашему бесплотному и трудному братству не сразу удается утолить боль.

Я знаю, не раз еще возлюбленная, жена и мать потребуют у нас отчета, проклянут нас или будут угрожать нам, не понимая, что если мы, как на войне, рекрутируем людей, то сами наши рекруты идут добровольно... что мы никого не обманываем и что наше дело и наша удача так же дороги и важны для них, как для нас.

И все же я не понимаю Люси. Обычно эти срывы случаются только с теми, кто держится в стороне от общего дела, кто чужд нашей страсти и лишь случайно втянут и наш круг и не может принять наших правил.

Я заснул в кресле, пока раздраженная Люси меняла сыну пеленки. Мне приснилось, будто человек, такой же длинный и худой, как я, в черных гетрах и берете, прижимая револьвер к моему левому боку, вез меня через всю Францию в коридоре битком набитого поезда; шатаясь от усталости, мы не падали только потому, что в тесноте вагона упасть было невозможно. [52]

Он шептал: «Не двигайтесь, — как будто это было в моей власти, — иначе я скажу, кто вы». Проснувшись, я вспомнил этого человека. Его звали не то Жобар, не то Жоба. Сон был, вероятно, навеян словами Люси и отъездом Бертранды. А этот Жобар, или Жоба, год тому назад во дворе одной гостиницы в Шательро действительно прижимал мне к ребрам револьвер. Я кружил тогда по этим местам, как майский жук, стараясь узнать что-нибудь об арестованной Бертранде. Я отправился за бензином в местный притон кагуляров, и там этот Жобар узнал меня и хотел заставить меня влезть не в мою, а в его машину. Этой комической сцене предшествовала другая, тягостная. В деревенском доме, на берегу реки Шер, я встретился с дядей Бертранды, который ждал меня там вместе с домашним нотариусом и поверенным... Бертранда находилась в жандармерии примерно в десяти километрах оттуда. Они хотели вызволить ее и строили различные планы.

Их слова — такой же, как у Люси, бунт родственных чувств и привычного уклада против нашего самоотречения — до сих пор звучат в моих ушах.

— Зачем втягивать родственников, разве ты не мог найти кого-нибудь...

— Ей следует во всем признаться.

— А еще лучше, если вы возьмете всю вину на себя и отдадитесь в руки властям. Когда они все узнают, они поймут, что ее роль ничтожна.

— Положение очень опасное!

— Мы должны просить маршала о снисхождении.

— Она покушалась на жизнь. Обвинение очень серьезное.

— И не только на жизнь французов... но и немцев.

Я почувствовал себя школьником, которому директор заявляет, что при следующем же проступке он будет исключен [53] из лицея. И я оправдывался и кипятился, стараясь не забыть о цели моего посещения: надо было узнать, какие бумаги взяты при аресте, сообразить, чьи имена могли в них упоминаться, и успеть обойти товарищей, которым грозила опасность, прежде чем их схватит полиция.

Кстати, сегодня я пришел, чтобы сообщить Люси нечто важное. Да. Ведь из двадцати пяти человек, арестованных с группой «Комба», по крайней мере трое знают ее адрес. Представляю, как она раскричится.

Ах! Хоть бы раз выспаться вволю.

Воскресенье, Клермон-Ферран

Вот уже девять месяцев я ищу организации, действительно представляющие народные силы, которые только и могут сделать наши химеры реальностью, авантюру историей и рассуждения политикой. Долгое время я пользовался помощью Сильвена Леви, социалиста, и Жуо, профсоюзного деятеля. Сегодня я встретился с третьим.

Нашу встречу подготовил Тришуа. Человек, с которым мне предстояло увидеться, — один из руководителей коммунистической партии, к тому же он мэр крупного пригорода Парижа. Наше свидание состоялось в верхней части Монферранского предместья. Мы прогуливались по саду и площади перед церковью. У моего собеседника лицо щелкунчика с очень живыми глазами, удлиненный лысый череп и галльские усы, подчеркивающие скептическую линию тонкого изогнутого рта. Его мозолистая, корявая рука шершава, как старое, сморщенное яблоко. На нем грубошерстный пиджак, надетый поверх толстой вязаной фуфайки, брюки его зажаты прищепками, и он толкает [54] перед собой велосипед, словно тачку. Я не знаю его имени и прозвал его Верцингеториксом.

