Содержание
«Военная Литература»
Исследования

Глава одиннадцатая.

Перспективы царизма в войне

1. Международная обстановка

Если бы русско-японская война кончалась поражением японцев, которых Николай предпочитал называть «япошками» и «макаками» (а микадо, в частности иначе и не представлял себе, как фигуру «с смешными жестами»), то он видел «единственное осязательное вознаграждение России» за войну только в присоединении Маньчжурии. На это, в сущности, была рассчитана и та новая экономическая программа, на которой остановились в Петербурге в начале войны уже вопреки безобразовцам. Тогда только и можно было рассчитывать обеспечить ввоз русского товара в Маньчжурию и политически обезвредить иностранный капитал, если бы он пошел в местную промышленность — разумеется, на основе русского акционерного устава. Корея не привлекала Николая — ввиду ее «малоценности». На контрибуцию «с разоренной» Японии рассчитывать тоже было нельзя. Впрочем, цели войны определились в голове Николая, в самом ходе войны, а не в ее начале. О подготовке присоединения Маньчжурии он заговорил уже после неудачи под Ляояном, когда решил послать на Дальний Восток весь свой наличный флот, разоружить свою западную границу и перейти к большой «победоносной» войне.{466} [302]

Предполагалось (Куропаткиным), что война продлится около полутора лет и приобретение маньчжурского эльдорадо обойдется в 700–800 млн руб. расходов. Максимум, о чем заикались такие пессимисты, как Витте, — это о миллиарде. На самом деле война потребовала ок. 2 миллиардов (на деле до 1917 г. уплачено было по займам с процентами 3 миллиарда с лишним).{467}

Но даже рассчитывая на расход в 700–800 млн руб., царизм не мог справиться с финансированием войны собственными средствами и внутренними займами, и на заграничном рынке «в воздухе запахло займом» чуть ли не с первых дней после открытия военных действий.{468} А раз финансирование войны становилось в прямую зависимость от помощи внешних рынков, оно должно было подчинить себе и работу дипломатии войны. Так оно и случилось: Россия вступила в войну в момент, когда явно и элементарно не была еще к [303] ней готова, и кончила ее на 19-м месяце, — после того как прекратилось ее финансирование извне.{469}

Избавиться от такой зависимости, рассуждая теоретически, было одно средство: отказаться от обязательного размена кредитных билетов на золото и прибегнуть к выпуску кредитных билетов, не ограниченному ничем, кроме военных потребностей. Но для самодержавия это означало бы низринуть себя в пропасть банкротства. К началу войны до 4 млрд руб. в русских государственных бумагах числилось у заграничных держателей, из них более 3 млрд во французских руках. В данной связи важно было не то, что по этим займам приходилось выплачивать процентов 180 млн руб. золотом ежегодно, а то, что, в силу поколебленного доверия, все эти миллиарды были бы выброшены на рынок, и русская рента, без того упавшая с 95.25 на 23 января ст. ст. 1904 г. (канун разрыва) до 90.5 на 28 января (сутки спустя после нападения японцев), — двигалась бы вниз и дальше, а это была бы лавина, способная снести перед собою все.{470}

Естественно, что Николай внял совету своих специалистов (Витте, Коковцова и др.) и решил не прекращать размен и «выдержать валюту». Задача финансовой дипломатии в дальнейшем и заключалась в том, чтобы не ставить себя в исключительную или предпочтительную зависимость от парижского рынка, который уже в 1903 г. по следам англо-французских дружественных переговоров, готовился ввести Россию в английский политический фарватер.{471} Пока шла война, как увидим, это и удавалось. Но война оказалась не «маленькой» и «победоносной», как рассчитывал Плеве, соединяясь с «безобразовской шайкой», чтобы спасти самодержавие, а «тяжелой и безнадежной». Она «подорвала глубоко основы его (самодержавия, — Б. Р.) власти и господства». Война поставила дальнейшее «развитие политического кризиса [304] в России» в зависимость «всего более» «от хода войны».{472} И на деле бедственные для царизма военные поражения а революционные удары изнутри страны по окончании войны существенно изменили соотношение сил во франко-русском союзе и заставили Николая, при дружном сочувствии отечественной буржуазии, после войны пойти на соглашение по всей линии спорных вопросов как с Англией, так и с Японией.

Единственным противовесом Франции в деле финансирования войны могла оказаться Германия, тем более, что берлинская биржа имела свои средства грозить русскому кредиту не хуже, чем парижская. Если в Париже «враждебная спекуляция» в любой момент могла устремиться на понижение русских бумаг, то в Берлине, где по значительности русско-германской торговли скапливались в больших количествах русские рубли, она легко могла играть на понижение курса кредитного рубля.{473} В германских же руках находилось не менее 1 млрд руб. государственных русских бумаг. а в 1902 г. заем «для реализации китайской контрибуции» Витте разместил в Германии, из «политических» видов, оставив в стороне Париж.{474}

Финансовые перспективы для царизма были бы совсем хороши, если бы он мог опереться и на Нью-Йорк, Но тут не только что Николай, но и сам Витте ничего не сделал для того, чтобы как-нибудь вовлечь американский капитал в интересы своей политики на Дальнем Востоке: ни тогда, когда в 1896 г. американские капиталисты предлагали взять на себя концессию на магистраль КВжд, ни в 1898 г., когда такое [305] же предложение они повторили относительно постройки южно-маньчжурской ветви КВжд, ни в 1899 г., когда им отказали в «открытой двери» в Маньчжурию. Трижды американцы обращались с предложением своих услуг и все три раза им давали отрицательные ответы по настоянию Витте.{475} После же этого США не только оказались на стороне англояпонской комбинации во всех ее выступлениях по маньчжурскому вопросу, но накануне войны совсем демонстративно солидаризировались с Японией. В один с нею день (26 сентября ст. ст. 1903 г.) они подписали с Китаем торговый договор, исключавший дальнейшую возможность для России монопольно хозяйничать в Маньчжурии.

