Содержание
«Военная Литература»
Исследования

Часть 2.

Мир в преддверии мировой войны

XVIII. Сталинизм и гитлеризм

Пути развития Советского Союза, как неоднократно подчёркивал Троцкий, в огромной степени зависели от событий, происходящих на международной арене. Важнейшим фактором, оказавшим негативное влияние как на мировой революционный процесс, так и на эволюцию СССР, стала победа фашизма в Германии и возникновение в связи с этим угрозы новой мировой войны.

Захват власти Гитлером произошёл в стране, имевшей как развитые демократические традиции, так и самые сильные в мире традиции рабочего, в том числе коммунистического движения.

В начале 30-х годов компартия Германии по численности была второй коммунистической партией мира после СССР. Она насчитывала в 1932 году 360 тысяч членов. Другие коммунистические организации объединяли около 800 тысяч человек.

Влияние коммунистов на массы росло даже накануне захвата Гитлером власти. В марте 1932 года Э. Тельман получил в первом туре президентских выборов почти 5 миллионов голосов. 31 июля 1932 года на выборах в рейхстаг за КПГ проголосовало 5,37 млн. избирателей. На выборах 6 ноября 1932 года коммунисты получили почти 6 млн. голосов и завоевали в рейхстаге 100 депутатских мандатов{227}. Только раскол немецкого рабочего движения на коммунистов и социал-демократов и их ожесточённая борьба друг с другом, обусловленная в первую очередь сталинистской теорией «социал-фашизма», позволили нацистам в начале 1933 года захватить власть.

Объясняя тот факт, что немецкий рабочий класс, в течение десятилетий считавшийся самым революционным рабочим классом в мире, подчинился Гитлеру, Троцкий писал: «Демократические правительства с завистью и страхом смотрят на Гитлера, которому удалось «ликвидировать» рабочий вопрос. Рабочий класс, который в течение полутора столетий потрясал периодически своими возмущениями цивилизованные страны Европы, вдруг приведён в Италии и Германии к полному молчанию. Господа официальные политики приписывают эту «удачу» внутренним, почти мистическим свойствам фашизма и национал-социализма. На самом деле сила Гитлера не в нём самом и не в его презренной философии, а в ужасающем разочаровании народных масс, в их растерянности и подавленности»{228}. «Полицейское всемогущество фашизма» объясняется тем, что германский пролетариат, расколотый слепой политикой сталинизма и правой социал-демократии, перестал верить старым партиям и старым лозунгам и в то же время не нашёл своего нового пути.

В том, что Гитлеру удалось на протяжении двенадцати лет держать немецкий народ в узде, немалую роль сыграла нацистская пропаганда, представлявшая ядовитую смесь геополитики и расизма. Играя на национальном унижении Германии после первой мировой войны, идеологи национал-социализма утверждали, что существуют нации-богачи и нации-пролетарии, страны, обладающие избытком «жизненного пространства» и природных богатств, и страны, лишённые этих естественных благ. Отсюда следовала дальнейшая цепочка рассуждений: нельзя улучшить положение немцев, являющихся «высшей» расой и к тому же несправедливо обделённых после первой мировой войны, не отобрав богатств у других народов. А поскольку те добровольно не отдадут своих преимуществ, единственным путём для Германии является завоевательная война, которой следует подчинить всю жизнь страны, на время поступившись даже достигнутым уровнем благосостояния. Так вырос лозунг «пушки вместо масла».

Фашизм открыто декларировал свои цели, пробуждая в массах низменные, варварские инстинкты и сделав соучастниками своих злодеяний миллионы простых немцев. Этому способствовала, как справедливо замечал К. Симонов, «усиленная пропаганда внешнего равенства, равенства прав и усилий внутри немецкого государства... Всё это умещалось в несложной формуле: «Кем бы ты ни был, рабочим или капиталистом, ты равно несёшь материальные потери, готовясь к войне, ты равно даёшь на эту войну своих детей и равно теряешь их на ней. Ты равно рассчитываешь на благополучие после победоносного окончания этой войны и, как её равный участник, равно будешь уничтожен в случае проигрыша»{229}.

Гитлеровская пропаганда добивалась того, чтобы все немцы ощущали себя как бы единым господствующим классом по отношению к народам, порабощённым Германией. Смягчение классовых противоречий внутри страны было достигнуто тем, что немецкий народ был поставлен в положение завоевателя, грубого и жестокого эксплуататора десятков миллионов людей в оккупированных Германией странах. Поэтому гитлеровский террор оказался «мягче» сталинского по отношению к собственному народу, что с лихвой «компенсировалось» террористической политикой, направленной на подавление других народов, и политикой этнического геноцида, полного физического истребления евреев. В гитлеровских концлагерях погибло в несколько раз больше людей, чем в сталинских.

Трагедия немецкого народа заключалась в том, что он в массе своей поверил в нацистскую идеологию, в своё предназначение «высшей расы» и поэтому пошёл за Гитлером, разделив с ним историческую ответственность за злодеяния, чинимые в оккупированных странах. Этим объяснялось меньшее распространение оппозиционных настроений в Германии, чем в СССР, что в свою очередь явилось ещё одним фактором, обусловившим меньший размах террора, обращённого «вовнутрь», в гитлеровской Германии по сравнению с Советским Союзом.

Наконец, Гитлер сумел за одну ночь 1934 года уничтожить оппозицию в своей партии и в военных кругах. В дальнейшем антигитлеровский заговор принял вялотекущий характер и активизировался только на исходе войны, когда стало очевидно, что поражение нацистской Германии неминуемо. Сопротивление сталинскому режиму в СССР в 30-е годы было несомненно сильнее, что и обусловило колоссальные масштабы «внутреннего» террора, обращённого на собственный народ.

Характеризуя отличия сталинизма от фашизма, А. Д. Сахаров писал: «Это (сталинизм — В. Р.) — гораздо более изощрённый наряд лицемерия и демагогии, опора не на откровенно людоедскую программу, как у Гитлера, а на прогрессивную, научную и популярную среди трудящихся социалистическую идеологию, которая явилась очень удобной ширмой для обмана рабочего класса, для усыпления бдительности интеллигенции и соперников в борьбе за власть, с коварным и внезапным использованием механизма цепной реакции пыток, казней и доносов, с запугиванием и оболваниванием миллионов людей, в большинстве своём не трусов и дураков. Эта «специфика» сталинизма имела одним из своих следствий то, что самый страшный удар был нанесён против советского народа, его наиболее активных, способных и честных представителей».

Ещё одну существенную черту сталинского режима Сахаров видел в сочетании преступлений с преступной ограниченностью, недальновидностью. Поэтому антинародный режим Сталина на всём протяжении своего существования оставался «свирепым и в то же время ограниченным, слепым в своей жестокости»{230}.

Оба народа — советский и германский — были обмануты, но по-разному. Германскому народу была навязана внутренне цельная, но лживая и человеконенавистническая идеология нацизма. Советскому народу проповедовалась, хотя в извращённом и догматизированном виде, гуманистическая идеология марксизма, которая маскировала тоталитарные и гегемонистские замыслы и действия Сталина. «Тенденции нынешнего (советского) правительства, — писал в 1938 году Троцкий, — прямо противоположны программе большевизма. Но так как заложенные революцией учреждения ещё существуют, то бюрократия вынуждена внешним образом приспособлять свои тенденции к старым принципам большевизма: она продолжает клясться заветами Октября, интересами пролетариата и называет советский строй не иначе, как социалистическим. Можно сказать, без риска ошибиться, что в истории человечества не было ещё правительства столь лживого и лицемерного, как нынешняя советская бюрократия»{231}.

Лицемерие и лживость, господствовавшие в официальной общественно-политической жизни, причудливым образом сосуществовали с высокими социальными чувствами, которые воодушевляли миллионы простых советских людей и представляли разительный контраст тем чувствам, которые обуревали миллионы немцев. На полях сражений солдаты германского вермахта зачастую проявляли не меньшую храбрость, чем бойцы Красной Армии. Но если первых вдохновлял грубый шовинистический фанатизм, то вторых — патриотический и социалистический энтузиазм, прогрессивное значение которого не умаляется тем, что он нередко был смешан со слепой и ложной верой в Сталина, рассматривавшегося многими (но далеко не всеми!) советскими людьми в качестве олицетворения идеалов, за которые народ боролся на фронте и в тылу.

Различия советской и нацистской идеологии отражали противоположность социально-экономических укладов СССР и Германии. Если фашистский политический режим и его идеология соответствовали социальному укладу тогдашней Германии, то сталинистский режим находился в разительном противоречии с социальными основами советского общества, заложенными Октябрьской революцией. Поэтому советское общество 30-х и последующих годов обладало потенциями своего социалистического возрождения и развития, тогда как Германия, несмотря на цепь поразительных военных успехов начала 40-х годов, двигалась к неминуемому краху.

Нетрудно обнаружить сходство между политическими системами, структурами власти в СССР и Германии, равно как и между некоторыми личными качествами диктаторов, увенчивавших эти структуры и накладывавших на них отпечаток своей личности. Не случайно Сталин и Гитлер испытывали несомненные симпатии по отношению друг к другу. В статье «Иосиф Сталин. Опыт характеристики» Троцкий отмечал, что «не Чемберлен, а Гитлер импонирует Сталину. В фюрере хозяин Кремля находит не только то, что есть в нём самом, но и то, чего ему не хватает. Гитлер, худо или хорошо, был инициатором большого движения. Его идеям, как ни жалки они, удалось объединить миллионы. Так выросла партия, которая вооружила своего вождя ещё не виданным в мире могуществом. Ныне Гитлер — сочетание инициативы, вероломства и эпилепсии — собирается не меньше и не больше, как перестроить нашу планету по образу и подобию своему»{232}.

То обстоятельство, что именно эти качества привлекали Сталина в Гитлере, подтверждают высказывания ближайшего сталинского приспешника. На вопрос Чуева: «Как Сталин относился к Гитлеру, как к личности, как его оценивал?» Молотов ответил: «сказать — недооценивал, это было бы неправильно. Он видел, что всё-таки Гитлер организовал немецкий народ за короткое время. Была большая коммунистическая партия, и её не стало — смылись. А Гитлер вёл за собой народ...»{233}.

В этой лаконичной тираде, содержащей одновременно ложные характеристики Гитлера, германского народа и германской компартии, как бы слышится отзвук мыслей самого Сталина, выражение сталинской ментальности с её культом тоталитарной «организованности» и презрением к массам.

В свою очередь Гитлер также высоко оценивал Сталина, о чём он не раз говорил как в доверительных беседах со своими приближенными, так и в секретных выступлениях, обращённых к высшим кругам страны. В речи перед военачальниками 22 августа 1939 года фюрер, не страдавший скромностью и пренебрежительно отзывавшийся обо всех политиках буржуазно-демократических государств, ставил рядом с собой одного Сталина. «В сущности — только три великих государственных деятеля во всём мире: Сталин, я и Муссолини, — говорил он. — Муссолини — слабейший... Сталин и я — единственные, кто видит будущее»{234}.

Неудивительно, что вся история советско-германских отношений со времени прихода Гитлера к власти отмечена попытками обоих диктаторов, особенно Сталина, к сближению, прорывавшимися сквозь стену взаимного недоверия и враждебности, нагнетавшейся официальной пропагандой в обеих странах.

XIX. На путях к сближению

В 20-е — начале 30-х годов отношения СССР с Германией были лучше, чем с какой-либо другой капиталистической страной. К 1933 году Германия далеко обошла другие страны Запада по объёму торговли с Советским Союзом.

После прихода Гитлера к власти экономические, политические и военные связи СССР и Германии были в короткий срок свёрнуты. Гитлеровское правительство объявило недействительным недавно подписанное советско-германское торговое соглашение, в результате чего уже за первую половину 1933 года советский экспорт в Германию сократился почти вдвое. По инициативе советской стороны летом 1933 года были разорваны военно-политические связи, установленные между руководством Красной Армии и немецкого рейхсвера после заключения Раппальского мирного договора 1922 года.

Правда, на протяжении всего 1933 года советские государственные деятели неоднократно делали заявления германским дипломатам о желательности сохранения и укрепления дружественных отношений с Германией{235}. Эти заявления нашли публичное подтверждение в выступлениях Молотова и Литвинова на сессии ЦИК СССР (декабрь 1933 года). В докладе на XVII съезде ВКП(б) (январь 1934 года) Сталин, говоря о стремлении Советского Союза к сохранению хороших отношений с Германией, сослался на то, что существующий в Италии фашистский режим не помешал советскому правительству подписать с этой страной договор о дружбе, ненападении и нейтралитете.

На первых порах аналогичные заявления делались по дипломатическим каналам и германскими руководителями. Так, в беседе с советским послом Хинчуком 28 апреля 1933 года Гитлер заявил: «Оба наших государства должны как бы признать непоколебимость фактов взаимного существования на долгое время и исходить из этого в своих действиях... Независимо от разницы миросозерцания обеих стран их связывают взаимные интересы, и эта связь носит длительный характер»{236}.

Вместе с тем в кругу своих приближенных Гитлер не скрывал приверженности своим прежним экспансионистским замыслам в отношении Советского Союза, изложенным в его книге «Моя борьба». Уже 3 февраля 1933 года, т. е. на пятый день после прихода нацистов к власти, он заявил на совещании руководителей армии, что восстанавливаемую им «политическую мощь Германии» он намерен использовать прежде всего «для завоевания нового жизненного пространства на Востоке и его безграничной германизации»{237}.

В нацистской пропаганде доминировали идеи «борьбы против еврейско-большевистской революции». В сентябре 1935 года один из главных идеологов нацизма Розенберг говорил на съезде национал-социалистической партии: «Когда пробил роковой час для мягкотелого и разложившегося русского народа, взбудораженная степная кровь под руководством евреев одержала верх над русско-европейскими силами... Таким образом, шестая часть земного шара стала ареной образования руководимой евреями мировой империи»{238}.

В свою очередь в официальной советской пропаганде 1933–1939 годов доминировала самая резкая антифашистская риторика. В качестве примера можно привести заявление Молотова 29 ноября 1936 года на VIII Всесоюзном съезде Советов: «У нас нет других чувств к великому германскому народу, кроме чувства дружбы и истинного уважения, но господ фашистов лучше бы всего отнести к такой нации, «нации» «высшего порядка», которая именуется «нацией» современных каннибалов-людоедов»{239}.

Можно полагать, что некоторое время после нацистского переворота Сталин разделял иллюзии, нашедшие отражение в официальных документах Коминтерна, — о непрочности власти Гитлера, которая вскоре будет сброшена оппозиционными ему силами. Положение круто изменилось после кровавой чистки, учинённой Гитлером в июне 1934 года в рядах собственной партии. Как впоследствии рассказывал бывший глава советской резидентуры в Европе, «невозвращенец» В. Кривицкий, Сталин на заседании Политбюро оценил эту чистку как показатель прочности и долговечности гитлеровского режима. Комментируя это свидетельство Кривицкого, Троцкий писал: «Вот это вождь! — сказал медлительный московский диктатор себе самому. С того времени он явно подражает Гитлеру. Кровавые чистки в СССР, фарс «самой демократической в мире конституции», наконец, нынешнее вторжение в Польшу — всё это внушено Сталину немецким гением с усами Чарли Чаплина»{240}.

С 1933 года Сталин начал стимулировать усилия секретной дипломатии, направленные на поиск путей сближения с Гитлером. В Германии проводником этой линии был советник советского посольства Бессонов, переговоры которого с немецкими официальными лицами в 1935–1936 годах касались даже условий заключения советско-германского договора о ненападении{241}.

Ещё до этого проведение аналогичных переговоров с немецкими дипломатами в Москве было поручено Сталиным Радеку. Этот — факт был установлен Е. Гнединым, который, изучая рассекреченные документы немецких архивов, пришёл к выводу, что человеком, которого немецкие дипломаты даже в секретной переписке между собой называли не по имени, а кодовым обозначением «наш друг», был не кто иной, как Радек. «Сообщения о неофициальных контактах Карла Радека с советником германского посольства Хильгером и лично с послом Брокдорф-Ранцау, — писал Гнедин, — позволяют высказать обоснованное предположение, что именно Радек был участник тех переговоров с советником посольства фон Твардовским, о которых говорилось в опубликованной теперь секретной переписке посольства»{242}.

В телеграмме от 20 октября 1933 года, адресованной в германский МИД, фон Твардовский писал: «Наш советский друг пожелал со мной беседовать. Он сообщил: «Атмосфера сильно ухудшилась. До конца процесса о пожаре рейхстага трудно ждать улучшения (советско-германских отношений — В. Р.). Надо не допустить, чтобы конфликт из-за журналистов ускорил подобный ход дела, потому что здесь, как, возможно, и в Германии, действуют силы, стремящиеся углубить конфликт»... Оценка беседы: информатор пришёл ко мне, имея на то полномочия»{243}.

Отправленная фон Твардовским спустя четыре дня телеграмма носила более оптимистический характер. В ней сообщалось, что «наш друг устроил беседу вчера. Он считает, что атмосфера в отношении Германии настолько улучшилась за последние дни, что в связи с последними затруднениями имперского правительства... нужен только небольшой толчок, дабы можно было начать обсуждение ликвидации спора. Поскольку Молотов отменил свою поездку в Анкару, наш друг специально предложил своё посредничество»{244}.

В 1937–1938 годах Бессонов и Радек оказались подсудимыми на московских процессах, где они оба «признались» в установлении тайных заговорщических связей с нацистскими политиками и дипломатами ради поддержки гитлеровцами прихода к власти троцкистов после войны между СССР и Германией — в обмен на территориальные уступки и другие кабальные условия.

Надуманность этих признаний была ясна проницательным и непредвзятым зарубежным наблюдателям. Комментируя показания Радека, меньшевистский журнал «Социалистический вестник» писал: «Нельзя же считать доказанным актом те разговоры с германскими и японскими дипломатами, которые стали известны лишь из собственных «признаний» Радека и Сокольникова и которые, если и имели место, то вряд ли были чем-либо иным, кроме обычного дипломатического «зондажа» и, конечно, — с ведома, а то и по прямому поручению Сталина!»{245}.

Долгие годы свидетельства поисков Сталиным путей к сближению с Гитлером были скрыты от советской и мировой общественности. Ещё в 1989 году Яковлев заявлял, что «в дипломатической документации СССР за 1937–1938 гг. не обнаружено свидетельств, которые говорили бы о советских намерениях добиваться взаимопонимания с Берлином»{246}. Однако это высказывание отражало только степень недобросовестности яковлевской комиссии, не желавшей углубляться в потайные советские архивы. Уже спустя два года после столь категоричного заявления Яковлева были опубликованы материалы архива Политбюро ( «Особая папка»), подтверждавшие давние сообщения Райсса, Кривицкого и Бармина о конфиденциальных переговорах в Берлине, проводимых советским торгпредом Канделаки по личному поручению Сталина. В начале 1937 года Канделаки сделал доклад на заседании Политбюро о своих секретных переговорах с президентом рейхсбанка Шахтом и другими германскими официальными лицами. Вслед за этим был утверждён «проект устного ответа Канделаки», завизированный Сталиным, Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым. В этом документе говорилось, что «советское правительство не только никогда не уклонялось от политических переговоров с германским правительством, но в своё время даже делало ему определённые политические предложения. Советское правительство... не прочь и теперь вступить в переговоры с германским правительством в интересах улучшения взаимоотношений и всеобщего мира. Советское правительство не отказывается и от прямых переговоров через официальных дипломатических представителей; оно согласно также считать конфиденциальными и не предавать огласке как наши последние беседы, так и дальнейшие разговоры, если германское правительство настаивает на этом»{247}.

«Проект» был оглашен Канделаки в беседе с Шахтом, состоявшейся в феврале 1937 года. Свидетельства об этом содержатся в письме министра иностранных дел Германии Нейрата Шахту, обнаруженном после войны в архивах германского МИДа. Нейрат сообщал, что предложения советского руководства отклонены Гитлером, но, если события в СССР будут и дальше развиваться в сторону установления абсолютного деспотизма, то в этом случае можно будет вновь обсудить германскую политику по отношению к СССР{248}.

В апреле 1937 года Канделаки привёз в Москву обсуждённый им с некоторыми немецкими официальными лицами проект предварительного соглашения о заключении советско-германского договора, во многом предвосхищавший положения пакта «Молотов-Риббентроп»{249}. С этого времени Канделаки сошёл с дипломатической арены. Как и все другие участники зондажных переговоров с деятелями третьего рейха, он был арестован и расстрелян.

Весной 1937 года в европейских политических кругах и прессе распространялись сообщения о секретных переговорах между СССР и Германией{250}. После решительного опровержения нацистскими источниками этих слухов Литвинов предложил советским представителям за рубежом также опровергать такие сообщения{251}.

30 июля 1937 года советский посол Юренев (вскоре отозванный из Германии, а затем расстрелянный как «троцкист») в беседе с заведующим политическим отделом германского МИДа Вейцзекером подчеркнул, что советское правительство желает создания «нормальных» и даже «хороших» отношений с Германией; «для этого необходимо, чтобы германское правительство прониклось сознанием необходимости конкретного пересмотра своей нынешней политики в отношении нас»{252}.

Однако к тому времени Гитлер распорядился прервать тайные переговоры с представителями Сталина. Можно предполагать, что на это его решение повлиял процесс над советскими военачальниками в июне 1937 года, во многом явившийся результатом провокации, учинённой им совместно со Сталиным{253}. Уничтожение восьми высших командиров Красной Армии, а вслед за ними и большей части остального советского командного состава, по-видимому, устранило страх фюрера перед военной мощью СССР, заставлявший его искать «взаимопонимания» со Сталиным.

XX. Две армии

Начиная с 1937 года, динамика развития вооружённых сил СССР и Германии складывалась всё более в пользу последней.

На протяжении десятилетий советская историография «обосновывала» «объективные» причины чудовищных поражений Красной Армии в первые годы Отечественной войны. Ради этого советские историки пошли на то, чтобы фактически признать фашизм более эффективной системой управления экономикой, чем социализм. Из их писаний вытекал вывод о том, что за семь лет (1933–1939 годы) гитлеровская клика сумела основательно и всесторонне подготовить свою страну к войне, тогда как Советскому Союзу оказалось недостаточным для этого и намного большего времени — при всех колоссальных жертвах, которые советский народ понёс ради создания современной армии и военной промышленности.

В работах советских историков обычно смазывалась разница стартовых позиций, с которых начиналось строительство двух армий. В СССР этот процесс шёл с 1918 года, Германия же была существенно ограничена в своих военных приготовлениях условиями Версальского договора, жёстко контролируемыми державами-победительницами. Согласно этим условиям, немецкая армия не имела права иметь ни одного танка и самолёта, а её численность не должна была превышать 100 тысяч человек.

В 1933 году СССР многократно превосходил Германию по численности и технической оснащённости армии. В этом году у Германии насчитывалось лишь 7 пехотных и 3 кавалерийских дивизии. В сухопутной армии рейхсвера было всего 3500 офицеров, а её вооружение, включая винтовки, настолько устарело, что кадровые дивизии были фактически невооружёнными. Контингент рождения 1901–1914 годов не проходил никакой военной подготовки. Тяжёлую артиллерию и танковое оружие надо было создавать заново{254}.

Лишь в 1935 году Гитлер пошёл на то, чтобы порвать военные установления и запреты Версальского договора и ввести всеобщую воинскую повинность. В этом году СССР имел самую сильную армию в мире, возглавляемую опытным и высококвалифицированным командным составом, в то время как в Германии армии, сопоставимой по боевым качествам, практически не было.

Присутствовавшие на советских военных маневрах специалисты зарубежных государств неизменно отмечали достоинства Красной Армии. «Я... видел могучую, серьёзную армию, весьма высокого качества и в техническом, и в моральном отношении, — писал заместитель начальника генштаба французской армии генерал Луазо. — Её моральный уровень и физическое состояние достойны восхищения. Техника Красной Армии стоит на необычайно высоком уровне. В отношении танков я полагал бы правильным считать армию Советского Союза на первом месте. Парашютный десант большой воинской части, виденный мною под Киевом, я считаю фактом, не имеющим прецедента в мире»{255}.

Ещё в 1937 году по всем основным позициям преимущество было у Красной Армии. Тухачевский, будучи чуждым сталинско-ворошиловскому бахвальству, тем не менее не допускал и мысли, что война с Германией сможет принять характер блицкрига. В записке о характере будущей войны, посланной им Сталину из тюрьмы, подробно рассматривались прогнозные варианты военных действий в случае нападения на СССР одновременно Германии и Польши (тогда такая возможность считалась реальной). Тухачевский обосновывал такую стратегию, которая позволила бы Красной Армии уже в приграничных сражениях решительно переломить ход военных действий в свою пользу{256}.

Положение стало меняться с середины 1937 года, когда в СССР развернулась массовая чистка военных кадров. С этого времени оценки Красной Армии зарубежными военными специалистами становятся всё более пессимистичными. В секретном докладе заместителя начальника генерального штаба чехословацкой армии, составленном в ноябре 1937 года, говорилось: «Поток массовых репрессий вызывает опасения относительно возможности внутреннего разложения армии, ослабления её оперативной ударной силы, её неспособности вести наступательные действия и в будущем из-за неимения тактического и стратегического опыта новыми молодыми командирами, которые тысячами в звании лейтенантов стали командирами полков, а майоров — командирами дивизий»{257}.

Обезглавливание Красной Армии свело на нет веру большинства западных политиков в советскую военную мощь, породило на Западе серьёзные сомнения в целесообразности заключения военно-политического союза с СССР.

Вопрос об ослаблении боеспособности Красной Армии с особой остротой встал в 1938 году, когда в столицах европейских стран проводились первые прикидки, с какими державами следует группироваться в грядущих военно-политических конфликтах. В телеграмме, направленной в Москву 24 марта 1938 года, посол Майский сообщал, что в Англии распространяется версия, согласно которой ввиду внутренних событий в СССР не может быть и речи о способности советских вооружённых сил оказаться действенным противовесом вермахту. Далее Майский описывал свою беседу с Черчиллем, в ходе которой последний заявил: «Нам до зарезу нужна сильная Россия, мне же многие говорят, что в результате недавних событий Россия перестала быть серьёзным фактором международной политики. Дайте мне ответ на мои сомнения». В этой связи Майскому, по его словам, «пришлось прочитать Черчиллю довольно длинную лекцию по политграмоте», прослушав которую Черчилль воскликнул: «Ну, слава богу, Вы меня сильно обнадежили. Я ненавижу Троцкого, давно уже слежу за его деятельностью и считаю его злым гением России. Я целиком за политику Сталина. Сталин создаёт сильную Россию, это как раз то, что сейчас больше всего нужно»{258}.

Немудрено, что Черчилль, бывший со времён гражданской войны ярым противником большевизма и положительно оценивавший разрыв Сталина со стратегией мировой революции, был готов поверить в сталинскую «политграмоту».

Однако другие западные политики и военачальники проявляли меньшую доверчивость к заверениям советской пропаганды, будто из чисток Советский Союз выходит более сильным, чем прежде. Бывший американский посол в СССР Буллит указывал, что «последние чистки, в особенности устранение Блюхера, вызвали полную дезорганизацию в Красной Армии, которая не способна ни к каким активным военным действиям»{259}. Подобные оценки влияли на позицию советских партнёров по переговорам, сдерживая их усилия добиться военного союза с СССР. Так, летом 1939 года аналитики британского генерального штаба пришли к заключению о том, что в результате чисток Красная Армия «не способна к наступательным операциям вне своих границ»{260}.

Подобная оценка последствий обескровливания Красной Армии доминировала и в Германии. В 1938 году начальник германского генштаба Л. Бек говорил: «С русской армией можно не считаться, как с вооружённой силой, ибо кровавые репрессии подорвали её моральный дух, превратили в инертную машину»{261}.

Обезглавливание Красной Армии явилось важным фактором, определившим военно-политическую стратегию Германии. В ходе переговоров с Муссолини в октябре 1938 года Риббентроп заявил, что, «поскольку мощь России подорвана на много лет вперёд, мы можем обратить всю нашу энергию против западных демократических государств»{262}.

XXI. «Тоталитарные пораженцы»

Анализу причин резкого ослабления международных позиций СССР Троцкий посвятил статью «Тоталитарные пораженцы». В ней указывалось, что, начиная с 1933 года, престиж СССР стал расти во всём мире. На страницах европейской печати часто можно было встретить суждения типа: «Сталин держит в своих руках судьбы Европы»; «Сталин стал международным арбитром». «Как ни преувеличена была эта оценка и в те дни, — писал Троцкий, — но она исходила из двух несомненных факторов: обострения мировых антагонизмов и возрастающей мощи Красной Армии»{263}.

Многие иностранные наблюдатели высоко оценивали экономические успехи СССР, находившие выражение в росте советской промышленности, особенно военной. Страх Франции перед германской политикой реванша дал возможность советской дипломатии превратиться во внушительный фактор мировой политики.

Троцкий подчёркивал, что за 1937–1938 годы от этой ситуации не осталось камня на камне. Удельный вес советской дипломатии стал ниже, чем в самые критические месяцы первой пятилетки, когда экономический хаос в СССР приблизил значение Советского Союза на мировой арене к нулю. «Лондон не только повернулся лицом к Риму и Берлину, но и требует, чтоб Париж повернулся спиной к Москве. Свою политику изоляции СССР Гитлер имеет, таким образом, возможность проводить ныне через посредство Чемберлена. Если Франция не отказывается от договора с СССР, то она свела его к роли второстепенного резерва... Италия и Германия, с согласия того же Чемберлена, собираются прямо утвердиться в Испании, где совсем ещё недавно Сталин казался — и не только самому себе — вершителем судеб».

Причины такого катастрофического упадка международной роли Советского Союза, по мнению Троцкого, не могли быть объяснены примирением или смягчением противоречий между капиталистическими государствами. «Каковы бы ни были эпизодические и конъюнктурные колебания, империалистические страны фатально идут к мировой войне»{264}. Банкротство Сталина на мировой арене есть прежде всего результат внутреннего развития СССР, ослабленного сталинским террором.

Развивая эту мысль в последующих работах, Троцкий указывал, что растущая международная изоляция Советского Союза, отстранение его от решения вопроса о судьбе Чехословакии и т. п. представляют расплату за непрерывную кровавую чистку, обезглавившую Красную Армию и расстроившую советское хозяйство. «В борьбе за своё самосохранение разнузданная бонапартистская клика до последней степени... деморализовала и унизила страну. Империалисты явно не рискуют ставить ставку на Сталина, даже и для эпизодических военных целей»{265}.

К таким же выводам приходили лидеры меньшевиков уже во время третьего московского процесса (март 1938 года). «Если новый процесс омерзительнее всех предыдущих, — писал Ф. Дан, — то он и преступнее их: достаточно вспомнить тот исторический момент, в который Сталин и Ежов решили предъявить его миру! Невозможно было выдумать лучшего подарка Гитлеру, Муссолини, японской военщине, всем тем, кто как раз теперь пытается выключить Советский Союз из «концерна» мировых держав и за его счёт разрешить все раздирающие империалистический мир антагонизмы! Невозможно было оказать большей поддержки тому крылу английского консерватизма, которое как раз теперь проектирует резкий поворот английской политики в сторону сговора с фашистскими агрессорами! Невозможно было нанести более сильного удара тем, кто как раз теперь отчаянно борется во Франции за сохранение франко-советского пакта!... В момент величайшей военной опасности они (Сталин и Ежов) обезоруживают страну, обезглавливают и дезорганизуют её армию и её хозяйство, изолируют её от всех возможных союзников, морально отталкивают от неё международный рабочий класс и всем этим выдают её на поток и разграбление её фашистским врагам»{266}.

Обращая внимание на то, что третий московский процесс совпал с захватом Гитлером Австрии, Р. Абрамович подчёркивал, что «развитие мировой политики совершается за последние месяцы так, как будто бы никакой России не было на свете; как будто бы с карты Европы и Азии исчезло могущественное государство, носящее гордое название «СССР». Россия в мировой политике скинута со счётов... Она изолирована в такой степени, в какой этого никогда ещё не было со времени Раппальского договора. Её дипломатия больше не существует для Европы; её удельный политический вес никак не влияет на развитие событий; её мнением никто не интересуется. Сталин создал для России состояние полной морально-политической самоблокады... Безвозвратно отошли в прошлое те времена, когда в мире (в капиталистическом мире!) восхищались мощью и блеском Красной Армии; когда преклонялись перед могуществом её замечательной авиации, построенной, как на поверку оказалось, тоже вредителем (в этой горько-иронической фразе автор имел в виду арест А. Н. Туполева — В. Р.); когда восторгались искусством её дипломатии. Россия превратилась в «бедную родственницу», с которой неловко раскланиваться на улице; которую по надобности принимают с заднего крыльца, и уже только в самом крайнем случае... Что иное могли бы пожелать для себя фашистские страны, подготавливающие военное нападение на Россию с её гигантскими естественными богатствами, давно уже привлекающими аппетиты некоторых стран?!»{267}

Уничтожение ведущих советских военачальников и дипломатов, выдающихся учёных и государственных деятелей было с тревогой воспринято во всём мире, вызвало недоумение и ужас, и не только среди социалистически мыслящих людей. «Размеры репрессий... были признаком нездоровья и нанесли ущерб международным позициям Советского Союза»{268}, — писал Джавахарлал Неру.

Если Советский Союз не оказался в конечном счёте ввергнутым в полную катастрофу, то это произошло отнюдь не благодаря высоким качествам Сталина как государственного деятеля. Возрождение международной роли Советского Союза было обусловлено тем, что в своих военно-политических расчётах лидерам капиталистического мира приходилось постоянно оглядываться на эту громадную страну. Возвращение СССР на международную арену в качестве важнейшего политического фактора в 1939 году произошло потому, что противоречия между СССР и его капиталистическим окружением к этому времени отступили на второй план по сравнению с антагонистическими межимпериалистическими противоречиями, неумолимо толкавшими мир к новой мировой войне.

XXII. Троцкий о характере будущей войны

В надвигающейся войне Троцкий видел продолжение первой мировой войны, т. е. борьбы крупнейших капиталистических держав за раздел и передел мира. Главную причину этих войн он усматривал в том, что производительным силам капитализма стало тесно в рамках национальных границ. Национальное государство из прогрессивного фактора, каким оно было в XIX веке, превратилось в передовых капиталистических странах в тормоз развития производительных сил{269}*.

К этому основному противоречию — между потребностями мирового экономического развития и национальными государствами, в рамках которого оно совершалось, — добавлялось «вопиющее и всё возрастающее несоответствие между удельным весом Франции и Англии, не говоря уже о Голландии, Бельгии и Португалии, в мировом хозяйстве и грандиозными размерами их колониальных владений»{270}. Это противоречие выступало таким же источником международных конфликтов, как и неутолённая жадность фашистских агрессоров, ищущих для себя «жизненного пространства». Падением удельного веса главных капиталистических держав в мировой экономике объяснялась «овечья уступчивость европейских демократий», сдававших без боя одну за другой позиции Гитлеру. Такая уступчивость была результатом не миролюбия, а политической слабости, причиной которой служила всё та же диспропорция между реальным экономическим фундаментом метрополий и унаследованными от прошлого колониальными империями. Дополнительным фактором политики «умиротворения» агрессоров являлось нарастание национально-освободительной борьбы в колониальных странах, чреватое угрозой революционного взрыва, особенно во время войны.

В результате всего этого Великобритания и Франция испытывали всё больший страх перед посягательствами Гитлера и Муссолини, готовых использовать шантаж и блеф и рисковать войной. Война не могла ничего дать этим «старым колониальным владычицам», но могла многое отнять у них. Поэтому они стремились «оттянуть момент нового передела мира и затыкали глотку Муссолини и Гитлера Испанией и Чехословакией... Гитлер хорошо прощупал страх старых колониальных собственников перед потрясениями и играет на этом страхе, если не с очень высоким искусством, то во всяком случае с несомненным успехом»{271}.

Сложившееся после Версальского договора мировое положение Франции перестало отвечать её реальным ресурсам. «Её население не растёт. Хозяйство в застое. Собственной нефти нет. Запасы угля недостаточны. Финансы поколеблены. Более, чем какая-либо другая страна, Франция в своей национальной безопасности зависит от других государств: Великобритании и Соединённых Штатов, если не СССР».

Несоответствие между реальной экономической силой метрополии и её историческим колониальным наследием проявлялось и в центробежных тенденциях, начинавших сотрясать Британскую империю. Эти тенденции должны были неизбежно усилиться в ходе новой мировой войны, которая «будет означать ослабление и распад Великобритании»{272}.

Всем этим объяснялось различие в позициях «миролюбивых» и агрессивных держав Европы. Первые стремились к сохранению международного статус-кво, которое должно было бесследно исчезнуть в случае мировой войны, и поэтому желали избежать её. Вторые стремились к переделу мира и вынашивали экспансионистские замыслы. Дальше всего эти замыслы простирались у Гитлера, для которого дело шло «вовсе не об «объединении немцев» как самостоятельной задаче, а о создании более широкого европейского плацдарма для дальнейшей мировой экспансии»{273}.

На роль ведущей капиталистической державы, наследующей место Великобритании, выдвигались Соединённые Штаты Америки, которые были «больше всего озабочены тем, чтобы держать руки подальше от европейского костра. Но ведь так было и в 1914 году. Нельзя безнаказанно быть великой державой, тем более — величайшей. Нейтралитет легче декретировать, чем выдержать на деле. К тому же, кроме Европы, существует ещё Дальний Восток». Усиление японской военщины и развитие её экспансии заставляло американское правительство менять свой изоляционистский курс. «Сосредоточение флота в Тихом океане, постройка дредноутов и бомбовозов дальнего действия, развитие воздушных сообщений на Тихом океане, программа укрепления океанских островов слишком красноречиво подготовляют отказ от политики добровольной изоляции»{274}.

Троцкий подчёркивал, что Соединённые Штаты, будучи жизненно заинтересованными в приостановке экспансии японского и германского империализма, не смогут долго оставаться на позициях изоляционизма и будут вынуждены вступить во вторую мировую войну раньше, чем они вступили в первую. Соединённым Штатам, обладающим экономическим превосходством и более выгодным географическим положением по сравнению с другими державами, предопределена и более важная роль в послевоенном урегулировании, чем в 1919 году. Предугадывая основные тенденции мирового развития последующих десятилетий, Троцкий писал, что «Соединённые Штаты фатально идут к такому взрыву империалистской экспансии, какого ещё не видел мир»{275}.

Неумолимое приближение войны находило выражение в неуклонном росте вооружений и армий. Если в 1932 году, когда состоялась европейская конференция по вооружению, европейские армии насчитывали 3,2 млн. человек, то в 1936 году их численность поднялась до 4,5 млн. человек и продолжала быстро расти в последующие годы. Этот рост происходил прежде всего за счёт гитлеровской Германии. «Живые традиции прусского милитаризма при высоком уровне немецкой техники позволяют Гитлеру производить работу вооружения такими темпами, каких ещё не знала история, — писал в 1937 году Троцкий. — ...Нужно ещё, по меньшей мере два года, чтоб берлинский генеральный штаб перестал сдерживать благородное нетерпение политических вождей»{276}.

Высмеивая надежды пацифистов на сдерживающую роль политики вооружений, Троцкий писал, что «сам по себе взятый автоматизм вооружений толкает, конечно, к войне, а не к миру. Но армия — не самоцель, а орудие политики, которая в свою очередь является орудием материальных интересов». Непримиримость интересов ведущих капиталистических держав обусловливает возможность возникновения мировой войны «уже на исходе ближайших трёх-четырёх лет, т. е. как раз к тому времени, когда завершение программ вооружения должно будет «обеспечить мир». Срок мы называем, разумеется, лишь в целях общей ориентировки. Политические события могут приблизить или отдалить момент взрыва. Но неизбежность его заложена в динамике хозяйства, в динамике социальных противоречий, как и в динамике вооружений»{277}. Хотя весь мир хочет сохранения мира, он неизбежно будет залит реками крови.

Правящие круги капиталистических стран, как стремящихся к нарушению статус-кво, так и желающих его сохранить, не в силах «отодвинуть кризис и, что важнее, свести его к размерам преходящей конъюнктуры, а не социальной катастрофы», какую представляет мировая война. Причины этого кроются в неспособности капитализма «по меньшей мере снести таможенные барьеры, восстановить в правах золотую денежную единицу, регулировать проблему международных обязательств и повысить покупательную способность масс, дав машине вооружений обратный ход»{278}.

Троцкий считал тщетными и попытки избежать мировой войны на путях проведения капиталистическими державами более гибкой дипломатии. «Когда все государства, без исключения, вынуждены усваивать метод выжидательного вероломства, дипломатические отношения превращаются в безумную игру, участники которой ловят друг друга с завязанными глазами и с револьверами в руках... Каждый школьник знает ныне, что разрыв дипломатических отношений, официальное объявление войны или уважение к нейтралитету представляют такие же анахронизмы, как фижмы и менуэты»{279}.

Пристально следя за политикой «умиротворения» агрессора, которую проводили западные «демократии», Троцкий подчёркивал, что эта политика только подталкивает движение к неминуемой мировой войне. В статье, оценивавшей уроки мюнхенского сговора (см. гл. XXVII), он писал: «Война неизбежна, притом в недалёком будущем. Один международный кризис следует за другим. Эти конвульсии похожи на родовые схватки надвигающейся войны. Каждая новая схватка имеет более жестокий и угрожающий характер. Я не вижу сейчас никакой силы в мире, которая могла бы задержать развитие этого процесса, т. е. родов войны. Новая страшная бойня неумолимо надвигается на человечество»{280}.

Хаотическое переплетение международных антагонизмов затрудняет определение времени и места начала войны, равно как и состава противоборствующих сторон. «Чтоб составить перечень возможных очагов войны, пришлось бы привлечь к делу полный учебник географии. И в то же время международные антагонизмы так сложны и запутаны, что никто не может точно предсказать не только в каком месте вспыхнет война, но и того, какова будет группировка воюющих сторон»{281}.

Наиболее неопределённым фактором, по мнению Троцкого, являлось место СССР в будущей войне, поскольку здесь многое зависело от тоталитарных импровизаций Сталина, игравшего на противоречиях между крупнейшими капиталистическими странами. С 1933 года Троцкий не раз указывал, что Сталин более всего стремится к сговору с Гитлером. При этом его цель заключается в том, чтобы как можно дольше держать Советский Союз вне войны, получив за это от Гитлера свободу рук в отношении лимитрофов, т. е. малых государств, образовавшихся после 1917 года на западных окраинах бывшей Российской империи (Латвия, Литва, Эстония, Польша, Финляндия). Что же касается Гитлера, то для него не исключён вариант соглашения с Советским Союзом, но этот вариант «остаётся на втором плане, в качестве резерва. Гитлер борется против франко-советского союза не из принципиальной вражды к коммунизму (ни один серьёзный человек не верит более в революционную роль Сталина!), а потому, что хочет иметь руки свободными для соглашения с Москвой против Парижа, если не удастся соглашение с Лондоном против Москвы»{282}.