Он устроил мне форменный экзамен. Он из тех, кто за деревьями видит лес. Ведь он принадлежит к партии, знающей, чего стоит подпольная борьба, что за нее расплачиваются ценой жизни и свободы, — и он действует с осмотрительностью и хладнокровием, которые даются только многолетним опытом. На наши действия он смотрит снисходительно и скептически, а наши методы вызывают у него любопытство и подчас неодобрение. Я слегка смущен, как юнец, выслушивающий перед первым своим путешествием наставления отца: «Взял ли ты билет? Ты ничего не забыл? Не высовывайся из окна».

Когда я заговариваю о желательности возобновления контактов, чтобы в случае необходимости объединить или координировать наши действия, его реплики становятся односложными. Он умеет невозмутимо, по-крестьянски молчать. Он отклоняет мысль об установлении теперь же агентурной связи между нами. Он не спешит с решением:

— Я знаю, как найти товарища, который привел вас... В случае чего, можно связаться с ним.

Он слегка касается моей руки и уходит, сутулый, кривоногий, садится верхом на свой велосипед и уезжает.

Те двое были сговорчивее. Они принадлежали к взбудораженному миру, искали единомышленников, метались среди предательств и сомнений в своих организациях, потрясенных до основания событиями лета 1940 года.

Мое знакомство с Сильвеном Леви, его женой и тещей началось в Марселе, в каких-то невзрачных комнатах с неприбранными постелями и скудной едой, под шарканье домашних туфель за стеной. Эти люди никак не ассоциируются в моем представлении с Марселем, настолько их достоинства и их изъяны отличны от характерных черт [55] марсельца. Оба, и муж и жена, люди бескорыстные и склонные к абстракциям. Сильвен надменен, уверен в себе и горд сознанием гонимости. Их аскетизм граничит с нетерпимостью.

В их отношении ко мне я чувствую смесь недоверия, симпатии и раздражения. Они как бы не принимают меня вполне всерьез и испытывают от этого некоторое удовлетворение. Вначале я не раз спрашивал себя, откуда взялась эта отчужденность между нами, ведь не так уж много социальных или политических разногласий, способных устоять против братского сообщничества подпольной борьбы.

Быть может, тут дело в том, что они недостаточно восприимчивы к живым, чувственным впечатлениям, и потому и море, и солнце, и еда равно не сообщают им ни силы, ни слабостей... а может быть, причина в том, что я слишком высок, а он слишком мал ростом. Впрочем, он худ, как и я, и нам с ним одинаково легко проникать в душевный мир толстых людей, особенно когда их мир — плод чрезмерной приверженности к материи, плод продовольственного процветания... Правда, за последние полгода я встречаю их все реже и реже; толстяки стали походить на отощавшие привидения: их кожа, прежде гладкая и лоснящаяся, стала землистой и отвислой.

У Сильвена дух замкнутости еще сильнее, чем у коммунистов: первородный грех моего социального происхождения и воспитания удручает его. Он обращается со мной как со способным, но отставшим учеником. Он сектант вдвойне; я употребляю это слово в буквальном смысле, без уничижительного оттенка. Он принадлежит к секте социалистов и одновременно примыкает к секте Леона Блюма. Он предельно искренен, его лицо и глаза бледны, как на плохих фотографиях, когда слишком резкое освещение убило все нюансы. Он высокомерен и желчен. [56]

В его глазах я всего лишь индивидуум, не принадлежащий к секте, эстет, мысль которого лишена преемственности. Я встречал не так уж много людей, посвятивших себя целиком политической идеологии, но я не видел ни одного, кто бы так напоминал христианина ранних веков, может быть потому, что он еврей и одержим мессианством.

Если Верцингеторикс тоже сектант — в чем я пока не уверен, — то у него это, вероятно, просто методичность человека, преданного идее, но не забывающего о действительности. Он гордится не собой, а своей партией. За его недоверчивым добродушием скрываются, по-видимому, подлинные чувства; в его жилах течет не рыбья кровь. Нося в себе частицу от мощи коммунизма, он использует ее наилучшим образом. Хотя он убежден, что его продукт самый лучший, он выставляет перед заказчиком только то, что может его пленить, а не встревожить. Сильвен же, наоборот, преподнесет свой товар как первостатейную истину, очевидность которой должна ослепить клиента.