Так называемые «ньюйоркские четыре сотни» («Vierhundert») финансовых королей, тесно связанные со своими старшими собратьями в лондонском Сити, были настроены «крепко англофильски».{476} И за хором американской общей прессы, ведшей вместе с английской неустанную кампанию против реакционного царизма, как против «врага цивилизации», стояли интересы американского капитала, особенно упорно с 90-х годов XIX столетия прокладывавшего себе дорогу на западном побережье Тихого океана, в Японии и в Китае. При общем росте американского вывоза в эти страны (1863 г. — 11 млн фунтов стерлингов, 1883 г. — 37 млн фунт. стерл., 1903 г. — 83.6 млн фунт. стерл.), в частности американский ввоз в Японию за десятилетие 1892–1902 гг. возрос почти в 7 раз (3.3 млн фунт. стерл. — 21.1 млн фунт. стерл.). Россия представлялась, в этой связи, страной, которая «производит и вывозит то же, что Соединенные Штаты», «является... сильнейшим соперником по производству пшеницы и нефти», «культивирует хлопок... рожь, ячмень», «имеет прекрасные пастбища... громадные леса, земли, богатые металлами и минералами, одним словом, она богата тем же, что США, и торгует теми же продуктами». Наоборот, [306] Япония «не производит почти ничего из того, что производит Америка, и торговля между ними все возрастает. Япония покупает у США медь, сталь, пшеницу, нефть. Так как Япония не в состоянии производить даже для себя всего, в чем нуждается... она не сможет обслуживать и новых территорий, которые приобретет в случае победы... Россия, победив, пожелала бы без сомнения овладеть рынками в Маньчжурии и Корее. Япония же не может доставить им этих продуктов, даже если бы она того захотела» («Evening Mail»). Эта концепция поддерживалась не только общими соображениями, но и донесениями американского консула в Нючжуане (Миллера), настойчиво отмечавшего, как «хлопчато-бумажные изделия, керосин, молоко, масло, папиросы» русского происхождения «отвоевывали огромную часть» восточноазиатского рынка, и бившего тревогу по поводу того, что «стремления Русско-Китайского банка, русских железных дорог и все вообще направлено против американской торговли с Маньчжурией». Миллер прямо ставил вопрос: «с миллионами дешевых китайских рабочих, с огромными угольными копями на берегу Тихого океана, с горами железа и меда, лесами и громадными пространствами годной к обработке земли, производящей самую дешевую пищу в мире, что помешает России сделаться главным фактором в коммерческом развитии Дальнего Востока».{477}

На фоне подобных перспектив царская дипломатия представлялась в Вашингтоне исполненной коварства и лжи, так что «никто не мог бы выполнять инструкций гр. Ламсдорфа 1902–1905 гг. и сохранить в то же время доверие американского правительства». «Россия ряд лет обращалась с США так же дурно, как с Англией и почти так же дурно, как с Японией. Ее дипломаты лгали нам с бесстыдной и презрительной наглостью и с циническим равнодушием показывали свое намерение организовать Китай против нас» (писал Рузвельт [307] англичанину Спринг-Райсу в 1904 г.); между тем как «японцы, в лице своего правительства, обращались с нами хорошо и то, к чему они стремились, было тем, к чему стремились все цивилизованные державы на Востоке». Даже в дни портсмутских переговоров, когда политически Рузвельт был уже насторожен преимущественно против Японии, а американская пресса всячески приветствовала русскую делегацию с Витте во главе, Рузвельт, не скрывая своего раздражения на «бесчестного» Витте, продолжал думать, что «ни одно человеческое существо, черного, желтого или белого цвета, не может быть столь вероломно, столь неискренне, столь высокомерно, говоря коротко, столь незаслуживающим доверия во всех отношениях, как русские при существующем строе».{478} Немудрено, что когда война началась, президент США поспешил предупредить Германию и Францию, что если только они попробуют стать на сторону России, как то было в 1895 г., то Америка выступит на стороне Японии. Истинное желание президента США заключалось в том, как он сам говорил, чтобы война «затянулась», «чтобы обе держаны как можно больше истощили свои силы» и «чтобы по заключении мира их территориальные антагонизмы не были устранены» — и именно поэтому его дипломатия перед войной напирала на. то, что симпатии США «находятся всецело на стороне Японии»; в Берлине считали США даже «самым опасным противником России» ввиду их полной неуязвимости, а Николай сознавался (в декабре 1903 г.), что Америка «и его тревожит».{479}

Но как бы того ни хотела русская дипломатия, и в частности, как мы видели, сам Николай, — возродить на Дальнем [308] Востоке счастливую для самодержавия тройственную группировку 1895 г. ничто уже не могло.

Пока царизм имел дело с Францией, не обеспеченной чем-либо другим ни в отношении Германии, ни в отношении Англии, и пока за внешними политическими успехами царизма и взлетом капиталистической конъюнктуры 90-х годов маскировалась несоразмерность поставленных им задач с наличными средствами самодержавия, — до тех пор франко-русский союз давал себя знать в готовности французской дипломатии итти вместе с русской и искать пути даже к тройственной, франко-японо-русской, комбинации на Дальнем Востоке. Но теперь, накануне войны, Франция стояла перед возможностью самого широкого и многообещающего соглашения с Англией; относительно же России даже в дружественных царизму «деловых» парижских кругах господствовало опасение, что укрепление его на Дальнем Востоке «поглотит громадные суммы» и что «в этом лежит причина возможных пертурбаций» для царских бюджетов. Общее же «направление умов» во Франции складывалось уже явственно (в 1903 г.) не в пользу России, и уж, конечно, ни о какой военной поддержке со стороны Франции русских притязаний на Дальнем Востоке речи быть не могло.{480} В течение всей войны Франция держалась строжайшего нейтралитета, и царской дипломатии даже казалось, что она может подвергнуть испытанию самый союз одною только постановкой вопроса о том, какую позицию займет союзник в случае вмешательства в войну Англии.{481} В Петербурге, конечно, не знали и даже не могли предполагать, что в нужном случае французская [309] дипломатия решится твердо заявить в Лондоне (в дни Гулльского инцидента в октябре 1904 г.)., что «сердечное соглашение не переживет удара, нанесенного нашим союзникам», и что она будет апеллировать к «миролюбию» Сити и угрожать финансовой катастрофой, которую причинит Англии отлив французских капиталов в случае войны с Россией.{482} Та же «благодетельная неопределенность», которая висела над Англией в этом вопросе — о характере союзных обязательств Франции — в начале войны, висела, в сущности, и над царским правительством в течение войны.