В статье «Гитлер и Сталин», написанной в марте 1939 года, Троцкий упоминал о многочисленных сообщениях мировой прессы относительно тайных переговоров между Берлином и Москвой и подготовки не только экономического, но также политического соглашения двух диктаторов. «Трудно пока судить, что именно в этих сведениях верно, — отмечал Троцкий. — Во всяком случае совершенно безошибочные симптомы свидетельствуют, что какие-то переговоры велись и ведутся... Мы не станем здесь останавливаться на вопросе о том, в какой мере соглашение Сталина с Гитлером или, вернее, Гитлера со Сталиным вероятно в ближайшее время... Сами участники игры сейчас вряд ли могут с полной определённостью сказать, куда именно эта игра заведет их. Но прежде ещё, чем соглашение между Москвой и Берлином осуществилось на деле, оно стало фактором международной политики, ибо с возможностью его считаются теперь все дипломатические центры Европы и мира»{283}.

Троцкий неоднократно указывал на глобальный характер будущей войны, которая не ограничится одной Европой, а неизбежно втянет в свою орбиту все крупнейшие страны земного шара. Он считал иллюзорными надежды отдельных малых государств остаться в стороне от мировой катастрофы. «Взаимозависимость всех частей нашей планеты слишком велика, чтоб можно было надеяться на локализованную военную развязку. Где бы и по какому бы поводу ни началась война, крупные успехи одной из великих держав означали бы не конец войны, а только увеличение её. радиуса. Страх перед победителем вызвал бы расширение враждебной коалиции. Спираль войны захватит неизбежно всю нашу планету... Война не пройдёт бесследно ни для одной страны. В муках и конвульсиях весь мир изменит своё лицо»{284}.

«Тоталитарный характер» будущей войны выразится в её невиданных доселе масштабах. «Операции будут разыгрываться одновременно на земле, под землей, на воде, под водой и в воздухе... Война втянет в свой водоворот всё население, все его богатства, материальные и духовные»{285}.

Троцкий предвидел и то, что война «уравняет режимы», перенеся многие черты тоталитарных государств в демократические страны. Это выразится в том, что «хозяйство будет во всех странах подчинено государственному контролю. Военная цензура, как всегда, будет и политической цензурой. Оппозиция будет подавлена. Официальная ложь получит монопольные права. Граница между тылом и фронтом исчезнет. Военное правосудие распространится на всю страну»{286}.

Троцкий указывал на тщетность и бесплодность попыток предугадать конкретный ход и исход войны. «Никому не дано обозреть эту гигантскую арену и бесконечно сложную свалку материальных и моральных сил. Только сама война решает судьбу войны»{287}.

Тем не менее некоторые важные тенденции будущей войны Троцкий сумел предвидеть достаточно точно. Он обращал внимание на то, что в военной и дипломатической области «тоталитарные государства имеют значительные преимущества над тяжеловесными механизмами демократий — прежде всего преимущества свободного маневра, не связанного внутренними сопротивлениями»{288}. Эта свобода от контроля со стороны социальных институтов и общественного мнения своей страны может определить крупные военные успехи тоталитарных государств в начале войны. Однако на следующем её этапе эти успехи будут сведены на нет. «Фашизм может захватить всю Европу. Однако удержаться в ней он не сможет не только «тысячу лет», как мечтает Гитлер, но и десять лет»{289}.

Завершая в августе 1937 года свой первый развёрнутый прогноз грядущей мировой катастрофы, Троцкий писал: «Наш прогноз может показаться мрачным. Не наша вина: на палитре нашей эпохи мы не нашли ни розового, ни голубого цвета. Мы старались делать выводы из фактов, а не из собственных желаний. Старик Спиноза правильно учил: не плакать, не смеяться, а понимать»{290}.

XXIII. Грядущая война и мировое рабочее движение

Единственным фактором, способным предотвратить мировую войну, Троцкий считал международную социалистическую революцию. Его надежды на её победу обусловливались тем, что на протяжении 30-х годов капиталистические страны испытывали непрерывные социальные потрясения. Как писал впоследствии известный французский социолог Р. Арон, сопоставлявший социологические концепции Конта, Маркса и Токвиля, «европейскому обществу 30-х годов более отвечала концепция Маркса»{291}.

В 30-е годы массовые выступления рабочего класса Европы приняли невиданные в прошлом масштабы и формы. В 1936 году по Франции прокатилась мощная волна «сидячих стачек», при которых рабочие и служащие захватывали свои предприятия и учреждения. В 1934 году в Австрии произошло жестоко подавленное вооружённое выступление Шуцбунда — военизированной организации левых социал-демократов.

Рабочее движение существенно активизировалось в наиболее богатой капиталистической стране — США. В первой половине 30-х годов здесь наблюдался небывало быстрый рост профессиональных союзов индустриальных рабочих и «сидячих» забастовок. Особенно мощными были такие забастовки на предприятиях крупнейшей американской компании «Дженерал моторе», где они продолжались 44 дня и парализовали работу более десятка заводов. Бастующие рабочие заняли помещения заводов и вступали в неоднократные стычки с полицией, пока не был подписан коллективный договор, заключения которого они требовали{292}.

О подъёме левых сил свидетельствовал и рост компартий в капиталистических странах. Несмотря на жестокое поражение, понесённое компартией Германии, к началу 1939 года в капиталистических странах насчитывалось 1200 тыс. коммунистов — на 340 тысяч человек больше, чем в 1934 году{293}.

В Китае компартия контролировала огромную территорию и возглавляла регулярные части Красной Армии и партизанские отряды, насчитывающие сотни тысяч бойцов.

Крайнее обострение классовой борьбы во второй половине 20-х — первой половине 30-х годов отражалось и в числе жертв репрессий в капиталистических странах. Согласно статистике Международной организации помощи борцам революций (МОПР), с 1925 по 1931 год в этих странах было арестовано 1223 тыс. человек, приговорено к смертной казни 192673 чел., убито и насмерть замучено 1041 тыс. чел.{294} Наибольшее число репрессированных и убитых было в эти годы вызвано белым террором в Китае, Италии, Польше, Прибалтийских и Балканских странах, а также подавлением национально-освободительных движений в колониальном мире.

Статистика МОПРа за 1925–1934 годы включала намного более высокие цифры. За эти годы было арестовано 3901496 человек, ранено и подвергнуто избиениям 2487786 человек, убито или замучено до смерти 2580373 человек, приговорено к смертной казни 241838 человек{295}. Значительный рост числа жертв революционной борьбы за 1932–1934 годы объяснялся прежде всего разгулом фашистского террора в Германии, интервенцией Японии в Китае, начатой в 1931 году, февральскими боями 1934 года в Австрии.

Террор, хотя в значительно меньших масштабах, наблюдался в первой половине 30-х годов даже в цитадели «демократического капитализма» — США. Происходившие в эти годы походы безработных на Вашингтон нередко сопровождались вооружёнными столкновениями демонстрантов не только с полицией, но и с регулярной армией. Особенно кровопролитными были события 1932 года, когда рабочие фордовских заводов, проживавшие в Детройте, организовали поход с требованиями предоставления работы всем уволенным рабочим (к этому времени Форд уволил со своих предприятий 150 тысяч человек), упразднения потогонной системы, отмены шпионажа за рабочими, практикуемого «служебной организацией» — полицией, созданной Фордом на своих заводах. При подходе к мосту, отделяющему Детройт от Дирборна, города, в котором фактически правил Форд, муниципальная полиция предложила демонстрантам разойтись. Руководители колонны сказали, что демонстранты не собираются нарушать общественный порядок, а хотят лишь того, чтобы Форд принял делегацию, которая передаст ему требования рабочих. Когда шествие двинулось дальше, полицейские начали бросать в ряды демонстрантов бомбы со слезоточивыми и рвотными газами. Несмотря на это, демонстранты подошли к воротам завода, где их встретили полицейские и молодчики из «служебной организации», вооружённые пулемётами. Вскоре ворота завода отворились, и из них выехал на машине управляющий Форда, кричавший толпе, чтобы она дала ему дорогу. «Он стрелял, и кто-то бросил камень и угодил ему в голову, и его отправили в госпиталь. Люди на мосту немедленно стали поливать толпу из пулемётов и не прекращали огня, пока не ранило около пятидесяти рабочих и не убило четверых... Несколько десятков рабочих с пулевыми ранами лежали по госпиталям в наручниках, прикованные к койкам цепями; но ни один полицейский и ни один молодчик из «служебной организации» не получил пулевой раны»{296}.

Обобщая подобные факты, Троцкий писал: «Буржуазия отдает себе безошибочный отчёт в том, что в нынешнюю эпоху классовая борьба имеет непреодолимую тенденцию к превращению в гражданскую войну. Примеры Италии, Германии, Австрии, Испании и других стран гораздо большему научили магнатов и лакеев капитала, чем официальных вождей пролетариата»{297}.

Троцкий отдавал себе отчёт во всей глубине поражений, понесённых международным рабочим и национально-освободительным движением в 20–30-е годы. Главными виновниками этих поражений он считал правую социал-демократию и Коминтерн, который, став слепым орудием Сталина, утратил не только свою революционную роль, но и роль важного политического фактора вообще.

В работе «Агония капитализма и задачи IV Интернационала» Троцкий подчёркивал, что «миллионные массы снова и снова приходят в революционное движение. Но каждый раз они на этом пути наталкиваются на свои собственные консервативные бюрократические аппараты»{298}.

Ответственность за ослабление рабочего движения лежала прежде всего на Сталине, который подчинял его интересы государственным интересам СССР в том виде, в каком он их понимал. «Основной чертой международной политики Сталина в последние годы, — писал Троцкий в 1939 году, — является то обстоятельство, что он торгует рабочим движением, как нефтью, марганцем и другими продуктами... Сталин рассматривает секции Коминтерна в разных странах и освободительную борьбу угнетённых народов, как разменную монету при сделках с империалистическими государствами. Когда ему нужна помощь Франции, он подчиняет французский пролетариат радикальной буржуазии. Когда ему нужно поддержать Китай против Японии, он подчиняет китайский пролетариат Гоминдану». Экстраполируя эту политику на тот случай, если Сталин достигнет соглашения с Гитлером, Троцкий провидчески писал: «Гитлер не особенно нуждается, правда, в помощи Сталина для удушения германской компартии. Состояние ничтожества, в котором она находится, обеспечено к тому же всей её предшествующей политикой. Но весьма вероятно, что Сталин согласится прекратить субсидирование нелегальной работы в Германии: это одна из наименьших уступок, какую ему придётся сделать, и он сделает её вполне охотно. Надо полагать также, что та шумная, визгливая и пустая кампания «против фашизма», которую за последние годы вёл Коминтерн, взята будет под сурдинку... С уверенностью можно сказать только одно: соглашение Сталина с Гитлером ничего, по существу, не изменило бы в контрреволюционной функции кремлёвской олигархии. Оно только обнажило бы эту функцию, придало бы ей более вызывающий характер и ускорило бы крушение иллюзий и фальсификаций»{299}.

Эту контрреволюционную функцию Троцкий прослеживал на примере событий во Франции и Испании, где Коминтерн действовал рука об руку с самыми правыми социал-демократами и буржуазными демократами. «В практической политике, — писал он, — Коминтерн стоит вправо от Второго Интернационала. В Испании коммунистическая партия методами ГПУ душит левое крыло рабочего класса. Во Франции коммунисты стали, по выражению «Тан», представителями «ярмарочного шовинизма». То же наблюдается, более или менее, в Соединённых Штатах и ряде других стран. Традиционная политика сотрудничества классов, на борьбе с которой возник Третий Интернационал, стала теперь, в сгущённом виде, официальной политикой сталинизма, причём на защиту этой политики призваны кровавые репрессии ГПУ. Статьи и речи призваны лишь служить для маскировки этого факта»{300}.

Проводимая Коминтерном политика Народного фронта в её конкретном политическом воплощении была, по словам Троцкого, ни чем иным, как союзом с правящими кругами капиталистических «демократий». Продиктованная стремлением Сталина доказать этим кругам «свой мудрый консерватизм и любовь к порядку», она «довела Коминтерн до последних граней политической проституции»{301}, окончательно развязала руки Гитлеру и подтолкнула Европу к войне.

Раскрывая внешнеполитические причины успехов гитлеризма, Троцкий усматривал их в тройственном банкротстве: либерально-консервативной буржуазии демократических стран, социал-демократии и Коминтерна. «Демократии версальской Антанты помогли победе Гитлера подлым угнетением побеждённой Германии. Теперь лакеи демократического империализма из Второго и Третьего Интернационалов изо всех сил помогают дальнейшему упрочению режима Гитлера»{302}.

XXIV. «Если мы победим здесь, мы победим везде»

Надежды Троцкого на революционный подъём народных масс возродились вновь, когда разразилась ещё одна революция, сплотившая вокруг себя социалистические и демократические силы всего мира. Это была испанская революция, представлявшая ответ на мятеж, поднятый в июле 1936 года реакционными генералами во главе с Франко. Фашистский мятеж против законного правительства Испании Альбер Камю назвал «раной в сердце человечества».

Революционная борьба в Испании развёртывалась с 1931 года. В её ходе наблюдалось заметное полевение анархистов и левых социалистов, чьи партии значительно превышали своей численностью относительно слабую компартию. В речи, произнесённой 14 января 1936 года, лидер левых социалистов Ларго Кабальеро говорил: «Когда республика установлена, наш долг — стремиться установить социализм. Говоря о социализме, я имею в виду не отвлечённое понятие — я говорю о марксистском социализме. И говоря о марксистском социализме, я имею в виду социализм революционный... Рабочий класс никоим образом не отказывается от завоевания политической власти, такова его программа, и он решил любыми способами добиться политической власти... Надо превратить буржуазную республику в социалистическую и социализировать средства производства. От этого мы не отступимся!... В области аграрного вопроса мы считаем необходимым национализировать землю, и видим в этом единственный способ освобождения трудящихся в деревне... То же самое мы говорим о финансах — как о государственном банке в Испании, так и о частных банках»{303}.

На выборах, состоявшихся 16 февраля 1936 года и завершившихся победой Народного Фронта, левые силы, включая левых республиканцев, социалистов, анархистов, коммунистов и поумовцев (членов ПОУМа — Рабочей партии марксистского единства), выступили с единой избирательной программой.

Характеризуя ситуацию в Испании, находившийся там И. Эренбург в письме Бухарину от 9 июня 1936 года, т. е. за месяц до франкистского путча, писал, что стихийное движение масс разворачивается дальше, чем того хотят испанские коммунисты, руководствующиеся инструкциями из Москвы. «В Испании положение действительно революционное, — подчёркивал Эренбург. — Компартии приходится зачастую тормозить движение... Социалисты толка Кабальеро стараются «перегнать» коммунистов. Любопытно, что в разговоре со мной Асанья (президент республики, один из лидеров правого крыла Народного Фронта — В. Р.) жаловался на сторонников Кабальеро и сказал: «Их тактика в вашей стране была бы названа троцкизмом»{304}.

В ходе борьбы против мятежников в Испании развернулось могучее движение рабочих и крестьян, превратившееся в великую народную революцию, движимую устремлениями и волей трудящихся масс, которые ставили и практически решали не только демократические, но и чисто социалистические задачи. На освобождённой территории рабочие и крестьяне захватывали в свои руки землю, заводы и фабрики, строили свои революционные органы власти. На помощь им прибывали для участия в антифашистской борьбе тысячи зарубежных добровольцев-интернационалистов{305}*. Иностранные волонтеры рассматривали себя как формирующуюся армию грядущей международной революции. Это ощущение отразилось в словах героя романа Хемингуэя «По ком звонит колокол»: «Если мы победим здесь, мы победим везде»{306}. Как говорил один из лидеров ПОУМа Хулиан Горкин, «радикализирующиеся рабочие массы видят в испанской гражданской войне начало своей собственной революции»{307}. Троцкий называл бои испанского пролетариата «зарницами будущей международной революции»{308}.

И размах революционной самодеятельности народных масс, и интернациональная поддержка испанской революции демократическими и социалистическими силами всего мира не имели аналога в истории. Казалось, что победа над мятежниками будет достигнута в ближайшее время.

Однако с первых дней гражданской войны обнаружились серьёзные трудности, вставшие перед республиканской Испанией. В рядах мятежников воевали немецкие, итальянские и колониальные (марокканские) части. Германия и Италия оказывали помощь Франко поставкой новейшей военной техники. Поддержка мятежников шла и из соседней Португалии. В то же время в распоряжении республиканцев не было современного оружия, особенно самолётов и танков. «Демократические» правительства Англии и Франции, придерживаясь тактики «невмешательства», отказали Испанской республике в военной помощи, тем самым бросив её на произвол судьбы. Эта политика поддерживалась II Интернационалом и Амстердамским (реформистским) профсоюзным Интернационалом. Тогда правительство Народного фронта стало придерживаться ориентации на Советский Союз. После некоторых колебаний Сталин согласился оказать республиканскому правительству военную помощь (как оружием, так и военными специалистами{309}*), потребовав в обмен за это весь золотой запас Испанской республики. Этим во многом объясняется тот факт, что испанская компартия, крайне малочисленная в 1936 году, сумела постепенно сосредоточить в своих руках важнейшие рычаги власти, несмотря на наличие более многочисленных организаций социалистов и анархистов. Сталин стал диктовать из Москвы республиканскому правительству свои требования, рассматривая Испанию как свою вотчину. В решениях Политбюро по испанским вопросам неизменно употреблялись приказные формулировки типа: «принять решительные меры», «указать», «обратить особое внимание» и т. п.{310}

Уловив готовность испанских революционных масс бороться не только за демократию, но и за осуществление социалистических преобразований, Сталин решительно отверг такую перспективу. Это определялось двумя основными моментами. Во-первых, сталкиваясь с противоречиями между интересами сохранения мира для СССР и интересами международной революционной борьбы трудящихся, Сталин неизменно делал выбор в пользу первой альтернативы. В данном случае он опасался, что Англия и Франция, с которыми он вёл сложную дипломатическую игру, могут быть «раздражены» революционной политикой и перспективой возникновения социалистической Испании.

Во-вторых, в то время стратегическая линия Коминтерна была определена не как революционно-социалистическая, а как антифашистско-демократическая (опять же главным образом из-за стремления не «отпугнуть» западные «демократии», в которых Сталин видел тогда возможных союзников в будущей войне).

21 декабря 1936 года Сталин, Молотов и Ворошилов направили премьер-министру республиканского правительства Ларго Кабальеро письмо, в котором указывалось, что «испанская революция прокладывает себе свои пути, отличные во многих отношениях от пути, пройденного Россией... Вполне возможно, что парламентский путь окажется более действенным средством революционного развития в Испании, чем в России». В письме содержались «дружеские советы», направленные на то, чтобы удержать испанскую революцию в буржуазно-демократических рамках и «помешать врагам Испании рассматривать её как коммунистическую республику». В этой связи кремлёвские «вожди» предлагали «привлечь на сторону правительства мелкую и среднюю городскую буржуазию или, во всяком случае, дать им возможность занять позицию благоприятного для правительства нейтралитета, оградив их от попыток конфискаций и обеспечив по возможности свободу торговли». Сталин и его приспешники «советовали» также «найти случаи заявить в печати, что правительство Испании не даст кому-то ни было посягать на собственность и законные интересы иностранцев в Испании...»{311}.

В первые месяцы гражданской войны на территории республиканской Испании реализовывались два стратегических плана, выражавших принципиально различное социальное содержание. Первый план, разработанный Сталиным и лидерами Народного фронта, определялся Троцким как «программа спасения частной собственности от пролетариата во что бы то ни стало и насколько возможно — спасения демократии от Франко». В повестке дня, как утверждали вожди Народного фронта, стоит не социальная революция, а борьба против фашистских мятежников. Всякая попытка пролетариата выйти за рамки буржуазной демократии и вести революцию по социалистическому пути объявлялась не только преждевременной, но даже гибельной и преступной. Провозглашалось, что испанская революция должна решать только «демократические» задачи, для чего необходим союз с «демократической буржуазией»; рабочие не должны своими радикальными требованиями «пугать» мелкую буржуазию. Главный лозунг Народного фронта резюмировался в словах: «Сначала победа, а потом реформы». В соответствии с этим вожди Народного фронта требовали «на время» отложить национализацию промышленных предприятий и прекратить экспроприацию земель крупных собственников. Испанская гражданская война рассматривалась ими не в формулах классовой борьбы, а в абстрактных формулах противостояния «прогресса» и «реакции». Такая политическая стратегия подчиняла интересы рабочего класса интересам либеральной буржуазии.

Даже в Каталонии, где в большей степени, чем в других провинциях Испании, были осуществлены революционные меры, республиканским правительством были отменены многие социальные завоевания рабочих. В книге «No pasaran!», написанной в сталинистском духе, Э. Синклер так описывал «идиллию», якобы достигнутую в отношениях между рабочими и капиталистами: «В начале гражданской войны были национализированы многие предприятия Барселоны, потому что владельцы бежали вместе с фашистскими руководителями их сторонников. Но теперь многие из них вернулись и управляли своими фабриками, как подобает добрым патриотам (курсив мой — В. Р.)»{312}.

Стремление испанского правительства оберегать частную собственность от «посягательств» со стороны рабочих и крестьян вызывало разочарование и упадок духа рабоче-крестьянских масс, которые не чувствовали ощутимых социальных изменений. Отсутствием социальных преобразований на территории республиканской Испании известный английский писатель Д. Оруэлл, сражавшийся в рядах республиканцев, объяснял тот факт, что «в тылу Франко не было подлинного народного сопротивления. Каждый шаг вправо делал преимущество республиканского правительства всё более и более иллюзорным»{313}.

XXV. Взлёт и падение ПОУМа

Второй стратегический план реализовался в испанской провинции Каталония, где, наряду с анархистами, наибольшим влиянием пользовалась рабочая партия марксистского единства (ПОУМ). Эта партия возникла в результате слияния испанской левой оппозиции с группой «Рабоче-крестьянский блок». Порвав с движением IV Интернационала из-за некоторых тактических разногласий, ПОУМ сохранил революционную ориентацию и антисталинистскую направленность. Его лидеры, и прежде всего Андрес Нин, поддерживавший до 1933 года постоянную переписку с Троцким, по-прежнему относились к нему с глубоким уважением.

В начале 1936 года коммунисты предприняли попытку исключить ПОУМ из предвыборного блока левых сил. Эта попытка оказалась безрезультатной, так как натолкнулась на сопротивление левых социалистов во главе с Ларго Кабальеро.

В первые месяцы революции лидеры компартии Испании иногда пресекали попытки террористической расправы над поумовцами. Так, Д. Ибаррури приказала освободить вооружённых бойцов ПОУМа, находившихся в конфискованном коммунистами автомобиле этой организации. На заявление своих товарищей, что поумовцы являются «троцкистами», она ответила: «Это не имеет значения. Мы ведём общую борьбу»{314}.

Положение решительно изменилось после того, как ПОУМ открыто заклеймил процесс Каменева-Зиновьева как судебный подлог и обратился к мексиканскому президенту Карденасу с просьбой предоставить Троцкому политическое убежище.

По мере развёртывания испанской революции всё глубже обозначались противоречия между политической стратегией правительства Народного фронта, с одной стороны, и ПОУМа, с другой.

ПОУМ считал главным противоречием испанской революции не противоречие между фашизмом и буржуазной демократией, а противоречие между капитализмом и социализмом. Поэтому он последовательно выступал против попыток загнать революцию в узкое русло борьбы за сохранение буржуазно-демократического режима.

ПОУМ создавал на территории Каталонии органы революционной власти: фабричные комитеты, осуществлявшие контроль над производством, рабочую милицию, отряды народного ополчения. Деятели ПОУМа выступали за создание рабочего правительства, сформированного вооружёнными трудящимися через комитеты рабочих, крестьян и милиции.

Повсюду, где отряды ПОУМа освобождали территорию от мятежников, первой социальной мерой была передача собственности крупных землевладельцев в руки крестьян. ПОУМ критиковал центральное правительство за отказ законодательно санкционировать эти революционные меры и нежелание поднимать крестьянские массы на разрушение крупной земельной собственности. В воззвании ПОУМа к крестьянам указывалось, что крестьяне должны сами осуществлять экспроприацию крупных собственников, не дожидаясь правительственных полумер{315}. На путях проведения такой стратегии, фактически означавшей аграрную революцию, можно было превратить крестьян — основную массу населения страны — в активных борцов против фашизма, побудить солдат фашистской армии, состоявшей в основном из крестьян, повернуть оружие против мятежников.

В Каталонии царила атмосфера свободы, выпускались издания всех революционных партий и группировок, включая троцкистов. «В ПОУМе еретиков не преследовали, может быть, относились к ним даже чересчур терпимо, — писал сражавшийся в ополчении ПОУМа Д. Оруэлл, — ...никого, кроме ярых профашистов не преследовали за политические взгляды... Ни на кого не оказывалось давление с целью побудить его вступить в партию... Лично я никогда в партию не вступил, о чём позднее, когда ПОУМ подвергся преследованиям, успел пожалеть»{316}.

ПОУМ резко критиковал сталинский режим и его политику в Испании. «Во времена Ленина, — говорил X. Горкин, -когда Коммунистический интернационал был коммунистическим, а не республиканским, он проявлял неограниченную солидарность с революционным движением в других странах... Сегодня Россия лишена духа Ленина и Троцкого. В ней господствует дух Сталина, который придаёт гораздо большее значение пактам и соглашениям с империалистическими державами, чем революционным требованиям трудящихся. Если б Сталин не впал в оппортунизм худшего толка, он должен был бы понять, что в нашей борьбе решается и судьба Советского Союза»{317}.

Каталония стала стартовой площадкой для сбора антисталинистских левых сил. Этому способствовало участие ПОУМа в деятельности Международного бюро революционно-социалистического единства, которое находилось в Лондоне. Лондонское бюро координировало деятельность левосоциалистических партий, порвавших с II Интернационалом. Наиболее крупной из этих партий была Независимая рабочая партия Англии, имевшая четырёх депутатов в английском парламенте. В Лондонское бюро входили также германская социалистическая рабочая партия (САП), социалистические партии Швеции, Голландии, Италии, Польши и других европейских стран. Помимо этого, Лондонское бюро имело контакты с левосоциалистическими партиями и группами на всех пяти континентах. К Лондонскому бюро примыкало интернациональное бюро революционных молодёжных организаций, имевшее группы в 16 странах и также не признававшее ни II, ни III Интернационал.

В 1936 году Лондонское бюро созвало в Брюсселе совещание, в котором приняли участие представители многочисленных испанских революционных организаций и социалистических партий других стран. На этом совещании были сформулированы следующие основные идеи: Испания — поле битвы международного рабочего класса; испанская революция представляет важный этап мировой социалистической революции; победа фашизма в Испании будет прологом мировой войны{318}.

Брюссельское совещание решительно осудило политику, сглаживающую классовый характер испанской революции и ограничивающуюся защитой буржуазной демократии. Оно выступило в поддержку испанских рабочих, которые осуществляли социалистические меры в освобождённых от фашизма районах и овладевали основами управления экономикой. На нём было провозглашено, что солидарность международного пролетариата представляет важнейший рычаг для успешного развёртывания революционных боёв, которые должны привести к взятию пролетариатом власти в капиталистических странах. Было принято решение провести в Барселоне международный конгресс с целью выработки общей программы рабочих партий, независимых от II и III Интернационалов, и создания нового, подлинно революционного и дееспособного Интернационала.

В Исполком ПОУМа входили представители партий, действовавших под эгидой Лондонского бюро, а также представители таких партий, как КРО (Kommunistische Partei (Opposition)) — революционная партия немецких эмигрантов, возглавляемая изгнанными из Коминтерна бывшими лидерами КПГ Брандлером и Тальгеймером, и группа «gauche revolutionnaire» (революционная левая) — фракция Французской социалистической партии, насчитывающая около 20 тысяч человек. Из членов этих партий и групп были созданы иностранные секции ПОУМа. Многие их участники сражались в дивизии «Ленин» и батальоне «Choc» (Удар), действовавших на Арагонском фронте. В рядах ополчения ПОУМа было сформировано подразделение иностранных добровольцев «La colonne Internationale». «Зарубежные товарищи, сражающиеся под знаменами ПОУМа, — говорилось в воззвании ПОУМа, -руководствуются учением Маркса и Ленина. Они идут на фронт, чтобы сражаться за социализм, а не за поддержку буржуазной демократии. Имея перед глазами эту цель, они готовы принести огромные жертвы и не только разбить фашизм, но заодно победить и капитализм»{319}.

В Каталонии создалось фактическое двоевластие. С одной стороны, здесь действовали органы Народного фронта, контролируемые центральным правительством, с другой — автономное правительство и органы революционных партий и профсоюзов. Консолидации революционных сил были призваны способствовать намеченный на 8 мая 1937 года конгресс ПОУМа и Международный антифашистский конгресс, который должен был открыться в Барселоне 15 июня 1937 года{320}.

Небольшая, но активная группа ПОУМа действовала в Мадриде, где она выпускала несколько газет, имела в своём распоряжении радиопередатчик и свою колонну милиции.

Чтобы подавить подлинно революционные силы, выступавшие за социалистическую революцию, сталинисты с конца 1936 года развязали настоящую войну против «троцкистов», под которыми они имели в виду не только приверженцев Троцкого, но и поумовцев, левых социалистов и революционных анархистов. В этой войне использовались такие типично сталинистские приёмы, как грязная и беззастенчивая клевета, убийство из-за угла, изготовление подложных документов о шпионских связях антисталинистов с франкистами. Газеты испанской компартии характеризовали ПОУМ как более опасного врага, чем мятежники, осаждавшие Мадрид.

Уже при создании совета обороны Мадрида советский посол наложил вето на включение в него представителей ПОУМа. Консул СССР в Барселоне Антонов-Овсеенко поставил перед каталонским правительством условие: если они хотят получать военную помощь СССР, то должны изгнать из правительства представителей ПОУМа. Это условие было выполнено в январе 1937 года. Примерно в то же время коммунисты перешли от пропагандистских атак к нападению боевых дружин на ПОУМ и его молодёжные организации. Тогда же был конфискован мадридский радиопередатчик ПОУМа и запрещены его газеты на мадридском фронте. С этого времени мадридская организация ПОУМа находилась по сути дела на нелегальном положении. Партия была вынуждена перебросить основную часть своих членов в Каталонию{321}.

Волна кровавого террора захлестнула всю территорию, контролируемую республиканским правительством. Независимой революционной прессе был зажат рот. Тайные тюрьмы, в которых хозяйничали «советники» из НКВД, были переполнены.

К маю 1937 года центральные органы каталонских рабочих комитетов и рабочей милиции было разогнаны, но сами эти организации сохранились. Для того, чтобы окончательно подавить оппозиционные силы, сталинисты спровоцировали в начале мая т. н. «барселонский мятеж». Этот «мятеж» начался с того, что 3 мая по приказу начальника полиции — коммуниста полицейский отряд занял телефонную станцию Каталонии, которая в соответствии с декретом Каталонского автономного правительства управлялась анархистскими профсоюзами. Это привело к открытому столкновению между центральным правительством и коммунистами, с одной стороны, анархистами и поумовцами — с другой. Вскоре руководство анархистов, а вслед за ними и ПОУМа решило прекратить вооружённую борьбу. Тем временем войска центрального правительства заняли Барселону.

Виновником «мятежа» был объявлен ПОУМ. 15–16 июня его деятельность была запрещена центральным правительством, несмотря на резкий протест анархистов — наиболее крупной партии Каталонии. Андрес Нин и другие члены партийного руководства были брошены в тюрьмы. Ещё до этого, в начале июня около тысячи поумовцев и анархистов заполнили государственные тюрьмы и тайные тюрьмы НКВД. Особенно неистово преследовались зарубежные члены партии и иностранцы, симпатизирующие ПОУМу{322}.

После известий об аресте Нина 6000 членов отрядов ПОУМа хотели идти с оружием в руках с фронта в Барселону на помощь своим товарищам. «То, что произошло в Барселоне — это белый террор, худший, чем в СССР», — такие оценки были широко распространены среди бойцов ПОУМа. Однако аресты в Барселоне были произведены во время ожесточённых боёв под Уэской, что не позволило сражавшимся поумовцам осуществить своё намерение{323}. Те же бойцы, которые оказались в Барселоне, подверглись ожесточённой расправе. В книге воспоминаний «Меня называли лихим полковником» Давид Сикейрос описывал происходивший при его участии расстрел солдата-поумовца{324}.

В октябре 1938 года в Барселоне был проведён процесс над группой деятелей ПОУМа. В мировой прессе о нём не появилось почти никаких сообщений, за исключением лживых статей во французских просоветских газетах «Юманите» и «Се суар» и кратких телеграмм «Правды».

На скамье подсудимых находилось 7 человек, среди которых было 5 членов Исполкома ПОУМа. Три члена Исполкома, в том числе Андрес Нин, были судимы заочно (Нин был убит агентами НКВД ещё в 1937 году, но сталинская агентура распространяла слухи, будто бы ему удалось бежать за границу). Правительство отказалось допустить на процесс иностранных наблюдателей.

Однако добиться полного повторения московских судебных инсценировок на испанской земле сталинисты не смогли. Видные политики из числа социалистов и анархистов свидетельствовали на суде, что обвиняемые являются антифашистами и революционерами. В судебном заседании прокурор отказался от обвинения подсудимых в шпионаже, тем самым фактически признав подложность документов, на которых было основано обвинительное заключение. По части связей ПОУМа с Франко все подсудимые были оправданы судом. Даже «Правда» обошла молчанием вопрос о шпионаже, приведя в краткой заметке без всяких комментариев приговор суда, где подсудимые были обвинены лишь в участии в мятеже. Ещё одно обвинение, выдвинутое прокурором, гласило, что своим «крайним» революционаризмом ПОУМ «компрометировал» испанскую революцию в глазах западных «демократий».

В заявлении секретариата IV Интернационала о процессе ПОУМа говорилось: «Четвёртый Интернационал, членом которого ПОУМ не является, всегда энергично протестовал против повторения московских процессов в республиканской Испании... Процесс в Барселоне является ни чем иным, как актом политической мести... Процесс ПОУМа должен решительно положить конец гангстеризму в рабочем движении. Все сознательные и честные рабочие будут на стороне обвиняемых в Барселоне, виновных лишь в том, что они поддержали в сердцах каталонских пролетариев живую веру в социализм»{325}.

На процессе ПОУМа не был приговорён к смертной казни ни один человек. Это дало основание Тольятти в отчёте о событиях в Испании, направленном руководству Коминтерна, заявить о «скандальном результате» процесса, поскольку он «не вынес сколько-нибудь серьёзных приговоров» (Максимальной карой было присуждение к тюремному заключению на 15 лет). Этот факт Тольятти объяснял «пагубной деятельностью министра юстиции Гонсалеса Пенья, который во время своей поездки в Мексику подпал под влияние троцкизма, а также Паулино Гомеса (министр внутренних дел — В. Р.), запретившего прессе вести во время процесса какую бы то ни было кампанию против троцкистских предателей «{326}.

После процесса коминтерновская пресса принялась злостно искажать выводы, сделанные судом. За несколько недель до своего ареста Михаил Кольцов в статье, опубликованной в немецкой коммунистической газете «Рудштау», писал: «На этот раз процесс в буржуазно-демократической стране, где полиция состоит не только из коммунистов, тем не менее привёл к тем же выводам, что и процессы в Москве»{327}.

Из-за поражения республики не состоялся планируемый процесс над членами нелегального Исполкома ПОУМа, созданного после запрещения партии (члены этого Исполкома были арестованы в апреле 1938 года). По той же причине не состоялся готовившийся процесс над членами троцкистской группы, действовавшей в Испании.

Сотни испанских революционеров и зарубежных волонтеров были расстреляны без суда. Как говорилось в резолюции конгресса федерации анархистов, состоявшегося в августе 1937 года во французском городе Клеймон-Ферране, «в тайных тюрьмах сталинистской ЧК, действующей по ночам, её жертвы исчезают бесследно»{328}.

Помимо эмиссаров НКВД, в слежке за поумовцами и троцкистами активное участие принимали эмиссары Коминтерна. Об этом свидетельствуют находящиеся в коминтерновском архиве документы под общим заголовком «Обзор шпионажа и агентурной работы в Испании». В этих документах, составленных из донесений провокаторов, внедрённых в революционные организации и именуемых «нашими друзьями», не приведено ни одного факта шпионажа. Против содержащегося в одном из донесений утверждения о связи поумовцев с гестапо и итальянскими фашистами, значится запись, сделанная, видимо, одним из коминтерновских аппаратчиков: «Нет доказательств». Основное место в обзоре занимает досье на несколько сот интернационалистов, прибывших в Барселону из десятков стран. Среди них — многие бывшие члены компартий, порвавшие с Коминтерном, лица, поддерживавшие контакты с Троцким или распространявшие троцкистскую литературу{329}. Часть лиц, на которых составлено досье, была, как указывалось в обзоре, уже арестована. Можно полагать, что другие лица, упомянутые в досье, стали жертвами похищений и убийств. Такая участь постигла, например, Курта Ландау, на протяжении ряда лет возглавлявшего австрийскую группу левой оппозиции и поддерживавшего с Троцким оживлённую переписку, а также Марка Рейна, сына одного из лидеров меньшевиков Р. Абрамовича.

П. Судоплатов, находившийся в те годы не на последних ролях в НКВД и выполнявший «спецзадания» в Каталонии, в своих воспоминаниях писал: «В течение 1938–1939 годов в Испании шла, в сущности, не одна, а две войны, обе не на жизнь, а не смерть. В одной войне схлестнулись националистические силы, руководимые Франко... и силы испанских республиканцев... Вторая, совершенно отдельная война шла внутри республиканского лагеря. С одной стороны, Сталин в Советском Союзе, а с другой — Троцкий, находившийся в изгнании»{330}.

В этом свидетельстве сталинского сатрапа содержится только одна неточность. Троцкий не возглавлял антисталинские силы, действовавшие в Испании и не давал им указаний. Отделённый от этой страны тысячами километров и не обладавший полной и всесторонней информацией об испанских событиях, он не мог восстановить старые и установить новые контакты с лидерами ПОУМа и близких к нему партий других стран. Не исключено и то, что Троцкий оказался жертвой провокационных акций, намеренно разжигавших разногласия между ним и этими партиями, которые он называл центристскими.

О том, что Троцкий недостаточно информирован о подлинной программе и деятельности ПОУМа, писала центральная газета этой партии «Ля баталья». В её номере от 27 марта 1937 года говорилось: «Если бы Троцкий был более осведомлён о деятельности ПОУМа за последние годы, он бы знал, что эта деятельность заключалась как раз в том, чтобы разоблачать перед рабочими массами реакционный характер программы Народного фронта»{331}.

Источником информации Троцкого об испанских событиях были в основном французские троцкисты, значительная часть которых была заражена сектантством. В письме Троцкому, написанном в январе 1937 года, Виктор Серж, сообщая о своих серьёзных разногласиях с этими людьми, претендовавшими на «руководство революционной организацией извне», подчёркивал: «Мое мнение — что надо поддержать эту партию (ПОУМ), восстановить с нею настоящие товарищеские отношения, не требуя от неё той ортодоксальности, которой у неё не может быть. Главное: не вести там фракционной сектантской работы... В этом смысле ряд товарищей нагромоздили массу ошибок, вызвали обострение в отношениях и глубоко нежелательную реакцию. А как никак ПОУМ представляет сейчас боевую единицу, держащуюся вообще очень мужественно и разумно, представляющую большую надежду — и (находящуюся) в очень большой опасности»{332}.

Конкретизируя мысль об опасностях, угрожающих ПОУМу со стороны сталинистов, Серж в письме Троцкому от 20 марта 1937 года сообщал: «Позавчера, случайно, у друзей мне передали слова члена ЦК испанской сталинской партии, бывшего в том же доме за час до меня: «Нам придётся в близком будущем расстрелять примерно 5000 поумистов в Барселоне и тогда всё пойдёт ладно». К этому идут вполне серьёзные приготовления».

В том же письме Серж вновь обращал внимание Троцкого на вред фракционных настроений, которые «повлекли к углублению пропасти между руководством ПОУМ и так называемыми ортодоксами IV-го (Интернационала)». «У меня было много личных контактов с испанцами, — писал он. -Я убеждён, что ПОУМ — единственная массовая, здоровая, мыслящая революционная организация там — и считаю, что, несмотря на ряд ошибок, она держится в основном превосходно. Считаю глубоко ошибочной линию товарищей сектантов, которые полагают, что небольшие группы иностранцев, обладающие «чистой, ортодоксальной идеологией», могут эту идеологию насаждать извне, должны вести фракционную борьбу в ПОУМ и ориентироваться на создание иной партии. Надо, мне кажется, исходить из испанской действительности, развивать и использовать то, что есть... ПОУМ — разумеется, не большевистско-ленинская партия, да и вообще в Испании большевиков-ленинцев (так называли себя троцкисты — В. Р.) нет. Мне кажется, что большевики-ленинцы должны научиться работать с другими марксистами-революционерами, влиять на них, сотрудничать с ними и, чтобы самим стать течением влиятельным, отказаться от навязывания своей гегемонии... Нужна громадная перемена нравов. Она становится возможной (и необходимой) при оживлении рабочего движения»{333}.

В свою очередь лидеры ПОУМ, выступая против московских процессов и защищая политическую честь Троцкого, не вступали с ним в переписку и считали многие его идеи чересчур радикальными, не соответствующими испанским условиям.

Некоторые зарубежные исследователи считают, что Сталин боялся появления Троцкого в Испании{334}. Такой вариант мог стать возможным, если бы ПОУМ решился на разрыв с правительством Народного фронта. То обстоятельство, что ПОУМ не осуществил такого разрыва, Троцкий считал главной ошибкой этой партии. Он критиковал поумовских лидеров за то, что вместо мобилизации народных масс против реформистских вождей Народного фронта они пытались «убеждать последних в преимуществах социализма перед капитализмом». ПОУМ не создавал своих ячеек в CNT — самой массовой организации испанских профсоюзов, потому что не хотел вступать в конфликт с анархистами, руководившими этой организацией. Стремясь не допускать конфликтов с центральным правительством, ПОУМ не вёл революционной работы и в республиканской армии. Вместо этого поумовцы «строили «свои собственные» синдикаты и «свою собственную» милицию, которая охраняла «свои собственные» здания или защищала «свой собственный» участок фронта»{335}.

Троцкий считал эти тактические ошибки ПОУМа производными от его ущербной политической стратегии. Преувеличивая свои программные разногласия с ПОУМом, который выдвигал политические лозунги, близкие к его собственным лозунгам, Троцкий писал, что ПОУМ всё время оставался ближе к Народному фронту, чем к революционной политике в духе большевизма. «Если ПОУМ пал, тем не менее, жертвой кровавой и подлой репрессии, то потому, что Народный фронт не мог выполнить свою миссию — задушить социалистическую революцию — иначе, как отрубая кусок за куском свой собственный левый фланг»{336}. Основной урок, вытекающий из поражения ПОУМа — «наиболее честной организации в Испании», Троцкий видел в том, что «линия наименьшего сопротивления оказывается в революции линией наибольшего крушения... Избыток «осторожности» есть самая пагубная неосторожность»{337}.