Кое в чем, однако, они похожи. Не относясь к одному и тому же человеческому виду, они принадлежат к одной политической породе. При мне ни один из них не осуждает ничего и никого, имеющего отношение к его среде; оба ищут в моих поступках такие глубокие мотивы и обоснования, какие могут быть разве что у доктринеров или честолюбцев. Кроме того, оба они так проникнуты доктриной, настолько чувствуют себя частью коллектива, что уже не могут ни в слове, ни в деле стать индивидуумами. Каждое слово и каждый поступок Сильвена отражает социализм, так же как слова и поступки Верцингеторикса отражают коммунизм.

Вновь и вновь я возвращаюсь мыслью к ним и теряюсь в догадках. Я пытаюсь проникнуть в тот замкнутый мир, частью которого их сделали десять или двадцать лет [57] партийной борьбы, хочу разглядеть в них личность, как мне удалось это сделать и отношении людей, вошедших со мной в одно дело.

Но все это не годится для третьего, для Жуо. Возможно, причина здесь та, что он принадлежит к миру, где люди объединены условиями жизни больше, чем идеями, братством классовым больше, чем идеологическим.

На встречу с ним я пошел к матросскому кладбищу. Стояло лето, прекрасное и пустое, как в стихах Валери. Чеккальди перемахнул через стену. Мы прошли мимо большой виллы. Я услышал, как на лестнице сказали: «Леон, они здесь». Жуо вышел и устало сел, сложив руки на животе. Он смотрел своими карими, легко пресыщающимися глазами. Он словно всегда искал, на кого опереться. Я отвечал на его вопросы быстро, не раздумывая; он же отвечал медленно или не отвечал вовсе. Он сидел с рассеянным видом, точно прислушиваясь к возникшему где-то в отдалении отклику на мои слова, отклику рабочего люда, толмачом которого он был. Когда же он говорил уверенно, голос его обретал звучный тембр трибуна. В другие минуты он казался обыкновенным человеком, обуреваемым такими же сомнениями и чувствами, как все люди.

Для доктринера в нем слишком много сочувствия, а для практика — щепетильности. Для многих профсоюзных деятелей, которых я с тех пор узнал, главная забота — распознать и донести до всех миллионы братских голосов.

* * *

Расставшись с Верцингеториксом, я отправился в бистро на площади Жод, чтобы встретиться там с Тришуа. Впереди меня идет рыжая красавица, неожиданно ее нога скользит по льду тротуара и она хватает меня за рукав. Я вижу черные бесстыдные глаза, такие далекие от всех [58] забот и трудностей, не дающих мне покоя, что у меня появляется желание пойти за ней. Точно я могу сделать это, не превратившись в соляной столб...

Тришуа уже в бистро. Перед ним черный кофе — из ячменя и желудей — и сахарин на блюдечке. Он сидит между закутанной в платок кассиршей и гарсоном в белой манишке, но в дешевом пиджаке. Его анемичный вид и выцветшие волосы олицетворяют все уныние наших времен.

Тришуа с утра дуется на меня: я сообщил ему, что отныне газета будет печататься в Сент-Этьенне{9}. Я набрасываю план специального номера, посвященного старцу из Виши. Тришуа старается обескуражить меня, словно находя в этом удовольствие.

— Он просто старый тупица, но еще рановато говорить об этом.

Мы идем на улицу Блатен, чтобы встретиться с Сюлли, вернувшимся из Парижа, и с другими товарищами. Нам нужно обсудить все вопросы, связанные с созданием окружной организации. Калькюль, не терпящий ничего отвлеченного, заключает совещание вопросом:

— Вы можете фабриковать зажигательные бомбы?

— Почему бы и нет?

— А где вы достанете фосфорную кислоту?

— У декана факультета естественных наук, — отвечает Шуа, который, верно, думает, что у географа в саду должны быть острова. [59]

Понедельник, Виши

Выходя из здания вокзала в Виши, я был далек от самодовольства. На перроне я наткнулся на Морне, который, дав мне тумака, слишком громким голосом воскликнул: «Что это тебе пришло в голову отпустить бороду? Можно подумать, будто у тебя нечиста совесть!»

Впервые за целый год я возвращаюсь в Виши. Я благополучно проскочил через контроль в Сен-Жермен-де-Фоссе, но здесь предстоит пройти через выход. Узкий проход и медленное движение пассажиров позволяют инспекторам полиции вволю практиковаться в физиономистике.

Вокзальная площадь занесена снегом. Ближайшие улицы тонут в ночном мраке и кажутся оцепеневшими от холода и такими убогими, что ничем не напоминают о роскоши 1940 года.