При таких условиях Германия, перед русско-японской войной, оказывалась, на первый взгляд, в исключительно выгодном положении в игре за разрушение франко-русского союза и замену его русско-германским.

С момента, когда Вильгельм в 1895 г. решительно поддержал Россию против Японии, роль Германии в политике царизма на Дальнем Востоке не переставала быть ролью подталкивающего паровоза — с очевидной целью отвлечения на восток русских военных сил подальше от западной границы, Но уже ни в 1897 г., когда Витте безрезультатно склонял Вильгельма к тройственному союзу континентальных держав против Англии, ни в 1902 г., когда Ламсдорф безуспешно хлопотал о совместном дипломатическом выступлении тех же трех держав по поводу англо-японского союза, ни в 1903 г., с торжеством англофобствующей и ярко германофильской безобразовской группы, — в Берлине и не думали о возрождении комбинации 1895 г. Совсем наоборот. «Если бы Германия теперь имела план вмешаться в восточноазиатские дела, она выступила бы столь же открыто, как в 1895 г., и уверенно, независимо на чьей стороне, стала бы в центр той или иной группировки. Положение, однако, с 1895 года изменилось, и Германия считает соответственным своим интересам, если она останется нейтральной. Нейтралитет Германии повлек за собою нейтралитет Франции. На эту связь нейтралитета [310] Франции с ее европейским положением указывалось еще в соответствующей телеграмме (германскому послу в Токио, — Б. Р.) 9 ноября 1900 г. Если Япония находится сегодня, — писал Бюлов 2 февраля 1904 года, за неделю до войны, — в более благоприятном положении, чем в 1895 г., то это действительно является следствием нейтральной позиции Германии».{483} В Берлине меньше всего склонны были теперь связывать себя чем-нибудь, кроме обещаний (расточаемых одинаково в Токио и в Петербурге) оставаться нейтральными в случае войны, и предпочитали терпеливо выжидать, когда царь сам обратится за помощью, — в уверенности, что время работает все равно на пользу Германии. Там отклоняли всякую мысль о вмешательстве в русско-японский конфликт, которое имело бы целью предотвращение войны, и с удовлетворением собирали известия о том, что Франция и не думает о расширительном толковании своих союзных отношений с Россией. Более того, там зорко следили за тем, как бы в минуту слабости царская дипломатия со страху не обратилась на путь соглашения с Японией и Англией — потому что руководились уверенностью, что предстоящая война, независимо от того, кто победит, «возвысит политическое могущество Германии» при условии, если сами немцы будут «сидеть абсолютно спокойно».{484}

Нечего и говорить, что русско-японскую войну предвкушал с нетерпением сам Вильгельм II. Если бы только Англия, с благословения Америки, вмешалась в войну — «тогда мы возросли бы в цене в глазах России»; «крымская комбинация (Франция + Англия, — Б. Р.) с Японией в качестве союзника и с Америкой в тылу — не плохая комбинация». Когда Вильгельму сообщили (8 января 1904 г.), что «по мнению руководящих кругов в Петербурге война в восточной Азии не в интересах России, ибо Россия будет парализована [311] ею в своих действиях в Европе», он начертал: «слишком поздно! Обоснование верно! Только тогда она не должна была брать ни Маньчжурии, ни Порт-Артура! А еще Персия, Тибет, Афганистан». Еще через 4 дня Вильгельм узнал, что «царь самым определенным образом заявил Бомпару, что не даст делу дойти до войны». Это вызвало у него злобное замечание в адрес царя: «даже если Япония будет провоцировать? Тогда он был бы невозможен при своей армии». Вильгельму казалось, что лучшая позиция германской дипломатии и прессы теперь — это «разыгрывать ангела мира».

Нечего и говорить, что и немецкий промотор англо-японского союза Экардштейн считал, что с германской точки зрения надо «приветствовать с радостью войну, если она вспыхнет между Россией и Японией». Когда же в Берлине неофициальным образом через лорда Ротшильда, тотчас после японского ультиматума 13 января, было позондировано, «какую позицию займет германское правительство в вопросе о посредничестве», если его поставят Англия и Франция, — Берлин ответил, что «не может быть и речи» о посредничестве, которого не ищут ни та, ни другая сторона, тем более, что «впрочем здесь верят, что мир будет сохранен». Соображая, что инициатива здесь исходила из Петербурга (через Делькассэ к парижскому, а затем к лондонскому Ротшильду) и что Петербург может сделать такие «далеко идущие уступки в маньчжурском вопросе», что «мир будет сохранен», в Берлине уже считались с «необходимостью примириться с этим фактом». Гольштейн, давний советник германского министерства иностранных дел, счел «полезным и не способным повредить ни в каком отношении» довести до сведения Японии, «что и каким образом мы старались, согласно ее желаниям, содействовать сохранению мира». «Если станет известным факт, что мы действовали в пользу мира, это ни с какой стороны не может быть нам поставлено в вину, даже в том случае, если бы, вопреки ожиданиям, над расчетом у той или другой стороны победил темперамент, если бы японцы смогли быстрее наступить, чем русские отступить и [312] таким образом все же вспыхнула бы война. Вредно нам было бы только подозрение, что мы содействовали возникновению войны, но ни в коем случае не обратное предположение». И в этом смысле была уже к подписи Бюлова заготовлена телеграмма в Токио. Но Бюлов, поставив «предварительный вопрос»: считает ли Гольштейн «более выгодным для нас войну или мир», разъяснил, что задуманный демарш в Токио «скорее уменьшит шансы столкновения» — и телеграмма отправлена не была.{485}