Правда о ПОУМе пробивала себе дорогу нелёгкими путями. Многие коминтерновцы, принимавшие участие в расправах над поумовцами, на протяжении ряда лет продолжали распространять выдумки о связях ПОУМа с фашистами. В этом отношении особенно показательно поведение чехословацкого коммуниста Артура Лондона, одного из подсудимых на процессе Сланского в 1952 году. В 1966 году Лондон опубликовал в Париже книгу «Испания», в которой утверждал, что ПОУМ нанёс «удар кинжалом» в спину республики и осуществлял подрывную работу пятой колонны.

Лишь в 60-х годах Ф. Клаудин, активный участник гражданской войны, член Политбюро Испанской компартии, впервые дал правдивое изображение ПОУМа, отличающееся от сталинистских версий. В 1964 году Клаудин за своё переосмысление истории Коминтерна был исключён из партии.

Опубликованные в последние годы документы указывают на противоречивую или прямо сомнительную роль в Испании некоторых представителей левых социалистов. Это касается, в частности, Вилли Брандта, который в апреле 1937 года вступил в ПОУМ как представитель САП, а позднее возглавил немецкую секцию ПОУМа. Сам Брандт писал в своих воспоминаниях, что в период конфронтации между сталинистами и поумовцами он «сидел между двумя стульями». Однако эта половинчатая формулировка опровергается некоторыми немаловажными фактами. В архиве Коминтерна содержится несколько агентурных донесений сотрудника службы информации КПГ, где дается описание его «товарищеских» бесед с «W. B.» (судя по содержанию этих донесений — с Вилли Брандтом){338}.

11 июля 1937 года немецкая группа ПОУМа потребовала от руководства этой организации отзыва Брандта из Испании за его «сталинофильские» настроения. На заседании Лондонского бюро Брандт был обвинён в том, что поддерживал контакты с представителями КПГ. Многие поумовцы считали Брандта не только невольным союзником сталинистов, но и прямым агентом НКВД{339}.

XXVI. Поражение испанской революции,. его причины и последствия

Многочисленные свидетельства участников и очевидцев испанских событий показывают, как широко были распространены антисталинистские настроения в рядах республиканцев. Для подавления этих настроений сталинистами была развёрнута грязная клеветническая кампания, увенчавшаяся кровавыми репрессиями не только против поумовцев и революционных анархистов, но и против бойцов интернациональных бригад. Хотя эти бригады находились под полным и безраздельным контролем Коминтерна, многие их участники видели в испанской войне начало нового этапа мировой социалистической революции. Немецкий боец интербригад Эвальд Муншке (в будущем — генерал-майор ГДР) в своих воспоминаниях писал, что часть добровольцев, прибывших в Испанию, «полагала, что мы должны бороться за установление в Испании социалистического строя... Или можно было слышать такие высказывания: «Мы прибыли сюда добровольно, по зову пролетарской солидарности. Мы — не наёмники, зачем же нам платят 3 песеты в день!»{340}.

Хемингуэй, находившийся во время гражданской войны среди борцов интербригад, позднее вспоминал: «Мы были тогда безраздельно счастливы, потому что понимали, что если гибли наши люди, то за справедливое, достойное дело»{341}.

В романе «По ком звонит колокол» Хемингуэй передал не только революционное воодушевление добровольцев, но и упадок этого духа, вызванный разрушительными действиями эмиссаров Коминтерна, невежественных в военном деле и одержимых яростной ненавистью ко всем носителям инакомыслия. В этой связи особый интерес представляет описание деятельности одной из самых зловещих фигур, действовавших в испанской войне, — Андре Марти. Марти был наделён неограниченными полномочиями, включая право диктовать командирам планы проведения военных операций. «Ему, как политическому руководителю бригад, позволялось вмешиваться во всё, и он тыкал пальцем в такое-то или такое-то занумерованное, обведённое тонкой коричневой линией место на карте... и говорил: «Вот. Слабое место вот здесь»... И через некоторое время люди, которые никогда не видели карты, но которым сообщали перед атакой номер определённой высоты, поднимались на эту высоту и находили смерть на её склонах или же, встреченные пулемётным огнем из оливковой рощи, падали ещё у её подножия... Когда Марти тыкал пальцем в карту в штабе Гольца, на бескровном лице генерала, голова которого была покрыта рубцами от ран, выступали желваки, и он думал: «Лучше бы мне расстрелять вас, Андре Марти, чем позволить, чтобы этот ваш поганый серый палец тыкался в мою контурную карту. Будьте вы прокляты за всех людей, погибших только потому, что вы вмешиваетесь в дело, в котором ничего не смыслите. Будь проклят тот день, когда вашим именем начали называть тракторные заводы, села, кооперативы и вы стали символом, который я не могу тронуть»{342}.

Марти и другие посланцы Москвы организовали в интербригадах настоящую «охоту за ведьмами». Ими инспирировались и поощрялись доносы, выявлявшие «троцкистские настроения» среди бойцов. Проходила бесконечная череда собраний, на которых, как и в СССР, клеймились «изменники» и «предатели». Представители французской компартии выпускали «чёрные списки», включавшие фамилии, фотографии и адреса лиц, подозреваемых в сочувствии троцкизму. Из Москвы прибыли специальные комиссии для «чистки» югославских и польских частей от «шпионов и провокаторов»{343}.

«Успехи» во «второй» гражданской войне, развязанной против революционеров, внесли деморализацию в республиканскую армию и интернациональные бригады, резко ослабили их боеспособность. Ожесточённые бои в марте-апреле 1938 года завершились победой фашистских войск, расчленивших республику на две части. А в августе 1938 года испанское правительство, повинуясь требованиям пресловутой «комиссии по невмешательству», приняло решение об отзыве интернациональных бригад с фронта и демобилизации их личного состава. Одновременно аналогичное решение было принято секретариатом ИККИ.

В 1938 году советское правительство резко сократило военную помощь республиканцам. Изменился и состав советских добровольцев, прибывавших в Испанию. Если в 1936 — первой половине 1937 года сюда направлялись высококвалифицированные специалисты, имевшие богатый воинский опыт и окончившие военные академии, то после расправы над высшим комсоставом Красной Армии в Испанию стали посылать средних и младших командиров. Нередко в корпуса и дивизии назначались советниками старшие лейтенанты и капитаны{344}.

В декабре 1938 года франкистские войска развернули генеральное наступление на Каталонию, в результате которого начался беспорядочный отход республиканских частей к французской границе. В феврале 1939 года Англия и Франция заявили о разрыве дипломатических отношений с республиканским правительством и признании режима Франко. 23 марта пал Мадрид.

После падения республики сотни тысяч испанских беженцев были вынуждены покинуть родину и оказались во французских лагерях для интернированных. Как писал Ф. Раскольников, Сталин предал побеждённых испанских революционеров, бросил их на произвол судьбы и предоставил заботу о них другим государствам{345}.

Столь же трагически сложилась судьба тысяч интернационалистов, также задержанных французскими властями и отправленных в лагеря. Димитров направил ряд писем секретарю ЦК ВКП(б) Андрееву с просьбой разрешить вернуться в СССР этим людям, и прежде всего тем из них, кто не может возвратиться в свою страну, так как заочно приговорён там к смертной казни или многолетнему тюремному заключению. Поскольку эти обращения остались безрезультатными, 20 августа 1939 года Димитров и Мануильский обратились с письмом к Сталину. В нём говорилось, что во французских лагерях содержится свыше 6 тысяч бывших добровольцев. Руководители Коминтерна просили допустить в СССР «после тщательной проверки» хотя бы половину этих людей{346}. Однако попасть в Советский Союз сумели лишь единицы, остальные натолкнулись на унизительные и беспричинные отказы.

Рассеявшись по всему миру, участники и свидетели испанских событий донесли до мировой общественности правду о злодеяниях сталинистов в Испании. Эти злодеяния нанесли жесточайший ущерб престижу международного коммунизма, который многими людьми стал отождествляться с палачеством сталинистов. Даже Гитлер, лучше, чем кто-либо иной, знавший о лживости версий относительно сотрудничества испанских антисталинистов с нацистами, однажды в беседе с приближёнными обмолвился примечательной фразой, выражавшей, говоря ленинскими словами, «классовую правду врага»: «Если бы Сталин одержал победу (во второй мировой войне — В. Р.), то мы бы имели во всех странах Центральной и Западной Европы коммунизм самого худшего образца, а что он из себя представляет, отчётливо видно на примере множества инцидентов, происшедших во время гражданской войны в Испании»{347}.

Долгие годы в СССР давалась чисто сталинистская версия истории испанской гражданской войны. Все свидетельства о преступлениях сталинистов тщательно замалчивались. Этим объясняется, в частности, действовавший до 1968 года запрет на публикацию романа «По ком звонит колокол», а затем — выпуск этого произведения в усечённом виде, с многочисленными купюрами.

В работах советских историков тщетно искать сколько-нибудь внятного объяснения причин поражения испанской революции. Это объясняется прежде всего безусловным запретом на изложение этих причин, данное Троцким ещё во время испанской войны.

Троцкий писал, что правительство Народного фронта мирилось с преступлениями сталинистов, а ПОУМ не решался порвать с Народным фронтом из-за того, что Москва предоставила оружие Испании. В этой связи он указывал, что при правильном руководстве испанские республиканцы могли бы победить франкистов, не прибегая к помощи Москвы, щедро оплаченной испанским золотом. Он напоминал, что в гражданской войне 1918–1920 годов, сопровождавшейся интервенцией английских, американских, французских, японских и иных войск, Красная Армия захватывала военные запасы белогвардейцев и интервенционистов и сбрасывала в море иностранные экспедиционные корпуса. «Революции побеждали до сих пор вовсе не благодаря высоким иностранным покровителям, которые снабжали их оружием. Иностранные покровители бывали обыкновенно у контрреволюции... Революции побеждают прежде всего при помощи смелой социальной программы, которая даёт массам возможность овладеть оружием, имеющимся на их территории, и разложить армию врага»{348}.

Кроме того, за годы гражданской войны можно было укрепить и развить испанскую военную промышленность, переоборудовав в военных целях ряд заводов. «Эта работа не была выполнена только потому, что инициативы рабочих организаций одинаково боялись как Сталин, так и его испанские союзники. Сильная военная промышленность стала бы могущественным орудием в руках рабочих. Вожди Народного фронта предпочитали зависимость от Москвы»{349}.

Эта зависимость определялась не только шантажом со стороны Сталина в качестве поставщика оружия. «В шантаже недостатка, конечно, не было. Но причина этого шантажа была заложена во внутренних условиях самой революции»{350}. И Сталин, и лидеры Народного фронта хотели одного и того же: ослабления возрастающего натиска рабочих и крестьянских масс на режим полуфеодальной и буржуазной собственности. Республиканское правительство обещало буржуазии сохранить её собственность с помощью «демократических» мер. Однако ход революции показал, что отстаивать частную собственность против революционных масс невозможно иначе, как мерами самой необузданной реакции.

Исходя из этих предпосылок, Троцкий отмечал поверхностность объяснения, гласящего, что сталинисты просто выменяли власть на оружие. «За доставку оружия Москва получала испанское золото. По законам капиталистического рынка этого вполне достаточно. Как же Сталин умудрился получить в придачу ещё и власть? На это отвечают обычно: поднимая в глазах масс свой авторитет военными поставками, советское правительство ставило условием своего «сотрудничества» решительные меры против революционеров и тем устраняло с пути опасных противников. Всё это совершенно бесспорно; но это только одна, и притом менее важная сторона дела». Деятели Народного фронта с большей или меньшей готовностью шли навстречу требованиям Москвы, потому что они сами хотели удержать революцию в буржуазных рамках. Только под этим, более широким углом зрения становится понятной та «ангельская терпимость», которую проявили по отношению к преступлениям сталинистов «рыцари свободы и права» из числа лидеров Народного фронта. «Если у них не было никакого другого выбора, как они утверждают, то вовсе не потому, что за самолёты и танки они не могли расплачиваться иначе, как головами революционеров и правами рабочих, а потому, что их собственную «чисто демократическую», т. е. антисоциалистическую программу нельзя было осуществить никакими другими мерами, кроме террора. Когда рабочие и крестьяне вступают на путь своей революции, т. е. захватывают заводы, имения, изгоняют старых владельцев, овладевают властью на местах, то у буржуазной контрреволюции — демократической, сталинской или фашистской, всё равно — нет никаких других средств остановить это движение, кроме кровавого насилия, дополненного ложью и обманом. Преимущество сталинской клики на этом пути состояло в том, что она сразу начала применять методы, которые были не по плечу Асаньям, Компанисам, Негринам (премьер-министр испанского правительства, сменивший в июне 1937 года на этом посту Л. Кабальеро — В. Р.) и их левым союзникам»{351}.

Такая политика фатально обрекала испанскую революцию на поражение. Проводя принцип «демократической революции», т. е. неприкосновенности частной собственности, Сталин стремился завоевать доверие французской и английской буржуазии, доказать ей на деле свою готовность отстоять «порядок» от «анархии». На этом пути он неизбежно вступил в конфликт с устремлениями испанских рабочих и крестьян, ставивших перед собой социалистические задачи. «Гражданская война, в которой сила голого принуждения мало действительна, требует высшей самоотверженности от своих участников. Рабочие и крестьяне способны обеспечить победу лишь в том случае, если ведут борьбу за своё собственное освобождение. Подчинить в этих условиях пролетариат руководству буржуазии значит обеспечить его поражение в гражданской войне»{352}.

Троцкий подчёркивал, что испанский пролетариат проявил в гражданской войне высокую степень политической зрелости и превосходные боевые качества. По своему удельному весу в населении, по своему политическому и культурному уровню он был не ниже, а выше русского пролетариата в начале 1917 года. Главным препятствием к его победе были его собственные политические организации, оказавшиеся неспособными сплотить массы и противопоставить их не только франкистским мятежникам, но и оппортунистическому руководству Народного фронта. «Ни в героизме масс, ни в мужестве отдельных революционеров недостатка не было. Но массы были предоставлены самим себе, а революционеры оставались разобщены, без программы, без плана действий. «Республиканские» военачальники больше заботились о подавлении социальной революции, чем о военных победах. Солдаты теряли доверие к командирам, массы — к правительству, крестьяне отходили в сторону, рабочие уставали, поражение следовало за поражением, деморализация росла»{353}.

Главную ошибку ПОУМа и других оппозиционных партий Троцкий видел в том, что они не решились встать на путь решительной борьбы с правительством Народного фронта из-за боязни возникновения гражданской войны в тылу республиканских армий. «Как будто в республиканской Испании и без того не идёт гражданская война, притом самая подлая и бесчестная, война собственников и эксплуататоров против рабочих и крестьян. Эта непрерывная война выражается в арестах и убийствах революционеров, подавлении массового движения, разоружении рабочих, вооружении буржуазной полиции, оставлении на фронте без оружия и помощи рабочих отрядов, наконец, в искусственной задержке развития военной промышленности. Каждый из этих актов представляет жестокий удар по фронту, прямую военную измену, продиктованную классовыми интересами буржуазии. Однако «демократический» филистёр — включая сталинцев, социалистов и анархистов — считает гражданскую войну буржуазии против пролетариата, хотя бы и в непосредственном тылу фронта естественной и неизбежной войной, имеющей своей задачей обеспечить «единство Народного фронта». Зато гражданская война пролетариата против «республиканской» контрреволюции есть в глазах того же филистёра преступная, «фашистская», троцкистская война, нарушающая... »единство антифашистских сил»{354}. За постоянными призывами к «антифашистскому единству» не скрывалось ничего, кроме претензий на монополию коммунистической партии и её правых союзников.

«Вторая» гражданская война имела своим неизбежным следствием ослабление республиканских сил, создание благоприятных условий для победы мятежников и падение притягательной силы испанской революции в глазах трудящихся всего мира. «Если бы республиканцы одержали по крайней мере победу, многие склонны были бы смотреть на преступления Сталина снисходительно: «победителей не судят». Но сейчас стало совершенно ясно, что подлые убийства революционеров имели только одно последствие, именно облегчение победы Франко. У многих слепцов падет повязка с глаз»{355}.

Троцкий считал законом каждой революции развитие силы её международного притяжения и международной поддержки в соответствии с той революционной программой, которую осуществляют восставшие массы. Так происходило на первых этапах испанской революции, когда революционные рабочие были хозяевами положения в тылу и на фронте, в народной милиции и на фабриках. «Весь международный пролетариат с затаенным дыханием следил за испанской революцией, пока она была подлинным движением масс к социализму. Сочувствие трудящихся превратилось в изумление, негодование, ещё хуже, индифферентизм, когда Сталин, Негрин и К° стали душить испанскую революцию»{356}.

Не лучше складывалось положение и с точки зрения внутренних условий испанской революции, социальная база которой непрерывно сужалась. Испанская буржуазия с самого начала поняла, что революционное движение направлено против частной собственности и что справиться с этим движением демократическими методами совершенно невозможно. Если Сталину и удастся довести до конца свою работу могильщика испанской революции, отмечал Троцкий, это не приведёт к его победе на испанской земле. «Испанская буржуазия нуждалась в нём как в палаче, но он вовсе не нужен ей как покровитель и наставник... Возможно, что Сталин и сам хочет унести из Испании ноги до окончательной катастрофы: он надеется, таким образом, переложить ответственность за поражение революции на своих ближайших союзников»{357}.

Троцкий подчёркивал, что в Испании могла победить либо социалистическая революция, либо фашизм. Выдвинутое Народным фронтом требование не выходить за пределы буржуазной демократии означало на деле отказ не только от социалистической, но и от демократической революции. Даже чисто демократические задачи, такие, как экспроприация крупных землевладельцев, могли быть решены не методами буржуазной демократии, а методами социалистической революции. Попытки Сталина вкупе с вождями Народного фронта выбрать третий путь, путь сохранения капиталистического режима на «демократической» основе не только обрекли испанскую революцию на поражение, но и скомпрометировали официальный коммунизм в глазах трудящихся всего мира.

Такая оценка международной перспективы в связи с исходом испанских событий принадлежала не одному Троцкому. К аналогичным выводам приближался Эрнст Тельман, который в письме от 1 марта 1939 года, направленном советскому руководству, писал: «Мировое мнение будет расценивать победу Франко как новую победу фашизма, так же, как в обратном случае победа красной Испании над Франко — расценивалась бы как победа большевизма. Поэтому дело идёт сейчас не только о спасении красной Испании, как будущего большевистского государства, но речь идёт о возможности спасения престижа коммунизма, что связано с поражением красной Испании. Эта потеря престижа для коммунизма будет значительно больше, чем, например, поражение коммунизма в Германии в 1933 году из-за победы национал-социализма, так как в Испании идёт ожесточённая борьба с оружием в руках и созданы и используются все возможности для международной поддержки»{358}.

Тельман не знал и не мог представить себе того, что ко времени написания его письма судьба Испании, равно как и престиж международного коммунизма стали абсолютно безразличны для Сталина. Сталин затевал в это время новую политическую игру, направленную на достижение сговора с Гитлером.

Определённые отклики на изменение сталинской политики в Испании можно обнаружить в фашистской печати. Так, главный редактор немецкой газеты «Франкфуртер цайтунг» в конце 1939 года опубликовал статью «Итальянцы — реалисты», в которой подчёркивал, что «Италия никогда не была врагом национального советского большевизма... Пока Москва вела политику, приносящую вред интересам фашизма и Италии, это побуждало Италию к вмешательству в испанскую войну, чтобы помочь победе Франко — победе над политикой Коминтерна... Чем больше Советский Союз отстранялся от Испании, тем больше интереса проявляла итальянская политика к установлению нормальных отношений между Римом и Москвой»{359}.

Троцкий неоднократно указывал на то, что победа испанской революции открыла бы путь распространению социалистической революции на другие страны, тогда как её поражение стало бы неминуемым прологом к мировой войне. Если бы испанская революция одержала победу, она дала бы мощный толчок революционному движению во Франции и других странах Европы. Победоносное революционное движение предупредило бы мировую войну, сделало бы её ненужной и невозможной. Но социалистический пролетариат Испании оказался задушен коалицией Сталина и лидеров Народного фронта ещё раньше, чем он был окончательно разгромлен бандами Франко. «Поражение испанской революции отдаляет революционную перспективу в Европе и приближает перспективу империалистической войны. Не видеть этого могут только слепцы!»{360}.

Троцкий писал, что в Испании Сталин потерпел менее непосредственное, но не менее глубокое поражение, чем республиканское правительство. «Дело идёт при этом о чём-то неизмеримо большем, чем чисто военное поражение или даже проигранная война. Вся политика испанских «республиканцев» определялась Москвой. Те отношения, которые установились у республиканского правительства с рабочими и крестьянами, представляли только перевод на язык войны тех отношений, какие установились между кремлёвской олигархией и народами Советского Союза... Основная тенденция политики состояла в замене народа бюрократией, а бюрократии — политической полицией. Благодаря условиям войны тенденции московского бонапартизма не только получили в Испании крайнее выражение, но и подверглись очень быстрой проверке. В этом важность испанских событий с точки зрения международной и прежде всего советской. Сталин не способен воевать; а когда он оказывается вынужден воевать, он не способен дать ничего, кроме поражений»{361}.

После поражения испанской революции Троцкий считал мировую войну неизбежной потому, что это поражение обусловило ещё большую деморализацию мирового рабочего движения — единственной силы, которая могла бы предотвратить глобальную войну. «Трагический опыт Испании, — провидчески писал он, — есть грозное предупреждение — может быть, последнее предупреждение перед ещё более великими событиями»{362}.

XXVII. Мюнхенский сговор

Прогноз Троцкого реализовался ещё до окончательного поражения испанской революции. Осуществив в марте 1938 года аншлюсс — присоединение Австрии к Германии, Гитлер вскоре начал оказывать давление на Чехословакию с целью добиться от неё передачи Германии Судетской области. Он ясно давал понять, что в случае отказа Чехословакии от решения этой проблемы мирным путём он прибегнет к военным действиям.

В этих требованиях Гитлера было немало элементов блефа. Чехословакия, имевшая договоры о дружбе и взаимной помощи с СССР и Францией, обладала к тому же внушительными собственными вооружёнными силами. В их состав входило 45 дивизий численностью 2 млн. чел. Чехословакия располагала 1582 самолётами и другим современным вооружением{363}. Оборона страны опиралась на мощные пограничные укрепления в горах, не уступавшие французской линии Мажино. Немецкая армия, целиком сконцентрированная против Чехословакии, не была способна осуществлять сколько-нибудь серьёзные военные действия на Западе (в случае верности Франции своему союзническому долгу) и тем более противостоять объединённым вооружённым силам франко-советско-чехословацкой коалиции.

Все немецкие генералы, близкие к Гитлеру и пережившие вторую мировую войну, в своих воспоминаниях утверждали: если бы не Мюнхенское соглашение, Гитлер напал бы в октябре 1938 года на Чехословакию. В этом случае, несмотря на возможные колебания в Москве, Париже и Лондоне, СССР, Франция и Англия вступили бы в войну, в которой скоро наступило бы поражение Германии.

И наглость Гитлера в своих экспансионистских притязаниях, и уступчивость западных демократий в немалой степени были обусловлены представлением об ослаблении Советского Союза в результате непрекращающейся чистки. К тому же и советская дипломатия вела себя достаточно пассивно. Скованный сталинским обручем Литвинов вынужден был ограничиваться выступлениями в Лиге наций, содержавшими предложения о мирном решении кризиса путём созыва конференции заинтересованных держав. В конце июня 1938 года Литвинов выступил в Ленинграде с речью, в которой говорилось: «Последние пять лет в дипломатических кругах Запада всё сводится к попыткам не замечать откровенно агрессивной политики Германии, к соглашательству на её требования, а зачастую и капризы, из опасения вызвать малейшее недовольство». Когда же речь зашла о возможных действиях Советского Союза, Литвинов высказался весьма осторожно: «Мы намеренно воздерживаемся от непрошеных советов чехословацкому правительству... Советское правительство во всяком случае не несёт ответственности за дальнейшее развитие событий. СССР... не желает никому навязывать себя в качестве партнёра или союзника, но готов согласиться на коллективное сотрудничество».

Комментируя эти высказывания Литвинова и их резонанс на Западе, английский историк А. Буллок справедливо замечает: «Можно было предположить, что такая позиция Советского Союза обусловливалась чистками, в значительной степени охватившими Советскую Армию... Как следствие этого, победа на Дальнем Востоке (в боях на озере Хасан летом 1938 года — В. Р.) не поколебала уверенности Парижа, Лондона и Берлина в том, что из-за повальных репрессий русских нельзя считать серьёзным военным противником»{364}.

У Советского Союза была бесспорная возможность оказать Чехословакии помощь в одиночку. Одним из вариантов такой помощи могли стать действия, осуществляемые через голову чехословацкого правительства, опираясь на активные просоветские настроения в массах. 22 сентября советский посол в Чехословакии Александровский сообщал в Москву: «В Праге происходят потрясающие сцены. Полпредство (СССР) окружено полицейским кордоном. Несмотря на это, толпы демонстрантов при явном сочувствии полиции приходят к полпредству, высылают делегации, требующие разговора с полпредом. Толпы поют национальный гимн и буквально плачут. Поют «Интернационал». В речах надежда на помощь СССР, призывы защищаться, созвать парламент, сбросить правительство... Гитлер и Чемберлен одинаково возбуждают ненависть»{365}.

К вмешательству СССР через голову официальной власти, склонявшейся к капитуляции перед агрессором, готовила народ компартия Чехословакии — одна из самых многочисленных и влиятельных компартий в Европе. В листовке КПЧ, выпущенной в дни кризиса, говорилось: «По совершенно достоверным сообщениям, Советский Союз полон решимости помочь Чехословакии в любом случае и в любую минуту, как только на нас нападут... Советский Союз непоколебимо с нами»{366}.

Второй вариант советской помощи был связан с проведением более активной и гибкой внешней политики, которая могла бы снять сомнения и колебания Бенеша, в известной мере опасавшегося советизации Чехословакии в случае вступления на её территорию Красной Армии. Однако Сталин не позволил Литвинову или кому-либо из других видных советских политических деятелей прибыть в Чехословакию, из-за чего Бенеш вынужден был ограничиваться безрезультатными консультациями с Александровским. Как сообщал Александровский 29 сентября в Москву, «в последних разговорах со мной он (Бенеш) каждый раз судорожно хватался за возможность нашей помощи и вызывал меня для разговоров как раз тогда, когда получал очередной крепкий удар от Англии и Франции»{367}.

В начале 90-х годов чешский историк Пфафф на основе изысканий в архивах нескольких европейских стран обнаружил документы, представляющие в новом свете картину взаимоотношений СССР и Чехословакии в дни сентябрьского кризиса, т. е. переговоров Чемберлена, Даладье, Гитлера и Муссолини о решении судьбы Чехословакии. В книге «Советская измена» Пфафф рассказывает, что вечером 27 сентября Бенеш обратился к советскому правительству с просьбой направить в Чехословакию 700 бомбардировщиков и истребителей{368}. Несколько ранее Литвинов тайно встретился на конспиративной вилле чехословацкой разведки в Швейцарии с министром иностранных дел Румынии. На этой встрече министры договорились о том, что в случае нападения Германии на Чехословакию румынское правительство даст согласие пропустить через свою территорию 100 тысяч советских солдат, а также артиллерию, танки и авиацию (тогда Румыния не была ещё союзницей Германии, а, напротив, сама опасалась германской агрессии). 23 сентября румынское правительство направило Литвинову ноту с предложением письменно закрепить эту договорённость и выражением готовности немедленно открыть своё воздушное пространство для переброски советской авиации в Прагу. Чехословацкие аэропорты с середины сентября были готовы принять 675 советских самолётов. Однако советское правительство проигнорировало как румынские предложения, так и обращения Бенеша в Москву с просьбой о непосредственной военной помощи в защите независимости Чехословакии, сделанные 26–28 сентября{369}.

Мюнхенское соглашение было подписано главами правительств Англии, Франции, Германии и Италии 29 сентября. В нём Чехословакии предписывалось в недельный срок передать Германии Судетскую область, удовлетворить территориальные притязания, предъявленные Польшей, и отказаться от Закарпатской Украины. Представители Чехословакии были вызваны в Мюнхен лишь для того, чтобы выслушать этот приговор. В дополнении к соглашению говорилось о международных гарантиях новых границ Чехословацкого государства в целях его защиты от неспровоцированной агрессии. Эта договорённость была грубо нарушена Германией спустя полгода, не встретив каких-либо ответных действий со стороны Англии и Франции.

На следующий день Чемберлен и Гитлер подписали англо-германскую декларацию, где было зафиксировано условие, на котором правящие круги Англии соглашались выдать Чехословакию Германии, — «обещание» Гитлера не нападать на Великобританию. 6 декабря 1938 года была подписана аналогичная франко-германская декларация.

По мюнхенскому соглашению Чехословакия лишалась пятой части своей территории. В отделённых от неё районах проживало около четверти населения страны и находились важнейшие военные укрепления, представлявшие одну из самых мощных оборонительных линий в Европе. Страна утратила 66 % добычи угля, 86 % производства химической промышленности, 80 % производства цемента, 70 % выплавки чугуна и стали, 70 % выработки электроэнергии{370}. Новая граница Чехословакии упиралась в дальние пригороды Праги.

Благодаря позорной трусости и попустительству со стороны Англии и Франции Гитлер всего за шесть месяцев беспрепятственно захватил Австрию и Судетскую область, добавив к третьему рейху 10 миллионов немцев. Это позволило увеличить население Германии до количества, более чем в два раза превышающего население Франции.

Сам Гитлер был изумлён тем, с какой лёгкостью Чемберлен и Даладье согласились на мюнхенскую сделку. «Вы думаете, — говорил он венгерскому министру иностранных дел 16 января 1939 года, — что я сам полгода тому назад считал возможным, что Чехословакия будет мне как бы поднесена на блюде её друзьями?... То, что произошло, может произойти лишь раз в истории»{371}.

По возвращении из Чехословакии Чемберлен объявил в лондонском аэропорту, что он привёз мир для целого поколения. Не прошло и года, как сбылись слова Черчилля о мюнхенском сговоре: «Это только начало расплаты. Это только первый глоток, первое предвкушение чаши горечи, которую мы будем пить год за годом...»{372}.

Многие западные политики справедливо расценили мюнхенский сговор не только как предательство Англией и Францией дружественной страны, но и как проявление поразительной политической и стратегической слепоты Чемберлена и Даладье. Посол США в Испании Бауэре писал другому американскому дипломату Додду: «Мюнхенский мир» за одну ночь свёл Францию до положения жалкой второсортной державы, лишив её друзей и всеобщего уважения, а Англии нанёс такой сокрушительный удар, какой она не получала в течение последних 200 лет. Полтора века назад за такой мир Чемберлена посадили бы в Тауэр, а Даладье казнили бы на гильотине»{373}.

Даже после подписания мюнхенского соглашения советское правительство имело возможность, в случае проведения более динамичной, активной и последовательной внешней политики, сдержать германскую агрессию. Получив утром 30 сентября текст соглашения, Бенеш сразу же связался с полпредством СССР в Праге и просил не позднее вечера этого дня сообщить ему, что думает советское руководство о «двух возможностях»: следует ли Чехословакии бороться или капитулировать. К этому Бенеш добавил, что другие великие державы «позорным образом принесли Чехословакию в жертву Гитлеру». Однако немедленного ответа от Москвы, который мог бы сыграть решающую роль, получено не было. Спустя несколько часов Александровский выразил желание встретиться с Бенешем, но всего лишь для получения «дополнительной информации». Секретарь Бенеша сообщил ему, что чехословацкое правительство уже приняло мюнхенские условия{374}.

Троцкий откликнулся на сентябрьский кризис 1938 года несколькими статьями. Ещё 19 сентября он написал статью «Фразы и реальность. К международному положению», в которой чётко характеризовал политическую суть переговоров, предшествовавших мюнхенскому сговору: «Две великие «демократии», Франция и Англия, уговаривают Прагу уступить Гитлеру, которого поддерживает Муссолини. Праге не остаётся, видимо, ничего другого, как внять «дружественным» советам. О Москве при этом нет и речи. Никто не интересуется мнением Сталина и его Литвинова... Кремль более изолирован, чем когда-либо»{375}.

В постскриптуме к этой статье, написанном 22 сентября, Троцкий указывал на неминуемые последствия предстоящего сговора. «Чехословакия, как военная держава, исчезает с карты Европы... Самая капитальная стена богемской крепости рушится от звуков фашистской трубы. Германия приобретает не только три с половиной миллиона немцев, но и прочную границу. Если до сих пор Чехословакия рассматривалась как военный мост для СССР в Европу, то теперь она становится мостом для Гитлера на Украину. Международная «гарантия» независимости остатков Чехословакии будет означать неизмеримо меньше, чем такая же гарантия для Бельгии до (первой мировой) войны... Военное соглашение между Францией и СССР теряет отныне 75 % своего значения и может легко потерять всё 100 %».

Троцкий делал вывод, что крушение Чехословакии означает крушение международной политики, которую Советский Союз проводил с 1933 года. «Московская идея «союза демократий» для борьбы с фашизмом оказалась безжизненной фикцией. Никто не хочет воевать ради абстрактного принципа демократии; все воюют из-за материальных интересов. Англия и Франция предпочитают удовлетворять аппетиты Гитлера за счёт Австрии и Чехословакии, а не за счёт своих колоний».

Прогнозируя дальнейшее развитие международных событий, Троцкий замечал, что «компромисс на трупе Чехословакии ни в малейшей степени не обеспечивает мира, а только создаёт для Гитлера более благоприятную базу для предстоящей войны. Полёты Чемберлена под небесами войдут в историю как символ тех дипломатических конвульсий, которые переживала разобщённая, жадная и бессильная империалистическая Европа накануне новой бойни, которая готовится залить кровью всю нашу планету»{376}.

Этот прогноз Троцкий повторил в статье «Свежий урок (К вопросу о характере предстоящей войны)», написанной сразу после мюнхенского соглашения. Здесь он выражал уверенность в том, что «мюнхенский квартет так же мало способен охранить мир, как и никогда не существовавший «фронт демократий»{377}.

Касаясь реакции советской пропаганды на события, произошедшие после мюнхенского сговора, Троцкий писал: «Московские фальсификаторы поражают ныне своего бывшего демократического друга Бенеша дешёвыми проклятиями за то, что он преждевременно «капитулировал» и помешал Красной Армии разгромить Гитлера, независимо от поведения Франции. Эти театральные громы только ярче освещают бессилие и лживость Кремля. Кто же вас заставлял верить Бенешу? Кто вынуждал вас сочинять миф о «союзе демократий»? Кто помешал вам, наконец, в критические часы, когда вся Чехословакия кипела котлом, призвать пролетариат Праги овладеть властью и послать ему на помощь Красную Армию?... На примере Чехословакии все малые государства и особенно все колониальные народы должны понять, какой помощи они могут ждать от Сталина»{378}.

Подчёркивая, что источник пораженческой политики находится в Кремле, Троцкий утверждал, что «можно с уверенностью ждать теперь попыток советской дипломатии сблизиться с Германией ценою дальнейших отступлений и капитуляций»{379}.

Недальновидные буржуазные политики и журналисты были склонны объяснять это предостережение Троцкого его пресловутой личной ненавистью к Сталину. Для тех же, кто был посвящён в зигзаги тайной дипломатии тоталитарных государств, оно не могло показаться преувеличением. Уже в первые дни после мюнхенского соглашения советник германского посольства в Москве Типпельскирх писал в МИД Германии: «Обращаясь к области политического прогноза, нельзя отказаться от мысли, что Советский Союз перестроит свою внешнюю политику... Я не считаю невероятной гипотезу, что современное положение открывает благоприятные возможности для нового и более широкого экономического соглашения Германии с СССР»{380}.

XXVIII. Кампания по поводу «Великой Украины»

Определённые сложности в отношениях СССР и Германии наметились в конце 1938 — начале 1939 года в связи с кампанией по поводу возможности создания т. н. «Великой Украины». Эта кампания была связана с тем, что одним из последствий Мюнхенского соглашения и расчленения Чехословакии стало создание марионеточной «Независимой Карпатской Украинской республики» с «автономным правительством». Вслед за этим на Западе стали распространяться сообщения о предстоящем «воссоединении» Германией Закарпатской Украины с советской Украиной путём поглощения последней и включения её в состав «Великой Украины». Эта тема активно обсуждалась на Западе, поскольку было хорошо известно, что на протяжении длительного времени влиятельная группа национал-социалистов, возглавляемая А. Розенбергом, выступала за захват советской Украины и включение её в германскую империю.

На протяжении нескольких месяцев «украинская тема» оживлённо дебатировалась в мировой печати, на дипломатических переговорах и в дипломатической переписке. 15 декабря 1938 года французский посол в Германии Кулондр писал министру иностранных дел Бонне, что «вот уже примерно в течение десяти дней весь национал-социалистический аппарат говорит об Украине... Пути и средства, кажется, ещё не разработаны, но сама цель, кажется, представляется уже установленной — создать великую Украину, которая стала бы житницей Германии». Активизацию вопроса об Украине Кулондр объяснял переживаемыми Германией продовольственными трудностями. «Чтобы поддержать и усилить предвоенную экономику, — писал он, — нужны житница, шахты, рабочая сила; Украина — вот путь к империи»{381}.

В телеграмме Литвинову от 14 декабря 1938 года советник посольства СССР в Германии Астахов писал, что тема Украины, находящая отражение в германской печати, «является сейчас одной из самых модных в Берлине». Об актуальности украинской «проблемы» открыто говорят как «низовые чернорубашечники, так и высокопоставленные официальные лица. Решение проблемы мыслится в плане создания «единой Украины» из всех частей, включая советскую»{382}.

«Украинская проблема», как сообщал в Москву посол в Англии Майский, гораздо больше муссировалась в Англии и Франции, чем в Германии. «Из того, что я слышал и наблюдал на протяжении минувших двух месяцев, — писал он, — с полной определённостью вытекает заключение, что чемберленовские круги сознательно раздувают «украинское направление» германской агрессии, стремясь подсказать Гитлеру именно такой ход»{383}. Несколько ранее Майский сообщал, что «в британских правительственных кругах... сейчас очень популярна концепция, согласно которой ближайший удар Гитлера будет на восток, в частности против Советской Украины»{384}. Из этого прогноза советник Чемберлена Вильсон в беседе с Майским делал вывод, что «Англии в ближайшем будущем не угрожает война». «Весьма вероятно, — суммировал высказывания английских политических деятелей Майский, — что если не весь кабинет в целом, то, по крайней мере, отдельные члены британского правительства поощряют Гитлера в сторону «восточной экспансии»{385}. Аналогичные сообщения в Москву шли из Парижа от советского посла Сурица, который писал, что многие французские политические деятели придерживаются мнения о серьёзности германских приготовлений и намерений в отношении Украины, которая явится наиболее вероятным и ближайшим объектом германской экспансии{386}.

В дипломатических документах не зафиксировано ни одного факта официальных либо неофициальных бесед деятелей третьего рейха на тему «Великой Украины» с представителями Англии и Франции. «Украинская тема» была затронута лишь на переговорах Риббентропа с польским министром иностранных дел Веком, которые состоялись 6 и 26 января 1939 года. В первой беседе Риббентроп говорил о необходимости присоединения Данцига к Германии и строительства через польскую территорию экстерриториальной автострады и железной дороги, соединяющих основную часть Германии с Восточной Пруссией. Далее он сообщил, что Гитлер «уже изложил нашу отрицательную позицию в отношении Великой Украины» и спросил Бека, не отказалось ли польское правительство от претензий маршала Пилсудского на Украину. На это Бек ответил, что поляки «уже были в самом Киеве и что эти устремления, несомненно, всё ещё живы и сегодня»{387}.

Во второй беседе Риббентроп вернулся к «известному германскому предложению» о возвращении Данцига и создании автомобильной и железнодорожной линии через «польский коридор». На этот раз он предложил Беку в качестве своего рода компенсации «сотрудничество между Польшей и Германией» в вопросе о Великой Украине. Бек охотно откликнулся на эту идею, заявив, что «Польша претендует на Великую Украину и на выход к Чёрному морю»{388}.

Большинство советских и зарубежных дипломатов и политиков считали, что Гитлер не станет предпринимать прямое военное вторжение на Украину, а будет стремиться вызвать в ней сепаратистское движение. В беседе с Майским Вильсон заявил, что линия Гитлера «будет примерно та же, что и в случае с Чехословакией. Сначала рост национализма, вспышки, восстания украинского населения, а затем «освобождение» Украины под лозунгом «самоопределения»{389}. Кулондр также считал маловероятным осуществление Гитлером планов, связанных с созданием «Великой Украины», путём прямого военного вмешательства. «В окружении Гитлера, — писал он, — подумывают о такой операции, которая повторила бы в более широких масштабах операцию в Судетах: проведение в Польше, Румынии и СССР пропаганды за предоставление независимости Украине, и в подходящий момент дипломатическая поддержка и акция со стороны местных добровольческих отрядов». При этом, по мнению Кулондра, решающее значение будет иметь «создание внутренних неурядиц в Советской Украине»{390}.

Известным основанием для таких прогнозов была деятельность националистических сил украинской эмиграции, которые считали себя с 1919 года в состоянии войны с Советской Россией. Украинские националисты имели свою военизированную организацию ОУН, в составе которой находились две бригады численностью около двух тысяч человек. ОУН предполагала в ближайшем будущем в союзе с немцами «освободить» Советскую Украину и имела своё подполье в УССР, которое должно было развернуть деятельность в случае войны{391}.

Откликаясь на кампанию за создание «Великой Украины», Троцкий писал, что «Советская Украина развивала в первый период своего существования могучую притягательную силу также и в национальном отношении и поднимала на борьбу рабочих, крестьян и революционную интеллигенцию Западной Украины, порабощённой Польшей. Однако за годы термидорианской реакции положение Советской Украины, а вместе с тем и постановка украинского вопроса в целом резко изменились. Чем глубже были пробужденные надежды, тем острее оказалось разочарование. Бюрократия душила и грабила народ и в Великороссии. Но на Украине дело осложнялось разгромом национальных упований. Нигде зажим, чистки, репрессии и все вообще виды бюрократического хулиганства не принимали такого убийственного размаха, как на Украине, в борьбе с сильными подпочвенными стремлениями украинских масс к большей свободе и самостоятельности».

Всё это привело к тому, что от прежнего доверия и симпатий зарубежных украинских масс к Кремлю не осталось и следа. -»Со времени последней разбойничьей «чистки» на Украине никто на Западе не хочет примыкать к кремлёвской сатрапии, продолжающей именоваться Советской Украиной. Рабочие и крестьянские массы в Западной Украине, в Буковине, в Карпатской Украине растеряны: куда повернуться? чего требовать? Это положение, естественно, передаёт руководство наиболее реакционным украинским кликам, которые свой «национализм» выражают в том, что пытаются продать украинский народ то одному, то другому империализму в возмещение за обещание фиктивной независимости. На этой трагической смуте Гитлер основывает свою политику в украинском вопросе»{392}.