В тот год я приехал сюда в сентябре, по дороге из Марселя в Берри. Начало путешествия выбило меня из привычной колеи. Покинув богатые кафе на Канебьере{10}, где в знойной духоте собирались дельцы, сбежавшие сюда, на край света, и возвращающиеся из Африки офицеры не у дел, я встретил на дорогах Прованса не менее десяти мест, в которых я мечтал бы остаться до конца моих дней.

Я вспоминаю о трех деревнях: Бастид-де-Журдан, Маноск, благоухающий лавандой Альман. Стояла пора, когда крестьяне ходят из дома в дом, толкая перед собой тележку с перегонным аппаратом. Сожженная солнцем природа словно отделяла вас от людей. В Маноске знакомый мне содержатель гостиницы сказал: «Все очень грустно, но зато сын вернулся и устраивается. Он женится [60] на Шарлотте. Знаете, брюнетка, которая приходила сюда, дочь колбасника Сарту».

Не проще ли всего было мне тогда отдалиться от людей и их треволнений, мне, с моей обнаженной душой, с болезненной тягой к уединению и нежностью к земле, деревьям, небу. Я уже потерял Париж, все, кто был близок моему сердцу, уже рассеялись кто куда, но я относился к этому с непонятным безразличием. Меня мучило и злило странное недомогание: физическая и моральная невозможность освоиться со случившимся.

Так называемая внутренняя политика меня никогда не занимала. Наблюдая людей, потративших некогда столько времени и усилий и шедших иногда и на подлость, чтобы стать хозяевами над другими, я возмущался той беззастенчивостью и спокойным фатализмом, с которым они воспринимали крушение страны, обрекавшее их на невольные каникулы. И вот как раз стояло лето, время каникул, точно между двумя парламентскими сессиями.

Больше всего меня интриговали военные: если банкир разоряется, если на имущество коммерсанта наложен арест, а у драматурга освищут пьесу, — это всегда отражается на их лицах или поведении. У этих — нет. Они говорили всем своим видом: «Я же вас предупреждал»; воспринимали события так, словно это был геологический переворот, предопределенный богом. Но все они были довольны, что в этом землетрясении они обрели Нестора, удостоенного наивысшими знаками отличия, идола, украшенного семью звездами, который вполне приспособился к поражению и в черную пору национального бедствия пришел к полюбовной сделке с богом и с эпохой.

Итак, и лето и город были в полном расцвете, и солдат не было видно, вероятно, они поспешно превращались в штатских, хотя встречалось еще много офицеров в новеньких, блестящих кепи. Но и они, один за другим, [61] нехотя снимали военную форму. Однако в гражданской одежде, среди орд нечистых на руку ловкачей, они сохраняли воинственный вид, словно лишь на короткое время надели траур по своим мундирам.

На их лицах отражалось то сдерживаемое удовлетворение, которое испытывают провинциалы на похоронах дальнего родственника, скончавшегося скорее по воле судьбы, чем по вине врача; там можно встретить старых знакомых; и можно, отбросив на краткий миг повседневные заботы, прикинуть, что еще удастся урвать от жизни и земных благ.

На трагической ярмарке поражения новые господа прокладывали себе дорогу, шагая по спинам неудачников, обделывали свои дела куда быстрее, чем в былые времена. Будучи в четвертичном периоде, они могли безнаказанно приписывать причины всех неудач третичному периоду республики и не слишком опасались ответственности в будущем. В конце концов господь бог все таки оставил им маленькое государство со столицей, где они могли играть в сановников... и в этой столице в их распоряжении были сотни светлых вилл и сверкающих белизной отелей и тысячи комнат, вполне удобных, хотя и немного провинциальных. А вокруг них царила праздничная атмосфера (ибо для тех, кто не гибнет в катастрофах, дни становятся праздниками), и им предстояло переделывать мир с божьей помощью и в условиях наибольших удобств и минимальных затрат.

Я вспоминаю свой первый вечер в Виши, когда по просьбе друзей я пошел в кафе «Сснтра» на берегу Алье. Здесь собрался весь Виши в легких платьях, в светлых костюмах, здесь были просящие и дающие в долг, льстецы и любители лести, окруженные плотным кольцом всяческих демократов и дельцов, готовых изменить любому делу за отпущение грехов. Это было общество снобов. Немного [62] дальше, в пивной, собирались голодные картежники и игроки на бильярде. Вокруг шла еще бойкая торговля, и, если бы не портреты старца, то и дело попадающиеся в витринах лавок между кальсонами и трубками, можно было подумать, что курортный сезон в самом разгаре.