Дождавшись же открытия военных действий, Вильгельм устроил Бюлову истерику по поводу того, что Николай, видимо, не хочет «обратить против Японии все свои силы»: «позиция Николая остается малодушной, он, повидимому, не хочет сражаться и не исключено, что он в конце концов уступит Японии Маньчжурию или без боя или после слабого сопротивления. Такой оборот дела необходимо предотвратить любыми средствами». И Бюлову не сразу удалось поставить Вильгельма на ту точку зрения, что Германии все же надо стараться сохранить «спокойную позицию», ничем не раздражая Николая и избегая поддаться каким-либо подстрекательствам русских против Англии или Японии.{486} На деле же во время войны Германия усвоила себе политику сверх-дружественного нейтралитета, фактически обращавшую ее в единственную союзницу царя, готовую подстрекнуть Николая и против Японии и против Англии, и дипломатически бить по франко-русскому союзу напоминаниями о «крымской» комбинации, ловя и раздувая малейшие внешние ее симптомы.{487}

Можно сказать, что война грозила теперь царизму отнять у него возможность удержаться между Францией и Германией в должном равновесии. А в петербургском министерстве иностранных дел как раз думали, что «только сохраняя равновесие, удастся извлекать выгоды, в пределах [313] возможности, из обеих сторон». Ход же войны и развитие революционного кризиса 1905 г. оказались таковы, что задача «ничем не портить наших отношений с Берлином» поставила, таки самодержавие (летом 1905 г.) перед соблазном за спиною французов пойти на союз и с Германией.{488}

Это был, как увидим, личный акт Николая, от которого он вынужден был впоследствии отказаться под давлением хода вещей уже после войны.

2. Настроения в господствующих классах

Если в международной сфере царизм мог рассчитывать прежде всего на финансовую поддержку Франции и Германии, их правительств и их буржуазных верхов, то на что мог опереться царизм внутри страны, пускаясь в авантюру войны, кроме зубров-помещиков, кучки магнатов банковского капитала, представителей торгово-промышленной буржуазии, особенно непосредственных поставщиков-спекулянтов и кое-как еще державшейся «наивной» «веры в царя-батюшку» в забитых и невежественных народных массах.{489} Что касается этой последней, то это была опора, обреченная на слом именно в самом ходе войны, что и отмечал Ленин, говоря, что крестьянство «просвещается с такой быстротой, которой не подозревают многие, привыкшие измерять просвещение только школьной меркой» — именно «со времени войны с Японией».{490} Нетрудно показать, что в не так уж малой части господствующих классов авантюрный характер политики самодержавия, неясность и очевидная нелепость «целей войны», особенно же поражения, следовавшие одно за другим, делали войну «непопулярной» с самого начала. Но и та часть буржуазии и помещиков, которая готова была итти за самодержавием ради укрепления его в «победоносной» войне, вовсе не хотела итти с ним вместе до полного поражения. [314]

Среди господствующих классов с самого начала были группы, открыто высказывавшиеся против войны. Например, это была совсем не дамская болтовня и не просто слушок, а, в условиях плевинского режима, настоящая «пресса», когда проживавшая в Москве жена в. кн. Сергея, Елизавета Федоровна, так «определила» Куропаткину «настроение Москвы» (по собственному ее выражению, как «обезьяна, заучивающая все, что говорят кругом»): «войны не хотят, цели войны не понимают, одушевления не будет», «все и всех тревожит, что там (на Востоке, — Б. Р.) делают и еще более тревожатся за будущее», полагая, что «нужно вернуться к нашим делам». Ведь не студенческая же Москва говорила здесь генерал-губернаторшиными устами (разговор был 6 декабря 1903 г.).{491}

То же и в Киеве; «Киевлянин», газета, весьма далекая от либеральных земских кругов, орган русской буржуазии и русских помещиков на Украине, безупречный по части монархизма, писал перед войной: «настояния Японии <о Маньчжурии> не заключают в себе ничего унизительного ... из-за чего же может быть война? Русское общество этого не понимает и не может дать себе ответа на этот тревожный вопрос» (24 декабря 1903 г.). И там же: «мы сделали огромную ошибку, забравшись в эту восточную прорву, и теперь нужно направить все усилия к тому, чтобы возможно скорее оттуда выбраться», и далее предлагалось продать КВжд (4 января 1904 г.).{492}

А вот голос и столичного буржуа, князя Ухтомского, редактора «С.-Петербургских ведомостей», украшавшего собою председательское кресло в правлении Русско-Китайского банка. Через несколько дней после начала военных действий немецкий корреспондент его спросил: «почему русская публика апатична <к войне>?» — «Да потому, — отвечал Ухтомский, — что не может быть и войны, менее популярной, чем настоящая. Мы абсолютно ничего не можем выиграть, принося [315] огромные жертвы людьми и деньгами». Дальше уже шло прямое отречение от политики царизма и в прошлом: «в настоящем эпизоде виновата исключительно Япония, которая хочет войны, давно к ней подготовилась, вся пропитана ненавистью к России и горит военным одушевлением. Но до настоящего положения вещей дело не дошло бы, если бы здесь занимались культурной, а не предпринимательской политикой».{493} Воевать директор и идеолог Русско-Китайского банка, как видим, совсем теперь не хотел.