Перелом в этой политике наступил в дни захвата Германией Чехословакии (см. гл. XXX), когда Закарпатскую Украину с согласия Гитлера оккупировали войска реакционного хортистского режима в Венгрии, незадолго до этого присоединившейся к Антикоминтерновскому пакту. Автономное правительство Закарпатской Украины, созданное гитлеровцами после Мюнхена, было распущено, а её территория была объявлена частью Венгрии. Украина оказалась, говоря словами Троцкого, «распятой между четырьмя государствами»{393} — СССР, Польшей, Венгрией и Румынией.

Объясняя, почему «Гитлер с таким шумом поднял вопрос о создании «Великой Украины» и... с такой воровской поспешностью снял этот вопрос», Троцкий писал, что мотивы поведения Гитлера «надо искать, с одной стороны, в мошеннических комбинациях немецкого империализма, с другой стороны — в опасении вызвать дьявола, с которым трудно будет справиться. Карпатскую Украину Гитлер подарил венгерским палачам. Сделано это было, если не с явного одобрения Москвы, то во всяком случае в расчёте на такое одобрение. Гитлер как бы говорит Сталину: «Если б я собирался атаковать завтра Советскую Украину, я бы сохранил Карпатскую Украину в своих руках». В виде ответа Сталин на 18-м съезде открыто взял под свою защиту Гитлера от клеветы западных «демократий»{394}*. Гитлер покушается на Украину? Ничего подобного! Воевать с Гитлером? Ни малейших оснований! Передача Карпатской Украины в руки Венгрии явно истолковывается Сталиным как акт миролюбия»{395}.

Характеризуя поведение Сталина в связи с кампанией по поводу «Великой Украины», Троцкий делал вывод, что Сталин относится к народам зарубежной Украины так же, как «ко всем угнетённым народам, ко всем колониям и полуколониям, т. е. как к разменной монете в своих международных комбинациях с империалистскими правительствами»{396}.

XXIX. Начало политических маневров

В самый разгар кампании по поводу «Великой Украины» правительства СССР и Германии сделали первые шаги в сторону улучшения своих политических отношений.

В октябре 1938 года Литвинов и Шуленбург достигли договорённости о том, что пресса и радио обеих стран будут воздерживаться от прямых взаимных нападок{397}. С этого времени немецкая пропаганда перестала акцентировать внимание на том, что врагом №1 является Советский Союз, и усилила нападки на «западные плутократии».

5 января 1939 года советский посол в Германии Мерекалов сообщил в Москву о желании немцев возобновить прерванные в марте 1938 года переговоры о предоставлении Германией кредита в 200 млн. марок и пойти при этом на серьёзные уступки Советскому Союзу. Спустя три дня Микоян направил Мерекалову телеграмму о согласии советского правительства на возобновление переговоров «на базе улучшения ранее выставленных германской стороной условий»{398}.

12 января 1939 года на приёме дипломатического корпуса сам Гитлер сделал демонстративный жест по отношению к советскому полпреду. Как записал в своём дневнике его адъютант Видеман, «Гитлер особенно дружественно приветствовал русского посла и подчёркнуто долго беседовал с ним... Действительно дружественная атмосфера, в которой он вёл беседу, ясно показывала, что в его установках что-то изменилось. И Гитлер это ясно продемонстрировал русским»{399}. Вслед за Гитлером к Мерекалову подошли Риббентроп, Кейтель и другие деятели третьего рейха, тепло приветствовавшие его.

Однако здесь советская дипломатия дала явный сбой. Мерекалов, принадлежавший к новой генерации дипломатов, выдвинувшейся на гребне репрессий 1937–1938 годов, не обладал большим дипломатическим опытом и плохо владел немецким языком. Он не всё разобрал из слов Гитлера, беседовавшего с ним без переводчика, и не придал особого значения демаршу, замеченному всем дипломатическим корпусом. Как видно из его записи в дневнике, он даже не догадывался, что поведение Гитлера на приёме имело далеко идущий смысл{400}.

События, последовавшие за мюнхенским соглашением, показали, что Гитлер не отказывается от попыток дальнейшего давления на сопредельные страны и западные «демократии». В конце 1938 года в столицах западных государств появились сообщения о том, что после «закрепления на Востоке» (в Польше и Прибалтике) Гитлер нанесёт следующий удар по Франции и Англии.

28 января 1939 года министр иностранных дел Великобритании Галифакс сообщал английским послам: «Сначала казалось — и это подтверждалось лицами, близкими к Гитлеру, — что он замышлял экспансию на Востоке, а в декабре в Германии открыто заговорили о перспективе создания независимой Украины, имеющей вассальные отношения с Германией... С тех пор есть сообщения, указывающие на то, что Гитлер, подбадриваемый Риббентропом, Гиммлером и другими, рассматривает вопрос о нападении на западные державы в качестве предварительного шага к последующей акции на Востоке»{401}.

8 марта Гитлер произнёс речь на совещании высших военных, экономических и партийных кругов Германии. В этой речи он говорил о предстоящей в ближайшие дни оккупации Чехословакии, вслед за которой настанет очередь Польши. Вторую акцию необходимо провести до осенней распутицы, пока польские дороги пригодны для передвижения механизированных войск. Разгром Польши, продолжал Гитлер, сделает сговорчивыми Венгрию, Румынию и Югославию, которые «безусловно, относятся к жизненно необходимому пространству Германии». В 1940 и 1941 году, по словам Гитлера, Германия раз и навсегда сведёт счёты со своим извечным врагом — Францией, которая будет стёрта с карты Европы. Вслед за Францией придёт черед Англии, которую фюрер охарактеризовал как «старую и хилую страну, ослабленную демократией». Когда Франция будет побеждена, Германия легко установит господство над Англией и получит в своё распоряжение её богатства и владения во всём мире. Объединив под своим владычеством европейский континент, Германия предпримет величайшую за всю историю военную операцию: используя в качестве базы британские и французские владения на американском континенте, она сведёт счёты с «еврейскими королями доллара» в Соединённых Штатах; «мы уничтожим эту еврейскую демократию, и еврейская кровь смешается с долларами»{402}.

В этой речи, намечавшей глобальную военную стратегию Германии, Гитлер, к удивлению присутствующих, ни словом не упомянул об СССР.

Хотя совещание было секретным, уже вечером 8 марта сообщение о речи Гитлера было передано в Москву членами антифашистской группы Шульце Бойзена-Харнака, действовавшей в министерстве авиации. С учётом основных положений этой речи Сталин, по-видимому, придал окончательный вид международному разделу своего доклада на XVIII съезде ВКП(б).

Этот раздел Сталин открыл утверждением о том, что «уже второй год идёт новая империалистическая война, разыгравшаяся на громадной территории от Шанхая до Гибралтара». Перечислив акты агрессии, осуществлённые Германией, Японией и Италией, он сделал акцент на том, что «фашистские заправилы» обманывают мировое общественное мнение формулами об антикоммунистической «оси» и «треугольнике», маскирующими блок этих держав, направленный против интересов Англии, США и Франции в Европе и на Дальнем Востоке. Далее Сталин обрушился на «неагрессивные государства» за их систематические уступки «господам агрессорам». Одной из причин этих уступок он назвал боязнь революции, которая может разыграться, если война примет глобальный характер. Но главная причина, по его словам, заключалась в отказе неагрессивных стран от политики коллективной безопасности, коллективного отпора агрессорам и переходе их на позиции попустительства, невмешательства и «нейтралитета» ради того, чтобы подтолкнуть агрессоров к войне с СССР.

Любой опытный и проницательный политик не мог не видеть, что критика Сталиным «так называемых демократий» была более резкой, чем критика фашистских держав. Более того, в докладе содержалась прямая угроза «сторонникам политики невмешательства», что начатая ими «большая и опасная политическая игра может закончиться для них серьёзным провалом».

Формулируя задачи советской внешней политики, Сталин упомянул о курсе на «мирные, близкие и добрососедские отношения» и установление деловых связей «со всеми странами» (курсив мой — В. Р.) и в этой связи подчеркнул необходимость «соблюдать осторожность и не давать втянуть в конфликты нашу страну провокаторам войны, привыкшим загребать жар чужими руками»{403}.

В высших политических кругах Германии доклад Сталина сразу же был расценен как признак его готовности к коренному повороту в советской внешней политике. Риббентроп впоследствии вспоминал, что он усмотрел в речи Сталина «желание улучшить советско-германские отношения... Я ознакомил с этой речью фюрера и настоятельно просил его дать мне полномочия для требующихся шагов, дабы установить, действительно ли за этой речью скрывается серьёзное желание Сталина. Сначала Адольф Гитлер занял выжидательную позицию и колебался...»{404}.

16 апреля Геринг на встрече с Муссолини обратил внимание последнего на доклад Сталина и заявил, что поставит перед Гитлером вопрос относительно возможности осторожного зондажа России на предмет сближения с ней. В свою очередь Муссолини приветствовал эту идею и высказал мнение, что такого сближения можно будет «достигнуть сравнительно легко»{405}.

Подлинный смысл сталинской речи был уловлен и некоторыми органами буржуазной прессы. В передовой статье газеты «Нью Чайна дейли ньюс», издававшейся в Шанхае, говорилось: «Необоснованно обвинив демократии в намерении толкнуть Германию на войну против СССР, чтобы извлечь из этого выгоду для себя, Сталин воздержался в то же время от всяких нападок на (Германскую) империю, которые занимали видное место в его прежних речах. Это можно объяснить... тем фактом, что Гитлер в последних выступлениях не только не нападал на Советскую Россию, но даже и не упоминал о ней... Не исключена возможность, что германские планы против Украины будут перенесены теперь на Польшу и что последняя будет разделена между Германией и Россией».

Лондонский еженедельник «Тайм энд тайд» писал, что своим докладом Сталин «почти создал впечатление, что между Берлином и Москвой легко может быть достигнуто соглашение». К аналогичному выводу приходила канадская «Монреаль газет», которая утверждала, что доклад Сталина прозвучал «почти как сближение между СССР и Германией, поскольку в нём был сделан упор на отсутствие действительной базы для войны между ними».

Доклад Сталина нашёл весьма благожелательный отклик в фашистской прессе. Итальянский журнал «Релацьони интернационали» с удовлетворением отмечал, что «позиция Сталина в отношении (немецкого) тоталитарного режима является не полемической, как прежде, а в известной мере осторожной и умеренной». Германский официоз «Фелькишер беобахтер» опубликовал статью с многозначительным названием «Сталин издевается над Англией», где утверждалось, что «Сталин в пух и прах раскритиковал английскую политику. Он упрекал Англию ни в чём ином, как в фальшивой игре, лицемерном миролюбии и жажде войны... Сталин и его правительство в самой торжественной форме заклеймили на XVIII съезде лицемерное натравливание демократическими государствами, в особенности Англией, фашистских государств против Советского Союза»{406}.

В троцкистской печати доклад Сталина был расценен как зондажная попытка заключить сделку с Гитлером. М. Шахтман в американской газете «Socialist Appeal» усматривал в этом докладе «оливковую ветвь», протянутую Сталиным Гитлеру, и предвестие «возможного развития оси Берлин-Москва»{407}.

Троцкий откликнулся на доклад Сталина статьёй «Капитуляция Сталина», в которой подчёркивал, что «Сталин поторопился извлечь для себя уроки из испанских событий в смысле дальнейшего поворота в сторону реакции... В речи на съезде Сталин открыто порывает с идеей «союза демократий для отпора фашистским агрессорам». Теперь провокаторами международной войны оказываются не Муссолини и Гитлер, а две основные демократии Европы: Великобритания и Франция, которые, по словам оратора, хотят втравить в вооружённый конфликт Германию и СССР... Отказ от политики «союза демократий» дополняется немедленно униженным пресмыкательством перед Гитлером и усердной чисткой его сапог. Таков Сталин!».

Поворот в сталинской политике Троцкий объяснял тем, что при полном сходстве политических методов Сталина и Гитлера разница результатов их действий на международной арене «бьёт в глаза. Гитлер за короткое время вернул Саарскую область, опрокинул Версальский договор, захватил Австрию и судетских немцев, подчинил своему господству Чехословакию и своему влиянию — ряд других второстепенных и третьестепенных государств. За те же годы Сталин не знал на международной арене ничего, кроме поражений и унижений (Китай, Чехословакия, Испания)».

Считая поверхностным объяснение личными качествами Гитлера и Сталина различий в результатах их международной политики, Троцкий писал: «Гитлер, несомненно, проницательнее и смелее Сталина. Однако решает не это. Решают общие социальные условия обеих стран».

Социальный режим Гитлера, будучи порождением мирового капиталистического кризиса, есть в то же время единственно возможный для Германии режим в рамках монополистического капитализма. Разгадка успехов Гитлера состоит в том, что своим режимом он даёт крайнее выражение тенденциям империализма. Разумеется, эти успехи зыбки и непрочны. «Гитлер скоро приблизится... к апогею, чтобы скатиться затем вниз. Но этот момент ещё не наступил. Гитлер ещё эксплуатирует динамическую силу империализма, борющегося за своё существование».

В отличие от этого, сталинистский политический режим вступил в непримиримое противоречие с социальным фундаментом советского общества — национализированной собственностью и плановым хозяйством. Это хозяйство «имеет свои собственные законы, которые всё меньше мирятся с деспотизмом, невежеством и воровством сталинской бюрократии». Чувствуя это, Сталин озабочен в первую очередь тем, чтобы продлить господство бонапартистской клики. «Благодаря неоценимым преимуществам тоталитарного режима... он меняет принципы своей политики именно для того, чтобы не сменили его самого».

Насквозь эмпирический характер политики Сталина затрудняет определение его дальнейших намерений. «Что представляет собою речь Сталина: звено в цепи сложившейся новой политики, опирающейся на уже достигнутые первые соглашения с Гитлером, или же только пробный шар, одностороннее предложение руки и сердца? Весьма вероятно, что действительность проходит ближе ко второму варианту, чем к первому. Победитель-Гитлер отнюдь не спешит закреплять свои дружбы и вражды. Наоборот, он очень заинтересован в том, чтобы Советский Союз и западные демократии подбрасывали друг другу обвинения в «провокации войны». Своим напором Гитлер во всяком случае кое-чего уже достиг: Сталин, вчера ещё «Александр Невский» западных демократий, сегодня обращает свои взоры к Берлину и униженно кается в совершённых ошибках».

Исторический урок, заключённый в докладе Сталина, Троцкий видел в том, что Сталин, истребивший всех соратников Ленина и цвет командного состава армии по обвинению в том, что они являются агентами Гитлера, «открыто ставит ныне свою кандидатуру на роль... главного агента Гитлера»{408}.

XXX. Изменения в политике западных держав

Исторические события совпали таким образом, что спустя два дня после доклада Сталина Гитлер приступил к молниеносной операции по окончательному расчленению и захвату Чехословакии.

12 марта, после посещения Гитлера главарём словацких фашистов Тисо, была провозглашена «независимость» Словакии, правительство которой немедленно обратилось к Германии за «помощью». В «независимой» Словакии были размещены части вермахта, а её экономика была поставлена под полный контроль немецких монополий.

13 марта немецкие войска вторглись в Чехию, которая была включена в состав германской империи под названием «Имперский протекторат Чехия и Моравия». Англия и Франция не приняли никаких мер для того, чтобы защитить государственную независимость Чехословакии, помешать оккупации Чехии и превращению Словакии в марионеточное государство.

Новая аннексия, предпринятая Германией, резко изменила соотношение сил в Европе. За счёт захваченного в Чехословакии первоклассного оружия было вооружено 40 немецких дивизий. Одни только заводы Шкода выпустили за апрель-август 1939 года столько же военной продукции, сколько произвели за тот же период все английские заводы{409}. Таким образом, готовность вермахта и германской военной промышленности к ведению мировой войны возросла в огромной степени.

Кроме того, оккупация Чехословакии значительно ухудшила стратегическое положение Польши, которая оказалась окружённой с трёх сторон Германией. Это явилось одним из факторов, вызвавших предъявление 21 марта в ультимативной форме германских требований Польше: передать рейху Данциг и экстерриториальную зону для строительства автострады и железной дороги, пересекающей т. н. «польский коридор»{410}.

Спустя несколько дней после захвата Чехословакии Гитлер осуществил ещё одну «мирную» аннексию, вынудив литовское правительство подписать договор о передаче Германии Клайпедской (Мемельской) области.

7 апреля произошёл ещё один акт агрессии: вторжение итальянских войск в Албанию. Через несколько дней Чемберлен и Галифакс полетели в Рим, где подписали с Муссолини соглашение, фактически признававшее захват Италией Албании.

Эта дипломатическая акция оказалась, однако, последним словом политики «умиротворения» агрессоров. Правительства Англии и Франции были хорошо осведомлены о глобальных планах Гитлера, которые несли смертельную угрозу их интересам. Общественность этих стран требовала принять решительные меры против усиливавшейся фашистской агрессии. 20 марта Майский сообщал в Москву, что «аннексия Чехословакии, несомненно, произвела громадное впечатление на все слои населения. Разочарование в Мюнхене и негодование против Германии всеобщее... Политика «умиротворения» в сознании широчайших масс мертва. Случилось то, чего больше всего старался избежать Чемберлен: между Англией и Германией пролегла глубокая политическая и морально-психологическая борозда, которую заровнять будет нелегко. Какие-либо переговоры между Лондоном и Берлином в ближайшем будущем невозможны... В сильнейшей степени возросла тревога за будущее и усилилось сознание необходимости коллективного отпора агрессорам. Отсюда довольно крутой поворот в сторону СССР»{411}.

Об аналогичных настроениях во Франции сообщал Суриц. «Акт 13 марта, — писал он, — окончательно разрушил, таким образом, в глазах всякого среднего француза не только веру в слова Гитлера, веру, что можно договориться с Германией, веру в оправданность сентябрьской жертвы, веру в Мюнхен, но во весь рост поставил проблему германской угрозы, проблему новых германских захватов... Мнение, что ближайший германский удар будет нанесён на Запад и что под этот удар в первую очередь попадёт Франция, становится здесь преобладающим»{412}.

Английский историк Буллок, анализируя события того времени, подчёркивает, что после оккупации Чехословакии зарубежные обозреватели были приведены в замешательство тем, с какой скоростью «то же британское правительство, которое способствовало Мюнхенскому соглашению, сделало крен резко не в сторону политики невмешательства, а напротив — в сторону активного отражения любых дальнейших агрессивных шагов Германии... Летом 1939 года внимание европейской дипломатии оказалось приковано не к Берлину, не к Лондону, не к Парижу, а к Москве; англичане и французы соперничали с Германией в своих попытках завоевать расположение Сталина. В течение пяти месяцев, с апреля по август, Англия и Франция прикладывали максимум усилий, чтобы достичь соглашения с Советским Союзом»{413}.

Всё это открывало исключительно благоприятные возможности для осуществления политики коллективного противодействия агрессору. Правда, поначалу английские и французские политики, только что названные Сталиным «провокаторами войны», с осторожностью относились к предпринимаемым Литвиновым демаршам, направленным на создание «мирного фронта» против германской агрессии. Поэтому в Лондоне и Париже не нашло поддержки выдвинутое Литвиновым 18 марта предложение немедленно созвать конференцию пяти государств — Великобритании, Франции, СССР, Польши и Румынии для выработки мер по внешнеполитической изоляции Германии{414}. Чемберлен назвал это предложение «несвоевременным», заявив 23 марта в палате общин, что английское правительство «не хочет создавать в Европе противостоящие друг другу блоки»{415}. Однако вскоре после этого Чемберлен и Даладье, подхлёстываемые общественным мнением своих стран, вынуждены были обратиться к идее коллективной безопасности, которую на протяжении нескольких предшествующих лет отстаивал Литвинов. В конце марта в Москву прибыл английский министр по делам заморских территорий Хадсон, который провёл переговоры с Молотовым, Литвиновым, Микояном и Потёмкиным об «общей активизации англо-советских отношений».

Одновременно Литвинов широко использовал и другие формы активной дипломатии, побуждая советских послов в Англии и Франции зондировать руководящие круги этих стран относительно их готовности к сближению с Советским Союзом. Такие усилия облегчались тем, что правительства Англии и Франции объявили о своих гарантиях восточноевропейским государствам в случае нападения на них фашистских держав. 31 марта Чемберлен выступил в палате общин с заявлением, что в случае нападения Германии на Польшу Англия выступит в её защиту. 13 апреля английское правительство приняло декларацию о предоставлении таких же гарантий Греции и Румынии. В тот же день французское правительство объявило, что окажет помощь Польше, Греции и Румынии в случае прямой или косвенной угрозы независимости этих стран{416}.

15 апреля английское и французское правительства предложили советскому правительству выступить с аналогичной декларацией о гарантиях СССР восточноевропейским государствам. В беседе с Литвиновым английский посол Сидс заявил о «решительном и бесповоротном изменении английской политики» и сформулировал вопрос, с которым английское правительство обращалось к советскому: «Согласно ли Советское правительство сделать публичное заявление (повторяя, может быть, недавнее заявление Сталина о поддержке Советского Союза народам — жертвам агрессии и ссылаясь на недавние заявления британского и французского правительств), что в случае акта агрессии против какого-либо европейского соседа Советского Союза, который оказал бы сопротивление, можно будет рассчитывать на помощь Советского правительства, если она будет желательна...»{417}.

Отсюда был только один шаг до предложения о заключении тройственного военно-политического соглашения о совместном противодействии агрессору. О серьёзности, с которой подходили в Лондоне к заключению такого соглашения, свидетельствует меморандум начальников штабов Великобритании, в котором говорилось: «Если нам не удастся добиться никакого соглашения с Советами, это, возможно, будет расценено как дипломатическое поражение, что серьёзно отразится на военной ситуации тем, что немедленно поощрит Германию на новые акты агрессии и в конце концов толкнет СССР в её объятья»{418}.

17 апреля Литвинов вручил Сидсу ответное заявление, развивающее идеи английского и французского правительств. В нём предлагалось заключить тройственное соглашение сроком на 5–10 лет о взаимном обязательстве немедленно оказывать друг другу всяческую помощь, включая военную, в случае агрессии в Европе против любого из договаривающихся государств. Это соглашение должно было также включать обязательства помощи малым государствам, расположенным между Балтийским и Чёрным морями, в случае агрессии Германии против этих государств. Англия, Франция и СССР должны были в кратчайший срок обсудить и установить размеры и формы военной помощи, которую они могут оказать как друг другу, так и государствам Восточной Европы{419}.

После захвата Гитлером Чехословакии Литвинов вёл себя так, как будто злобных сталинских тирад, обращённых против англо-французских «провокаторов войны», не существовало. 18 марта он вручил Шуленбургу резкую ноту по поводу германской агрессии в Чехословакии. Эта нота, полностью проигнорированная Берлином, затруднила на некоторое время шаги, направленные на сближение СССР и Германии.

На протяжении апреля Литвинов вёл непрерывные переговоры с польским послом о возможности присоединения Польши к соглашению о коллективной безопасности, причём уже на первых этапах этих переговоров было получено заверение посла: «Когда нужно будет, Польша обратится за помощью к СССР»{420}.

В конце апреля французское правительство внесло ряд предложений об уточнении формулировок тройственного соглашения, предусматривавшего взаимность обязательств сторон{421}.

3 мая Литвинов провёл свои последние переговоры с Сидсом, который заявил, что в ближайшие дни его правительство даст окончательный ответ на советское предложение о тройственном соглашении. В тот же день Майский сообщал из Лондона о громадной популярности, которую приобрела в английском народе идея союза с СССР: «На политических митингах и собраниях во всех концах страны каждое упоминание о таком союзе вызывает настоящую овацию. Недавно произведённый институтом опрос общественного мнения, довольно хорошо отражающий настроения страны, показал, что 84 процента опрошенных высказались за немедленный союз с СССР»{422}.

XXXI. Отставка Литвинова

В этот момент, крайне благоприятный для создания антифашистской коалиции, Сталин осуществил демонстративный шаг, призванный привлечь симпатии Гитлера, — смещение Литвинова с поста наркома иностранных дел.

Эта акция в немалой степени диктовалась и тем, что Литвинов принадлежал к поколению старых большевиков и оставался в составе ЦК ВКП(б) и Советского правительства, может быть, единственным, кто был способен до известной степени на самостоятельность мыслей и действий. «Он был крупным человеком, — писал о Литвинове И. Эренбург, — об этом можно судить хотя бы по тому, что во времена Сталина, когда любая инициатива вызывала подозрения, существовало понятие «дипломатов литвиновской школы». Эренбург рассказывал (со слов Сурица) об эпизоде на одном из кремлёвских совещаний, где Литвинов изложил свою точку зрения. «Сталин с ним согласился, подошел и, положив руку на плечо Литвинова, сказал: «Видите, мы можем прийти к соглашению». Максим Максимович снял руку Сталина со своего плеча: «Ненадолго...»{423}.

В годы большого террора Сталина удержала от расправы с Литвиновым, по-видимому, всемирная популярность последнего, олицетворявшая широкое признание политики коллективной безопасности, от которой Сталин тогда ещё не собирался отказываться. Зато для резкой смены вех во внешней политике устранение Литвинова было как нельзя более кстати.

Предвестником отставки Литвинова явился вызов его 27 апреля к Сталину в связи с жалобой на него по незначительному поводу со стороны Майского. Майский, присутствовавший при этой беседе, впоследствии вспоминал: «Впервые я увидел, как сложились отношения между Литвиновым, Сталиным и Молотовым. Обстановка на заседании была накалена до предела. Хотя Сталин выглядел внешне спокойным, попыхивал трубкой, чувствовалось, что он настроен к Литвинову чрезвычайно недружелюбно. А Молотов буйствовал, непрерывно наскакивал на Литвинова, обвиняя его во всех смертных грехах»{424}.

Ненависть Молотова к Литвинову сохранялась до последних дней жизни «ближайшего соратника», о чём свидетельствуют его высказывания 70–80-х годов: «Литвинова держали послом в США только потому, что его знал весь мир. Человек оказался очень гнилой... Литвинов был совершенно враждебным к нам». В подтверждение этих домыслов Молотов делал тёмные и нелепые намёки на якобы перехваченную запись некой беседы Литвинова с «американским корреспондентом, явным разведчиком», в которой Литвинов критиковал тоталитарные порядки в СССР.

Из слов Молотова отчётливо вытекает, что главной причиной ярой недоброжелательности «вождей» к Литвинову была его независимая позиция, квалифицируемая Молотовым как «полное предательство». «У нас никакого доверия к нему не было, — рассказывал Молотов. — (Я) не брал его на переговоры. Мог наговорить нехорошего... Хотя умница, прекрасный, а ему не доверяли... Он, конечно, дипломат неплохой, хороший. Но духовно стоял на другой позиции, довольно оппортунистической, очень сочувствовал Троцкому, Зиновьеву, Каменеву и, конечно, он не мог пользоваться нашим полным доверием. Как можно было доверять такому человеку, когда он тут же предавал фактически? Но человек он умный, бывалый, хорошо знал заграничные дела. К Сталину он относился хорошо, но, я думаю, внутренне он не всегда был согласен с тем, какие решения мы принимали». А внутреннее несогласие с любыми действиями сталинской клики считалось в ней достаточным мотивом для расправы над инакомыслящим.

О замыслах, которые вынашивались по отношению к Литвинову сталинской камарильей, свидетельствует следующее высказывание престарелого Молотова: «Он заслуживал высшую меру наказания... Литвинов только случайно жив остался»{425}.

Литвинов был смещён со своего поста совершенно неожиданно для советского народа и мировой общественности. По свидетельству Е. Гнедина, 1 мая он «находился на трибуне мавзолея и сидел в задумчивой и свободной позе чуть ниже той трибуны, на которой расположился Сталин и другие члены правительства»{426}. А спустя три дня на последней странице советских газет в разделе «Хроника» было опубликовано краткое сообщение, не сопровождавшееся никакими комментариями: «Президиум Верховного Совета СССР освободил тов. Литвинова М. М. согласно его просьбе от обязанностей народного комиссара иностранных дел СССР». На первых страницах тех же газет был помещен Указ Президиума Верховного Совета СССР о назначении Молотова наркомом иностранных дел (по совместительству){427}.

К. Типпельскирх уже 4 мая сообщал в германский МИД, что внезапная замена Литвинова вызвала в Москве «большое удивление, так как Литвинов был в центре переговоров с английской делегацией, а на первомайском параде ещё присутствовал и стоял непосредственно с правой стороны от Сталина, то есть не было никаких признаков шаткости его положения... Поскольку Литвинов принял английского посла не далее как 2 мая и был назван во вчерашней прессе почётным гостем на параде, его отставка, видимо, является результатом неожиданного решения, принятого Сталиным»{428}.

3 мая Сталин направил советским полпредам секретную телеграмму: «Сообщается для сведения. Ввиду серьёзного конфликта между председателем СНК т. Молотовым и наркоминделом т. Литвиновым, возникшего на почве нелояльного отношения т. Литвинова к Совнаркому Союза ССР, т. Литвинов обратился в ЦК с просьбой освободить его от обязанностей наркоминдела. ЦК ВКП(б) удовлетворил просьбу т. Литвинова и освободил его от обязанностей наркома»{429}. Эта телеграмма оставляла послов в недоумении, ибо в ней не говорилось, в чём состояли причины конфликта между Молотовым и Литвиновым и какие изменения в советской внешней политике могут произойти вслед за сменой руководства Народного комиссариата иностранных дел.

Для передачи дел Литвиновым была образована правительственная комиссия в составе Молотова, Берии, Маленкова и Деканозова, только что назначенного заместителем наркома иностранных дел. Комиссия провела беседы с большинством работников наркомата. Как вспоминал Гнедин, к началу работы комиссии Берия уже располагал «показаниями» на Литвинова, полученными от бывшего поверенного в делах СССР во Франции Гиршфельда, арестованного в ночь на 1 мая. 4 мая была арестована целая группа ближайших сотрудников Литвинова. Гнедин, работавший в то время заведующим отделом печати НКИД, 10 мая был арестован и подвергнут допросу с применением жесточайших и унизительных истязаний, который проводил сам Берия. Допросы, продолжавшиеся подряд несколько дней, ставили задачу добиться от Гнедина показаний об «антиправительственных настроениях» Литвинова, который, как заявляли следователи, «исходя из антисоветских намерений, провоцировал войну». Особая свирепость, проявленная по отношению к Гнедину, объяснялась тем, что ему предназначалась роль «главы всей антисоветской организации НКИД» после ареста Крестинского{430}.

К этой «организации» был причислен и Михаил Кольцов, которому была устроена очная ставка с Гнединым. Вспоминая свои впечатления от очной ставки, Гнедин писал: «Известно, что это был мужественный и необыкновенно инициативный человек. Теперь передо мной был сломленный человек, готовый к безотказному подчинению». Кольцов заявил, что во время встречи на квартире Уманского, предшественника Гнедина на посту заведующего отделом печати НКИД, группа дипломатов и журналистов затеяла «антиправительственный заговор» и что среди присутствующих на этой встрече был, «кажется», и Гнедин{431}. Между тем Уманский оставался в то время советником посольства в США и в дальнейшем не был подвергнут репрессиям.

«Дело Литвинова», усиленно «разрабатывавшееся» в мае и июне, было прекращено лишь в октябре 1939 года. Выступая на партийном собрании работников Наркоминдела 23 июля, Молотов ограничил «вину» Литвинова тем, что он «не обеспечил проведение партийной линии, линии ЦК ВКП(б) в наркомате... В вопросе о подборе и воспитании кадров НКИД не был вполне большевистским, так как товарищ Литвинов держался за ряд чуждых и враждебных партии и Советскому государству людей и проявил непартийное отношение к новым людям, перешедшим в НКИД». В резолюции партсобрания указывалось: «Только с приходом нового руководства во главе с товарищем Молотовым в наркомате стал наводиться большевистский порядок. За этот короткий промежуток времени проделана большая работа по очищению НКИД от негодных, сомнительных и враждебных элементов»{432}.

«Очищение» это выразилось в первую очередь в изгнании из наркомата евреев, о чём Молотов даже спустя несколько десятилетий вспоминал с особенным удовольствием. «В 1939 году, когда сняли Литвинова и я пришёл на иностранные дела, — рассказывал он Чуеву, — Сталин сказал мне: «Убери из наркомата евреев». Слава богу, что сказал! Дело в том, что евреи составляли там абсолютное большинство в руководстве и среди послов. Это, конечно, неправильно... (Сталин) считал, что на высокие посты надо допускать в основном русских, украинцев и белорусов»{433}.

Это свидетельство Молотова представляет несомненный интерес, хотя он допустил в нём одну неточность: «абсолютное большинство» евреев, равно как и других сподвижников Литвинова, было изгнано из Наркоминдела и репрессировано уже в 1937–1938 годах. 3 января 1939 года Литвинов направил Сталину докладную записку, в которой говорилось: «До сих пор вакантны места полпредов в 9 столицах, а именно: в Вашингтоне, Токио, Варшаве, Бухаресте, Барселоне, Ковно, Копенгагене, Будапеште и Софии... В некоторых из перечисленных столиц не имеется полпредов уже свыше года. Оставление на продолжительные сроки поверенных в делах во главе посольств и миссий приобретает политическое значение и истолковывается как результат неудовлетворительных дипломатических отношений»{434}.

Чистка, последовавшая за снятием Литвинова, довершила процесс устранения профессиональных и опытных дипломатов. К осени 1939 года жертвами репрессий стали 5 заместителей наркома иностранных дел, 48 полпредов, 30 заведующих отделами НКИД, 28 глав консульских представительств, 113 других руководящих работников НКИД. Чтобы лучше представить значение этих потерь, следует напомнить, что до второй мировой войны СССР имел дипломатические отношения лишь с 30 странами, а в составе Наркоминдела насчитывалось менее 500 кадровых дипломатов. В некоторых странах (Китае, Монголии, Финляндии, Латвии, Литве, Польше, Чехословакии) были отозваны и репрессированы почти все работники советских посольств{435}.

«Зная, что при нашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и опытный дипломат, — писал в «Открытом письме Сталину» Ф. Раскольников, — вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла весь аппарат народного комиссариата иностранных дел»{436}.

В последние годы жизни Молотов в беседах с Чуевым оценивал ослабление роли профессиональных дипломатов и полное утверждение авторитарных методов в решении международных вопросов как едва ли не заслугу свою и Сталина. Говоря о дипломатах, он подчёркивал: «Всё в кулаке сжато у Сталина, у меня... Дипломатия у нас была неплохая. Но в ней решающую роль сыграл Сталин, а не какой-нибудь дипломат»{437}.

Смена Сталиным и Молотовым всего дипломатического корпуса отличалась даже от действий Гитлера, после своего прихода к власти оставившего в германском МИДе и на посольских постах кадровый костяк, сформировавшийся ещё в годы Веймарской республики (начиная с министра иностранных дел Нейрата, сменённого Риббентропом лишь в феврале 1938 года).

Литвинов оставался без работы вплоть до конца 1941 года, когда он был назначен заместителем наркома иностранных дел и послом в США.

Литвиновский аппарат Наркоминдела был заменён случайными, выдвинутыми наугад людьми, многие из которых до этого не имели никакого отношения к дипломатической работе. Одним из таких выдвиженцев стал Громыко, работавший в 1939 году учёным секретарем Института экономики. Вспоминая о своей беседе с комиссией, подбиравшей новых сотрудников в наркомат, Громыко писал: «Трудно сейчас точно определить, что заставило членов комиссии остановить выбор на мне». В активе его, как он сам упоминает, была только «научно-пропагандистская деятельность» в среде инженерно-технических работников и выезды в командировки с лекциями «по пропаганде нашей внешней и внутренней политики». «Сыграло свою роль, очевидно, и то, — замечал Громыко, — что в аспирантуре я продвинулся вперёд в овладении английским языком, хотя знания, конечно, были ещё далеки от совершенства».

Беседа членов комиссии с Громыко ограничилась вопросом, какие книги на английском языке он читал. После того, как Громыко назвал несколько таких книг, он «почувствовал расположение комиссии», а спустя неделю его вызвали в ЦК, где объявили о переводе из института на должность заведующего американским отделом НКИД{438}.

Значение отставки Литвинова не могли не понимать уцелевшие к тому времени советские дипломаты из числа старых большевиков. Об этом свидетельствуют воспоминания А. Бармина, бывшего временного поверенного в делах СССР в Греции, ставшего в 1937 г. невозвращенцем. В книге «One Who Survived» (Один из тех, кто выжил){439}* Бармин рассказывал, что сразу же после смещения Литвинова французское литературное агентство заказало ему по просьбе газеты «Пари Суар» статью, комментирующую это событие. В статье, написанной 5 мая, Бармин оценивал увольнение Литвинова как предвестие советско-германского союза, к которому Сталин уже давно стремится. «Если до сих пор этот союз не был заключён, — писал он, — то только потому, что этого пока не хочет Гитлер. Тем не менее... личный представитель Сталина, грузин Канделаки, вёл переговоры с Гитлером вне рамок официальных межгосударственных отношений. Переговоры между тоталитарными государствами ведутся в обстановке глубочайшей секретности, и их результаты могут стать полной неожиданностью для всех». Бармин предупреждал и о том, что одним из результатов советско-германского союза может стать присоединение Западной Украины и Западной Белоруссии к СССР как «награда за политику благожелательного нейтралитета по вопросу раздела Польши в ходе новой европейской войны».

Агентство направило эту статью в несколько стран Европы и Америки, но она была опубликована только в скандинавских и латиноамериканских странах. Ни одна из французских или английских газет не решилась её напечатать — настолько прогнозы Бармина казались в этих странах фантастическими либо неуместными для публикации в обстановке интенсивных переговоров между Францией и Англией, с одной стороны, и Советским Союзом — с другой. Представитель агентства, сообщая Бармину про отказ «Пари Суар» от публикации статьи, сказал, что сотрудники этой газеты «считают, что мы оба спятили»{440}.

Смысл отставки Литвинова был правильно понят в Берлине. Как писал Черчилль в книге «Вторая мировая война», «еврей Литвинов ушёл, и было устранено главное предубеждение Гитлера. С этого момента германское правительство перестало называть свою политику антибольшевистской и обратило всю свою брань в адрес «плутодемократий»{441}.

В отчёте полпреда СССР в Германии за 1939 год говорилось о большом внимании, уделённом немецкими газетами смене руководства Наркоминдела. Эта смена рассматривалась большинством газет «как конец женевской политики (т. е. борьбы в Лиге Наций за коллективную безопасность — В. Р.) и политики союзов с западными капиталистическими державами, проводившейся якобы прежним наркомом»{442}.

Советник посольства Германии в СССР Хильгер вспоминал, что через два дня после неожиданной отставки Литвинова он получил указание немедленно прибыть в Берлин. Здесь он был принят Гитлером, который задал ему вопрос о причинах, побудивших Сталина сместить Литвинова. Хильгер сказал: «Сталин сделал это потому, что Литвинов стремился к соглашению с Англией и Францией, между тем как Сталин считал, что западные державы намерены заставить Россию в случае войны таскать для них каштаны из огня». Гитлер ничего не ответил, но взглядом дал понять Риббентропу, что мое объяснение внесло для него ясность. Затем он спросил, верю ли я в то, что Сталин при определённых условиях был бы готов установить взаимопонимание с Германией. Я почувствовал желание сделать Гитлеру резюме германо-советских отношений с 1933 г. и напомнить ему, как часто Советское правительство в первые годы его правления выражало желание сохранить прежние дружественные отношения с Германией. Однако я ограничился указанием на то, что 10 марта Сталин заявил: для конфликта между Германией и Советским Союзом никаких видимых причин нет... По просьбе Риббентропа мне пришлось дважды зачитать соответствующее место. Гитлер... потребовал, чтобы я доложил, «как в общем и целом обстоят дела в России»... Я обрисовал смысл и значение той борьбы за власть, которая шла между Сталиным и оппозиционными течениями, и рассказал, какой идеологический балласт Сталин выбросил за борт, когда ему стало ясно, что на базе одной лишь коммунистической доктрины здорового и способного противостоять всем государственного организма не создать. Имея в виду усилия Сталина заменить революционный энтузиазм новым советским патриотизмом, я упомянул об оживлении возвеличивания национальных героев, старых русских традиций... Гитлер весь подался вперёд и слушал внимательно...»{443}.

По-видимому, известие о смене руководства Наркоминдела привело Гитлера к убеждению, что вслед за устранением ненавистного ему Литвинова должен наступить период личной дипломатии — переговоров между ним и Сталиным, в которых Молотов будет служить передаточным звеном. Для такой роли «ближайший соратник» Сталина подходил более, чем кто-либо другой.

XXXII. «Ближайший соратник»

О месте и роли Молотова среди сталинского окружения говорят данные, содержащиеся в дневнике посещений сталинского кабинета. В 1939 году Молотов посетил Сталина 274 раза и провёл в его кабинете 659,5 часов. По этим «показателям» ближе всего к Молотову стоял Ворошилов (181 раз и 509,5 часов). Каганович, Жданов, Микоян и Берия в этом году посещали Сталина примерно в 3 раза, а Андреев, Хрущёв и Калинин в 10 раз реже, чем Молотов{444}.

Описывая обстановку в сталинском окружении предвоенных лет, Хрущёв подчёркивал, что «ближе всего к Сталину, в смысле принимаемых по тому или другому вопросу решений, стоял Молотов», который в то время производил «впечатление человека независимого, самостоятельно рассуждающего. Он имел свои суждения по тому или другому вопросу, высказывался и говорил Сталину, что думает. Было видно, что Сталину это не нравится, но Молотов всё-таки настаивал на своём. Это, я бы сказал, было исключением. Мы понимали причины независимого положения Молотова. Он был старейшим приятелем Сталина»{445}.

Ещё более определённо о «самостоятельном» поведении Молотова говорил Жуков. В беседе с К. Симоновым он вспоминал: «Участвуя много раз при обсуждении ряда вопросов у Сталина в присутствии его ближайшего окружения, я имел возможность видеть... упорство, проявляемое в некоторых вопросах в особенности Молотовым; порой дело доходило до того, что Сталин повышал голос и даже выходил из себя, а Молотов, улыбаясь, вставал из-за стола и оставался при своей точке зрения»{446}.

Представление о «независимом поведении» Молотова могло сложиться только на фоне беспрекословного и сервильного поведения остальных членов Политбюро. Сам Молотов, в беседах с Чуевым не раз подчёркивавший свою «независимость», смог привести только один пример собственной «инициативы», за которую, по его словам, Сталин «избил» его на пленуме ЦК спустя двенадцать лет. Эта «инициатива» была проявлена в 1940 году, когда он в беседе со Сталиным предложил поднять заготовительные цены на зерно, мотивируя это тяжёлыми условиями, в которых живут крестьяне. Молотов подчёркивал, что «это было с глазу на глаз, только вдвоём, на квартире. Я сказал и больше не поднимал вопроса». Тем не менее Сталин в 1952 году не только напомнил этот незначительный эпизод, но и представил дело таким образом, будто Молотов требовал созыва пленума ЦК для обсуждения своего предложения. «Я не мог требовать, — комментировал это обвинение престарелый Молотов, — какой там пленум ЦК, я лично ему сказал. А ему это, видно, запомнилось как мое колебание вправо. Он не обвинил прямо в правом уклоне, но говорит: «Вы рыковцы»... Ну, меня, как правого, и в Бюро (Президиума ЦК) не выбрали... Я вышел, покаялся, что это была моя ошибка, я признаю»{447}.