Я даже помню, как в последние часы моего пребывания в Виши мне встретился старец собственной персоной, в светло-сером костюме, ботинках на пуговицах, с тростью и в фетровой шляпе. За ним следовал полицейский инспектор, которого я сразу узнал: в Мерси-ле-О он охранял бывшего президента Лебрена.

Иногда я спрашиваю себя: что же сталось со сборищем всех этих безликих статистов, которые тогда, в 1940 и 1941 годах, гудели как шмели вокруг нарождавшегося Сопротивления, чтобы по возможности извлечь выгоду или заставить его отойти от поставленных задач. Полковники-кагуляры и начальники разведывательных служб Второго и Пятого бюро конспирировали, как заговорщики на Кубе, коллекционировали сведения, словно почтовые марки, и нашептывали их англосаксонским дипломатам и агентам, флиртовали с представителем де Голля. Безликие, как негативы, они тянули все нити и шли на все ухищрения.

Был среди них некто Габар, который так и сыпал донесениями о масонских ложах и о протоколах Сионских Мудрецов и сводил историю Франции к перечню иудейско-масонских заговоров... Был Труссо, который старался походить на известного актера кино Эрика фон Штрохейма и комплектовал охранные отряды с таким изощрением двойной игры, что в ней безнадежно запутывались и их участники и сам маршал и в конце концов все нейтрализовалось, как кислоты и основания в химии... Генералы, потерявшие если не сражение, то по крайней мере армию... Масси с целой свитой незрелых литераторов, мечтавших завладеть умами молодежи и одеть ее в бежевые [63] куртки, зеленые береты и фехтовальные перчатки{11}. Каковы их взгляды сегодня? Они не изменились. По-прежнему эти люди разглагольствуют об Америке и России как трактирные стратеги, а от народного ропота открещиваются ходовым термином из полицейских досье: «коммунисты-голлисты» (я убедился в этом, когда увидел свое дело в полиции в Марселе). Как сказал долговязый Тиссо, которого я встретил сегодня на перроне: «Что ваши американцы, что ваши русские — все хороши... я лично уже понял, кто я: лавалист-голлист...»

* * *

Уже три часа я брожу по Виши. Усталость подстегивает мое воображение: мне повсюду мерещатся шпики. Борода и высокий рост тяготят меня, как маскарадный костюм. Я не нашел Калькюля, агента Сюлли, на условленном месте. Ушел последний поезд на Лион, где Люси напрасно будет ждать меня. Мне негде ночевать, об этом должен был позаботиться Калькюль.

Правда, здесь находится Вольпер, друг двадцатилетней давности, который несколько месяцев назад уже прятал меня, хотя и бурчал при этом, ибо уважает немцев и порицает мой род деятельности. Единственное, что он в жизни любит, это органическую химию. И именно тут-то немцы поймали его на крючок и заставили мало-помалу примириться и со всем остальным. Но он всего лишь пассивный наблюдатель, и потому дружба и старые связи перевешивают в нем политические пристрастия. И хотя он ненавидит риск, я знаю, что он человек надежный.

Иду к Вольперу. Он дрожит в своей холодной постели. Чтобы меньше мерзнуть, он впрыснул себе морфий. Так ему легче управлять своими атомами и обрести хорошее [64] настроение. После обычных зловещих шуток о моем неизбежном печальном конце он садится на своего конька и произносит блистательную лекцию о распаде атома. Он вводит меня в мир, из которого изгнаны Европа и Земля, жизнь и смерть, пространство и время. И только в минуты паузы я обретаю возможность вернуться к действительности и начинаю прислушиваться к звуку шагов, который с равномерностью метронома то усиливается, то затихает за окном.

— Не беспокойтесь... Это ангел-хранитель Фландена{12}. Сам он обедает наверху, а ангел топчется, чтобы согреться.

Голос Вольпера хрипнет, затем замолкает. Он гасит свет. Из кресла, где я сижу, виден уличный фонарь, летящие снежинки и продрогший убогий ангел.

Вольпер храпит. Обессиленный, я отдыхаю. Стараясь заснуть, мысленно перебираю свое расточительное прошлое, где властвовало другое одиночество, одиночество, отмеченное печатью презрения. [65]

Дальше