Наконец, и сам Куропаткин, сумевший объединить вокруг себя симпатии и надежды господствующих классов, веривших в конечный успех самодержавия, «с полной откровенностью» писал царю (28 ноября), что «война с Японией будет крайне непопулярна в России, что противоправительственная партия воспользуется этой войной, чтобы увеличить смуту», и еще до ляоянского поражения объяснял отсутствие «воодушевления» в армии тоже «неясностью целей войны» (а в дневнике своем попросту писал, что война «ненавистна»).{494}

Раскололись даже рептилии. Мещерский, издатель «Гражданина», и за кулисами интриговал и в газете выступал против безобразовщины, предостерегая против неуступчивости и войны. «Новое время», подпевая Плеве, возражало, что «для поддержания внутреннего порядка и спокойствия необходим престиж государства в его международной жизни». А «Московские ведомости» занимались выгораживанием Николая: «будет ли война», — спрашивал катковский последыш Грингмут и отвечал: «какой бессмысленный вопрос после того, как царь сказал, что войны не хочет». Это было симптомом [316] раскола и паники в самой романовской семье, где кое-кто понимал, что «вопрос о войне может стать династическим» (о чем, например, «с ожесточением» говорил Куропаткину принц А. П. Ольденбургский — сумбур-паша), а упоминавшийся не раз царский зять отрекался теперь (уже в октябре 1903 г.) от всякой связи с Вонлярлярским и Безобразовым.{495}

Нечего и говорить о том растущем лагере русской либеральной буржуазии и помещиков, органом которого выступало за границей «Освобождение». Там вопрос ставился о «проклятой Желтороссии» без всяких цензурных стеснений. Но это вовсе не была оппозиция ради оппозиции. Там была своя контр-программа. Струве спрашивал (19 июля 1903 г.): «почему Россия охраняет неспособную к государственному развитию Турцию и судорожно удерживает ни к чему ненужную Маньчжурию... ведя политику, из-за которой расползается дружба с Францией и угрожает конфликт с Японией, Англией и Америкой?». «Если уж искать рынков для русской промышленности, то не на Дальнем Востоке, а на близком, на Балканах, в Малой Азии, в Персии». А когда в «патриотическом» угаре первых дней после ночного нападения японцев столпы либеральной интеллигенции сунулись было «к стопам» с верноподданническими адресами, и Арсеньев и Стасюлевич (из «Вестника Европы») пропарадировали в депутации петербургского земства в присутствии Плеве, недавно разгромившего тверское земство. «Освобождение» бросило им в лицо: «тверское земство стоит Порт-Артура и г. фон-Плеве для России опаснее японцев» (Листок освобождения, 18 февраля 1904 г.). Давая лозунг: «отечество в опасности, но не от японцев, а от Плеве в союзе с японцами», — либеральная буржуазия ставила задачей «на разительных фактах войны... везде, при всяком случае развивать [317] конституционную пропаганду» (там же, 11 февраля).{496} Либералы уже теперь готовились вытаскивать романовскую монархию из беды в первый подходящий для разговора об этом момент.

3. Состояние вооруженных сил царизма

А какую опору представляла собою для царизма его армия в данный момент?

В своей солдатской массе это была армия преимущественно крестьянская и мелкобуржуазная, с пролетарскими элементами, распределявшимися главным образом в технические части и во флот. Офицерство, если не говорить о гвардии, в подавляющей массе пополнялось из мелкобуржуазных слоев; считая и гвардию, только 37% офицерских должностей было в руках потомственных дворян. Это последнее обстоятельство расценивалось, однако, наверху как тревожный симптом и недостаток, с которым незадолго до войны и приступили бороться (Куропаткин в январе 1903 г.) учреждением особых дворянских кадетских школ, опасаясь постоянного наплыва в юнкерские училища и в состав «вольноопределяющихся» «разночинцев неудачников, которые, не успев успешно кончить курс в гимназиях и реальных училищах, ищут в военной службе кусок хлеба, и бранят приютившую их среду».{497} Между тем именно из юнкерских училищ выходила до войны 1904–1905 гг. большая часть офицерской армейской (не гвардейской) пехотной массы: «неокончивший реалист, выгнанный [318] классик, полуграмотный семинарист, не дотянувший, до конца ученик земледельческого, технического или коммерческого училища — вот обычный контингент, которым пополняются юнкерские училища». Лишь меньшая часть офицеров выходила из кадетских корпусов через военные училища. Но это были люди, с десятилетнего возраста предопределенные в военное дело без всякого соображения с способностями и интересом к военному делу.

В результате «большинство» офицеров служило апатично, иногда даже с отвращением выполняя постылое, противное дело, ничего не читая, не следя за военной наукой, с годами погружаясь все безысходнее в стоячее болото безидейного быта. Не говоря уже о чисто бюрократической атмосфере прохождения службы, материальное положение армейского пехотного офицера было крайне низко, и это создавало тягу к тому, чтобы выбиться из «строя» «в интендантство, в акциз, в полицию, в пограничную стражу, в жандармы, на разные административные должности» — всюду куда угодно, «где лучше платят или где легче дышется». Получалось нечто обратное тому, на чем строились современные армии буржуазных европейских государств. Там, «по мере служебного» возвышения, производится постепенное процеживание офицеров, причем все неспособное удаляется, у нас подобный же отбор производит сама жизнь, но только в обратную сторону».{498}

В результате средний армейский офицер занимал в «обществе» господствующих классов приниженное положение и был резко отделен от привилегированной гвардейской верхушки, которая и была поставщицей высшего командного состава российской армии. Высший командный состав был теснейшим образом связан с феодальной, сословно-дворянской. верхушкой господствующих классов и рекрутировался так., что сам Куропаткин открыто заявлял после Мукденского поражения в своем прощальном обращении к офицерам маньчжурской [319] армии: «люди с сильным характером, люди самостоятельные, к сожалению, во многих случаях в России не только не двигались вперед, а преследовались: в мирное время такие люди для многих начальников казались беспокойными, казались людьми с тяжелым характером и таковыми и аттестовывались. В результате такие люди часто оставляли службу. Наоборот, люди без характера, без убеждений, но покладистые, всегда готовые во всем соглашаться с мнениями своих начальников, выдвигались вперед».{499} Три пути вели к высшим командным должностям: 1) служба в гвардейских полках, требовавшая громадных личных средств, и крепких столичных связей, 2) служба по столичным канцеляриям генерального штаба и оттуда ускоренные: назначения прыжками на строевые высшие должности и 3) придворная карьера — т. е. «фешенебельный ресторан, петербургская канцелярия и дворцовая передняя, вот где изготовляется большинство русских военных начальников». «Что бы они ни делали, какие бы образцы небрежности, самодурства и невежества ни показывали, какие бы нелепые требования ни предъявляли к войскам, они все-таки останутся на своих местах до тех пор, пока преклонный возраст или неизлечимая болезнь не приведет их к тихой пристани одного из высших государственных учреждений».{500}