В 1939 году до опалы, в которой Молотов оказался после войны, было ещё далеко. Молотов занимал два высших государственных поста: председателя Совета народных комиссаров и народного комиссара иностранных дел. Он лично вёл предварительные переговоры с Гитлером-Риббентропом (через Шуленбурга) и был единственным человеком, кроме Сталина, принимавшим участие в официальных переговорах с Риббентропом. Тем интереснее свидетельства о поведении Молотова и характеристика его личности, которые содержатся в воспоминаниях Хильгера. «В последние два года перед нападением Германии на СССР, — писал Хильгер, — я бесчисленное множество раз встречался с ним, и его облик глубоко запал мне в память. Хотя мне приходилось видеть его и одного, и в присутствии Сталина, у меня всегда складывалось впечатление, что он не проявлял никакой собственной инициативы и был счастлив играть роль послушного орудия в руках диктатора... Вероятно, обладай он большей гибкостью и умением реалистически оценить существовавшее в то время соотношение сил, он послужил бы интересам собственной страны лучше, нежели своим вошедшим в поговорку вечным «нет»... Поручив этому человеку на решающей фазе развития германо-русских отношений осуществление своих приказов в области внешней политики, Сталин мог быть уверен, что никто другой не проявит такой верности долгу и такого слепого повиновения, как именно Молотов. Он... изгнал из Комиссариата иностранных дел последних представителей интеллигенции, которые налагали свой отпечаток на это учреждение, и окружил себя почти исключительно великорусами, воспитанными так, чтобы беспрекословно воспринимать даже самые ошеломляющие повороты сталинской внешней политики»{448}.

Молотов был удобен Сталину и потому, что он полностью усвоил присущий Сталину циничный геополитический подход к вопросам внешней политики. Об этом свидетельствует даже язык, которым он пользовался в беседе с Чуевым, рассказывая о политических решениях, принятых при его участии:

Чуев. Часто задают вопрос, почему с Грецией так получилось после войны — там ведь коммунисты были, партизаны...

Молотов. Это была договорённость (с Черчиллем — В. Р.). Где надо, предел нужно поставить лишней жадности... Тогда бы мы с англичанами уже окончательно разругались бы... Мы же не можем всё захапать!.. Можно отхватить такие куски, что подавишься»{449}.

Как мы увидим далее, во время переговоров с Шуленбургом Сталин иногда ставил Молотова в нелепое положение, вынуждая его буквально за несколько часов менять свою позицию. Имея в виду, очевидно, подобные случаи, Чуев однажды сказал Молотову:

— Мне кажется, иногда Сталин вынужден был подставлять вас под удар.

На это Молотов незамедлительно ответил:

— Бывало и такое. Он занимал главное место и должен был, так сказать, нащупать дело, чтобы двигать его дальше{450}.

Казалось бы, Молотов уже в годы большого террора проявил такой сервилизм и готовность предугадывать все желания Сталина, что последний мог полностью доверять ему на следующей стадии осуществления своих коварных замыслов. Однако ставка в дипломатической игре 1939 года была столь велика, что Сталин решил повязать своего «ближайшего соратника» дополнительной покорностью. Плацдармом для этого явилась травля, открытая в недрах Политбюро по отношению к жене Молотова П. С. Жемчужиной.

На XVIII съезде ВКП(б) Жемчужина впервые была избрана кандидатом в члены ЦК. В то время она была единственной женщиной, входившей в состав Совнаркома. Однако во второй половине 1939 года Сталин начал против неё провокационную игру, используя свой излюбленный приём — выбивание из её арестованных сотрудников «признаний» в шпионаже. 10 августа, т. е. в самый разгар секретных переговоров Молотова с Шуленбургом (см. гл. XXXIII), Политбюро приняло следующее постановление: «Признать, что т. Жемчужина проявила неосмотрительность и неразборчивость в отношении своих связей, в силу чего в окружении тов. Жемчужины (так в тексте — В. Р.) оказалось немало враждебных шпионских элементов, чем невольно облегчалась их шпионская работа. 2. Признать необходимым провести тщательную проверку всех материалов, касающихся т. Жемчужины. 3. Предрешить освобождение т. Жемчужины от поста Наркома рыбной промышленности. Провести эту меру в порядке постепенности»{451}.

Данное решение было сформулировано в чисто сталинском духе: зловеще и в то же время осторожно. Жемчужина обвинялась «лишь» в «невольном облегчении» шпионской деятельности людей из своего окружения, вслед за чем указывалось на необходимость дополнительной проверки поступивших на неё «материалов», т. е. «признаний» её бывших сотрудников. Такая «проверка» проводилась в период заключения важнейших советско-германских соглашений и завершилась 24 октября, когда было принято новое постановление Политбюро о Жемчужиной. В этом постановлении объявлялись клеветническими показания некоторых арестованных о причастности Жемчужиной к вредительской и шпионской деятельности и в то же время повторялись утверждения о её «неосмотрительности и неразборчивости в отношении своих связей». На этом основании подтверждалось решение об освобождении Жемчужиной от должности наркома, причём задача подыскания ей новой работы возлагалась не на председателя Совнаркома, а на трёх секретарей ЦК — Андреева, Маленкова и Жданова.

Спустя месяц было принято ещё одно постановление Политбюро о Жемчужиной, где вновь фиксировалось решение об освобождении её от поста наркома (только после этого данное решение было оформлено Указом Президиума Верховного Совета СССР и официально объявлено) и предписывалось назначить её начальником главного управления текстильно-галантерейной промышленности Наркомлегпрома РСФСР{452}, что означало существенное понижение в должности. Во всяком случае, Молотов на протяжении нескольких месяцев не мог не находиться в состоянии крайнего нервного напряжения в связи с нерешённостью судьбы своей жены, которая зависела от показаний, добываемых в застенках НКВД.

Мудрено ли, что при решении поистине судьбоносных внешнеполитических вопросов Молотов проявлял угодничество по отношению к любым волевым импровизациям Сталина.

XXXIII. Переговоры — явные и тайные{453}*

На протяжении апреля-августа 1939 года Сталин, используя благоприятную для него международную политическую конъюнктуру, вёл непрерывную двойную игру с лидерами Англии и Франции, с одной стороны, и с Гитлером — с другой.

Уже в работах первой половины 1939 года Троцкий подчёркивал, что «сложный и капризный флирт с западными демократиями» представляет лишь одну сторону двойственной политики Сталина. «Основная линия политики: соглашение с Гитлером и Микадо. Дополнительная линия политики — застраховать себя при помощи соглашения с демократиями... Москва тянет, не доводит дело до конца, не заключает соглашения и в то же время не прерывает переговоров. Словом, Москва стремится показать, что вопреки французской пословице, дверь может быть и открыта и закрыта»{454}.

Этот важнейший аспект сталинской внешней политики был замечен Гитлером, который с весны 1939 года проявлял особое нетерпение в подготовке к нападению на Польшу, для чего ему было необходимо обеспечить нейтралитет Советского Союза.

В начале апреля командование Вермахта завершило разработку операции «Вайс». Соответствующая директива, утверждённая Гитлером 11 апреля, предписывала «уничтожить польские вооружённые силы внезапным нападением», а это нападение произвести не позднее 1 сентября.

Уже в мае Сталин располагал достоверной информацией о плане «Вайс»{455}, что, по-видимому, повлияло на его выбор союза с агрессором.

Существенным сигналом для Сталина могло явиться и выступление Гитлера 28 апреля в рейхстаге, где фюрер заявил о денонсации англо-германского соглашения 1935 года, предусматривавшего ограничение немецких военно-морских сил, и о расторжении германо-польского пакта о ненападении 1934 года. На протяжении всей этой двухчасовой и весьма агрессивной речи Гитлер воздержался от нападок на Советский Союз и вообще не сказал о нём ни слова.

Можно полагать, что эти действия Гитлера были связаны с первыми зондажными усилиями советской дипломатии, направленными на советско-германское сближение. 17 апреля, т. е. в тот день, когда Англии и Франции были переданы советские предложения о заключении трёхстороннего пакта, посол Мерекалов впервые после своего назначения на этот пост посетил статс-секретаря германского МИДа Вейцзекера для обсуждения вопроса о выполнении на заводах фирмы «Шкода» в аннексированной немцами Чехии ранее заключённых контрактов о поставке Советскому Союзу военного оборудования. Когда Вейцзекер заявил о неблагоприятной атмосфере для решения этого вопроса, Мерекалов воспользовался этими словами, чтобы перейти к чисто политическим вопросам, и прямо спросил Вейцзекера, что тот думает о будущем советско-германских отношений. Вейцзекер ответил, что «мы всегда искали взаимовыгодных торговых отношений с Россией», после чего Мерекалов сделал многозначительное заявление: «Идеологические различия во взглядах вовсе не повлияли на русско-итальянские отношения, и они не должны оказаться препятствием в отношении Германии... У России нет причин не поддерживать с Германией нормальных отношений. А из нормальных эти отношения могут становиться лучше и лучше»{456}. То был первый призыв к «деидеологизации» советско-германских отношений.

Следующие демарши были сделаны временным поверенным в делах СССР в Германии Астаховым (Мерекалов был в конце апреля отозван из Германии, и СССР до сентября 1939 года не имел посла в Берлине). 5 мая на встрече с Астаховым Шнурре сообщил, что германское правительство согласилось разрешить выполнение советских военных заказов на заводах «Шкода». Это был шаг, свидетельствующий о лояльности германских властей по отношению к Советскому Союзу. Поблагодарив Шнурре за это заявление, Астахов перевёл разговор на другую тему, осторожно пытаясь узнать, не вызовет ли отставка Литвинова изменения в позиции Германии по отношению к СССР. Представляя спустя несколько дней нового представителя агентства ТАСС Филиппова чиновнику Германского МИДа, Астахов заявил: «Он счастлив, что господин Филиппов сможет начать работу в новых условиях, которые полностью отличаются от прежних (под этим Астахов, очевидно, имел в виду изменение тона немецкой прессы по отношению к СССР — В. Р.)»{457}.

По-видимому, к тому времени Гитлер всё больше утверждался в мысли о необходимости нацелить свою стратегию на противоборство с Англией и Францией, заручившись благожелательным нейтралитетом со стороны Советского Союза. В конце апреля он заявил Риббентропу, что «за беспощадным очищением Востока (Польши — В. Р.) последует «западный этап», который закончится поражением Франции и Англии, достигаемым политическим или военным путём. Лишь после этого станет возможным великое и решающее столкновение с Советским Союзом и будет осуществим разгром Советов»{458}.

6–7 мая состоялись переговоры Риббентропа с министром иностранных дел Италии Чиано. В официальном сообщении о переговорах говорилось, что министры «решили тесную сплочённость обоих народов закрепить в виде широкого политического и военного пакта»{459}.

Очевидно, это сообщение побудило Сталина дать Гитлеру ещё один сигнал о своём намерении открыть новый этап в советско-германских отношениях. Таким сигналом стала передовая статья «Известий» под названием «К международному положению», написанная Сталиным.

Авторство этой статьи вплоть до нашего времени оставалось неизвестным. В последние годы жизни Сталина она была включена в макет 14 тома его собрания сочинений{460}*. Работа над этим томом продолжалась и после смерти Сталина — вплоть до XX съезда КПСС, после которого издание сталинского собрания сочинений было прекращено. По-видимому, на последних этапах работы над томом в кремлёвских верхах пришли к выводу, что обнародование авторства этой давно забытой статьи может вновь приковать внимание западной историографии к неблагоприятным страницам предвоенной внешней политики СССР. Этим, на мой взгляд, объясняется исключение статьи из макета 14 тома в конце 1955 года. В находящейся в бывшем Центральном партийном архиве папке с неопубликованными работами Сталина, первоначально предназначавшимися к публикации в данном томе, эта статья отнесена к тем, относительно которых наложена резолюция: «По указанию тов. Поспелова (в то время — секретарь ЦК КПСС — В. Р.) в 14 том не включать. 6.Х.55 г.»{461}.

В статье «К международному положению», опубликованной 11 мая, т. е. через несколько дней после отставки Литвинова, указывалось, что за последние недели произошли политические события, в корне ухудшившие положение в Европе: аннулирование Германией договоров с Англией и Польшей и заключение военно-политического союза между Германией и Италией. Эти события, направленные, как утверждалось в статье, своим остриём против Англии и Франции, побудили демократические государства к усилению поисков «путей и средств, необходимых для того, чтобы создать единый фронт мира против развёртывающейся агрессии». На этой почве возникли переговоры между Англией и Францией, с одной стороны, и СССР — с другой стороны.

Казалось бы, такая постановка вопроса должна означать прежде всего критику политики Германии и выражение готовности Советского правительства к скорейшему заключению тройственного соглашения о совместном отпоре агрессии. Однако вторая часть статьи была выражена в совершенно ином духе. В ней делался акцент на том, что «оборонительная и миролюбивая позиция СССР, основанная к тому же на принципе взаимности и равных обязанностей, не встретила сочувствия со стороны Англии и Франции... Там где нет взаимности, нет возможности наладить настоящее сотрудничество».

В статье содержалось утверждение, что Советский Союз не имеет пактов взаимопомощи с Англией и Францией. Между тем франке-советский договор о взаимной помощи, заключённый в 1935 году, к тому времени сохранял своё действие. Когда сотрудник НКИД Рощин обратил внимание Молотова на эту очевидную неувязку, Молотов воспринял данное замечание с явным недовольством{462}.

В день выхода статьи временный поверенный в делах Франции Пайяр посетил Молотова и выразил ему недоумение по поводу этой фразы «Известий». В ответ Молотов заявил, что данная фраза «является формально неточной». Когда же Пайяр спросил, отражает ли статья «Известий» мнение советского правительства, Молотов стал фарисействовать, утверждая, что в ней выражено «мнение газеты... Прежде «Известия» являлись органом ЦИК СССР, теперь же в заголовке указано, что это орган Советов депутатов трудящихся, которые являются местными органами... тем самым «Известия» нельзя считать официозом»{463}.

В Берлине статья «К международному положению» в совокупности с известием об отставке Литвинова была воспринята как приглашение к «сближению» СССР и Германии, на что последовала незамедлительная реакция нацистских верхов. 12 мая Астахов докладывал в Москву, что «немцы стремятся создать впечатление о наступающем или даже уже наступившем улучшении германо-советских отношений... Можно пока констатировать как несомненный факт лишь одно — это заметное изменение тона германской прессы в отношении нас. Исчезла грубая ругань, советские деятели называются их настоящими именами и по официальным должностям без оскорбительных эпитетов»{464}. 15 мая глава восточноевропейского отдела германского МИДа Шнурре, затрагивая в беседе с Астаховым тему улучшения советско-германских отношений, заверял об отсутствии у Германии каких бы то ни было агрессивных намерений в отношении СССР и спрашивал, что нужно сделать для того, чтобы рассеять недоверие советского правительства к Германии{465}. В ответ на это Астахов, согласно записи Шнурре, «стал подробно объяснять, что между Германией и Советской Россией нет конфликтов во внешней политике и, следовательно, нет оснований для враждебности между обеими странами. Правда, в Советском Союзе есть чёткое ощущение угрозы со стороны Германии. Несомненно, это ощущение угрозы и чувство недоверия Москвы можно было бы устранить». На вопрос Шнурре о ходе англо-советских переговоров, Астахов заявил, что «при теперешних обстоятельствах вряд ли будут достигнуты те результаты, которых так добивается Англия»{466}.

20 мая Молотов впервые в своём новом качестве наркома иностранных дел имел длительную беседу с Шуленбургом. В ответ на предложение германского посла ускорить заключение торгово-кредитного соглашения, он заявил, что для успеха экономических переговоров должна быть создана соответствующая политическая база. «На вопрос Шуленбурга о том, что следует понимать под политической базой, — писал Молотов в отчёте о беседе, направленном Сталину, — я ответил, что об этом надо подумать и нам и германскому правительству... Посол весьма стремился получить более конкретные разъяснения о том, какая именно политическая база имеется в виду в моём заявлении, но от конкретизации этого вопроса я уклонился»{467}.

Шуленбург, немало озадаченный этой фразой Молотова, сообщил в германский МИД, что все его «настоятельные попытки заставить господина Молотова высказать свои пожелания более определённо и конкретно, остались тщетными. Как видно, господин Молотов решил сказать ровно столько, сколько он сказал и ни слова больше. Он известен своим упрямством». Получив это сообщение, Вейцзекер на следующий день отправил Шуленбургу телеграмму: «На основании нынешних результатов Ваших обсуждений с Молотовым мы теперь должны твёрдо стоять на своём и выжидать, не собираются ли русские заговорить более открыто»{468}.

Загадочная фраза Молотова на протяжении нескольких недель была предметом размышлений Шуленбурга и деятелей германского МИДа. Это нашло отражение в дипломатической переписке между немецким посольством и берлинскими дипломатами. 22 мая Шуленбург в очередном послании в МИД писал, что слова Молотова могут свидетельствовать о том, что он «желал бы получить от нас более обширные предложения политического характера»{469}. В ответ на это Вейцзекер телеграфировал Шуленбургу, что ради предотвращения союза между Англией и СССР «даже сегодня можно найти довольно широкий круг вопросов для переговоров, в которые мы могли бы включиться, выбрав более верный тон и таким путём внести раздор и затруднения (в отношениях между Советским Союзом и Англией — В. Р.)»{470}.

30 мая Астахов вновь посетил Вейцзекера — на этот раз для обсуждения вопроса о продлении аккредитации торгового представительства СССР в Праге (уже сама по себе соответствующая просьба советского правительства свидетельствовала, что оно признает де факто захват Германией Чехословакии). Вейцзекер заявил, что для Германии непросто согласиться на эту просьбу, поскольку «Москва, может быть, уже поддалась соблазнам Лондона»; поэтому данный сравнительно частный вопрос передан на рассмотрение самого Гитлера. Вслед за этим сообщением Вейцзекер перенёс разговор на политическую тему, напомнив слова Мерекалова о возможности нормализации и даже улучшения советско-германских отношений. Указав на то, что на этом пути «действительно, лежит груда камней», Вейцзекер заявил, что к ухудшению отношений между Германией и СССР, в частности, «приложил руку» польский министр иностранных дел Бек. В этой связи Вейцзекер сослался на кампанию по поводу «Великой Украины» как на пример лояльной политики Германии по отношению к СССР, сказав, что «интерпретация Беком немецкой политики по отношению к Украине оказалась опровергнутой поведением Германии в случае с Прикарпатской Украиной»{471}.

В тот же день Вейцзекер отправил Шуленбургу две телеграммы, в которых излагал содержание своей беседы с Астаховым и заявлял, что политический аспект этой беседы был вызван тем, что «в противоположность ранее запланированной политике мы решили сейчас вступить в окончательные переговоры с Советским Союзом»{472}.

В телеграмме Вейцзекеру от 5 июня Шуленбург писал, что, ещё раз продумав свою беседу с Молотовым 20 мая, он пришёл к такому выводу: «На самом деле, фактически господин Молотов почти сделал приглашение к политической дискуссии. Наше предложение о том, чтобы вести только экономические переговоры, показалось ему недостаточным... Для меня представляется ясным, что дверь не была захлопнута перед нами и что путь открыт для дальнейших переговоров»{473}.

Видимо, даже уклончивого заявления Молотова было достаточно, чтобы в Берлине пришли к выводу о возможности отрыва Советского Союза от блока с Англией и Францией. Об этом свидетельствует речь Гитлера 23 мая на совещании с военачальниками, где он изложил свою «принципиальную установку»: «Столкновение с Польшей, начиная с нападения на неё, может увенчаться успехом только в том случае, если Запад будет исключён из игры. Если это невозможно, то тогда лучше напасть на Запад и одновременно покончить с Польшей»{474}.

Это заявление было сделано на следующий день после подписания Риббентропом и Чиано «Пакта о союзе и дружбе между Италией и Германией», получившего в западной прессе название «Стальной пакт» или «Ось Берлин-Рим». Это был открытый военный союз, участники которого брали на себя обязательство помогать друг другу «всеми своими военными силами на суше, море и в воздухе» в случае, если одна из сторон «будет вовлечена в военные действия с третьей державой»{475}. Этот новый шаг, ускорявший наступление мировой войны, требовал быстрого решения вопроса о позиции, которую займёт в предстоящих событиях СССР.

26 мая Риббентроп подготовил проект указаний Шуленбургу, излагавший линию на «оздоровление и нормализацию германо-советских отношений», которую послу следовало обсудить с Молотовым. Шуленбург должен был заявить, что «при решении германо-польского вопроса — в какой бы форме это ни произошло — мы учтём русские интересы, насколько это возможно». Однако Гитлер в данный момент счёл, что проект Риббентропа, впервые ставивший вопрос об улучшении советско-германских отношений в связь с удовлетворением «русских интересов» в Польше, идёт слишком далеко, и приказал задержать его{476}.

Тем временем в Москве проходили переговоры Молотова с послами Англии и Франции, которые 27 мая представили новый вариант проекта трёхстороннего соглашения, в котором более детально оговаривалась взаимность обязательств сторон. Однако Молотов, не утруждая себя внимательным изучением этого документа, заговорил с послами грубым и надменным языком. Он заявил, что «англо-французские предложения наводят на мысль, что правительства Англии и Франции не столько интересуются самим пактом, сколько разговорами о нём. Возможно, что эти разговоры и нужны Англии и Франции для каких-то целей. Советскому правительству эти цели неизвестны... Участвовать только в разговорах о пакте, целей которых СССР не знает, Советское правительство не намерено... Если правительства Франции и Англии видят в таких разговорах какой-либо интерес для себя, то они могут вести их с другими партнёрами»{477}.

Такой наглый тон не предвещал ничего благоприятного для дальнейших переговоров. Не слишком обнадёживающим было и первое публичное выступление Молотова в качестве наркома иностранных дел — доклад о международном положении и внешней политике СССР на сессии Верховного Совета 31 мая. В этом докладе Молотов, с одной стороны, подчёркивал, что «наши задачи в современной международной политике... идут по линии интересов других неагрессивных стран. Они заключаются в том, чтобы остановить дальнейшее развитие агрессии и для этого создать надёжный и эффективный оборонительный фронт неагрессивных держав». С другой стороны, как бы протягивая руку Гитлеру и Муссолини, Молотов утверждал: «Ведя переговоры с Англией и Францией, мы вовсе не считаем необходимым отказываться от деловых связей с такими странами, как Германия и Италия».

В своём докладе Молотов обвинил Англию и Францию в нарушении «принципа взаимности и равных обязанностей» на том основании, что эти страны не хотят распространять свои гарантии на Эстонию, Латвию и Финляндию, если последние «могут оказаться не в силах отстоять свой нейтралитет в случае нападения агрессоров»{478}.

В западной печати доклад Молотова вызвал разноречивые отклики. Английские и французские газеты отмечали, что этот доклад порождает разочарование. В то время как в Лондоне и Париже ждали, что Молотов возвестит о заключении в скором времени тройственного военного союза, он сделал основной упор на разногласиях в позициях сторон. Английская «Манчестер Гардиан» писала, что «западные государства всё более и более приближались к русской точке зрения, тогда как русские со своей стороны мало делали для того, чтобы пойти навстречу западным державам». Особое недоумение и тревогу на Западе вызывало то обстоятельство, что советская сторона требовала вступления трёх стран (СССР, Англии и Франции) в войну, даже если Прибалтийские страны откажутся обратиться с просьбой о помощи к Советскому Союзу. В отклике французской газеты «Бюлтен Котидьен» указывалось, что гарантии Прибалтийским государствам «могли бы стать по сути дела простым разрешением на вступление советских войск в Прибалтику»{479}.

Иной характер носили отклики на доклад в фашистских и полуфашистских странах. Болгарская реакционная печать с удовлетворением отмечала, что «в последнее время Россия — это государство, которого ищут и которое ставит свои условия... Россия молчала, но стоило ей только чихнуть, и это почувствовал весь мир»{480}. Итальянский официоз «Джорнале Италия», усматривая в речи Молотова недоброжелательное отношение к демократическим державам, писал: «Какова бы ни была политика альянса западных держав с Советской Россией, она никогда не будет базироваться на внутреннем родстве интересов. И этого англичанам не изменить, сколько бы они с шапкой в руках ни стояли в прихожей у Молотова»{481}.

После доклада Молотова советская печать продолжала нагнетать истерию вокруг вопроса о гарантиях прибалтийским государствам{482}. Поскольку сами эти государства отказывались от гарантий со стороны СССР, советское руководство выдвинуло формулу «косвенной агрессии», допускавшую весьма расширительное толкование. Эта формула предполагала вступление советских войск на территорию сопредельного государства в случае, если эта территория будет использована агрессором как плацдарм для вторжения в Советский Союз «при попустительстве или бессилии правительства данного государства». Ещё более двусмысленным было выдвинутое на переговорах предложение Молотова, чтобы понятие «косвенная агрессия» охватывало «случаи внутренних переворотов или политических перемен, выгодных агрессору»{483}. Таким образом, советское руководство требовало себе права на непрошенное вмешательство в судьбу суверенных государств в тех случаях, когда оно истолкует деятельность тамошних правительств как «выгодную» агрессору.

После того, как 1 июля английское и французское правительства дали согласие распространить гарантии трёх держав на прибалтийские государства, советская сторона стала ещё упорней настаивать на выполнении второго пункта, вызывавшего затруднения на переговорах: получении согласия Польши на вступление советских войск на её территорию в случае войны, развязанной Германией.

В начале «молотовского» этапа советской дипломатии продолжались начатые Литвиновым непосредственные переговоры с Польшей по этому вопросу. 8 мая польский посол в беседе с Молотовым заявил, что Польша не решается вступить в соглашение о коллективной безопасности, потому что не хочет делать таких шагов, которые могли бы быть истолкованы как провоцирование ею агрессии со стороны Германии{484}. 10 мая заместитель наркома иностранных дел Потёмкин посетил Варшаву, где встретился с польским министром иностранных дел Беком. «Путём подробного анализа соотношения сил в Европе и возможностей эффективной франко-английской помощи Польше, — сообщал Потёмкин об этой встрече, — я привёл Бека к прямому признанию, что без поддержки СССР полякам себя не отстоять... Я подчеркнул, что СССР не отказал бы в помощи Польше, если бы она того пожелала»{485}. Бек со своей стороны «констатировал необходимость для Польши опереться на СССР в случае нападения на неё Германии». 11 мая Молотов принял посла Польши и пригрозил ему, что Польша может согласиться на советские условия «слишком поздно»{486}.

Это были последние попытки советской дипломатии напрямую договориться с Польшей. В дальнейшем советская сторона выбрала путь давления на Англию и Францию с тем, чтобы они склонили Польшу к согласию на советское предложение.

Тем временем Англия и Франция продолжали искать пути к скорейшему заключению трёхстороннего союза. К этому их подталкивали сообщения о том, что германскими военными кругами решительно отвергается перспектива войны на два фронта. 1 июня французский посол в Германии Кулондр сообщил своему министру иностранных дел, что Гитлер «рискнёт начать войну, если ему не надо будет сражаться с Россией. Если же он будет знать, что ему придётся воевать также с Россией, он отступит, чтобы не подвергать гибели страну, партию и себя»{487}.

За соглашение с СССР всё активнее выступала общественность Англии и Франции, о чём свидетельствовали опросы общественного мнения в этих странах. Заключения эффективного договора о взаимопомощи с Советским Союзом требовали такие видные английские политические деятели, как Черчилль, Иден, Ллойд-Джордж, лидеры лейбористской партии и др.

С аналогичными пожеланиями выступал и Рузвельт, который в мае 1939 года в беседе с Бенешем заявил, что аннексией чешских земель Гитлер «проглотил динамит», восстановив против себя честных людей во всём мире, и выразил надежду, что народы Англии и Франции заставят Чемберлена и Даладье заключить соглашение с СССР{488}.

8 мая Сидс передал Молотову новое предложение Великобритании и сообщил о мнении министра иностранных дел Галифакса, согласно которому между данным предложением и предложениями советского правительства существует не принципиальная, а чисто формальная разница{489}. Уточнению формулировок будущего договора были посвящены дальнейшие встречи Молотова с английским и французским послами, к которым подключился прибывший в Москву для участия в этих переговорах директор центрально-европейского департамента английского МИДа Стрэнг. С 15 июня по 2 августа было проведено около двадцати таких встреч, что само по себе должно было свидетельствовать о заинтересованности советского правительства в заключении англо-франко-советского соглашения.

Ход трёхсторонних переговоров был омрачён появившейся 29 июня в «Правде» статьёй под многозначительным названием «Английское и французское правительства не хотят равного договора с СССР». В этой статье, скромно подписанной: «депутат Верховного Совета СССР А. Жданов», сталинский клеврет писал, что хочет высказать своё «личное мнение» по поводу затяжки трёхсторонних переговоров, «хотя мои друзья и не согласны с ним. Они продолжают считать, что английское и французское правительства, начиная переговоры с СССР о пакте взаимопомощи, имели серьёзное намерение создать мощный барьер против агрессии в Европе. Я думаю и попытаюсь доказать фактами, что английское и французское правительства не хотят равного договора с СССР». Эти высказывания содержали элементы блефа — стремление доказать, что в советском руководстве могут быть и действительно имеются серьёзные разногласия и даже попытки давления на Сталина по коренным внешнеполитическим вопросам. Как известно, к подобному блефу прибегал во время войны сам Сталин, уверяя Черчилля и Рузвельта, что на выдвижение экстремальных требований к союзникам его всякий раз упорно толкают другие члены Политбюро — и сталинские партнёры охотно попадались на эту удочку.

В неуважительном и даже враждебном тоне по отношению к партнёрам Советского Союза на переговорах Жданов утверждал, что «англичане и французы хотят... такого договора, в котором СССР выступал бы в роли батрака, несущего на своих плечах всю тяжесть обязательств. Но ни одна уважающая себя страна на такой договор не пойдёт, если не хочет быть игрушкой в руках людей, любящих загребать жар чужими руками»{490}. Вторая часть этой тирады представляла собой перефразировку высказывания Сталина на XVIII съезде ВКП(б). Первая часть, несомненно, также принадлежала Сталину, о чём свидетельствует почти буквальное её повторение Сталиным в беседе с Димитровым 7 сентября 1939 года: «Мы предпочитали соглашение с так называемыми демократическими странами и поэтому вели переговоры. Но англичане и французы хотели нас иметь в батраках и притом за это ничего не платить»{491}.

Статья заканчивалась злобным и угрожающим пассажем, выражающим недоверие к правительствам Англии и Франции: «Мне кажется, что англичане и французы хотят не настоящего договора, приемлемого для СССР, а лишь только разговоров о договоре для того, чтобы, спекулируя на мнимой неуступчивости СССР перед общественным мнением своих стран, облегчить себе путь к сделке с агрессорами. Ближайшие дни должны показать: так это или не так»{492}.

Статья Жданова была задумана как средство давления на Лондон и Париж и как новое приглашение Германии к сближению и сговору. Именно так она была воспринята и в столицах демократических стран, и в Берлине, где к тому времени всё более чётко определялась линия на переориентацию внешней политики в сторону сближения с СССР. Как сообщил 19 июня немецкому журналисту советник бюро министра иностранных дел Германии Клейст, «в течение последних недель Гитлер обстоятельно занимался Советским Союзом и заявил Риббентропу, что после решения польского вопроса необходимо инсценировать в германо-русских отношениях новый раппальский этап и что необходимо будет с Москвой проводить определённое время политику равновесия и экономического сотрудничества»{493}.

Возможно, к этому выводу Гитлера подвело сообщение о новой зондажной акции советской дипломатии — неофициальной беседе Астахова 14 июня с советником болгарского посольства Драгановым, о которой последний на следующий день «конфиденциально» сообщил в германский МИД. В этой беседе Астахов сказал, что в настоящее время советское правительство «колеблется между тремя возможностями, а именно: заключением пакта с Англией, дальнейшим оттягиванием переговоров о пакте и сближением с Германией. Эта последняя возможность, на которую идеологические соображения не должны будут оказывать влияния, наиболее близка к тому, чего желает Советский Союз... Если бы Германия заявила, что она не нападёт на Советский Союз или что она заключит с ним пакт о ненападении, то Советский Союз, может быть, воздержался бы от заключения соглашения с Англией»{494}.

28 июня состоялась очередная встреча Шуленбурга с Молотовым, который, как сообщал в Берлин Шуленбург, «с удовлетворением» воспринял заявление немецкого посла о том, что германское правительство желает, чтобы Германия и СССР «избегали бы всего, что может привести к дальнейшему ухудшению отношений и делали бы всё, чтобы привести к их укреплению». «У меня создалось впечатление, — добавлял к этому Шуленбург, — что советское правительство крайне заинтересовано в том, чтобы уяснить нашу политическую позицию и поддерживать контакты с нами»{495}.

После этого в советских переговорах наступила пауза — в связи с приказом Гитлера приостановить дипломатическую активность в Москве, поскольку советская сторона не даёт ясного ответа на немецкие предложения{496}. Эта пауза продолжалась вплоть до конца июля, когда Гитлер решил, по словам Хильгера, «взять в свои руки инициативу установления взаимопонимания с русскими»{497}. К такому решению фюрера побудило, видимо, сообщение о том, что правительства Англии и Франции направляют в Москву военные миссии для переговоров о заключении военной конвенции. Предложение об этом, переданное 23 июля английскому и французскому послам, Молотов дополнил обнадёживающим заявлением о том, что основные положения договора о взаимной помощи можно считать согласованными, а разногласия по ещё не решённым вопросам носят второстепенный характер{498}. Таким образом, создавалось впечатление, что переговоры о заключении военной конвенции могут быть проведены быстро и успешно.

Характерно, однако, что за два дня до публикации сообщения о встрече Молотова с английским и французским послами{499} в советских газетах было опубликовано сообщение о возобновлении советско-германских переговоров о торговле и кредите{500}. Это сообщение отражало новые инициативы советской стороны в области улучшения отношений с Германией. 18 и 22 июля заместитель советского торгпреда Бабарин (Советский Союз не имел в то время не только полпреда, но и торгпреда в Берлине) встречался со Шнурре. На этих встречах он заявил, что Советский Союз готов пойти навстречу Германии в разрешении спорных вопросов, касающихся заключения торгово-кредитного соглашения, и что он, Бабарин, уполномочен советским правительством вести дальнейшие переговоры и подписать это соглашение{501}.

Эти шаги были восприняты в Берлине как приглашение не только к экономическим, но и к политическим переговорам. Поэтому германская сторона решила незамедлительно проявить ответную инициативу. 24 июля Шнурре пригласил к себе Астахова, в беседе с которым выдвинул программу улучшения советско-германских отношений, состоящую из трёх этапов. На первом этапе предлагалось благополучное завершение торгово-кредитных переговоров, на втором — «нормализация отношений по линии прессы, культурных связей», на третьем — «политическое сближение»{502}

26 июля Шнурре в соответствии с инструкциями, полученными от Риббентропа, пригласил Астахова и Бабарина на новую беседу. Согласно отчёту Шнурре об этой беседе, его партнёры «начали разговор о политических и экономических проблемах, которые интересуют нас, в очень живой и заинтересованной манере, так что оказалось возможным провести неофициальное и подробное обсуждение всех тем, упомянутых министром иностранных дел Рейха». В ходе беседы Шнурре подчеркнул, что за последнее время «политика Германии на Востоке приняла совершенно другое направление. С нашей стороны не могло быть и речи о том, чтобы угрожать Советскому Союзу; наши цели направлены в совершенно другую сторону... Политика Германии направлена против Англии. Это является решающим фактором»{503}. В отчёте Астахова о беседе эта мысль Шнурре передана следующим образом: «Майн Кампф» (книга, в которой излагались агрессивные замыслы Гитлера по отношению к Советскому Союзу — В. Р.) была написана 16 лет тому назад в совершенно других условиях. Сейчас фюрер думает иначе. Главный враг сейчас — Англия»{504}.

Шнурре уточнил предложение о «трёх этапах» советско-германского сближения. Он заявил, что третий этап должен будет выразиться в установлении хороших политических отношений. Это может найти отражение в «новой договорённости, которая бы учитывала жизненные политические интересы обеих сторон». Данный этап Шнурре назвал вполне достижимым, поскольку «во всей зоне от Балтийского моря до Чёрного моря и до Дальнего Востока не существует между обеими странами спорных проблем во внешней политике, которые исключали бы возможность таких отношений». К этой формуле, которая на дальнейших переговорах была неоднократно повторена немецкими дипломатами, в том числе Риббентропом, Шнурре добавил «идеологический» аргумент, указав на «одну общую вещь», которая, по его мнению, присутствует, «несмотря на всю разницу в мировоззрении, в идеологии Германии, Италии и Советского Союза: это оппозиция к капиталистическим демократиям. Ни мы, ни Италия не имеем ничего общего с капитализмом Запада. Следовательно, нам показалось бы довольно парадоксальным, если бы Советский Союз как социалистическое государство был бы на стороне западных демократий»{505}. В изложении Астахова это высказывание Шнурре выглядит следующим образом: сближение СССР с Германией и Италией возможно потому, что «Германия и Италия, хотя и боролись с коммунизмом, но настроены антикапиталистически, стремясь всячески ограничить влияние крупных концернов и фирм, поставив их на службу интересам народа, общества». Чтобы лишний раз подчеркнуть отсутствие идеологических препятствий к сближению СССР и Германии, Шнурре заявил, что германское руководство намеревается пригласить советских представителей присутствовать на предстоящем съезде национал-социалистической партии{506}. Это был шаг беспрецедентный в советско-германских отношениях.

Отдав дань политической демагогии, Шнурре прямо указал на то, что «далеко идущему компромиссу взаимных интересов с должным учётом жизненно важных проблем России» неминуемо воспрепятствует подписание Советским Союзом договора с Англией. «Только по этой причине у меня есть возражения в отношении его (советского правительства) точки зрения, что темпы достижения возможного понимания между Германией и Советским Союзом должны быть неторопливыми. Сейчас подходящий момент, а не тогда, когда будет заключён пакт с Англией. Это должно быть учтено в Москве».

Далее Шнурре перешёл к наиболее важной части беседы — рассуждениям о «выгодах», которые получит Советский Союз в результате переориентации своей внешней политики на Германию. «Что Англия может предложить России? В лучшем случае участие в европейской войне и враждебность Германии, но без всякого желанного завершения для России. Что можем предложить мы, с другой стороны? Нейтралитет и то, чтобы остаться в стороне от возможного европейского конфликта и, если Москва пожелает, немецко-русское соглашение относительно общих интересов, которое, как и в прошлые времена, приведёт к выгоде для обеих сторон»{507}. Таким образом, Кремлю был дан первый сигнал о том, что Германия, собираясь начать крупномасштабную войну, заинтересована в том, чтобы Советский Союз оставался от этой войны в стороне.

Судя по записи Астахова, Шнурре подчеркнул, что он излагает позицию Риббентропа, который в свою очередь «в точности знает мысли фюрера». Эта позиция, по словам Шнурре, включала готовность «договориться по любым вопросам, дать любые гарантии. Мы не представляем себе, чтобы СССР было выгодно стать на сторону Англии и Польши, в то время как есть полная возможность договориться с нами. Если у Советского правительства есть желание серьёзно говорить на эту тему, то подобное заявление Вы сможете услышать не только от меня, а от гораздо более высокопоставленных лиц». Наконец, Шнурре заявил, что «если бы дело дошло до серьёзных разговоров», германское правительство пошло бы целиком навстречу Советскому Союзу в вопросах, касающихся Прибалтики и Румынии; «ещё легче было бы договориться относительно Польши»{508}.

Астахов, в свою очередь, развил поднятую Шнурре геополитическую тему, выразив уверенность в том, что «Данциг будет тем или иным путём возвращён рейху» и что вопрос о «коридоре» также будет разрешён в пользу рейха{509}.

В письме заместителю наркома иностранных дел Потёмкину, посланном 27 июля, Астахов сообщил, что Шнурре «всячески пытается уговорить нас пойти на обмен мнениями по общим вопросам советско-германского сближения. При этом он ссылается на Риббентропа как инициатора подобной постановки вопроса, которую будто бы разделяет и Гитлер. Как Вы помните, примерно то же, но в более осторожной и сдержанной форме, мне говорили Вейцзекер и Шуленбург». К этому Астахов прибавлял, что «стремление немцев улучшить отношения с нами носит достаточно упорный характер и подтверждается полным прекращением газетной и прочей кампании против нас. Я не сомневаюсь, что если бы мы захотели, мы могли бы втянуть немцев в далеко идущие переговоры, получив от них ряд заверений по интересующим нас вопросам»{510}.

В первом отклике Молотова на сообщение Астахова, посланном в Берлин 28 июля, одобрялась известная осторожность поведения временного поверенного в делах СССР во время беседы со Шнурре. Однако на следующий день была послана новая телеграмма Молотова Астахову, свидетельствующая о том, что Сталин, познакомившись с сообщением о переговорах со Шнурре, приказал усилить дипломатическую активность в Берлине. «Если теперь немцы искренне меняют вехи и действительно хотят улучшить политические отношения с СССР, — говорилось в этой телеграмме, — то они обязаны сказать нам, как они представляют конкретно это улучшение... Всякое улучшение политических отношений между двумя странами мы, конечно, приветствовали бы»{511}.

Тем временем произошли определённые сдвиги в переговорах Советского Союза с Францией и Англией. В конце июля был утверждён состав военных миссий Англии и Франции, направляемых для переговоров в Москву. Главой английской делегации был назначен адмирал Дракс, главой французской — генерал Думенк. Осведомлённое, по-видимому, о тайных переговорах между СССР и Германией, английское правительство в секретных инструкциях Драксу предписывало «всегда иметь в виду возможность советско-германского сговора, а переговоры вести как можно медленнее, чтобы выиграть время»{512}. Выражением той же медлительности было решение отправить англо-французскую миссию в Москву не самолётом, а пароходом. В обстановке, когда дело решали не недели, а дни, этот шаг сыграл на руку советско-германским поискам «взаимопонимания»{513}*.

По-иному вели себя гитлеровские дипломаты, стремившиеся интенсифицировать и динамизировать переговорный процесс. На следующий день после беседы Шнурре с Астаховым и Бабариным Вейцзекер предложил Шуленбургу устроить новую встречу с Молотовым и развить на ней те мысли, которые были изложены в этой беседе. «Если это приведёт к тому, что Молотов отбросит сдержанность, которую он до сих пор проявлял, Вы можете пойти в Вашем изложении ещё на шаг вперёд и можете сказать что-нибудь более определённое... Это особенно касается польского вопроса. При любом развитии польского вопроса... мы будем готовы охранять все советские интересы и достичь договорённости с московским правительством»{514}.

2 августа в переговоры включился Риббентроп, который в беседе с Астаховым бросил ряд пренебрежительных замечаний по адресу «западноевропейских демократий» и сказал, что «разговаривать с русскими немцам, несмотря на всю разницу идеологий, было бы легче, чем с англичанами и французами»{515}. В телеграмме Шуленбургу, излагавшей содержание беседы, Риббентроп писал, что он дал понять Астахову: « в международной политике наша тактика иная, чем у демократических держав. Мы привыкли строить на солидной основе, нам не нужно принимать во внимание колеблющееся общественное мнение». Думается, что столь же откровенное, сколь и циничное замечание о «преимуществах» тоталитарного режима могло привлечь внимание Сталина и стать для него ещё одним аргументом в пользу сближения с Германией.