Описанное положение с офицерскими кадрами и высшим командным составом полностью сказалось на судьбах маньчжурской кампании и изнутри сковало русскую действующую армию в ее боевых действиях. «За все время войны было только 2 случая, когда заведомо никуда негодные крупные начальники были устранены, но и тут по возвращении в Петербург, они получили высшие назначения. Бездарные, невежественные генералы продолжали водить порученные им войска на убой до тех пор, пока общими своими усилиями не привели и всю войну к печальному концу».{501} Стороннему [320] наблюдателю было совершенно ясно, что «следовало бы без всякого колебания произвести чистку командного состава, чтобы повысить в чинах и должностях тех, способности которых отметит самый опыт войны».{502} Но это при данных политических условиях было благим пожеланием. Весь строй русской армии отразил в себе лишь коренные черты разлагавшегося в ее тылу военно-феодального империализма.

Крепостническим духом проникнута была вся организация, нравы и быт армии, а дисциплина стояла на куцей «патриотической» словесности, сдобренной бранью, «тыканьем» и «мордобоем». 4–5 лет солдат проводил в «нищенской обстановке», получая 2 руб. 10 коп. в год. «Белье и сапожный товар отпускались такого низкого качества, что нижние чины продавали их за бесценок и покупали взамен собственные вещи» и «без помощи из дому солдат почти не мог существовать». «К серой безропотной массе относились свысока и считали, что если издавна она находилась в таком положении да беды не было от этого, то нечего разорять финансы на улучшение ее быта», а «одеяла и постельное белье были заведены лишь в немногих частях». Так описывал положение солдата военный министр (Редигер) в разгар 1905–1906 гг., выторговывая в Государственном Совете 4 млн для прибавки на содержание солдат по 1 коп. в день на человека и второе полотенце, доказывая, что с одним обойтись нельзя.{503} Фраза воинского устава, что «звание солдата высоко и почетно» была на деле пустым звуком. «На практике солдат видел, что с поступлением его на службу его зачисляли как бы в низшую породу людей: для него сразу делались недоступными вагоны и буфеты I и II классов, театральные залы и пр. места, предназначенные для чистой публики; на вывесках общественных садов, куда он прежде мог ходить беспрепятственно, он читал: «вход нижним чинам воспрещается»; его не пускали во внутрь вагонов конок; в некоторых [321] городах он не имел даже права ходить по тротуарам». На одном казарменном экземпляре устава против места о высоком звании солдата так и было помечено «каракулями»: «неправда, солдат есть последний человек».{504}

Как показала себя такая армия в войне?

«Генералы и полководцы оказались бездарностями и ничтожествами... Бюрократия гражданская и военная оказалась такой же тунеядствующей и продажной, как во времена крепостного права. Офицерство оказалось необразованным, неразвитым, неподготовленным, лишенным тесной связи с солдатами и не пользующимся их доверием. Темнота, невежество, безграмотность, забитость крестьянской массы выступили с ужасающей откровенностью при столкновении с прогрессивным народом в современной войне, которая так же необходимо требует высококачественного человеческого материала, как и современная техника» — «в эпоху скорострельных малокалиберных ружей, машинных пушек, сложных технических устройств на судах, рассыпного строя в сухопутных сражениях».{505}

Организационный хаос, питаемый полукрепостническим строем, с великой легкостью расцветал пышным цветом на просторах Маньчжурии по мере скопления там войсковых масс и сопутствующих армии толпищ всякой авантюрной людской мошкары, искавшей славы, наживы, приключений и легких успехов в тылах. Восемь месяцев подряд командование армией двоилось между Алексеевым и Куропаткиным, каждый из которых имел свой военный план и свои сношения с царем в Петербурге, а тот вмешивался иногда даже в вопросы о расположении войсковых частей в том или ином пункте Маньчжурии.{506} Мобилизация в стране проводилась по принципу: с одной местности все, с другой ничего, и в; армию «гнали» запасных за 40 лет, рядом не трогая молодых, — что вытекало из схемы частичных мобилизаций, чтобы не [322] сделать невозможной всеобщую. Между тем, «запасные старших сроков не были знакомы с трехлинейною винтовкой и забыли все, что знали по службе». А потом пошла в ход «безумная фантазия» Куропаткина, повлекшая к «полной дезорганизации войсковых частей в Европейской России, из которых была вырвана масса лучших офицеров и нижних чинов для отсылки в армию на формирование там громадных управлений и импровизированных новых частей» (как жаловался в 1905 г. военный министр Редигер, расхлебывая эту кашу в разгар революции). Да и сам Куропаткин признавал, что «нарушение нормальной организации войск началось с объявления войны... и только после боев на р. Шахэ (на 9-м месяце кампании, — Б. Р.) мы вполне разобрались в корпусах».{507} Но это мало поправило положение, потому что и в Мукденском сражении возродилось «раздергивание всяких тактических единиц», так что в конце концов не было ни корпусов, ни дивизий, а только «отряды» в составе всевозможных войсковых частей с чужими для них начальниками.{508} На фронт устремилось младшее поколение великих князей, их адъютантов и присных, с женщинами и шампанским; были командующие, ехавшие с женами; все это располагалось в отдельных поездах и вагонах, засоряя запасные пути и тупики, своевольничало и кичилось, неся в армию разложение сверху, а один из князей (Борис Владимирович), наскочив на пощечину от одной сильной дамы, с которой проявил неумеренную вольность рук, был просто даже выслан Куропаткиным домой во-свояси.{509}