В беседе с Астаховым Риббентроп заявил, что тон немецкой прессы по отношению к СССР за последние полгода стал существенно иным, и вслед за этим заметил, что улучшение отношений между Германией и Советским Союзом вполне возможно, если у советской стороны имеется такое желание. Далее он повторил формулу, согласно которой от Балтийского до Чёрного моря нет таких проблем, которые «нельзя было бы разрешить между нами» и «слегка намекнул о возможности договориться с Россией о судьбе Польши»{516}. Наконец, Риббентроп подчеркнул, что «в СССР за последние годы усиливается национальное начало за счёт интернационального и... это, естественно, благоприятствует сближению СССР и Германии. Резко национальный принцип, положенный в основу политики фюрера, перестает в этом случае быть диаметрально противоположным политике СССР. Это вопрос, который наиболее интересует фюрера»{517}.

На следующий день Шуленбург изложил Молотову основные аргументы, выдвинутые в беседах Шнурре и Риббентропа с Астаховым, добавив, что Германия хочет добиться «освежения существующих или создания новых политических соглашений» и «примирения обоюдных интересов»{518}. По словам Шуленбурга, в этой беседе Молотов «отбросил свою обычную сдержанность и казался необычайно открытым». Спустя несколько дней Шуленбург сообщил в германский МИД, что, по имеющимся у него сведениям, на всём протяжении англо-франко-советских переговоров «Молотов был неподвижен, как бревно. Он едва открывал рот и если открывал его, то лишь для того, чтобы коротко заметить: «Ваши заявления не кажутся мне вполне удовлетворительными». К этому Шуленбург добавлял, что Молотов «был совсем другим с Хильгером и со мной в последний раз: очень общительным и любезным». 14 августа Шуленбург в письме Вейцзекеру вновь коснулся своих отношений с Молотовым: «Этот необыкновенный человек с трудным характером теперь уже привык ко мне и в разговорах со мной отбрасывает в значительной мере свою сдержанность, которую он всюду и всегда проявляет»{519}.

3 августа Шнурре вновь пригласил Астахова, чтобы «уточнить и дополнить вчерашний разговор». Он предложил наметить конкретный круг вопросов, которые следует рассмотреть на советско-германских переговорах, а затем приступить к таким переговорам в Берлине, поскольку «ими непосредственно интересуются Риббентроп и Гитлер». Спустя несколько дней Астахов в телеграмме, отправленной в Москву, подробно описывал предложения о разграничении «сферы интересов», изложенные немцами. «Немцы желают создать у нас впечатление, что готовы были бы объявить свою незаинтересованность (по крайней мере, политическую) к судьбе прибалтов (кроме Литвы), Бессарабии, русской Польши (с изменениями в пользу немцев) и отмежеваться от аспирации на Украину. За это они желали бы иметь от нас подтверждение нашей незаинтересованности к судьбе Данцига, а также бывшей германской Польши (быть может, с прибавкой по линии Варты или даже Вислы) и (в порядке дискуссии) Галиции. Разговоры подобного рода в представлениях немцев, очевидно, мыслимы лишь на базе отсутствия англо-франко-советского военно-политического соглашения... Они считают мыслимым пойти на известную договорённость в духе вышесказанного, чтобы этой ценой нейтрализовать нас в случае своей войны с Польшей». Таким образом, к тому времени германская сторона уже достаточно приоткрыла свои карты, раскрыв содержание чисто империалистического сговора о разделе Восточной Европы, в котором предлагалось участвовать советскому руководству.

В сообщении Астахова говорилось и о том, что немцы «пытаются даже проложить «идеологический» мостик, напоминая, что они тоже «социалисты», что они «против капитализма» и т. п.»{520}.

7 августа Сталин получил донесение разведки, из которого стали ясны причины поспешности германской стороны, касающейся переговоров. В донесении говорилось, что «развёртывание немецких войск против Польши и концентрация необходимых средств будут закончены между 15 и 20 августа, и начиная с 20 августа следует считаться с началом военной акции против Польши»{521}.

В советской исторической литературе фигурирует версия о некоем заседании Политбюро, якобы состоявшемся 11 августа, на котором будто бы было принято решение о советско-германских переговорах. Эта версия ведёт начало от доклада Яковлева, где утверждалось: «11 августа 1939 года положение рассматривалось в Политбюро ЦК ВКП(б). Не без учёта сведений о попытках Гитлера восстановить непосредственную связь с Чемберленом и пессимистических предсказаний касательно московских военных переговоров было признано целесообразным вступить в официальное обсуждение поднятых немцами вопросов, о чём известить Берлин»{522}.

В дальнейшем будет показано, что версия о «заседании Политбюро» является одной из выдумок Яковлева. Что же касается «пессимистических предсказаний» (чьих?), то отмечу лишь, что московские военные переговоры открылись 12 августа, и поведение на них англо-французской делегации не давало оснований для пессимизма в отношении позиции этих предполагаемых союзников СССР. Напротив, именно у западных миссий мог возникнуть пессимизм относительно позиции советской стороны. Уже в первый день переговоров глава советской военной миссии Ворошилов в ультимативном тоне потребовал от своих партнёров осуществить нажим на Польшу и Румынию с тем, чтобы правительства этих стран в случае обращённой против них германской агрессии согласились пропустить советские войска через свою территорию для их соприкосновения с немецкими войсками. Не имевшие чёткого ответа от своих правительств на вопрос о позиции правительств Польши и Румынии, Дракс и Думенк 13 августа перешли к подробному описанию состояния вооружённых сил своих стран и их предполагаемых действий в случае германской агрессии. Однако на утреннем заседании 14 августа Ворошилов отказался приступить к ответному изложению информации о Красной Армии, уделив всё заседание настойчивым требованиям ответить на всё тот же вопрос. В конце заседания он зачитал заявление, в котором говорилось: «Советская военная миссия считает, что без положительного разрешения этого вопроса всё начатое предприятие о заключении военной конвенции между Англией, Францией и СССР, по её мнению, заранее обречено на неуспех. Поэтому военная миссия Советского Союза не может по совести рекомендовать своему правительству принять участие в предприятии, явно обречённом на провал»{523}. Во время этого заседания Ворошилов не преминул намекнуть, что Советский Союз в случае нападения на него Германии с успехом обойдется и без помощи союзников. В ответ на слова Думенка о том, что советская западная граница — «это тот фронт, которого немцы не должны перейти ни в коем случае», он хвастливо заявил: «Это «фронт», который... можете быть уверены, г-н генерал, фашисты никогда не перейдут, договоримся мы с Вами или нет»{524}.

Пресловутый вопрос о пропуске войск через территорию Польши на протяжении многих лет рассматривался советскими и зарубежными историками как причина срыва тройственных переговоров. В действительности этот вопрос не имел столь решающего значения для успеха переговоров. Конечно, польское правительство, зараженное ярым антисоветизмом, проявило крайнюю неосмотрительность в отношении собственной безопасности, отказываясь удовлетворить это требование Советского Союза. Но даже если бы такой отказ действовал и после подписания тройственной военной конвенции, он не мог существенно помешать делу обороны СССР. Если бы Советский Союз не нанёс удара в спину Польше, она могла бы продержаться более длительное время, на протяжении которого (даже если бы Польша после первых поражений не попросила СССР о вводе его войск на свою территорию) Советский Союз мог бы провести мобилизацию, сосредоточить необходимое количество войск на своей западной границе и привести их в полную боевую готовность. Во всяком случае Советская армия оказалась бы в намного более выгодном стратегическом положении, чем в июне 1941 года.

Обструкционистская позиция советской стороны на переговорах объяснялась тем, что Сталин решил не связывать себя соглашением с Англией и Францией до тех пор, пока окончательно не прощупает позицию Гитлера относительно перспектив и условий советско-германского соглашения. 11 августа Молотов послал Астахову телеграмму, в которой впервые было выражено согласие на проведение официальных советско-германских переговоров. «Перечень объектов (тем переговоров — В. Р.), указанный в Вашем письме от 8 августа, нас интересует, — указывалось в телеграмме. — ...Вести переговоры по этим вопросам предпочитаем в Москве»{525}.

В двух письмах, посланных 12 августа Астаховым Молотову, сообщалось, что «события развиваются быстро, и сейчас немцам явно не хотелось бы задерживаться на промежуточных ступенях в виде разговоров о прессе, культурном сближении и т. п., а непосредственно приступить к разговорам на темы территориально-политического порядка, чтобы развязать себе руки на случай конфликта с Польшей, назревающего в усиленном темпе. Кроме того, их явно тревожат наши переговоры с англо-французскими военными и они не щадят аргументов и посулов самого широкого порядка, чтобы эвентуальное военное соглашение предотвратить. Ради этого они готовы сейчас, по-моему, на такие декларации и жесты, какие полгода тому назад могли казаться совершенно исключёнными. Отказ от Прибалтики, Бессарабии, Восточной Польши (не говоря уже об Украине) — это в данный момент минимум, на который немцы пошли бы без долгих разговоров, лишь бы получить от нас обещание невмешательства в конфликт с Польшей»{526}.

Из донесений Астахова явствовало, что Гитлера, приступившего к последним приготовлениям к войне с Польшей, идея поэтапных и сколько-нибудь длительных переговоров с СССР не устраивала. Ради скорейшего достижения соглашения со Сталиным фюрер в считанные дни переориентировал всю свою пропаганду. «Пресса продолжает вести себя в отношении нас исключительно корректно, — докладывал Астахов, — причём стали появляться (факт доныне небывалый!) даже заметки о наших успехах в области строительства... Наоборот, в отношении Англии глумление переходит всякие границы элементарной пристойности... В населении уже вовсю гуляет версия о новой эре советско-германской дружбы, в результате которой СССР не только не станет вмешиваться в германо-польский конфликт, но на основе торгово-кредитного соглашения даст Германии столько сырья, что сырьевой и продовольственный кризисы будут совершенно изжиты»{527}.

13 августа Астахов послал новую телеграмму Молотову, в которой сообщал, что Шнурре от имени Риббентропа передал ему: «Германское правительство, исходя из нашего согласия вести переговоры об улучшении отношений, хотело бы приступить к ним возможно скорее. Оно хотело бы вести переговоры в Германии, но, поскольку мы предпочитаем вести их в Москве, оно принимает и это»{528}.

Это было последнее донесение Астахова, вслед за которым он был внезапно отозван из Берлина, а в конце 1939 года — арестован. По свидетельству Гнедина, Астахов находился в 1940 году в Сухановской тюрьме — самой страшной из московских тюрем, где применялись особенно изуверские пытки{529}. 14 февраля 1942 года Астахов был расстрелян.

Причиной устранения Астахова с дипломатической арены был переход к переговорам между Риббентропом и Молотовым через «памятные записки», передаваемые Шуленбургом. В телеграмме, отправленной 14 августа, Риббентроп поручал Шуленбургу срочно посетить Молотова и зачитать ему длинное «устное послание». Выполняя это поручение, Шуленбург на следующий день встретился с Молотовым и прочёл ему «Памятную записку» Риббентропа, где перечислялись вопросы ( «Балтийского моря, Прибалтийских государств, Польши, Юго-Востока и т. п.»), которые, по мнению германского правительства, могут быть разрешены «к полному удовлетворению обеих стран». Далее в записке говорилось о «полезности» как политического сотрудничества между Германией и СССР, так и сотрудничества между «германским и советским народными хозяйствами, во всех направлениях друг друга дополняющими». То был первый приступ к идее всестороннего экономического сотрудничества, суть которого Троцкий позднее определил словами: «Сталин — интендант Гитлера».

Обосновывая соображения о наступлении «исторического поворотного пункта» в советско-германских отношениях, Риббентроп прибегал и к «идеологическим» аргументам. «На основании своего опыта германское правительство и правительство СССР, — говорилось в записке, — должны считаться с тем, что капиталистические западные демократии являются непримиримыми врагами как национал-социалистской Германии, так и Советского Союза. В настоящее время они вновь пытаются, путём заключения военного союза, втравить Советский Союз в войну с Германией... Интересы обеих стран требуют, чтобы было избегнуто навсегда взаимное растерзание Германии и СССР в угоду западным демократиям».

Записка не оставляла сомнений в том, что «внесение ясности» в советско-германские отношения, в том числе «в территориальные вопросы Восточной Европы» (т. е. в вопросы раздела её между Германией и СССР — В. Р.), требует , по мнению германского правительства, переговоров на самом высоком уровне. В этой связи Риббентроп выражал желание «на короткое время приехать в Москву, чтобы от имени фюрера изложить г-ну Сталину точку зрения фюрера»{530}.

Зачитав памятную записку, Шуленбург попросил Молотова передать её содержание Сталину. Молотов, по-видимому, озадаченный тем, насколько далеко идут предложения, изложенные в этом документе, заявил, что ввиду важности зачитанного Шуленбургом заявления ответ на него он даст после доклада советскому правительству (для немецких партнёров Молотова не было секретом, что под словами «советское правительство» последний всегда имел в виду Сталина). Далее Молотов несколько раз повторил, что приветствует стремление германского правительства улучшить взаимоотношения с СССР. Заявив, что, по его мнению, для визита Риббентропа в Москву требуется известная подготовка, Молотов тут же указал, что это мнение является «предварительным». Как и в дальнейшем, председатель Совнаркома и народный комиссар иностранных дел давал понять своим партнёрам, что судьба советско-германских переговоров всецело зависит от воли Сталина.

В данной беседе с Шуленбургом Молотов впервые поднял вопрос относительно заключения пакта о ненападении. Спросив посла, существует ли у германского правительства определённое мнение насчёт целесообразности такого пакта, и получив уклончивый ответ, он попросил Шуленбурга «выяснить мнение германского правительства по вопросу о пакте ненападения или о чём-либо подобном ему»{531}.

Тем временем в Москве продолжались переговоры военных миссий. 15 августа начальник Генерального штаба СССР Шапошников изложил план развёртывания советских вооружённых сил в случае войны. На следующий день главы английской и французской миссий сделали подробные сообщения о состоянии авиации их стран. Вечернее заседание этого дня Ворошилов вновь посвятил вопросу о возможности пропуска советских войск через территорию Польши и Румынии. В реальной ситуации того времени, когда нападение Гитлера на Польшу приближалось с каждым днем, естественно, на первый план выдвинулся вопрос о позиции Польши. Хотя французское правительство продолжало добиваться от польского правительства согласия на советские условия, польская позиция оставалась неизменной.

Несмотря на амбициозность советской стороны, многократно выраженное ею недоверие к своим партнёрам по переговорам, англо-французская миссия настойчиво продолжала искать пути к заключению военной конвенции. В этом же направлении действовало правительство США. 16 августа Молотов принял посла США Штейнгардта, который передал пожелание Рузвельта о скорейшем достижении соглашения СССР с Англией и Францией. Молотов в ответ заявил, что «многое уже сделано для успеха переговоров, но переговоры ещё не кончены»{532}.

17 августа англо-французская миссия предложила продолжить обсуждение путей взаимодействия вооружённых сил трёх стран в случае войны и выдвинула много конкретных вопросов о возможных боевых действиях Красной Армии. В ответ Ворошилов неожиданно заявил, что до получения ответа английского и французского правительств по поводу пропуска советских войск через Польшу и Румынию следует прекратить работу совещания. После этого он сделал явно издевательское в той обстановке предложение «нашим дорогим гостям отдохнуть, посмотреть Москву, побывать на выставке, чувствовать себя как дома»{533}. Столкнувшись с решительным протестом англичан и французов против прекращения переговоров на неопределённое время, Ворошилов предложил назначить следующее заседание на 20 или 21 августа.

В тот же день состоялась новая встреча Молотова с Шуленбургом, который зачитал очередную памятную записку — о согласии германского правительства заключить пакт о ненападении. В записке указывалось на готовность Риббентропа «начиная с 18 августа, во всякое время прибыть в Москву на аэроплане с полномочиями фюрера вести переговоры о совокупности германо-советских вопросов и, при наличии соответствующих условий, подписать соответствующие договоры»{534}.

После ознакомления с немецкой запиской Молотов передал Шуленбургу письменный ответ на германское предложение от 15 августа. При этом он заявил, что «Сталин находится в курсе дела и ответ с ним согласован»{535}.

В советской «Памятной записке» говорилось, что правительство СССР готово «перестроить свою политику в духе её серьёзного улучшения в отношении Германии». Первым шагом этой «перестройки» называлось заключение торгово-кредитного соглашения, а вторым — подписание пакта о ненападении «с одновременным принятием специального протокола о заинтересованности договаривающихся сторон в тех или иных вопросах внешней политики, с тем чтобы последний представлял органическую часть пакта»{536}. Таким образом, на советско-германских переговорах впервые был упомянут секретный документ, который с этого времени именовался «дополнительным протоколом».

Прочитав советскую записку, Шуленбург сразу же уловил её смысл, сказав, что «центр тяжести, по его мнению, будет лежать в протоколе, и поэтому желательно получить от Советского правительства хотя бы эскиз протокола». Молотов, не желая раскрывать прежде времени всех своих (т. е. сталинских) экспансионистских намерений, ответил, что «инициатива при составлении протокола должна исходить не только от советской, но и от германской стороны. Естественно, что вопросы, затронутые в германском заявлении 15 августа (о разграничении «сфер интересов» — В. Р.), не могут войти в договор, они должны войти в протокол»{537}. Тем самым он дал понять, что пакт необходимо разделить на две части: открытый договор и секретный протокол.

После этой беседы Шуленбург докладывал в Берлин: «Молотов заявил, что советское правительство встретило предложение о визите Риббентропа с большим удовлетворением, так как выбор для поездки столь выдающегося общественного деятеля подчёркивает серьёзность намерений германского правительства... Однако приезд министра иностранных дел Рейха (по мнению Молотова — В. Р.) потребует серьёзных приготовлений»{538}.

Это сообщение только подогрело готовность Гитлера идти на любые уступки, лишь бы ускорить заключение соглашения с СССР. Вечером 18 августа Риббентроп направил очередную телеграмму Шуленбургу, в которой просил: «Пожалуйста, условьтесь немедленно о новой встрече с господином Молотовым и сделайте всё возможное, чтобы эта встреча состоялась безотлагательно»{539}.

Во время встречи, состоявшейся на следующий день, Шуленбург сообщил Молотову, что «в Берлине опасаются конфликта между Германией и Польшей... Положение настолько обострилось, что достаточно небольшого инцидента, для того чтобы возникли серьёзные последствия. Риббентроп думает, что ещё до возникновения конфликта необходимо выяснить взаимоотношения между СССР и Германией... и считает нужным со всей быстротой приступить ко второму этапу» (первый этап — подписание торгово-кредитного соглашения — должен был завершиться вечером 19 августа). Чтобы не оставлять сомнений в том, что германская сторона готова пойти навстречу всем требованиям советской стороны, Шуленбург заявил: «Риббентроп имел бы неограниченные полномочия Гитлера заключить всякое соглашение, которого бы желало Советское правительство... Гитлер готов учесть всё, чего пожелает СССР... Риббентроп смог бы заключить протокол, в который бы вошли как упоминавшиеся уже вопросы, так и новые, которые могли бы возникнуть. Время не терпит».

Выслушав посла, Молотов сказал, что передаст новые немецкие предложения советскому правительству, которое «должно это обсудить»{540}.

События, произошедшие вслед за этим, вновь подтвердили, что председатель Совета народных комиссаров не принимает самостоятельных решений, а служит лишь передаточным звеном для исполнения указаний Сталина. Приём Молотовым Шуленбурга начался в 14 часов и продолжался не менее часа. Едва Шуленбург, обескураженный отказом Молотова назвать точное время, подходящее для визита Риббентропа, успел возвратиться в посольство, как получил по телефону приглашение вновь прибыть в Кремль. Вторая встреча с Молотовым началась в 16 часов 30 минут. На ней Молотов заявил, что он «доложил правительству» содержание сегодняшнего разговора и что Риббентроп может приехать в Москву 26–27 августа. Более того — Молотов передал Шуленбургу «для облегчения работы» советский текст проекта пакта. Проект заканчивался многозначительным постскриптумом, гласившим, что «настоящий пакт действителен лишь при одновременном подписании особого протокола по пунктам заинтересованности Договаривающихся Сторон в области внешней политики. Протокол составляет органическую часть пакта»{541}.

В ближайшие сутки обе стороны предприняли шаги для окончательного завершения «первого этапа». Вечером 19 августа торгово-кредитное соглашение было подписано. 21 августа в «Правде» была опубликована передовая статья, в которой утверждалось, что «новое торгово-кредитное соглашение между СССР и Германией, родившись в атмосфере напряжённых политических отношений, призвано разрядить эту атмосферу» и «явится серьёзным шагом в деле дальнейшего улучшения не только экономических, но и политических отношений между СССР и Германией»{542}.

Не осведомлённые об интенсивных переговорах между Москвой и Берлином, французские дипломаты вели в эти дни упорные переговоры с польским правительством, стремясь добиться его согласия на советские требования{543}. Однако польские руководители по-прежнему отказывались присоединиться к военному соглашению с СССР, исходя прежде всего из преувеличенной оценки сил своей армии. В то время как даже англичане считали, что польская армия в одиночку не продержится против вермахта более двух недель, поляки хвастливо заявляли о возможности Польши вести войну с Германией только собственными силами. Другим аргументом поляков было соображение о том, что Красная Армия ослаблена репрессиями командного состава и поэтому положиться на неё нельзя{544}.

Драматические события развёртывались в это время и в ставке Гитлера, которого не могли удовлетворить предложенные Молотовым сроки визита Риббентропа. Поэтому фюрер решил вступить в личную переписку со Сталиным. В ночь с 20 на 21 августа Риббентроп послал Шуленбургу телеграмму с указанием как можно скорее явиться к Молотову и вручить ему личное послание Гитлера Сталину. В этом послании говорилось о согласии с проектом пакта, переданным Молотовым, и о решимости германского правительства «сделать все выводы» из коренной перемены своей политической линии. Фиксируя внимание на необходимости выяснить связанные с пактом вопросы «скорейшим путём», Гитлер писал: «Напряжение между Германией и Польшей сделалось нестерпимым. Польское поведение по отношению к великой державе таково, что кризис может разразиться со дня на день... Я считаю, что при наличии намерения обоих государств вступить в новые отношения друг к другу является целесообразным не терять времени. Поэтому я вторично предлагаю Вам принять моего министра иностранных дел во вторник, 22 августа, но не позднее среды, 23 августа».

Послание не оставляло никаких сомнений в согласии Гитлера на главное требование советской стороны — подписание секретного протокола. «Дополнительный протокол, желаемый правительством СССР, — писал Гитлер, — по моему убеждению, может быть, по существу, выяснен в кратчайший срок, если ответственному государственному деятелю Германии будет предоставлена возможность вести об этом переговоры в Москве лично... Министр иностранных дел имеет всеобъемлющие и неограниченные полномочия, чтобы составить и подписать как пакт о ненападении, так и протокол»{545}.

Письмо Гитлера было вручено Молотову утром 21 августа, а в 17 часов того же дня Шуленбургу был передан ответ Сталина, в котором вслед за выражением надежды на «поворот к серьёзному улучшению политических отношений между нашими странами» говорилось: «Советское правительство поручило мне сообщить Вам, что оно согласно на приезд в Москву г. Риббентропа 23 августа»{546}.

Утром 21 августа открылось заседание военных миссий, на котором Ворошилов предложил «сделать перерыв нашего совещания не на 3–4 дня, как об этом просит англо-французская миссия, а на более продолжительный срок». Такое предложение Ворошилов мотивировал тем, что члены советской миссии, «являющиеся ответственными руководителями наших вооружённых сил, в данное время не могут, к сожалению, сколько-нибудь систематически уделять время данному совещанию», так как они будут заняты на начавшихся военных учениях и маневрах (в действительности, как мы увидим далее, ближайшие дни были заняты у Ворошилова и других «ответственных руководителей» армии псовой охотой). Вслед за этим Ворошилов заявил, что, если ответы от английского и французского правительств на вопросы, которые «являются для нас решающими, кардинальными», будут отрицательными, то он вообще не видит «возможности дальнейшей работы для нашего совещания».

Хотя англо-французские представители энергично протестовали против отсрочки совещания и передали новые вопросы к советской стороне, касающиеся заключения военной конвенции, Ворошилов вновь ультимативно заявил: «Я полагаю, что наше совещание прекращает свою работу на более или менее продолжительный период времени»{547}.

Очевидно, во время этого заседания Ворошилову была передана записка Поскребышева: «Клим, Коба сказал, чтобы ты сворачивал шарманку»{548}. Сталину, пославшему письмо Гитлеру, уже не было нужды церемониться с англо-французской миссией.

Получив письмо Сталина вечером 21 августа, Гитлер, по свидетельству Хевеля (постоянный уполномоченный министра иностранных дел при рейхсканцлере), воспринял его с необузданным восторгом. «С возгласом: «Ну, теперь весь мир — у меня в кармане!» — он стал обеими руками барабанить по стене и вообще повёл себя как умалишённый»{549}.

В полночь германское радио, прервав музыкальную передачу, объявило: «Имперское правительство и советское правительство договорились заключить пакт о ненападении. Имперский министр иностранных дел прибудет в Москву в среду 23 августа для завершения переговоров»{550}.

В советском сообщении о визите Риббентропа указывалось, что «после заключения советско-германского торгово-кредитного соглашения встал вопрос об улучшении политических отношений между Германией и СССР. Прошедший по этому вопросу обмен мнений между правительствами Германии и СССР установил наличие желания обеих сторон разрядить напряжённость в политических отношениях между ними, устранить угрозу войны и заключить пакт о ненападении. В связи с этим предстоит на днях приезд германского министра иностранных дел г. фон-Риббентропа в Москву для соответствующих переговоров»{551}.

В Лондоне, как сообщал в Москву 22 августа Майский, известие о предстоящем визите Риббентропа вызвало «величайшее волнение в политических и правительственных кругах. Чувства было два — удивление, растерянность, раздражение, страх (так в тексте — В. Р.). Сегодня утром настроение было близко к панике»{552}.

Что касается Гитлера, то он был настолько уверен в успехе визита Риббентропа, что 22 августа собрал секретное совещание своего генералитета, где изложил как предысторию этого визита, так и последствия, которые он будет иметь. «Я был убеждён, — заявил он, — что Сталин никогда не пойдёт на английское предложение. Россия не заинтересована в сохранении Польши... Решающее значение имела замена Литвинова. Поворот в отношении России я провёл постепенно. В связи с торговым договором мы вступили в политический разговор. Предложение пакта о ненападении. Затем от России поступило универсальное предложение (очевидно, имелось в виду предложение о подписании пакта вместе с секретным протоколом — В. Р.). Четыре дня назад я предпринял особый шаг, который привёл к тому, что вчера Россия ответила, что готова на заключение пакта. Установлена личная связь со Сталиным. Фон Риббентроп послезавтра заключит договор... После того, как я осуществил политические приготовления, путь солдатам открыт. Нынешнее обнародование пакта о ненападении с Россией подобно разорвавшемуся снаряду. Последствия — необозримы. Сталин тоже сказал, что этот курс пойдёт на пользу обеим странам».

Гитлер не преминул рассказать своим генералам и о том дележе чужих территорий, который он собирался вскоре осуществить вкупе со Сталиным: «Через несколько недель я протяну Сталину руку на общей германо-русской границе и вместе с ним предприму раздел мира... Риббентропу дано указание делать любое предложение и принимать любое требование русских».

Сообщив об обещании Браухича закончить войну с Польшей за несколько недель, Гитлер сказал: «Если бы он доложил, что мне потребуется для этого два года войны или хотя бы только год, я не дал бы приказа о выступлении и на время заключил бы союз не с Россией, а с Англией. Ведь никакой длительной войны мы вести не можем»{553}.

Фюрер не отказал себе в удовольствии выразить презрение к лидерам Англии и Франции. Дважды назвав их «жалкими червями», он высказал уверенность, что они окажутся слишком трусливыми, чтобы вести настоящую войну, и ограничатся блокадой. Эта блокада, по его словам, окажется неэффективной из-за того, что Германия получит от СССР сырьё и сельскохозяйственные продукты. Таким образом, Гитлер дал ясно понять: предстоящий договор находится в тесном единстве с торговым соглашением, превращающим Сталина в его интенданта.

День 22 августа ознаменовался ещё одним событием — фактическим прекращением переговоров военных миссий. В этот день Думенк встретился с Ворошиловым и сообщил ему, что французское правительство уполномочило его подписать военную конвенцию, включающую согласие на пропуск советских войск через территорию Польши. Ворошилов встретил это заявление весьма холодно, указав на то, что подобных сообщений от английского и польского правительств не поступило. Вслед за этим он заявил Думенку: «Французская и английская стороны весьма долго тянули и политические и военные переговоры. Поэтому не исключено, что за это время могут произойти какие-нибудь политические события. Подождём. Чем скорее будет ответ (Англии и Польши — В. Р.), тем быстрее мы можем окончательно решить, как быть дальше». Далее Ворошилов произнёс серию патетических восклицаний, которые содержали элементы блефа. Они призваны были убедить его партнёра, что советская сторона серьёзно относится к своим прошлым обязательствам: «Мы ведь самые элементарные условия поставили. Нам ничего не даёт то, что мы просили выяснить для себя, кроме тяжёлых обязанностей — подвести наши войска и драться с общим противником. Неужели нам нужно выпрашивать, чтобы нам дали право драться с нашим общим врагом! До того, как все эти вопросы будут выяснены, никаких переговоров вести нельзя»{554}. Таким образом, Ворошилов по сути заявил, что пакт с Германией вполне совместим с подписанием тройственной военной конвенции и двери для продолжения переговоров военных миссий остаются открытыми.

Аналогичный смысл содержался в сообщении, полученном в тот же день французским агентством Гавас от советской пресс-службы для распространения за границей. В нём говорилось, что «переговоры о договоре о ненападении с Германией не могут никоим образом прервать или замедлить англо-франко-советские переговоры. Речь идёт о содействии делу мира: одно направлено на уменьшение международной напряжённости, другое — на подготовку путей и средств в целях борьбы с агрессией, если она произойдёт»{555}.

XXXIV. Переговоры на высшем уровне

В свете приведённых выше фактов и документов легко увидеть многочисленные исторические передержки в докладе Яковлева. В нём повторялись традиционные для «доперестроечной» советской историографии утверждения, согласно которым Англия и Франция вступили в переговоры с СССР «не конкретных договорённостей ради, а для политических интриг», и «позиция западных демократий не оставляла Советскому Союзу иного выбора кроме как подписать договор с Германией». Более того, Яковлев лживо утверждал, будто «из документов следует, что всякий раз, когда СССР шёл навстречу западным державам, британским и французским делегатам давались указания не фиксировать сближение позиций, а наращивать требования, обострять несбалансированность условий и таким образом блокировать договорённость». Опубликованная стенограмма переговоров военных миссий свидетельствует, что подобная линия на фактический срыв переговоров исходила, напротив, от советской стороны.

Столь же лживы утверждения Яковлева о ходе переговоров с Риббентропом, на которых, по его словам, «поначалу не предполагалось делать секретным документ о намерениях» и «каких-либо территориальных претензий, касавшихся Польши или кого бы то ни было,.. на этом этапе не поднималось. Но Гитлер предложил больше, чем Сталин ожидал». Последнее обстоятельство Яковлев объяснял... директивой Исполкома Коминтерна от 22 августа 1939 года, содержание которой якобы стало известно Берлину и побудило Гитлера к новым уступкам. Вся эта цепь рассуждений представляет собой набор сплошных передержек и фальсификаций. Если коснуться одного лишь притянутого за волосы вопроса о «директиве Коминтерна», кстати, не содержавшей никаких сенсаций (см. гл. XLII), то остаётся непонятным, каким образом и когда она могла повлиять на решения Гитлера и Риббентропа: ведь полный пакет проектов открытого и секретного соглашений находился в кармане у Риббентропа, вступившего утром 23 августа на московскую землю.

Наконец, Яковлев утверждал, что «финальная стадия советско-германских переговоров с трудом поддается реконструкции»{556}. Между тем эта стадия может быть реконструирована по имеющимся источникам вплоть до мельчайших деталей.

Риббентроп прибыл в Москву в сопровождении 36 членов немецкой делегации. Из них непосредственное участие в переговорах приняли трое: Шуленбург, Гаус (в качестве юридического советника) и Хильгер (в качестве переводчика).

«В самолёте, — вспоминал впоследствии Риббентроп, — я прежде всего вместе с Гаусом набросал проект предусмотренного пакта о ненападении. Во время обсуждения в Москве это оказалось полезным, поскольку русские никакого текста заранее не подготовили»{557}. На переговорах обсуждался текст, представленный Риббентропом, который, впрочем, составил его на основе проекта договора, переданного 17 августа Молотовым Шуленбургу.

После прилета Риббентроп, наскоро перекусив в посольстве, отправился в Кремль. По прибытии туда немецкую делегацию поразило присутствие Сталина в кабинете, отведённом для переговоров. Это означало, что Сталин впервые будет лично вести переговоры с представителями иностранного государства о заключении договора. Это выглядело весьма неожиданным, поскольку ранее иностранным дипломатам, желавшим попасть на приём к Сталину, обычно отвечали в Наркоминделе, что Сталин — партийный деятель и внешней политикой непосредственно не занимается.

Шуленбург, увидев Сталина, не смог сдержать возгласа удивления. Хотя он находился в Советском Союзе несколько лет, со Сталиным он не беседовал ещё никогда. Не менее был поражён и Риббентроп, полагавший, что ему придётся вести переговоры с одним Молотовым, а Сталин в лучшем случае присоединится к ним на заключительной стадии. Присутствие Сталина рядом с Молотовым с самого начала переговоров, по словам Хильгера, представляло собой «заранее рассчитанный Сталиным эффект и вместе с тем явное предостережение Риббентропу, что договор будет либо заключён прямо на месте, либо — никогда».

Вспоминая о своём впечатлении от поведения Сталина на переговорах, Хильгер писал: «Сталин держался очень естественно и без всякой претенциозности, что тоже принадлежало к его тактике ведения переговоров, при помощи которой он умел расположить к себе партнёров и усыпить их бдительность. Но поражало, сколь быстро его любезное поведение, добродушно-шутливое по отношению к Риббентропу... переходило в леденящий холод, когда он давал лаконичные приказания своим подчинённым или ставил им деловые вопросы». Что же касается второго советского участника переговоров — Молотова, то он неизменно подчёркивал своё второстепенное положение по сравнению со Сталиным; «обращало на себя внимание то, как глядел он на Сталина, как счастлив был служить ему».

В начале переговоров, по словам Хильгера, Сталин иногда предлагал Молотову председательствовать. «Твёрдые правила игры, согласно которым от имени Советского правительства говорил один Сталин, требовали, чтобы Молотов поначалу отказывался. Однажды, когда Сталин велел Молотову говорить вместо себя, тот ответил: «Нет, говорить должен ты, ведь ты это сделаешь лучше меня». Тогда Сталин ясно и чётко обрисовал советскую точку зрения, а затем Молотов с довольной улыбкой обратился к германской делегации: «Разве я не сказал сразу, что он сделает это намного лучше меня?»{558}.

В начале встречи Риббентроп выразил желание поставить германо-советские отношения на новую основу и добиться компромисса интересов обеих держав во всех областях. Заявив: «Мы хотим договориться с Россией на самый долгий срок», — Риббентроп сослался на доклад Сталина на XVIII съезде, в котором, по его мнению, были высказаны те же мысли. На это Сталин ответил, что в докладе он хотел намекнуть о своём желании договориться с Германией{559}.

Во время переговоров по поводу подписания официального пакта не возникло никаких серьёзных разногласий. Текст заключённого договора оказался почти идентичен тексту советского проекта, который Молотов вручил 15 августа Шуленбургу. В этот текст были внесены два добавления: о намерении договаривающихся сторон консультироваться друг с другом по вопросам, затрагивающим их общие интересы, и об отказе каждой из сторон участвовать в какой-либо группировке держав, направленной против другой стороны. Эти добавления (статьи 3 и 4) фактически выходили за рамки пакта о ненападении и служили как бы связующим звеном к заключённому спустя месяц договору о дружбе и границе.

Уже в начале переговоров Сталин заявил, что желает установления «определённых сфер интересов» в Восточной Европе и что это должно быть отражено в секретном дополнительном протоколе, которому он придаёт наибольшее значение. Далее он очертил рамки советской «сферы интересов», т. е. геополитической экспансии СССР. Риббентроп охотно согласился со всеми требованиями Сталина. Единственное затруднение, о котором он счёл нужным уведомить Гитлера, возникло в связи с требованием, чтобы Германия признала два небольших порта в Латвии входящими в советскую сферу интересов. Сталин почему-то считал необходимым оговорить это особо, хотя в секретном протоколе вся Латвия признавалась сферой интересов СССР.

После первого раунда переговоров Риббентроп известил Гитлера об их благополучном ходе. В посланной им в Берлин телеграмме говорилось: «Пожалуйста, немедленно сообщите Фюреру, что только что закончилось первое трёхчасовое совещание со Сталиным и Молотовым. Во время переговоров, которые проходили положительно в нашем духе, обнаружилось, что решающим моментом для достижения конечного результата является требование русских, чтобы мы признали сферой их влияния порты Либава (Лиепая) и Виндава (Вентспилс). Я был бы признателен, если до 20 часов по немецкому времени получу на это согласие Фюрера. Вопрос о подписании секретного протокола о разграничении наших обоюдных сфер влияния во всей восточной зоне, на что я дал своё принципиальное согласие, обсуждается». Спустя 3 часа была получена ответная телефонограмма (между Кремлем и имперской канцелярией была установлена прямая телефонная связь): «Да, согласен»{560}.

Участники переговоров уделили некоторое время обсуждению текста коммюнике, которое намечалось опубликовать в связи с подписанием пакта для того, чтобы объяснить мировой общественности столь внезапный и резкий поворот в германо-советских отношениях. Риббентроп предложил проект, в котором в высокопарных выражениях превозносилась новоявленная дружба двух стран. Как вспоминал Гаус, Сталин отверг этот текст следующими словами: «Не думаете ли вы, что мы должны несколько больше считаться с общественным мнением в обеих наших странах? В течение многих лет мы лили ушаты помоев друг на друга и наши пропагандисты усердствовали в этом отношении. И вдруг от всего этого отказаться и всё это забыть? Такие вещи так быстро не делаются. Мы, и я полагаю, то же самое относится и к германскому правительству, должны с большей осмотрительностью сообщить нашим народам о тех изменениях, которые произошли в отношениях между нашими странами»{561}. После этого Сталин положил на стол свой проект коммюнике, выдержанный в более умеренных тонах. Этот текст был принят германской стороной без всяких возражений.

Думается, что обеспокоенность Сталина реакцией общественного мнения касалась прежде всего восприятия пакта не советским народом, в чьём «одобрении» тоталитарный диктатор был уверен, а западными «друзьями СССР» и международным коммунистическим движением, которому было особенно трудно воспринять столь разительное изменение советско-германских отношений. Впрочем, уже в ближайшие дни в советской печати появились широковещательные заявления о «дружбе между двумя народами».

Договор и протокол были подписаны на второй встрече, состоявшейся тем же вечером.

XXXV. Договор

Советско-германский договор являлся уникальным дипломатическим документом с точки зрения его подготовки. При его выработке был начисто проигнорирован конституционно-правовой механизм формирования внешней политики. От разработки этого важнейшего документа, определявшего судьбы Советского государства, были отстранены не только Верховный Совет и правительство СССР, но и Центральный Комитет ВКП(б). Даже большинство членов Политбюро узнало о содержании пакта только после его подписания. Договор и дополнительный протокол готовились в обстановке строжайшей секретности только Сталиным и Молотовым. Сами эти документы явились продуктом волевой импровизации, при их подготовке полностью отсутствовала научная проработка коренного изменения внешнеполитического курса страны.

Примерно такими же путями шла подготовка к заключению пакта в Германии. Всё это подтверждает справедливость утверждения Черчилля о том, что «только тоталитарный деспотизм в обеих странах мог решиться на такой одиозный противоестественный акт»{562}.

Договор о ненападении был заключён сроком на 10 лет. Его главные положения гласили: «Обе Договаривающиеся Стороны обязуются воздерживаться от всякого насилия, от всякого агрессивного действия и всякого нападения в отношении друг друга как отдельно, так и совместно с другими державами»{563}.

Сами по себе эти положения выглядели безобидно и «миролюбиво». Это дало основание «Правде» в передовой статье, опубликованной 24 августа, назвать пакт «инструментом мира» и «мирным актом», который «будет способствовать облегчению напряжённости в международной обстановке» и « делу всеобщего укрепления мира». Вслед за этими заверениями, полностью опрокинутыми событиями, развернувшимися через неделю, «Правда» выделяла ещё один аспект договора: «Вражде между Германией и СССР кладётся конец... Дружба народов СССР и Германии, загнанная в тупик стараниями врагов Германии и СССР, отныне должна получить необходимые условия для своего развития и расцвета»{564}. Таким образом, не только советский народ привычно отождествлялся со сталинской кликой, но такое же отождествление проводилось между гитлеровской кликой и немецким народом. Кроме того, данные положения объясняли отсутствие ранее «дружбы» между СССР и Германией не насаждённым в последней фашистским режимом, а происками общих «врагов» обеих стран.

Более адекватно и в то же время цинично суть договора была охарактеризована спустя год в передовой статье «Известий», посвящённой первой годовщине подписания пакта. Здесь говорилось, что «наличие этого и последовавших за ним политических и экономических соглашений между СССР и Германией обеспечило Германии спокойную уверенность на Востоке. Оно обеспечило ей также существенную помощь в разрешении стоящих перед ней хозяйственных задач. Что касается Советского Союза, то наличие прочных дружественных отношений с Германией помогло ему осуществить свои государственные задачи в районах своих западных границ (так именовались экспансионистские действия сталинской клики — В. Р.) и облегчило Советскому Союзу проведение своей основной линии во внешней политике — линии соблюдения нейтралитета в происходящей войне»{565}.

Тезис об обеспечении Германии «спокойной уверенности на Востоке» отлично передавал смысл договора о ненападении, превратившегося, по существу, в договор о взаимопомощи, позволивший Германии вести агрессивную войну не только против Англии и Франции, но и против других девяти стран Европы.

В речи, произнесённой 3 июля 1941 года и обращённой фактически не только к советскому народу, но и к своим будущим союзникам в войне, Сталин счёл нужным уделить значительное место оправданию заключения советско-германского пакта. «Я думаю, — сказал он, — что ни одно миролюбивое государство не может отказаться от мирного соглашения с соседней державой, если во главе этой державы стоят даже такие изверги и людоеды, как Гитлер и Риббентроп»{566}. Фарисейство и лживость этой тирады заключались не только в том, что Сталин умолчал о главном: прикрываясь пактом и грубо нарушая нормы международного права, СССР не соблюдал декларированного нейтралитета, а своими военными действиями фактически участвовал вместе с «извергами и людоедами» в войне против Польши. Кроме того, пакт гарантировал нейтралитет СССР только в том случае, если Германия станет «объектом военных действий со стороны третьей державы»{567}. Таким образом, в строгом смысле слова пакт не обязывал СССР соблюдать нейтралитет в ситуации, когда Германия выступала в роли агрессора. Указанная формулировка сознательно оставляла открытым вопрос о том, кто начал или спровоцировал военные действия.