В техническом отношении — армия начинала кампанию с 8 пулеметами; пополнялась полевой артиллерией, вместо [323] горной, хотя с 1900 г. можно было воочию видеть гористый характер будущего театра военных действий; не располагала точными картами, без которых части плутали и попадали не туда, куда шли. Порт-Артур начинал кампанию с 153 снарядами для 12-дюймовых орудий, тогда как во Владивостоке таких снарядов лежало 1037, и не было ни одного 12-дюймового орудия. Во всей армии не было ни одного фугасного снаряда, а тяжелые гаубицы стали подвозить только летом 1905 г., когда в воздухе висел уже мир.{510} Более чем через 2 месяца после начала войны на р. Ялу, на корейской границе, откуда ждали вторжения японцев в Маньчжурию, в расстоянии 240 верст от железной дороги, был сосредоточен отряд в 20 000 человек, а транспортная часть оставалась «совершенно неустроенной» (по признанию самого Куропаткина).{511} Добрую половину кампании части из России прибывали на фронт с четырехколесным тяжелым обозом, и только по истечении полугода войны Куропаткин решился «просить» о снабжении частей вьючным обозом и двуколками. Целый корпус (10-й) явился в Маньчжурию без единой вьючной лошади, без бочек для воды, «которые на вьюках можно было подвезти в горы»: «в результате роты, посылаемые для охранительной службы по сопкам, остаются целые сутки, получив вареную мясную порцию и свою баклагу с водою», и «иногда, чтобы набрать воды в ключе, где таковая есть, приходится работать на спуск и подъем три-четыре часа времени». На десятом месяце кампании, когда бои у Ляояна и на р. Шахэ были уже позади, наступила вторая зима и на начало декабря 1904 г. намечалась решающая третья попытка «рискнуть», по выражению Куропаткина, двинуться в наступление на выручку Порт-Артура, — основным средством такой техники оставалось долготерпение российской [324] «святой серой скотинки»: «начинают пухнуть ноги у нижних чинов. Не снимают сапог много недель, не ложатся, не моют ног», «и все это от нашего невнимания» (меланхолически записал Куропаткин в своем дневнике 24 октября 1904 г.).{512} Нет возможности заниматься здесь перечислением таких и им подобных деталей, которые ярче и картиннее всех обобщил, может быть, никто иной, как тот самый адмирал Алексеев, который начинал войну с намерением, во-первых, «набить морду японцам», а во-вторых, кончить войну «в три месяца». К сентябрю 1904 г. он уже говорил в своем кругу: «мы качаемся, как старый рыдван на плохих колесах. Я сорок лет участвую в делах и могу сказать, что мы не можем воевать. У нас нет умения, нет людей...»{513} Это он говорил, разумеется, не о солдате.

Что касается солдата, то к моменту войны в армию проникла зато и революционная пропаганда. С самого начала XX столетия ее вели особенно широко социал-демократические организации, приступившие с 1901 г., где только была возможность, и к организации солдатских кружков, а во флоте в 1903 г. налицо была уже и военная социал-демократическая организация (в Севастополе). К великому ужасу своему, обнаружив эту работу, царское правительство в 1903 же году занялось обсуждением вопроса о пропаганде в войсках в целом и до войны успело собрать по этому вопросу ряд мнений командующих округов. Один из них, не ища выхода в карательных мерах, простовато указал на одну общую: [325] «поднятие экономического благосостояния народа, особенно, крестьян». Это было в ноябре 1903 г.{514} А 28 декабря того же года Витте приехал к Куропаткину «очень огорченный резолюцией царя по крестьянскому делу, по которой в указе предположено объявить, что государь признает сословность, общину и неотчуждаемость крестьянской земли — вопросами им разрешенными и неподлежащими обсуждению». Это было торжество того крестьянского проекта Плеве, от опубликования которого Муравьев ждал, что «в обществе раздастся крик негодования».{515}

Так готовился царизм к своей «маленькой победоносной войне».

Но вот, еще и не кончилась война, русская армия твердо еще стояла на сыпингайских позициях, и только-что, после цусимского морского поражения Вильгельм подал Николаю совет итти на мир (21 мая/3 июня 1905 г.), — как Бюлов в Берлине (22 мая/4 июня) обратился к начальнику генерального штаба фон-Шлиффену за его личным мнением, «какова будет степень военной мощности» России «через год после заключения мира на европейском театре войны». Шлиффен ответил (10 июня), суммируя наблюдения штаба, накопленные за время войны, с большою точностью. «Россия, как только она заключит мир с Японией, вернет обратно посланные в Восточную Азию армейские корпуса и дивизионы. По истечении приблизительно 6 месяцев в Европейской России может оказаться в наличности та же по численности военная сила, которая была там в начале 1904 г. Пройдет несколько больше времени, пока будут пополнены запасы оружия и снаряжения и будет обновлена артиллерийская материальная часть. В течение некоторого времени старая армия [326] может быть внешне восстановлена. Внутренне налицо будут существенные отличия. Уже давно было известно, что у русской армии нет значительных (bedeutende) вождей, было известно, что офицеры в большинстве были малоценны, и что подготовку войск можно рассматривать только, как неудовлетворительную. Напротив русский солдат считался одним из лучших в мире. Его безусловное послушание, его терпеливая выдержка, его спокойное презрение к смерти признавались неоцененными его свойствами. Теперь вера в эти свойства сильно поколеблена. Послушание оказалось не всегда слепым. Стали известны многочисленные случаи, в которых офицеры не приказывали, а просили, уговаривали, парламентировали. В других случаях люди оказывали сопротивление и переходили к грубейшим насилиям по отношению к начальникам. Авторитет офицеров, как в равной мере и покорность солдат, стали под вопрос. Также и терпеливая выдержка не оправдала себя на деле. Паника нередко возникала во время маньчжурской кампании. До конца войско выдерживало лишь редко. Обнаружилось, что прославленное русское послушание основывается меньше на верности долгу и чувстве чести, чем на тупоумии и фаталистической покорности судьбе, и что эти врожденные славянской расе свойства держатся только до известной границы, а затем вырождаются в грубость. Но прежде всего русский солдат не обучен, он не умеет стрелять и двигаться в бою. В прежние времена можно было с храбрым и мало вышколенным войском все же чего-то достигнуть. Усовершенствование оружия требует теперь чрезвычайно тщательного обучения. Так как русские его не получили, то они не смогут равняться с другой армией, вообще не пригодны к наступлению. Восточно-азиатская война показала, что русская армия была еще менее хороша, чем она расценивалась общим мнением, и она, благодаря войне, стала, не лучше, а хуже. Она потеряла всякую жизнерадостность, всякое доверие и послушание. [327] Весьма сомнительно, чтобы произошло улучшение. Для этого недостает прежде всего самосознания. Причины своего поражения русские ищут не в общих собственных недостатках, а в превосходстве численности противника и в неспособности отдельных полководцев. Однако недостает также людей, которые могли бы провести реформу, и необходимых моральных понятий. Поэтому будет только соответствовать естественному ходу вещей, если русская армия и дальше будет становиться не лучше, а хуже. Внутренние события в великом соседнем государстве будут несомненно тому способствовать, будут ускорять это развитие...»{516}