Советско-германский пакт был не результатом внезапной политической импровизации, а итогом сталинской внешней политики за длительное время, плодом дипломатических инициатив, шедших навстречу друг другу с обеих сторон.

За неделю до подписания пакта Ф. Раскольников, опытный дипломат, хорошо представлявший расстановку сил на международной арене, писал в «Открытом письме Сталину»: «В грозный час военной опасности... когда логика последовательной борьбы за мир требует открытого вступления Союза Советов в международный блок демократических государств, скорейшего заключения военного и политического союза с Англией и Францией, — вы колеблетесь, выжидаете и качаетесь, как маятник между двумя «осями». Во всех расчётах вашей внешней и внутренней политики вы исходите не из любви к родине, которая вам чужда, а из животного страха потерять личную власть»{568}. Эти суждения старого большевика намного ближе к истине, чем утверждения Яковлева, а вслед за ним и некоторых современных российских историков о том, что «заключение договора о ненападении было пусть вынужденным, но необходимым шагом», поскольку тройственные переговоры были заведены в тупик «обструкционистской позицией» Англии и Франции{569}.

Столь же несостоятельной является предпринятая Яковлевым попытка «разделить» содержание договора и замыслы Сталина во время его подписания. Дав, по существу, положительную оценку договору, Яковлев тут же прибавлял: «Другой вопрос, что у Сталина и некоторых людей из его окружения уже тогда могли быть имперские замыслы, чуждые принципам социализма (Яковлев образца 1989 года давал, разумеется, свои оценки с позиций социализма и «ленинских принципов внешней политики» — В. Р.). Но это выходит за рамки самого договора как международно-правового документа»{570}.

Между тем, и содержание договора, на 90 % повторявшего сталинско-молотовский проект, и условия его подписания несли явственный отпечаток сталинских личных устремлений. «Мстительность есть, наряду с честолюбием, величайшая пружина действий Сталина, — писал Троцкий. — Даже в заключении советско-германского пакта, в условиях, как он был подготовлен, видно желание отомстить. Союз с Гитлером давал Сталину удовлетворение того чувства, которое господствует у него над всеми другими: чувства мести. Вести переговоры с наци во время присутствия в Москве дружественных военных миссий Франции и Англии, обмануть Лондон и Париж, возвестить неожиданно пакт с Гитлером — во всём этом ясно видно желание унизить правительство Англии, отомстить Англии за те унижения, которым оно подвергло Кремль в период, когда Чемберлен развивал свой неудачный роман с Гитлером»{571}.

Что же касается имперских замыслов Сталина, то они составляли суть его внешней политики конца 30-х годов, в полной мере отразившуюся в содержании пакта. Эта политика представляла разрыв как с принципами ленинской внешней политики, так и с той внешней политикой, которая проводилась Советским Союзом до сговора с Гитлером. «При Чичерине как министре иностранных дел ленинского правительства, — подчёркивал Троцкий, — советская внешняя политика действительно имела своей задачей международное торжество социализма, стремясь попутно использовать противоречия между великими державами в целях безопасности Советской Республики. При Литвинове программа мировой революции уступила место заботе о статус-кво при помощи системы «коллективной безопасности». Но когда эта идея «коллективной безопасности» приблизилась к своему частичному осуществлению, Кремль испугался тех военных обязательств, которые из неё вытекают. Литвинова сменил Молотов, который не связан ничем, кроме обнажённых интересов правящей касты. Политика Чичерина, т. е., по существу, политика Ленина, давно уже объявлена (на Западе — В. Р.) политикой романтизма. Политика Литвинова считалась некоторое время политикой реализма. Политика Сталина — Молотова есть политика обнажённого цинизма»{572}.

События, последовавшие за подписанием пакта, опровергли доводы в его защиту, впервые прозвучавшие в речи Сталина 3 июля 1941 года: «Мы обеспечили нашей стране мир в течение полутора годов и возможность подготовки своих сил для отпора, если фашистская Германия рискнула бы напасть на нашу страну вопреки пакту. Это оправданный выигрыш для нас и проигрыш для фашистской Германии»{573}.

В десятках книг, сотнях брошюр и тысячах статей повторялось следующее утверждение: заключением пакта Сталин выиграл время для подготовки страны к отпору агрессии и гарантировал, что в случае нападения Гитлера на СССР западные державы будут бесповоротно втянуты в войну против Германии, в результате чего Советский Союз не будет вынужден в одиночку противостоять военной мощи Германии и её союзников. Однако в действительности к моменту нападения Германии на СССР никакой Западный фронт не связывал Гитлеру руки, поскольку французская и польская армии были разгромлены, английский экспедиционный корпус эвакуирован с континента, а Германия имела в своём распоряжении ресурсы всей Европы.

Один из наиболее серьёзных историков второй мировой войны Уильям Ширер справедливо замечал: «На протяжении 1941, 1942 и 1943 годов Сталин будет с горечью сетовать на отсутствие второго фронта в Европе против Германии и что Россия вынуждена нести бремя борьбы почти со всей германской армией. В 1939–1940 годах имелся Западный фронт, отвлекавший немецкие силы... Более того, войны, возможно, не было бы вообще, если бы Гитлер знал, что ему придётся помимо Польши, Англии и Франции сражаться также и с Россией. Даже политически робкие немецкие генералы, если верить их показаниям на Нюрнбергском процессе, могли воспротивиться развязыванию войны против такой грозной коалиции»{574}.

Ещё один геополитический довод в защиту пакта заключался в том, что он обеспечил Советскому Союзу продвинутые на Запад оборонительные рубежи и тем самым замедлил движение немецких войск к Москве и Ленинграду. В послании Черчиллю от 18 июля 1941 года Сталин, косвенно оправдывая заключение пакта, писал: «Можно представить, что положение немецких войск было бы во много раз выгоднее, если бы советским войскам пришлось принять удар немецких войск не в районе Кишинева, Львова, Бреста, Белостока, Каунаса и Выборга, а в районе Одессы, Каменец-Подольска, Минска и окрестностей Ленинграда»{575}. Этот довод был повторен в официозной «Исторической справке» под названием «Фальсификаторы истории», где говорилось: «Советскому Союзу удалось умело использовать советско-германский пакт в целях укрепления своей обороны... и преградить путь беспрепятственному продвижению немецкой агрессии на Восток... Гитлеровским войскам пришлось начать своё наступление на востоке не с линии Нарва-Минск-Киев, а с линии, проходившей сотнями километров западнее»{576}.

Эти утверждения, кажущиеся, на первый взгляд, неоспоримыми, на деле нуждаются в серьёзных оговорках. Действительно, после присоединения Прибалтийских республик, Западной Украины и Западной Белоруссии, Бессарабии и Северной Буковины западная граница СССР отодвинулась на 100–600 километров. Однако Сталин, оказавшись в плену хвастливых утверждений о ведении будущей войны исключительно на чужой территории, распорядился демонтировать глубоко эшелонированную и хорошо оснащённую линию укреплённых районов, расположенную на старых пограничных рубежах. В то же время он приказал не форсировать строительство укреплений вдоль новой государственной границы, дабы не провоцировать этим Гитлера. В силу этого новая граница не обеспечила Советскому Союзу серьёзных преимуществ в обороне. Гитлеровские войска с первого дня войны безостановочно и с поразительной скоростью двинулись на восток, оставляя в окружении целые советские армии. Уже 29 июня был окружён Минск, а с ним — главные силы Западного фронта. В начале июля из 44 дивизий этого фронта 24 были полностью разгромлены, остальные утратили от 30 до 90 % сил и средств, а линия боевых действий оказалась на 400–500 километров восточнее границы. Не лучше сложилось положение и на Юго-Западном фронте, которому 30 июня Ставка разрешила отвести войска к рубежам укреплённых районов старой границы, т. е. отступить на 300–350 километров{577}.

В дальнейшем армии вермахта без особых усилий преодолели старую линию обороны, фактически ликвидированную после советско-германского пакта. В июле-августе 1941 года были почти полностью разгромлены и пленены два главных фронта — сначала Западный, а потом Юго-Западный. За первые три недели войны было уничтожено 3500 советских самолётов, 6 тысяч танков, более 20 тысяч орудий и минометов. Всего же за лето и осень 1941 года было разгромлено более трёхсот дивизий, насчитывавших 5 миллионов человек. Почти три четверти из этого числа попали в немецкий плен{578}.

Кроме того, за 1939–1941 годы произошли существенные изменения в численности и оснащённости советской и германской армий. К 1 сентября 1939 года на вооружении вермахта находилось 3195 танков и 3646 самолётов. В то же время, согласно докладу Шапошникова на переговорах военных миссий, СССР был готов только в первой линии выставить 5–5,5 тысяч самолётов и 9–10 тыс. танков. Вермахт имел в 1939 году 102 пехотных, танковых и иных дивизий. Советский Союз, как докладывал Шапошников, имел в это время возможность в течение 8–20 дней развернуть 136 пехотных и кавалерийских дивизий. Таким образом, Красная Армия, хотя и крайне ослабленная сталинскими репрессиями, оставалась силой, не уступавшей вермахту, а по количеству вооружения превосходившей его. К июню 1941 года РККА уступала вермахту по боевой мощи{579}. Таким образом, результатом советско-германского пакта явилось не улучшение, а ухудшение соотношения боевых возможностей Красной Армии и вермахта.

Наконец, крупнейшей политической ошибкой, допущенной Сталиным при заключении пакта, как писал Эрнст Генри (псевдоним выдающегося советского публициста и исследователя фашизма Б. И. Ростовского), было то обстоятельство, что он не предвидел не только разгрома Франции, но и возможного разгрома Англии, который не произошёл лишь из-за поразительного стратегического просчёта Гитлера — отказа от плана высадки в Англию сразу после Дюнкерка в 1940 году. Если бы в результате реализации этого плана Гитлеру, восточный тыл которого был обеспечен благодаря советско-германскому пакту, удалось покончить с Англией, то «мы были бы обречены... Америка в этом случае, потеряв английскую базу, окончательно отступила бы за океан, предоставляя Гитлеру расправиться с нами. Изоляционистские и профашистские силы в США сразу же возросли бы во сто крат, позиция Рузвельта пошатнулась бы, и даже германо-американская коалиция против нас стала бы возможна. Эффект, таким образом, был бы прямо противоположен тому, на что рассчитывал Сталин, заключая пакт с Гитлером»{580}.

Наиболее серьёзный довод, который выдвигался защитниками пакта, сводился к тому, что пакт существенно ослабил германо-японский союз, и это сказалось на всём последующем ходе мировой войны. Такой довод не преминул использовать в беседе с Чуевым престарелый Молотов. «Сталин был крупнейший тактик, — говорил он. — Гитлер ведь подписал с нами договор о ненападении без согласования с Японией! Сталин вынудил его это сделать. Япония после этого сильно обиделась на Германию, и из их союза ничего толком не получилось»{581}.

Действительно, в 1939 году перед Советским Союзом стояла угроза борьбы на два фронта, тем более ощутимая, что в мае этого года начались активные боевые действия в районе Халхин-Гола, спровоцированные японской военщиной. С обеих сторон в сражениях участвовало примерно по сто тысяч человек. 20 августа советско-монгольские войска перешли в решительное наступление, которое завершилось 31 августа окружением и уничтожением японской военной группировки.

Естественно, что в этих условиях подписание советско-германского пакта вызвало потрясение и возмущение японских политиков и привело к известному охлаждению германо-японских отношений.

В статье «Сталин — интендант Гитлера», написанной через десять дней после подписания пакта, Троцкий отмечал: «Непосредственные выгоды, которые кремлёвское правительство получает от союза с Гитлером, имеют вполне осязательный характер. СССР остаётся в стороне от войны. Гитлер снимает в порядке дня кампанию в пользу «Великой Украины». Япония оказывается изолированной. Одновременно с отсрочкой опасности на западной границе можно, следовательно, ждать ослабления давления на восточную границу, может быть, даже заключения соглашения с Японией (такое соглашение — договор о нейтралитете было подписано в Москве в апреле 1941 года — В. Р.). Весьма вероятно к тому же, что в обмен за Польшу Гитлер предоставил Москве свободу действий в отношении балтийских лимитрофов (Троцкий, разумеется, не мог знать размеров территориальных уступок, сделанных Германией и нашедших отражение в секретном протоколе — В. Р.)».

Однако, указывал Троцкий, как ни велики эти «выгоды», они имеют в лучшем случае конъюнктурный характер. «Между тем война поставила в порядке дня вопросы жизни и смерти народов, государств, режимов, правящих классов. Германия разрешает свою программу мирового господства по этапам. При помощи Англии она вооружилась, несмотря на сопротивление Франции. При помощи Польши она изолировала Чехословакию. При помощи Советского Союза она хочет не только закабалить Польшу, но и разгромить старые колониальные империи. Если б Германии удалось при помощи Кремля выйти из нынешней войны победительницей, это означало бы смертельную опасность для Советского Союза»{582}. Данный прогноз реализовался в июне 1941 года с одним исключением: к моменту нападения на СССР Германия не одержала окончательной победы над Англией, но успела покорить 10 европейских стран с населением 130 миллионов человек и превратить в своих союзников, помимо Италии, ещё четыре страны: Венгрию, Румынию, Болгарию и Финляндию. В результате общая территория, которую стала контролировать Германия, увеличилась по сравнению с 1939 годом почти в 6 раз, а объём производимого ею вооружения был к лету 1941 года на 75 % выше, чем на 1 сентября 1939 года. К середине 1941 года Германия увеличила за счёт союзников и оккупированных стран свои ресурсы: по населению — в 3,7 раз; по производству железной руды — в 7,7 раз; нефти — в 20 (!) раз; по поголовью крупного рогатого скота — в 3,7 раза и по производству зерновых — в 4 раза{583}.

Ещё один идеологический выверт, придуманный для оправдания сталинской внешней политики, состоял в проведении аналогии между советско-германским пактом и Брест-Литовским миром. Касаясь подобных утверждений, пущенных в ход апологетами сталинизма, Троцкий писал: «Аналогия похожа на издевательство. Переговоры в Брест-Литовске велись открыто перед лицом всего человечества. У Советского государства в те дни не было ни одного боеспособного батальона. Германия наступала на Россию, захватывала советские области и военные запасы. Московскому правительству не оставалось ничего другого, как подписать мир, который мы сами открыто называли капитуляцией безоружной революции перед могущественным хищником. О нашей помощи Гогенцоллерну не было при этом и речи. Что касается нынешнего пакта, то он заключён при наличии Советской Армии в несколько миллионов; непосредственная задача его — облегчить Гитлеру разгром Польши; наконец, интервенция Красной Армии под видом «освобождения» 8 миллионов украинцев и белорусов ведёт к национальному закабалению 23 миллионов поляков. Сравнение обнаруживает не сходство, а прямую противоположность»{584}.

Касаясь судьбы своих прежних прогнозов о возможности империалистической сделки Сталина с Гитлером, Троцкий подчёркивал, что он никогда не говорил о наступательном военном союзе в прямом смысле этого слова. Наоборот, он всегда исходил из того, что эта сделка диктуется страхом сталинской клики перед войной и потому будет основываться на разделении ролей: за Гитлером — свобода агрессивных действий, за Сталиным — «дружественный нейтралитет». Тем не менее германо-советский пакт никак нельзя назвать пацифистским соглашением, как старались представить дело некоторые адвокаты Кремля; он «является в полном смысле слова военным союзом, ибо служит целям наступательной империалистической войны»{585}.

Заключение пакта с Германией, по мнению Троцкого, объяснялось не тем, что Кремль чувствовал себя ближе к тоталитарным государствам, чем к демократическим. «Не этим определяется выбор курса в международных делах. Консервативный парламентарий Чемберлен при всём своём отвращении к советскому режиму изо всех сил стремился добиться союза со Сталиным». Союз этот не осуществился в силу внутреннего положения СССР. Сталину нужен был мир — любой ценой, потому что им двигал страх перед Гитлером, порождённый осознанием того, что Красная Армия вышла из недавней чистки обезглавленной. «Это не фраза, а трагический факт. Ворошилов есть фикция. Его авторитет искусственно создан тоталитарной агитацией. На головокружительной высоте он остался тем, чем был всегда: ограниченным провинциалом без кругозора, без образования, без военных способностей и даже без способностей администратора. В «очищенном» командном составе не осталось ни одного имени, на котором армия могла бы остановиться с доверием».

Именно внутриполитическими причинами — интересами самосохранения правящей касты объяснялось предпочтение «дружественного нейтралитета» по отношению к Гитлеру военной коалиции с Францией и Англией, к которой, несомненно, должны были в дальнейшем присоединиться Соединённые Штаты. Обитатели Кремля не могли не понимать, что такая коалиция «в конце концов сломила бы Германию и её союзников. Но прежде чем свалиться в пропасть, Гитлер мог бы нанести СССР такое поражение, которое кремлёвской олигархии стоило бы головы»{586}. Излишне подробно останавливаться на том, насколько этот прогноз был близок к осуществлению в 1941 году. Потеря 4 миллионов человек (численность, равная всему тогдашнему населению таких стран, как Финляндия или Дания!) только пленными (факт, неслыханный в истории войн), объяснялась прежде всего слабостью военного руководства СССР.

Троцкий обращал внимание и на то, что советско-германский пакт нельзя рассматривать в отрыве от экономического соглашения между СССР и Германией. Политическое сотрудничество вкупе с экономическим неизбежно усилит военную мощь Германии, которая в будущем станет несомненным противником СССР. «В прошлой войне, — писал Троцкий, — Германия потерпела поражение прежде всего вследствие недостатка сырья и продовольствия. В этой войне Гитлер уверенно рассчитывает на сырьё СССР. Заключению политического пакта не случайно предшествовало заключение торгового договора... Соглашение о взаимном ненападении, т. е. о пассивном отношении СССР к германской агрессии, дополняется, таким образом, договором об экономическом сотрудничестве в интересах агрессии... Оккупация Польши должна в дальнейшем обеспечить непосредственную территориальную связь с Советским Союзом и дальнейшее развитие экономических отношений. Такова суть пакта. В «Майн Кампф» Гитлер говорит, что союз между двумя государствами, не имеющий своей целью вести войну, «бессмыслен и бесплоден». Германо-советский пакт не бессмыслен и не бесплоден: это военный союз со строгим разделением ролей — Гитлер ведёт военные операции, Сталин выступает в качестве интенданта». Такое содружество облегчает Гитлеру не только его захватнические замыслы, но и террористическое подавление рабочего движения в оккупированных им странах. «И есть ещё люди, которые всерьёз утверждают, что целью нынешнего Кремля является международная революция!»{587}.

Раскрывая причины установления советско-германского союза, Троцкий писал: «Этот союз был предвиден, в частности, автором этих строк. Но господа дипломаты, как и прочие смертные, предпочитают обычно правдоподобные предсказания верным предсказаниям. Между тем в нашу сумасшедшую эпоху верные предсказания чаще всего неправдоподобны. Союз с Францией, с Англией, даже с Соединёнными Штатами мог бы принести СССР пользу только в случае войны. Но Кремль больше всего хотел избежать войны... Достигнуть этого можно только дружбой с Берлином. Такова исходная позиция Сталина со времени победы наци»{588}.

Троцкий указывал, что политическая стратегия Сталина, нашедшая отражение в заключении советско-германского пакта, не только контрреволюционна; она носит пораженческий характер, вступая в разительное противоречие с долговременными интересами безопасности СССР. В этой связи Троцкий ссылался на оглашение Димитровым вскоре после Мюнхенского соглашения календаря будущих завоевательных операций Гитлера. Согласно этому календарю (немногим разошедшемуся с действительным ходом событий), оккупация Польши приходилась на осень 1939 года. Дальше следовали балканские страны, Франция и Бельгия; наконец, осенью 1941 года Германия должна была напасть на Советский Союз. Троцкий высказывал уверенность, что это разоблачение гитлеровских планов, в основу которого, несомненно, положены данные советской разведки, было сделано по поручению Сталина. «Схему никак нельзя, разумеется, понимать буквально: ход событий вносит изменения во все плановые расчёты. Однако первое звено плана, оккупация Польши осенью 1939 года, подтверждается в эти дни. Весьма вероятно, что и намеченный в плане двухлетний промежуток между разгромом Польши и походом против Советского Союза окажется весьма близким к действительности. В Кремле не могут не понимать этого. Недаром там десятки лет провозглашали: «Мир неразделен». Если, тем не менее, Сталин оказывается интендантом Гитлера, то это значит, что правящая каста уже не способна думать о завтрашнем дне. Её формула есть формула всех гибнущих режимов: «После нас хоть потоп»{589}.

В основе сделки двух диктаторов, подчёркивал Троцкий, лежали и сугубо материальные интересы. В СССР цены были крайне высоки и дефицит необходимых товаров был больше, чем в Германии. Германия обладала значительными преимуществами перед СССР в области техники. Но Советский Союз имел преимущества в сырье, без которого Германия не могла вести длительную войну{590}.

Троцкий напоминал о неоднократных утверждениях Москвы, что антикоминтерновский пакт в действительности направлен против интересов Англии и Франции. За этими утверждениями стояли бесспорные реальности: «по существу Германия и Италия использовали до сих пор свой антикоммунистический блок гораздо больше против Запада, чем против Востока. Это совсем не значит, конечно, что завтра направление агрессии не будет на Восток»{591}.

XXXVI. Секретный протокол

Изложенная в докладе Яковлева правовая и политическая оценка пакта игнорировала тот неоспоримый факт, что официальный договор и дополнительный протокол представляли собой единое целое или единый документ с несекретной и секретной частью. Яковлев же «расчленил» договор и протокол, рассматривая их порознь, отдельно друг от друга. Следование такой «методологии» привело его к выводу, что «сам по себе договор с юридической точки зрения не выходил за рамки принятых в то время соглашений, не нарушал внутреннего законодательства и международных обязательств СССР», а его содержание «не расходилось с нормами международного права и договорной политикой государств» — в отличие от секретного протокола, принятого «в обход внутренних законов СССР и в нарушение его договорных обязательств перед третьими странами» и тем самым являвшегося «изначально противоправным документом, выражавшим намерения подписавших его физических лиц»{592}.

Содержащееся в докладе Яковлева утверждение о «безусловной возможности» подписания пакта о ненападении без дополнительного протокола относится к разряду схоластических суждений, «отвлекающихся» от реальной политической обстановки и намерений партнёров. Конечно, Гитлер охотно подписал бы пакт и без секретного протокола, т. е. без территориальных уступок Советскому Союзу. Но для Сталина эти уступки, собственно, и составлявшие содержание протокола, были той ценой, которую Гитлер должен был уплатить за неучастие СССР в блоке, направленном против германской агрессии. Касаясь причин заключения пакта, Ф. Гаус писал: «Заверения, полученные им (Сталиным) от Риббентропа и, соответственно, от Гитлера, убедили его в том, что Гитлер нападёт на Польшу, как только добьется советского прикрытия с тыла. Сталин, в противоположность Гитлеру, не сомневался в том, что Англия и Франция выполнят свои обязательства в отношении Польши. Поэтому возникновение войны между великими державами и Германией он считал обеспеченным»{593}.

Гитлеровское руководство хорошо понимало, что предложенные им условия советско-германского соглашения с точки зрения узко понятой военно-политической конъюнктуры более выгодны для СССР, чем условия, на которых мог быть заключён союз СССР с Англией и Францией. Последние нуждались в участии Советского Союза в войне, если она будет развязана Гитлером. Они сознавали, что их гарантии Польше без военной помощи Советского Союза не имели прочной основы, и стремились поставить Гитлера перед мощной коалицией, силы которой намного превосходили бы силы Германии. Гитлер же предложил Сталину не только «дружественный нейтралитет», но и существенное вознаграждение за него, сводящееся к тому, чтобы последний «мирным путём» приобрел значительные территории, на которых проживало около двадцати миллионов человек.

В преамбуле секретного дополнительного протокола указывалось: «При подписании договора о ненападении между Германией и Союзом Советских Социалистических Республик нижеподписавшиеся уполномоченные обеих сторон обсудили в строго конфиденциальном порядке вопрос о разграничении сфер обоюдных интересов в Восточной Европе».

Само понятие «сфера интересов» было заимствовано из лексикона империалистической политики, направленной на раздел или передел мира. Исходя из этого понятия, Сталин и Гитлер присвоили себе право монопольно решать судьбу других народов и государств. «Разграничение сфер интересов» СССР и Германии находилось в разительном противоречии с независимостью и суверенитетом ряда восточноевропейских государств, нарушало дух и букву договоров, которые СССР ранее заключил с этими государствами.

Вслед за преамбулой в договоре содержались четыре параграфа, фиксирующие достигнутые договорённости о разделении сфер интересов. 1-й параграф гласил: «В случае территориально-политического переустройства областей, входящих в состав Прибалтийских государств (Финляндия, Эстония, Латвия, Литва), северная граница Литвы одновременно является границей сфер интересов Германии и СССР. При этом интересы Литвы по отношению Виленской области признаются обеими сторонами»{594}.

Некоторые изменения в этот пункт были внесены последующими секретными соглашениями. В дополнительном протоколе к германо-советскому договору о дружбе и границе, подписанном 28 сентября 1939 года, указывалось, что «территория литовского государства включается в сферу интересов СССР»{595} (в обмен на то, что демаркационная линия на территории Польши была передвинута в пользу Германии).

Гаус впоследствии так комментировал этот пункт секретного протокола: «Разграничение сфер интересов в Восточной Европе дало бы Советскому Союзу возможность овладеть важнейшими стратегическими позициями в Прибалтике. За эти позиции почти два с половиной века назад вёл 21 год войну царь Петр Великий, а Сталин взял его себе за образец. Теперь они без всякой борьбы падали ему с неба благодаря заключению пакта с Гитлером»{596}.

Второй параграф был посвящён судьбе Польши. Он определял «границу сфер интересов Германии и СССР» «в случае территориально-политического переустройства областей, входящих в состав Польского государства». За этой обтекаемой формулировкой крылся сговор об осуществлении четвёртого раздела Польши. Два хищника выражали свою убеждённость, что решение вопроса о судьбе Польского государства представляет их исключительную прерогативу. Об этом свидетельствовало зафиксированное в протоколе положение, согласно которому «вопрос, является ли в обоюдных интересах желательным сохранение независимого Польского государства... оба правительства будут решать... в порядке дружественного обоюдного согласия»{597}.

У Сталина, казалось бы, было моральное преимущество перед Гитлером в стремлении захватить «свою» часть польских земель. Когда после первой мировой войны на обломках Австро-Венгерской и Российской империй возникло независимое Польское государство, Верховный Союзнический совет Антанты, присвоивший себе монопольное право кроить по своему усмотрению карту послевоенной Европы, установил восточную границу Польши, вошедшую в историю под названием «линия Керзона» (по имени тогдашнего министра иностранных дел Великобритании). Эта линия основывалась на этническом принципе: районы, заселённые преимущественно украинцами и белорусами, отходили к соответствующим советским республикам. Однако в 1921 году польские правители, развязавшие советско-польскую войну и добившиеся в ней финального успеха, вынудили Советское правительство подписать Рижский мирный договор. В нём советским республикам была навязана новая граница, проходившая намного восточнее «линии Керзона». Основываясь на секретном протоколе, Сталин в 1939 году вернул аннексированные Польшей районы Украины и Белоруссии, заодно прихватив и солидную часть исконных польских земель (Галиция), никогда не входивших в состав Российской империи. Этой акцией он фактически вступил во вторую мировую войну, находясь при этом даже формально на стороне Германии.

Ещё одна чисто империалистическая сделка фиксировалась в третьем параграфе протокола, где указывалось: «Касательно юго-востока Европы с советской стороны подчёркивается интерес СССР к Бессарабии. С германской стороны заявляется о её полной политической незаинтересованности в этих областях»{598}.

В данном случае речь также шла о планировании советской аннексии, опиравшейся на некоторые международно-правовые основания. В 1918 году Румыния, выступившая одной из 14 держав, принявших участие в антисоветской интервенции, захватила Бессарабию. Этот захват никогда не признавался Советским Союзом. На советских географических картах Бессарабия заштриховывалась как «спорная территория».

Выйдя за рамки договорённостей, зафиксированных в секретном протоколе, Сталин в августе 1940 года заодно с Бессарабией захватил и Северную Буковину, никогда не входившую в состав Российской империи. Как и в случае с Галицией, эта акция мотивировалась тем, что данная территория была заселена преимущественно украинцами. Таким образом, «великая Украина» была образована усилиями СССР, а не Германии.

В свете всего сказанного очевидна несостоятельность утверждений советской историографии о том, что Советский Союз лишь вернул себе территории, отторгнутые от него в конце первой мировой войны. Даже если говорить только об этих территориях, то они были «возвращены» не путём международно-правовых соглашений и не в результате свободного волеизъявления их населения, а методом грубой военно-политической экспансии.

Четвёртый, последний пункт протокола гласил, что «этот протокол будет сохраняться обеими сторонами в строгом секрете». Данный пункт был выполнен и гитлеровской, и сталинской кликой с особым усердием. Протокол, подписанный 23 августа 1939 года, равно как и последующие секретные соглашения между СССР и Германией, были изъяты из процедур ратификации, в силу чего эти документы можно с полным основанием рассматривать как продукты тайной дипломатии и личной политики — как по содержанию, так и по форме.

По-видимому, Сталин не счёл нужным ознакомить с текстом секретного протокола даже большинство членов Политбюро. Например, Хрущёв до последних лет жизни не видел этого документа и знал о его содержании только со слов Сталина{599}.

Борьба за официальное признание советским руководством самого факта существования секретного протокола имела длительную историю. После второй мировой войны Сталин старательно заметал следы протокола. В этой связи представляют интерес события, развернувшиеся во время Нюрнбергского процесса.

Хотя Вышинский, обладавший на Западе одиозной репутацией режиссера судебных инсценировок, не выступал на этом процессе, он был послан Сталиным в Нюрнберг и находился там в составе делегации, планировавшей действия советских обвинителей. Вышинский провёл совещание делегации, утвердившее перечень вопросов, которых не следует касаться на суде, чтобы советское правительство не стало «предметом критики со стороны подсудимых». Составленный Вышинским список таких вопросов, о недопустимости обсуждения которых следовало договориться с обвинителями и судьями от других стран, включал десять пунктов. Кроме одного пункта ( «вопросы, связанные с общественно-политическим строем СССР»), все остальные так или иначе затрагивали вопросы, связанные с пактом 1939 года или с его последствиями.

Вскоре после представления в трибунал соответствующего секретного советского меморандума защитник Гесса Зайдль получил письменные показания Гауса, включавшие описание хода переговоров в Москве и подробное изложение секретного протокола. Зайдль добился обсуждения этого вопроса на суде — во время допроса Риббентропа, который признал факт подписания секретного протокола. Хотя главный обвинитель от СССР пытался оборвать Риббентропа, тот успел сказать: «Нет сомнения, что Сталин никак не может обвинить Германию в агрессии или захватнической войне против Польши. Если рассматривать это как агрессию, то в ней повинны обе стороны».

Далее Зайдль предложил вызвать в качестве свидетеля защиты Вейцзекера, на что трибунал дал согласие. После того, как Вейцзекер подтвердил показания Гауса, Зайдль обвинил СССР в совместной с Германией агрессии против Польши и поставил вопрос о правомочности участия Советского Союза в процессе, потребовав вызвать Молотова в качестве свидетеля. Трибунал постановил исключить эту часть речи Зайдля из стенограммы.

Далее Зайдль, раздобывший копию с фотокопии секретного протокола, попытался огласить его текст. Поскольку он отказался назвать источник получения этого документа, трибунал запретил оглашать его, как доказательство, не вызывающее доверия. Спустя несколько месяцев Зайдль опубликовал текст протокола в одной из американских газет{600}.

Это была первая публикация данного текста, не вызвавшая широкого международного резонанса. По-иному обстояло дело в 1948 году, когда протокол и связанные с ним документы, извлечённые из германских архивов, были опубликованы Госдепартаментом США в книге «Нацистско-советские отношения. 1939–1941 гг.». В ответ на эту публикацию в СССР от имени Совинформбюро была выпущена т. н. историческая справка под названием «Фальсификаторы истории». Судя по содержанию и стилю этой работы, её основная часть была написана самим Сталиным. В «исторической справке» категорически отрицалось подписание какого-либо секретного соглашения СССР с Германией в 1939 году.

Любопытно, что вплоть до конца своих дней Молотов, признававший (и оправдывавший) многие другие сталинские преступления, отказывался признать наличие секретного протокола. Когда Чуев сказал ему: «На Западе упорно пишут о том, что в 1939 году вместе с договором было подписано секретное соглашение», Молотов заявил, что никакого такого соглашения не было. Далее состоялся следующий диалог:

Чуев: Не было?

Молотов: Не было. Нет, абсурдно.

Чуев: Сейчас уже, наверно, можно об этом говорить.

Молотов: Конечно, тут нет никаких секретов. По-моему, нарочно распускают слухи, чтобы как-нибудь, так сказать, подмочить. Нет, нет, по-моему, тут всё-таки очень чисто и ничего похожего на такое соглашение не могло быть. Я-то стоял к этому очень близко, фактически занимался этим делом, могу твёрдо сказать, что это, безусловно, выдумка.

В год смерти Молотова Чуев спросил у него ещё раз: «Что за секретный протокол был подписан во время переговоров с Риббентропом в 1939 году?». Молотов, верный своей линии умолчания о протоколе, ответил: «Не помню»{601}.

Впрочем, Молотов отрицал лишь наличие позорного документа, на котором стояла его подпись, но не сам факт переговоров с Риббентропом о «разграничении сфер интересов». Неоднократно он высказывал следующие признания: «Вопрос о Прибалтике, Западной Украине, Западной Белоруссии и Бессарабии мы решили с Риббентропом в 1939 году»; «когда приезжал Риббентроп в 1939 году, мы договорились, а в сентябре-октябре уже своё взяли »{602} (курсив мой — В. Р.).

Молотов даже пытался дать теоретическое «обоснование» сговору с Гитлером. «Не надо огрублять, — говорил он по этому поводу, — но между социалистическими и капиталистическими странами, если они хотят договориться, существует разделение: это ваша сфера влияния, а это наша. Вот с Риббентропом мы и договорились, что границу с Польшей проводим так»{603}.

Здесь перед нами предстает идеальный образчик мышления бюрократа сталинской закваски: сговариваться о разделе мира можно, но не следует этот сговор доводить до сведения общественности. Поэтому наличие соответствующего документа нужно непременно скрывать и отрицать даже спустя десятилетия.

Впервые достоверность текста секретного протокола была признана в СССР комиссией Яковлева, хотя она не затрудняла себя поисками самого этого документа. В докладе на II съезде народных депутатов Яковлев уверял, что оригинал протокола в советских архивах не обнаружен. Между тем дело было за немногим — желанием хорошо искать этот оригинал в архиве Сталина, ныне входящем в так называемый «президентский архив». Публикация этого и других секретных документов, связанных со сговором между Сталиным и Гитлером, была осуществлена по советским оригиналам лишь в 1993 году{604}.

В 1939 году о секретной сделке Сталина с Гитлером не узнал никто за пределами Москвы и Берлина. Однако очень скоро она стала очевидной благодаря советским действиям по захвату чужих территорий.

В статье «Сталин — интендант Гитлера» Троцкий писал: «Двадцать лет пружина германского милитаризма оставалась свернутой. Когда она стала разворачиваться, дипломатические канцелярии растерялись. Вторым после Мюнхена этапом этой растерянности были долгие и бесплодные переговоры Лондона и Парижа с Москвой. Автор этих строк имеет право сослаться на непрерывный ряд собственных заявлений в мировой печати, начиная с 1933 года, на ту тему, что основной задачей внешней политики Сталина является достижение соглашения с Гитлером. Но наш скромный голос оставался неубедительным для «вершителей судеб». Сталин разыгрывал грубую комедию «борьбы за демократию»; и этой комедии верили, по крайней мере, наполовину... Как свирепо поучителен тот факт, что германо-советский договор ратифицирован сталинским парламентом как раз в тот день, когда Германия вторглась в пределы Польши!»{605}.

XXXVII. «Я чувствовал себя в Кремле словно среди старых партийных товарищей»

Переговоры в Кремле, занявшие всего один день, перешли в обильное пиршество, затянувшееся до утра и сопровождавшееся оживлённым обсуждением международного положения.

После подписания пакта и протокола, в помещении, где происходили переговоры (служебный кабинет Молотова), был сервирован ужин на четыре персоны. В самом начале его, как вспоминал Риббентроп, «произошло неожиданное событие: Сталин встал и произнёс короткий тост, в котором сказал об Адольфе Гитлере как о человеке, которого он всегда чрезвычайно почитал. В подчёркнуто дружеских словах Сталин выразил надежду, что подписанные сейчас договоры кладут начало новой фазе германо-советских отношений. Молотов тоже встал и тоже высказался подобным образом. Я ответил нашим русским хозяевам в таких же дружеских выражениях. Таким образом, за немногие часы моего пребывания в Москве было достигнуто такое согласие, о каком я при своём отъезде из Берлина и помыслить не мог...»{606}.

Составленный одним из членов немецкой делегации служебный отчёт — запись беседы между Сталиным и Риббентропом — выразительно передаёт содержание и атмосферу этой беседы, фактически превратившейся в завершающий этап переговоров. Во время беседы оба партнёра наперебой демонстрировали друг перед другом свою осведомлённость и готовность поделиться имевшейся у них важнейшей внешнеполитической информацией. Тон такому доверительному характеру беседы задал упомянутый Риббентропом тост Сталина. Как указывается в отчёте, Сталин, не дожидаясь тоста Риббентропа в свою честь, внезапно произнёс: «Я знаю, как сильно немецкий народ любит своего Фюрера, и поэтому хотел бы выпить за его здоровье»{607}. Едва ли можно было придумать лучший зачин для задушевной неформальной беседы и едва ли что-либо могло больше порадовать душу Гитлера, чем упоминание о любви к нему немецкого народа.

Далее под аккомпанемент неоднократных тостов за «новую эру в германо-советских отношениях» состоялся откровенный обмен мнениями о международном положении. Сталин задал Риббентропу вопросы о намерениях союзников Германии: Италии и Японии. Риббентроп сообщил, что «Муссолини тепло приветствовал восстановление дружеских отношений между Германией и Советским Союзом. Он выразил своё удовлетворение по поводу заключения пакта о ненападении».

Когда Риббентроп сказал о готовности германского правительства «внести эффективный вклад в урегулирование разногласий между Советским Союзом и Японией», Сталин заявил, что считает желательной помощь Германии в деле улучшения советско-японских отношений, но не хочет, чтобы у японцев создалось впечатление, что инициатива этого исходит от Советского Союза.

Затем партнёры обменялись враждебными замечаниями о политике Англии. Риббентроп заявил, что «Англия слаба и хочет заставить других бороться за её самонадеянные претензии на мировое господство». Сталин «с жаром поддержал это мнение» и дополнил мысль Риббентропа следующими словами: «Британская армия слаба, британский флот не заслуживает больше своей былой репутации... Если Англия, несмотря на это, продолжает господствовать в мире, то это объясняется глупостью других стран, которые всегда позволяют себя надувать».

Риббентроп, в свою очередь, согласился с этими словами Сталина и поделился с ним особо доверительной информацией, сообщив, что «недавно Англия попыталась прощупать почву... Это пример типично английского глупого маневра». На это конфиденциальное сообщение Сталин откликнулся сообщением сверхконфиденциальным, сказав, что «упомянутым прощупыванием было наверняка то письмо Чемберлена к Фюреру, которое посол Гендерсон передал 23 августа в Оберзальцберге (ставка Гитлера — В. Р.)». Таким образом, Сталин продемонстрировал свою информированность о строго секретном письме английского премьер-министра, которое всего несколько часов назад было передано Гитлеру. Известие о том, что советская разведка способна в тот же день передавать Сталину архисекретную информацию, не могло не поразить Риббентропа, а вслед за ним и Гитлера.

Весьма тёплый характер имел и обмен мнениями о предмете, самом щекотливом с точки зрения германо-советской «дружбы», — Антикоминтерновском пакте. Риббентроп заметил, что этот пакт «был по существу направлен не против Советского Союза, а против западных демократий. Он (Риббентроп) знает и смог заключить из русской прессы, что советское правительство полностью признает этот факт». Сталин развил данную тему в том же ключе, заявив, что «на деле Антикоминтерновский пакт испугал главным образом финансовые и коммерческие круги Англии, а также мелких английских торговцев». Согласившись с этим, Риббентроп «шутливо заметил», что «господин Сталин наверняка напуган Антикоминтерновским пактом меньше, чем лондонское Сити и мелкие английские торговцы. Что думает об этом немецкий народ, явствует из шутки, которую придумали берлинцы, славящиеся своим острословием и юмором, и которая ходит уже несколько месяцев, а именно: «Сталин ещё когда-нибудь присоединится к Антикоминтерновскому пакту»{608}.

Едва ли эта «шутка» представляла собой зондаж позиции Сталина по данному вопросу. Тем не менее замечание Риббентропа, которое в то время не могло не показаться фантастическим и поэтому было выражено в форме «шутки», едва не стало реальностью спустя год с небольшим. Во время переговоров с Гитлером в ноябре 1940 года Молотов заявил, что «участие России в Тройственном пакте представляется ему в принципе абсолютно приемлемым», если будут «более точно определены цели и значение Пакта, особенно в связи с определением великого восточно-азиатского пространства»{609}. 26 ноября, т. е. через две недели после возвращения из Берлина, Молотов сообщил Шуленбургу о готовности советского правительства превратить тройственный пакт в пакт четырёх держав о политическом сотрудничестве и экономической взаимопомощи{610}. Эта акция не была осуществлена лишь потому, что в качестве её непременного условия Молотов выдвинул ряд неприемлемых для Германии новых территориальных притязаний.

В конце беседы Риббентроп ударился в рассуждения о том, как горячо немецкий народ приветствует соглашение с Советским Союзом. Сталин сказал, что «он охотно этому верит». Затем Сталин счёл нужным скрепить пакт ещё и своим честным словом. При прощании он обратился к Риббентропу со следующими словами: «Советское правительство относится к новому пакту со всей серьёзностью. Оно своим честным словом может заверить, что Советский Союз не предаст своего партнёра»{611}.

Описывая свои впечатления от фотоснимка, на котором Сталин и Риббентроп пожимают друг другу руки, Троцкий замечал: «На лице Риббентропа больше уверенности. На лице Сталина за улыбкой кроется неуверенность и сконфуженность провинциала, который не знает иностранных языков и теряется при столкновениях с людьми, которым он не сможет приказывать, которые его не боятся»{612}.