Это был суровый и, в сущности, безнадежный приговор царизму в целом, произнесенный в момент, когда армия находилась еще в условиях полевых дисциплины и строя. Таким глубоким перерождением ответила русская армия царизму в самом ходе войны, не выступив еще на поприще революции. Презрительное высокомерие не помешало прусскому генералу подметить и оценить этот основной факт: народная армия выбиралась (не так уж стихийно) из-под руководства царизма и уже не годилась на роль слепого орудия его империалистической политики, как в фокусе отражая глубочайшее внутреннее противоречие русского военно-феодального империализма.

«Народные массы не хотели этой войны и сознавали ее вред для России».{517} Никакая сила в мире не могла бы внушить народным массам веру в необходимость этой войны: «плохо вооруженная и обученная, руководимая бездарными и продажными генералами, русская армия стала терпеть одно поражение за другим», а «поражения царских войск вскрывали перед самыми широкими массами гнилость царизма»{518} Такой ход войны сам по себе мог только содействовать [328] тому, что ненависть к царизму в народных массах с каждым днем росла, обостряя революционный кризис в стране и приближая революционный взрыв. Причин для того было «более, чем достаточно». «В царской России капиталистический гнет усиливался гнетом царизма. Рабочие страдали не только от капиталистической эксплоатации, от каторжного труда, но и от бесправия всего народа. Поэтому сознательные рабочие стремились возглавить революционное движение всех демократических элементов города и деревни против царизма. Крестьянство задыхалось от безземелья, от многочисленных остатков крепостничества, оно находилось в кабале у помещика и кулака. Народы, населявшие царскую Россию, стонали под двойным гнетом — своих собственных и русских помещиков и капиталистов. Экономический кризис 1900–1903 гг. усилил бедствия трудящихся масс, война их еще более обострила. Поражения в войне усиливали в массах ненависть к царизму. Приближался конец народному терпению».{519} При такой ситуации долг всякой революционной партии заключался в том, чтобы, раз война налицо, использовать ее в интересах победы пролетариата.

Ленин и большевики и заняли определенную пораженческую позицию в русско-японской войне, считая, «что поражение царского правительства в этой грабительской войне полезно, так как приведет к ослаблению царизма и усилению революции».{520} В своем месте мы еще будем иметь случай остановиться на открытой Лениным кампании в печати в пользу такой позиции революционной партии — против меньшевистского лозунга «мир во что бы то ни стало», на котором объединились меньшевики с либералами и западноевропейской буржуазией. Здесь же отметим только, что еще летом 1903 г. сибирский социал-демократический союз открыл агитацию среди войск, двигавшихся эшелонами на Дальний [329] Восток, — листовкой «Ко всем солдатам», где разъяснялись цели царистской политики. А затем и партийные комитеты на местах по всей Европейской России, следуя по пятам поражений царской армии, развертывают такую же агитацию среди солдат, матросов и рабочих — с призывом повернуть оружие против царя.{521} Уже накануне кровавого воскресенья, 8 января 1905 г. товарищ Сталин в прокламации «Рабочие Кавказа, пора отомстить!» писал:

«Редеют царские батальоны, гибнет царский флот, сдался, наконец, позорно Порт-Артур, — и тем еще раз обнаруживается старческая дряблость царского самодержавия...

Плохое питание и отсутствие каких бы то ни было санитарных мер развивают среди солдат заразные болезни. Такие невыносимые условия еще более ухудшаются из-за неимения сколько-нибудь сносных жилищ и обмундирования. Ослабевшие, измученные солдаты мрут, как мухи. И это после десятков тысяч погибших от пуль!.. А все это вызывает среди солдат брожение, недовольство. Солдаты просыпаются от спячки, они начинают чувствовать себя людьми, они уже не подчиняются слепо приказаниям своих начальников и часто свистом и угрозами встречают выскочек-офицеров.

Вот что нам пишет один офицер с Дальнего Востока:

«Сглупил! По настоянию своего начальника выступил недавно перед солдатами с речью. Едва начал я говорить о необходимости постоять за царя и отечество, как. посыпались свист, ругань, угрозы... Я принужден был уйти куда-нибудь подальше от разъяренной толпы...»

Так обстоит дело на Дальнем Востоке!

Прибавьте к этому волнения запасных в России, их революционные демонстрации в Одессе, Екатеринославе, Курске, Пензе и других городах, протесты новобранцев в Гурии, Имеретии, Карталинии, южной и северной России, обратите внимание, что протестующих не останавливают ни тюрьма, [330] ни пули (недавно в Пензе расстреляно за демонстрацию несколько запасных), и вы легко поймете, что думает русский солдат...

Царское: самодержавие теряет главную опору — свое «надежное воинство»!»{522}

Так, без преувеличения можно сказать, армия во время войны становилась политической школой, для многих впервые открывавшей новые широкие перспективы, которые потом закрыть уже ничто не могло. [331]

Дальше