Не удивительно, что Риббентроп вернулся из Москвы с самыми восторженными впечатлениями о Сталине, которыми он не преминул поделиться со своими коллегами из окружения Гитлера. После восхищенных рассказов Риббентропа Розенберг записал в своём дневнике: «Большевикам уже впору намечать свою делегацию на Нюрнбергский партсъезд»{613}. Сам же Риббентроп в своих воспоминаниях упоминал о словах данцигского гауляйтера, сопровождавшего его в Москве: «Порой я чувствовал себя (в Кремле) просто среди своих старых партайгеноссен (товарищей по партии)»{614}.

XXXVIII. Члены Политбюро охотятся

В последние годы, помимо уже упоминавшейся версии о заседании Политбюро 11 августа, муссируется версия о заседании Политбюро, состоявшемся 19 августа, на котором Сталин якобы произнёс речь, обосновывающую его новую внешнеполитическую стратегию.

Эта версия впервые появилась на свет в ноябре 1939 года, когда французское агентство «Гавас» сообщило о «речи Сталина» на заседании Политбюро, в которой говорилось, что «война должна продолжаться как можно дольше, чтобы истощить обе воюющие стороны».

Поскольку это сообщение могло насторожить Гитлера, Сталин инсценировал интервью, якобы проведённое по просьбе редактора «Правды». К такому приёму он прибегал в тех случаях, когда хотел изложить перед мировым общественным мнением свои мысли или отвергнуть нежелательные для него сообщения, появившиеся в зарубежной печати. В данном случае при ответе на вопрос о достоверности сообщения агентства «Гавас» он разразился особенно грубой бранью, заявив: «Это сообщение агентства «Гавас», как и многие другие его сообщения, представляют враньё. Я, конечно, не могу знать, в каком именно кафе-шантане сфабриковано это враньё»{615}. Вслед за этим он изложил по пунктам свою оценку начавшейся войны, предназначавшуюся в основном для зарубежного общественного мнения (см. гл. XLII).

Несмотря на резкие опровержения Сталина, версия о его речи, произнесённой 19 августа, вошла во многие зарубежные труды по истории второй мировой войны, в том числе в фундаментальный трёхтомный труд Черчилля{616}.

Вопрос о подлинности данной речи был вновь поднят в 1994 году, когда Т. С. Бушуева опубликовала текст, найденный «в секретных трофейных фондах Особого архива СССР». Этот текст, написанный на французском языке, по её мнению, представлял собой перевод речи, «сделанный, вероятно, кем-то из Коминтерна», присутствовавшим на заседании Политбюро.

Суть данного текста состоит в объяснении «предпочтительности» для СССР союза с Германией по сравнению с заключением англо-франко-советского союза. Согласно этому тексту, Сталин утверждал, что во втором случае война может и не вспыхнуть, тогда как в первом она непременно возникнет, в результате чего «Западная Европа будет подвергнута серьёзным волнениям и беспорядкам, что позволит в удачный момент вмешаться Советскому Союзу. В этих условиях у нас будет много шансов остаться в стороне от конфликта, и мы сможем надеяться на наше выгодное вступление в войну... У нас будет широкое поле деятельности для развития мировой революции»{617}.

Текст, опубликованный Бушуевой, нельзя рассматривать иначе, чем очевидную фальшивку, по следующим основаниям.

Во-первых, в перечне протоколов Политбюро за 1939 год отсутствуют упоминания о заседаниях, состоявшихся 11 или 19 августа. Имеются лишь Протоколы № 5 и 6, фиксирующие решения, принятые, по-видимому, опросом в период от 7 июля до 3 сентября.

В протоколах Политбюро первое упоминание о вопросах, связанных с советско-германским пактом, появилось 24 августа, когда было принято решение о созыве внеочередной сессии Верховного Совета СССР для ратификации пакта{618}.

Во-вторых, на заседаниях Политбюро никогда не присутствовали представители Коминтерна.

В-третьих, Димитрову и другим руководителям Коминтерна до начала сентября не были известны сталинские установки, касавшиеся предстоящей и начавшейся войны (см. гл. XLII).

В-четвёртых, Сталину приписываются утверждения, немыслимые в то время в его устах, например, о готовности Германии уступить Советскому Союзу в качестве зоны влияния Болгарию и Венгрию (об этих странах на переговорах, происходивших до 19 августа, как, впрочем, и позднее, не было и речи).

В-пятых, содержание текста, опубликованного Бушуевой, разительно отличается от действительных сталинских директив Коминтерну, высказанных в беседах с Димитровым. Давая эти директивы в сентябре 1939 года, Сталин рассуждал в чисто геополитических терминах, ничего не говоря о «мировой революции» (см. гл. XLII).

Самое же главное состоит в том, что Сталин скрывал свои замыслы даже от большинства членов Политбюро вплоть до появления сообщений о предстоящем визите в Москву Риббентропа. О том, как складывались в этот период отношения между Сталиным и членами Политбюро, выразительно рассказывается в мемуарах Хрущёва.

22 августа Хрущёв приехал из Киева на дачу к Сталину. Там Сталин сказал ему, что скоро на дачу должны приехать все члены Политбюро и он сообщит им о завтрашнем приезде Риббентропа. Хрущёв так описывал последовавшую за этим сцену: «Сталин смотрит на меня и улыбается, выжидает, какое эта новость произведет на меня впечатление. Я тоже на него смотрю, считая, что он шутит: чтобы к нам да прилетел Риббентроп? Что он, бежать из Германии собирается, что ли? Сталин говорит: «Гитлер прислал о том телеграмму: «Прошу вас, господин Сталин, принять моего министра Риббентропа, который везёт конкретные предложения». Сталин добавил: «Вот завтра мы его и встретим»{619}.

Из этого фрагмента мемуаров отчётливо видно: во-первых, Хрущёв, бывший в то время членом Политбюро, ничего не знал о предшествующих тайных советско-германских переговорах. Известие о предстоящем прибытии Риббентропа в Москву явилось для него громом с ясного неба. Во-вторых, поведав о предстоящем визите Риббентропа, Сталин представил этот визит как неожиданную инициативу германской стороны, даже ему, Сталину, непонятную до конца.

На следующий день Хрущёв собирался поехать на охоту. Когда он сказал об этом Сталину, тот ответил: «Хорошо, поезжайте. Я с Молотовым приму Риббентропа и послушаю, а потом вы приезжайте с охоты, я расскажу, каковы цели Гитлера и каков результат разговора»{620}.

В охотничьем угодье Завидово Хрущёв встретил Ворошилова и целый синклит других военачальников — все они тоже оказались ненужными для участия в переговорах с Риббентропом. Компания развлекалась два дня, после чего Хрущёв вернулся с охоты и тотчас же направился к Сталину. «У Сталина должны были собраться все члены Политбюро, которые находились в Москве. Я похвастался своими охотничьими успехами. Сталин был в хорошем настроении, шутил... Пока готовили к столу наши охотничьи трофеи, Сталин рассказал, что Риббентроп уже улетел в Берлин. Он приехал с проектом договора о ненападении, и мы такой договор подписали. Сталин был в очень хорошем настроении, говорил: вот, мол, завтра англичане и французы узнают об этом и уедут ни с чем... Сталин... полагал, что это мы, СССР, перехитрили Гитлера, подписав договор»{621}.

Во время застолья Сталин сообщил членам Политбюро все детали намеченного раздела Восточной Европы. Он сказал, что, «согласно договору к нам фактически отходят Эстония, Латвия, Литва, Бессарабия и Финляндия таким образом, что мы сами будем решать с этими государствами вопрос о судьбе их территорий, а гитлеровская Германия при сем как бы не присутствует, это будет сугубо наш вопрос. Относительно Польши Сталин сказал, что Гитлер нападёт на неё, захватит и сделает своим протекторатом. Восточная часть Польши, населённая белорусами и украинцами, отойдет к Советскому Союзу. Естественно, что мы стояли за последнее, хотя чувства испытывали смешанные. Сталин это понимал. Он говорил нам: «Тут идёт игра, кто кого перехитрит и обманет»{622}.

Изъясняясь языком азартного игрока и мошенника перед людьми, достаточно хорошо знавшими его, Сталин, тем не менее, своим сообщением породил в них «смешанные чувства». Объясняя природу этих «смешанных чувств», Хрущёв писал: «И всё же было тяжело. Нам, коммунистам, антифашистам, людям, стоящим на совершенно противоположных философских и политических позициях, — и вдруг объединить свои усилия с фашистской Германией?... Было трудно понять и переварить это событие, найти оправдание случившемуся, чтобы, опираясь на него, разъяснить дело другим людям. Особенно больно было то, что оказалось совершенно невозможно разъяснить людям выгоду этого договора (под выгодой Хрущёв, очевидно, понимал предстоящий захват Советским Союзом чужих территорий — В. Р.)»{623}.

XXXIX. Фашистская печать о пакте

Подписание пакта вызвало чувства восторга и эйфории у Гитлера. 25 августа он направил письмо Муссолини, в котором говорилось: «Могу сказать Вам, Дуче, что эти соглашения гарантируют благоприятное отношение Советского Союза в случае начала любого конфликта... Могу Вам сказать, Дуче, что я считаю, что благодаря переговорам с Советской Россией создалось совершенно новое положение в международных отношениях, которое должно принести Оси очень существенный из возможных выигрышей»{624}.

Такого рода взгляды широко пропагандировались в официозной прессе Германии и Италии. В статье газеты «Дейче Альгемайне Цайтунг», опубликованной ещё до вступления советских войск в Польшу, говорилось: «На пространстве, растянутом от Западной границы Германии до Амура, есть всё, что требуется двум великим народам для их существования. Но этому хотели помешать, создав Польшу, вместо того, чтобы предоставить этим народам долю в ней. Силы, тяготеющие друг к другу, не могут долго оставаться в разлуке, они стремятся к общности действий»{625}. Эти мысли развивались уже после раздела Польши эссенской « Национал-цайтунг». В её передовой от 23 сентября указывалось: «Величайший в мировой истории континентальный блок со спокойной решимостью противостоит теперь мелочной тактике шантажа со стороны государств, являющихся по отношению к нему лимитрофными. Даже английская блокада ничего не в состоянии сделать колоссу, опирающемуся на широчайший фундамент»{626}.

От своих немецких собратьев не отставала и итальянская печать. В «Джорнело д'Италиа» появилась статья, возвещавшая, что «тоталитарные государства{627}*, несмотря на различие своей формы и содержания, договорились между собой в момент, находящийся под знаком наступательных планов великой империалистической и плутократической демократии»{628}.

Орган фашистской партии «Пололо д'Италиа» открыто выражал своё восхищение Сталиным, называя его «единственной высокостоящей в моральном отношении личностью», обеспечивающей своей стране «многообещающее будущее»{629}.

Суммируя отклики итальянской официозной печати на заключение пакта, передовая немецкой газеты «Франкфуртер цайтунг» от 24 сентября указывала, что «Муссолини нашёл идею советско-германского сотрудничества правильной; более того, дело выглядит так, что его самого с некоторого времени занимает эта идея... Происходит процесс образования действительного политического силового треугольника, который определяется тремя державами — Германией, Советской Россией и Италией»{630}.

В той же газете 29 августа появилась статья её московского корреспондента под названием «Из предыстории германо-советского пакта». В ней сближение Германии и СССР объяснялось тем, что в Советском Союзе «за последние годы произошли существенные организационные и кадровые перемены... Устранение из общественной жизни того верхнего слоя, который назывался «троцкистским», а он был устранён именно по этой причине, было, несомненно, весьма существенным фактором в достижении взаимопонимания между Советским Союзом и Германией»{631}.

Мысль о том, что без террористической расправы над старыми большевиками советско-германский союз был бы невозможен, неоднократно высказывалась наиболее проницательными врагами большевизма. В переписке руководящих деятелей РОВСа — самой крупной военизированной организации белоэмигрантов — указывалось, что устранение одного из ведущих деятелей Коминтерна Пятницкого «было непременным условием установления наиболее тесных контактов Сталина и Гитлера... Его падение и арест — закат деятельности Коминтерна. Теперь Сталин приступает к осуществлению своей имперской политики, сделав своим союзником Гитлера»{632}.

О том, что сговор с Гитлером был подготовлен не только внешней, но и внутренней политикой сталинизма, говорилось и в воспоминаниях Хильгера, который указывал на оправданность «предположения, что без предпринятой Сталиным широкомасштабной чистки государственного аппарата и партии союз между ним и Гитлером едва ли бы смог возникнуть из-за оппозиции со стороны Бухарина, Радека, Крестинского, Зиновьева, Раковского и им подобных»{633}.

XL. Звездный час Молотова

После подписания пакта перед Сталиным оставалась задача, которую, впрочем, он не считал сложной и обременительной: поставить точку на англо-франко-советских переговорах.

25 августа английская и французская делегации в последний раз встретились с Ворошиловым. Ошеломлённые сообщением о подписании советско-германского договора, руководители западных миссий спросили, не хочет ли советская сторона продолжить обсуждение военной конвенции. Ответ Ворошилова был лаконичен: ввиду изменившегося политического положения нет смысла продолжать это обсуждение{634}. В тот же день обе миссии отбыли из Москвы.

27 августа было опубликовано интервью Ворошилова корреспонденту «Известий» о причинах разрыва переговоров с военными миссиями Англии и Франции. В нём содержалось очередное лживое утверждение: «Не потому прервались военные переговоры с Англией и Францией, что СССР заключил пакт о ненападении с Германией, а наоборот, СССР заключил пакт о ненападении с Германией в результате, между прочим, того обстоятельства, что военные переговоры с Францией и Англией зашли в тупик в силу непреодолимых разногласий».

31 августа Молотов выступил с докладом на внеочередной сессии Верховного Совета СССР, созванной для ратификации советско-германского пакта. В отличие от большинства его выступлений, отмеченных бесцветностью и сухостью, этот доклад включал ряд идеологических «новаций», содержал отточенные формулировки и саркастические выпады по отношению к зарубежным критикам пакта. Молотов как бы переживал свой звездный час в качестве одного из авторов наиболее масштабного политического решения, в принятии которого ему когда-либо приходилось принимать участие. Он утверждал, что «советско-германский договор о ненападении означает поворот в развитии Европы, поворот в сторону улучшения отношений между двумя самыми большими государствами Европы. Этот договор... даёт нам устранение угрозы войны с Германией, суживает поле возможных военных столкновений в Европе и служит, таким образом, делу всеобщего мира». Если же «не удастся избежать военных столкновений в Европе», то масштаб военных действий, по словам Молотова, «теперь будет ограничен». Недовольными советско-германским договором, безапелляционно утверждал Молотов, «могут быть только поджигатели всеобщей войны в Европе, те, кто под маской миролюбия хотят зажечь всеевропейский военный пожар».

В связи с подписанием советско-германского договора Молотов не преминул упомянуть о проницательности Сталина, напомнив о «том разъяснении нашей внешней политики, которое было сделано несколько месяцев тому назад на XVIII партийном съезде... т. Сталин предупреждал против провокаторов войны, желающих в своих интересах втянуть нашу страну в конфликты с другими странами... Как видите, т. Сталин бил в самую точку, разоблачая происки западноевропейских политиков, стремящихся столкнуть лбами Германию и Советский Союз. Надо признать, что и в нашей стране были некоторые близорукие люди, которые, увлекшись упрощённой антифашистской агитацией, забывали об этой провокаторской работе наших врагов. Тов. Сталин, учитывая это обстоятельство, ещё тогда поставил вопрос о возможности других, невраждебных, добрососедских отношений между Германией и СССР. Теперь видно, что в Германии в общем правильно поняли эти заявления т. Сталина и сделали из этого практические выводы. Заключение советско-германского договора о ненападении свидетельствует о том, что историческое предвидение т. Сталина блестяще оправдалось (Бурная овация в честь тов. Сталина )».

Отождествляя германский народ с гитлеровской кликой, Молотов объявил договор воплощением стремлений к «развитию и расцвету дружбы между народами Советского Союза и германским народом». Касаясь причин столь резкого поворота в германо-советских отношениях, он отделался тавтологией: «Да, вчера ещё в области внешних отношений мы были врагами. Сегодня, однако, обстановка изменилась, и мы перестали быть врагами».

Упомянув о том, что советско-германский договор был подвергнут резкой критике в английской, французской и американской прессе, в том числе социалистической, Молотов произнёс серию глумливых и злобных фраз перед радостно гогочущим залом. «Эти люди требуют, — заявил он, — чтобы СССР обязательно втянулся в войну на стороне Англии против Германии. Уж не с ума ли сошли эти зарвавшиеся поджигатели войны? (Смех )... Если у этих господ имеется уж такое неудержимое желание воевать, пусть повоюют сами, без Советского Союза (Смех. Аплодисменты ). Мы бы посмотрели, что это за вояки (Смех. Аплодисменты )».

С деланным возмущением Молотов говорил о критиках самого уязвимого аспекта договора: отсутствия в нём оговорки, что пакт может быть денонсирован, если одна из его сторон выступит в качестве агрессора (такая оговорка присутствовала в большинстве пактов о ненападении, заключённых ранее между различными европейскими странами). По этому поводу он заявил: «Доходят... до того, что ставят нам в вину, что, видите ли, в договоре нет пункта о том, что он денонсируется в случае, если одна из договаривающихся сторон окажется вовлечённой в войну при условиях, которые могут дать кое-кому внешний повод квалифицировать её нападающей стороной»{635}.

Доклад Молотова был встречен в Берлине с нескрываемым одобрением. Уже на следующий день после доклада Хильгер передал Молотову, вместе с сообщением о вторжении немецких войск в Польшу, сообщение о том, что Риббентроп «чрезвычайно обрадован» содержанием и «предельной ясностью» доклада и «горячо приветствует» сказанное в нём{636}. 2 сентября «Правда» опубликовала фрагменты из речи Гитлера на заседании рейхстага, где Гитлер заявил, что «может присоединиться к каждому слову, которое сказал народный комиссар иностранных дел Молотов».

Ответный шаг Берлина был выражен также в подчёркнуто дружественном приёме посла СССР А. А. Шкварцева{637}*, только что прибывшего в Германию. 3 сентября Шкварцев был приглашён к Гитлеру, около резиденции которого по этому поводу был выстроен почётный караул. В донесении Молотову по поводу этого приёма Шкварцев сообщал: «Я... прочитал свою речь, составленную в Москве и утверждённую Вами. На эту речь Гитлер ответил следующей речью: «Немецкий народ счастлив, что заключён советско-германский договор о ненападении. Этот договор послужит делу содружества обоих народов как в политической, так и в экономической областях»{638}.

Эти идеи нашли отражение и развитие в официозной германской печати. Орган национал-социалистической партии «Фелькишер беобахтер» 28 сентября с восторгом писал об «исторической речи» Молотова и подчёркивал, что её основные мысли нашли подтверждение в недавних речах Гитлера. «Пожалуй, никогда в истории не было такого случая, — говорилось в статье, — чтобы за один месяц в отношениях между двумя державами произошли такие перемены, как теперь между Германией и Россией... Переговоры с русскими завершились позорным провалом для англичан»{639}.

Среди множества выдумок, содержавшихся в докладе Яковлева, одна касается последоговорного периода. Яковлев утверждал, что «в упоении быстрой победой над Польшей Гитлер какое-то время носился с мыслью, не разорвать ли свежеподписанный договор о ненападении с Советским Союзом и не атаковать ли внезапно и нашу страну»{640}. Это утверждение, не подкреплённое в докладе никакими доказательствами, отражало реальные исторические события, как говорится, «с точностью до наоборот». По свидетельству Хильгера, Гитлер «в течение первых пяти-шести месяцев после заключения договоров верил, что они не только осуществили непосредственную цель, но и заложили основу выгодных для обеих сторон отношений на ближайшие годы. Я обладал надёжной информацией о том, что зимой 1939–40 года Гитлер неоднократно высказывался в этом духе в кругу своих ближайших сотрудников. Мысль о том, что Сталин в подходящий момент сможет оказать нажим на ослабленную войной Германию, в то время ещё явно не беспокоила Гитлера. Напротив, тогда он казался твёрдо убеждённым в том, что военное превосходство Германии обеспечено на длительный срок и что Сталин уже по одной этой причине увидит себя вынужденным придерживаться заключённых договоров»{641}.

Многие исследователи истории второй мировой войны сходятся на том, что, несмотря на всю остроту межимпериалистических противоречий, мировой войны можно было бы избежать, если бы не был подписан советско-германский пакт, резко улучшивший политическое и экономическое положение Германии. Такой информированный и проницательный историк, как К. Типпельскирх писал: «То, что Гитлер хотел войны, хотя бы локальной, является документально подтверждённым фактом. Но он бы не добился так легко этой цели, если бы не нашёл необходимых союзников и противников в лице Советского Союза, Англии и Польши. Решающее значение имела позиция Советского Союза... Так возникла война, которую никто не хотел, даже Гитлер, в той форме, какую она приняла (Гитлер вплоть до 3 сентября 1939 года надеялся, что удастся избежать вступления в войну Англии и Франции — В. Р.) и в которой могла быть действительно заинтересована только одна держава — Советский Союз»{642}. Если в этой цитате заменить слово «Советский Союз» (война, конечно же, не отвечала политическим интересам СССР) словами «Сталин» или «сталинская клика», то мы получим адекватное описание ситуации, сложившейся осенью 1939 года.

«Общие причины войны, — писал Троцкий, — заложены в непримиримых противоречиях мирового империализма. Однако непосредственным толчком к открытию военных действий явилось заключение советско-германского пакта. В течение предшествовавших месяцев Геббельс, Форстер и другие германские политики настойчиво повторяли, что фюрер назначит скоро «день» для решительных действий. Сейчас совершенно очевидно, что речь шла о дне, когда Молотов поставит свою подпись под германо-советским пактом. Этого факта уже не вычеркнет из истории никакая сила!»{643}.

Советско-германский пакт явился тяжелейшим ударом по делу мировой революции — прежде всего потому, что во имя узко понимаемых прагматических конъюнктурных выгод Сталин предал коренные принципы международного коммунистического движения и тем самым нанёс ему неизгладимый моральный ущерб.

XLI. Разрушение моральной силы

В работах 1921 года Ленин не раз касался вопроса о причинах победы советского народа в гражданской войне, когда «против нас в течение трёх с половиной лет воевали все богатейшие державы мира. Та военная сила, которая стояла против нас и которая поддерживала Колчака, Юденича, Деникина и Врангеля... во много раз, безмерно и безусловно превышала наши военные силы». Развивая эту мысль, Ленин высказывал, на первый взгляд, парадоксальное соображение о том, что, «если бы против нас вместо передовых стран вели борьбу страны отсталые, в которых нет таких могучих пролетарских масс, то мы не продержались бы не только три с половиной года, но и три с половиной месяца. Могла ли быть у нашего пролетариата моральная сила, если бы он не опирался на сочувствие рабочих передовых стран, которые поддерживали нас, вопреки той лжи, которую в миллионах экземпляров распространяют империалисты про Советскую власть».

Причины победы русского рабочего класса над иностранными интервентами Ленин видел в его моральной силе, которая обусловливалась поддержкой со стороны пролетариата передовых стран Европы. «Рабочие передовых стран настолько определяют ход войны, что против их желания нельзя вести войны, и в конечном счёте они сорвали войну против нас пассивным и полупассивным сопротивлением... Опираясь на эту поддержку, наш пролетариат, слабый своей малочисленностью, измученный бедствиями и лишениями, победил, так как он силён своей моральной силой»{644}.

Возвращаясь к этой мысли, Ленин подчёркивал: «Материально в отношении экономическом и военном мы безмерно слабы, а морально, — не понимая, конечно, эту мысль с точки зрения отвлечённой морали, а понимая её, как соотношение реальных сил всех классов во всех государствах, — мы сильнее всех. Это испытано на деле, это доказывается не словами, а делами, это уже доказано раз, и, пожалуй, если известным образом повернётся история, то это будет доказано и не раз»{645}.

Комментируя эти ленинские слова, советский философ М. А. Лифшиц писал: «Значит, моральная сила имеет своё объективное содержание, только более всеобщее, безусловное, чем простое количество материальных средств, брошенных на чашу весов. Моральная сила есть отношение историческое, классовое, но всё же это величина, которую нужно беречь, как зеницу ока, ибо её можно растратить попусту, зря и совсем потерять. А заменить эту великую драгоценность ничем нельзя — ни богатством, ни хитростью, ни оружием. Без неё всё это было бы не к добру»{646}.

Моральные принципы Октябрьской революции превратились в могучую материальную силу, стали одним из главных слагаемых в сумме тех исторических факторов, которые обеспечили победу величайшей в истории социальной революции.

Огромное историческое преступление сталинизма и постсталинизма состояло в том, что они своей ущербной, антисоциалистической внутренней и внешней политикой подорвали моральное влияние, которое было завоёвано во всём мире Советским Союзом и международным коммунистическим движением. Тому можно найти прямые эмпирические доказательства. В 1919 году Ленин отмечал, что «морально советская система победила уже даже сейчас и... доказательствами правильности этого утверждения являются гонения на советскую литературу в свободных демократических странах»{647}. Понадобились долгие годы дискредитации, извращения и фальсификации сталинистами коммунистических идей, чтобы господствующие классы капиталистических стран смогли без серьёзного ущерба для себя отказаться от подобных гонений. В то же время в СССР, в отличие от 20-х годов, когда публиковались книги даже заядлых врагов Советской власти, например, Деникина и Керенского, в последующие десятилетия была установлена жесточайшая информационная блокада (я имею в виду запрет на переиздание, распространение и даже чтение «антисоветской» литературы, выходящей за рубежом).

В крушении моральной силы СССР и международного коммунистического движения решающую роль сыграли практические акции сталинизма. Среди таких акций одно из ведущих мест принадлежит заключению советско-германского пакта.

До этого события во всём мире непримиримость идеологии и политики СССР и германского фашизма считалась абсолютной. С момента возникновения нацистской партии весь арсенал её пропагандистских средств был направлен на проповедь антибольшевизма, сочетаемую с идеей захвата «жизненного пространства» за счёт советских земель. В свою очередь советская пропаганда на протяжении многих лет осуждала «фашистских зверей» и призывала миролюбивые государства объединиться, чтобы остановить нацистскую агрессию. Советский Союз завоевал весомый моральный престиж как ведущий противник фашизма и защитник мира. После заключения советско-германского пакта весь этот моральный капитал оказался полностью и непоправимо утрачен.

Авторитет, завоёванный Советским Союзом в глазах мировой прогрессивной общественности, был подорван и тем, что Сталин, по сути, повторил мюнхенскую сделку. Советская историография на протяжении многих лет доказывала, что заключением пакта «Молотов — Риббентроп» Советский Союз добился для себя мира и времени для перевооружения, то есть сделал то, что сделали Англия и Франция годом ранее в Мюнхене. Однако здесь возникала серьёзная неувязка. Советская пропаганда справедливо обличала Чемберлена и Даладье как пособников Гитлера за то, что они принесли ему в жертву Чехословакию и открыли тем самым путь его дальнейшим аннексионистским акциям. Для любого мыслящего человека оставалось непонятным, почему следует принципиально иначе оценивать поведение Сталина, замирившегося с Гитлером ценой раздела Польши.

В публикациях последнего времени содержится немало злобных инсинуаций по поводу «заидеологизированности» советской дипломатии. Но в советско-германском пакте при всём старании нельзя обнаружить никаких следов подобной «идеологизации». Рукой Сталина двигали не идеологические, а чисто геополитические соображения. Советско-германский пакт представлял собой типичную аннексионистскую сделку, особенность которой состояла в том, что Гитлер собирался захватить «свою» долю войной, а Сталину предоставлялась возможность осуществить свои захваты «мирным» путём. Одна из важнейших особенностей пакта заключалась в том, что Советскому Союзу была обещана солидная доля в предстоящем разделе Восточной Европы при условии, что он не вступит в крупномасштабную войну, когда она разразится.

Естественно, что, встав на этот путь, Сталин и Молотов вынуждены были, по сути, отказаться от всех своих заявлений предшествующих лет. Ещё в мае 1939 года Молотов заверял мировую общественность, что «в едином фронте миролюбивых государств, действительно противостоящих агрессии, Советскому Союзу не может не принадлежать место в передовых рядах»{648}. Напоминая об этом спустя три месяца, Троцкий писал: «Какой зловещей иронией звучат теперь эти слова! Советский Союз занял своё место в заднем ряду тех государств, которых он до последних дней не уставал клеймить в качестве агрессоров»{649}.

С первых же дней после подписания пакта была развёрнута активная идеологическая кампания по полной переориентации направленности советской пропаганды. Уже в сентябре 1939 года Шуленбург сообщал в Берлин: «Внезапный поворот в политике Советского Союза после многих лет пропаганды, направленной именно против немецких агрессоров, ещё не очень ясно понят населением. Особенные сомнения вызывают заявления официальных агитаторов о том, что Германия больше не является агрессором. Советское правительство делает всё возможное, чтобы изменить отношение населения к Германии. Прессу как будто подменили. Нападки на Германию не только полностью исчезли, но все описания внешней политики в значительной степени основаны на немецких сообщениях, и вся антинемецкая литература изымается из книжной продажи и т. д.»{650}.

Однако, несмотря на все усилия мощной идеологической машины, многими советскими людьми, особенно молодёжью, воспитанной в последовательно антифашистском духе, заключение советско-германского пакта было воспринято с чувством недоумения и горечи. Как вспоминал историк Слезкин, «договор 1939 года в той интерпретации, в которой он был преподнесён нам, произвёл на меня впечатление удручающее, — на комсомольца, который считал себя призванным бороться с чёрными силами фашизма»{651}.

Особенно выразительны свидетельства о настроениях политзаключённых при получении известий о пакте. А. Войтоловская вспоминала, что она и её друзья читали в лагере текст пакта и статьи о нём «с отчаянием и возмущением»; газеты «сыграли роль бури, взрыва, потрясения»; «договор с Германией казался чудовищным, а сговор с Германией о разделе Польши — святотатством»{652}.

Тоталитарный режим, конечно, мог с лёгкостью подавить проявления подобных настроений. Сложнее обстояло дело с идеологическим оправданием пакта в глазах зарубежных коммунистов и соответствующей перестройкой политики зарубежных компартий.

XLII. Коминтерн защищает пакт

Подписание советско-германского пакта явилось, может быть, самой болевой точкой в истории международного коммунистического движения, и без того насыщенной авантюристическими зигзагами, осуществлёнными под гегемонистским диктатом со стороны Москвы.

Сталин пошёл на союз с Гитлером, не известив об этом зарубежные компартии. Однако ещё до подписания пакта Коминтерн был нацелен на отпор «антисоветской кампании по поводу переговоров между СССР и Германией», которая открылась на Западе сразу же после сообщения о предстоящем визите Риббентропа в Москву. Необходимость такого «отпора» диктовалась в немалой степени тем, что подписание пакта подтверждало прогнозы Троцкого о возможности союза между Сталиным и Гитлером, к которым на Западе долгое время не желали прислушиваться. В письме Л. Эстрин Троцкому от 29 августа 1939 года говорилось: «Только и слышишь с разных сторон: «А старик-то был прав». Эстрин упоминала и о том, что заключение пакта произвело на Западе «впечатление потрясающее — таких форм, вероятно, даже Вы не ожидали, не правда ли?»{653}.

Любопытно проследить эволюцию оценок пакта, содержавшихся в документах ИККИ и западных коммунистических партий. Поначалу в них шла речь о «совместимости» пакта с оборонительным соглашением между Англией, Францией и СССР и выражалась надежда, что такое соглашение будет подписано. 22 августа секретариат ИККИ принял двусмысленную резолюцию, в которой коммунистическим партиям рекомендовалось «перейти в наступление против буржуазной и социал-демократической печати со следующей установкой: а) эвентуальное заключение пакта о ненападении между СССР и Германией не исключает возможности и необходимости соглашения между Англией, Францией и СССР для совместного отпора агрессорам... Переговоры с Германией могут побудить правительства Англии и Франции перейти от пустых разговоров к скорейшему заключению пакта с СССР»{654}.

Во многих просоветских изданиях высказывалась надежда и даже уверенность в том, что пакт позволит оградить Польшу и весь мир от гитлеровской агрессии. Так, французская газета «Се суар» на свой страх и риск попыталась объяснить смысл предстоящего пакта. В её передовой статье, опубликованной 22 августа, утверждалось, что пакт будет способствовать отсрочке войны и потому его должны приветствовать все, кто предан делу мира. Редактор «Се суар» Луи Арагон уверял, что Советский Союз никогда не допустит международного преступления, подобного мюнхенскому сговору. В статье «Да здравствует мир!» он восхвалял «триумф сталинской политики» и заявлял, что «тройственный пакт Великобритании, Франции, Советского Союза... остающийся основной частью фронта мира, будет прекрасно дополнен пактом о ненападении между СССР и Германией»{655}.

Подобной же «проницательностью» отличалось первое сообщение «Юманите» о визите Риббентропа, опубликованное 23 августа под заголовком «Советский Союз спасет мир». Здесь утверждалось, что «Гитлеру не позволено напасть на Польшу, так как Советский Союз объединится со всеми, кто хочет оказать сопротивление таким насильственным действиям». Выражая уверенность в том, что «заключённый пакт ни в коем случае не является пактом помощи агрессору», «Юманите» высказывала предположение, что в нём будет содержаться пункт об утрате договором силы в случае, если один из партнёров совершит агрессию против какого-либо другого государства{656}.

23 августа генеральный секретарь ЦК Компартии США Браудер выступил в Нью-Йорке против утверждений американских газет, что предстоящий пакт будет ударом, направленным против Польши. Отказываясь верить в коренное изменение советской политики, Браудер заявлял, что «эти переговоры являются замечательным образцом для всякой страны, которой угрожает Германия, и они показывают, как можно заставить Германию согласиться на прекращение агрессии»{657}.

Прежние антифашистские ноты звучали и в официальных заявлениях западноевропейских компартий, выпущенных в первые дни после заключения пакта. Так, в заявлении ЦК Итальянской компартии от 25 августа говорилось: «Если, несмотря ни на что, вспыхнет война, мы будем, не колеблясь, бороться за то, чтобы она принесла военное и политическое поражение и крушение фашизма, как одно из условий, открывающее перед всеми народами капиталистической Европы новое будущее, которое сулит свободу, мир и социальный прогресс». В передовой статье центрального органа бельгийской компартии советско-германский пакт расценивался как отступление Гитлера, который «видит себя вынужденным принять условия Советского Союза и таким образом публично воздать хвалу (Sic! — В. Р.) политике твёрдости СССР и силе страны социализма»{658}.

Антифашистская риторика доминировала и в декларации Политбюро ЦК ФКП от 25 августа, где утверждалось, что французская компартия «более чем когда-либо является непримиримым врагом международного фашизма, прежде всего гитлеровского фашизма, наиболее зверского и главного поджигателя войны и противника демократии». Декларация безапелляционно заявляла: «Все знают (! — В. Р.), что пакт своим единственным следствием будет иметь укрепление мира, не лишит ни одного народа его свободы и не выдаст ни одного вершка территории в Европе и ни одной колонии»{659}.

Даже когда нападение Германии на Польшу наглядно обнаружило цену подобных заявлений, руководители некоторых компартий продолжали выступать с антифашистскими речами. Так, Браудер говорил 2 сентября на пленуме ЦК Компартии США, что «вторжение в Польшу является варварским актом империалистической агрессии, угрожающим национальной независимости польского народа»{660}.

Появление таких высказываний было возможно потому, что руководство Коминтерна не знало, какие установки следует давать зарубежным компартиям и на протяжении двух недель после заключения пакта не выступало ни с какими официальными заявлениями. О замешательстве, которое царило в это время в штаб-квартире Коминтерна, свидетельствует рассказ Тито о созыве Мануильским совещания представителей нескольких компартий, на котором каждому участнику было предложено срочно написать проекты воззваний для своих стран. Большинство участников совещания, как вспоминал Тито, «опасаясь ошибиться, что в тех условиях в СССР грозило Лубянкой, явилось на следующий день с пустыми руками». Тито же, по его словам, за ночь написал текст воззвания, в котором указывалось: германо-советский пакт не должен существенным образом влиять на политику компартий, ибо фашизм продолжает представлять главную опасность для всего человечества. Этот текст понравился Мануильскому, сказавшему, что следует по-прежнему писать об опасности фашизма для каждого народа, не упоминая о Советском Союзе, соглашение которого с Германией является «делом политики и тактики»{661}.

По-видимому, даже такие искушённые сталинисты, как Димитров и Мануильский не сразу осознали суть новой политической стратегии Сталина, требовавшей от зарубежных компартий полного прекращения антифашистской пропаганды. Об этом свидетельствует их письмо Сталину от 27 августа, в котором говорилось, что «компартии, как подобает, реагируют на бешеную антисоветскую кампанию буржуазной и социал-демократической печати»{662}. В подтверждение этого Димитров послал Сталину, Молотову и Жданову справку о позиции, занятой компартиями капиталистических стран в связи с заключением пакта. Не получив ответа на этот документ, Димитров, видимо, осознал, что эти компартии ведут себя не так, «как подобает» с точки зрения Сталина. Поэтому он направил 5 сентября письмо Жданову, в котором сообщал о подготовке руководством Коминтерна документа, призванного определить политическую линию компартий в условиях начавшейся войны. «При намечении этой линии, — сокрушенно писал Димитров, -...мы встречаем исключительные трудности и для их преодоления, как и для принятия правильного решения мы нуждаемся больше, чем когда бы то ни было, в непосредственной помощи и совете тов. Сталина»{663}.

Такая «помощь» была оказана Сталиным 7 сентября, когда состоялась его встреча с Димитровым в присутствии Молотова и Жданова. На этой встрече Сталин определил основные позиции, по которым необходим кардинальный пересмотр политической стратегии и тактики Коминтерна.

Во-первых, Сталин потребовал отказаться от деления капиталистических держав на агрессивные и неагрессивные, фашистские и демократические, которое, по его словам, «во время войны... потеряло прежний смысл»{664}. Руководствуясь этой установкой, Коминтерн снял лозунг о фашизме как главном источнике империалистической агрессии. Сам термин «фашизм» применительно к Германии исчез из документов Коминтерна, как и со страниц советской печати.

Во-вторых, Сталин навязал Коминтерну оценку войны как империалистической с обеих сторон, которая «ничего не даст рабочим, кроме страданий и лишений». Он заявил, что «война идёт между двумя группами капиталистических стран (бедные и богатые в отношении колоний, сырья и т. д.) за передел мира, за господство над миром»{665}. Такая оценка начисто игнорировала человеконенавистнические замыслы германского фашизма, его претензии на порабощение Европы и всего мира.

В соответствии с такой оценкой характера войны, подчинённой узко и неверно понятым государственным интересам СССР, компартиям всех воюющих стран была навязана ложная и ущербная пораженческая установка, согласно которой они должны решительно выступать против своих правительств. Следуя этой установке, западные компартии прекратили разоблачение гитлеризма и перенесли основное направление борьбы на свои правительства. Это вызвало запрет на деятельность компартий и преследование их активистов в буржуазно-демократических странах.

В беседе с Димитровым Сталин прибег к антикапиталистической риторике, подчёркивая желательность того, чтобы «руками Германии было бы расшатано положение богатейших стран Европы (в особенности Англии)». «Мы не прочь, — заявил он, — чтобы они (капиталистические государства — В. Р.) подрались хорошенько и ослабили друг друга... Гитлер, сам того не понимая и не желая, расстраивает, подрывает капиталистическую систему... Мы можем маневрировать, подталкивать одну сторону против другой, чтобы лучше разодрались»{666}. Несмотря на псевдомарксистское облачение этих фраз, за ними крылись чисто геополитические соображения. И уж во всяком случае ничто в них не напоминало ленинской формулы о превращении войны империалистической в революционную.

В-третьих, Сталин высказался за ликвидацию Польши, которую он назвал фашистским государством. Из этой установки следовало, что исчезновение Польши с географической карты соответствует интересам мирового пролетариата.

Сталинские указания были почти буквально повторены в директиве Секретариата ИККИ об отношении к войне, принятой 8 сентября. В ней начавшаяся война характеризовалась как война империалистическая, несправедливая, в которой одинаково повинна буржуазия всех воюющих государств. Из этого делался вывод, что международный пролетариат не должен поддерживать ни одну из воюющих сторон и в особенности не должен «ни в коем случае защищать фашистскую Польшу, отвергшую помощь Советского Союза». Компартиям Франции, Англии, США, Бельгии, «выступающим вразрез с этими установками», предписывалось «немедленно выправить свою политическую линию»{667}.

Все эти установки грубо игнорировали то обстоятельство, что в отличие от первой мировой войны, за развязывание которой ответственность лежала на обоих империалистических военно-политических блоках, новая война была развязана Германией.

25 октября Сталин ещё раз встретился с Димитровым для обсуждения программной статьи последнего «Война и рабочий класс капиталистических стран». В ходе беседы Сталин предложил снять все содержавшиеся в статье революционные лозунги и ограничиться лозунгами типа: «Долой империалистическую войну!», «Прогнать правительства, которые за войну!»{668}. Следование этим лозунгам ничем не могло помешать гитлеровской Германии, где компартия была по сути разрушена, но зато ставило в крайне тяжёлое положение компартии Англии и Франции, где коммунисты должны были противопоставлять свою пораженческую политику законным патриотическим и антифашистским устремлениям масс.

Среди важнейших преступлений Сталина на международной арене Эрнст Генри выделял, вслед за теорией «социал-фашизма», проложившей Гитлеру путь к власти, заключение пакта с Гитлером и приказ всем компартиям немедленно прекратить антифашистскую пропаганду. «Сталин в то время, — писал Э. Генри, — уже не ограничивался разобщением социал-демократов и коммунистов, теперь он начал дискредитировать и разоружать самих коммунистов на Западе! Ещё два-три года — и компартии Запада были бы разрушены... Укрепив свой тыл в Германии и во всей Западной Европе, со злорадством наблюдая, как антифашисты грызли друг другу глотки, Гитлер мог начать войну. И он её начал. Его фронт и тыл были усилены политикой «советского Макиавелли». Вместо того, чтобы накануне решающей исторической схватки объединять и собирать, Сталин разъединял, дробил, отпугивал. Никогда, ни при каких обстоятельствах, никому в мире, Ленин не простил бы такой политики»{669}.

На обеде с членами Политбюро и военачальниками, состоявшемся 7 ноября 1939 года, Сталин пошёл ещё дальше в своих оценках руководителей фашистских и демократических государств. Он с явной похвалой отозвался о гитлеровской клике, заявив, что, в отличие от буржуазных деятелей типа Чемберлена, в Германии у власти стоят «мелкобуржуазные националисты, способные на крутой поворот, они гибки, не связаны с капиталистическими традициями»{670}.

Вследствие таких установок в документах Коминтерна с октября 1939 года стала подчёркиваться особая опасность и агрессивность не германского, а англо-французского империализма.

Окончательная перестановка знаков в оценке воюющих сторон была произведена самим Сталиным в статье «О лживом сообщении агентства Гавас». Статья по форме представляла ответ редактору «Правды», который обратился к Сталину с вопросом: «Как относится т. Сталин к сообщению агентства Гавас?» «Правда» поместила присланный Сталиным ответ, в котором опровергались основные тезисы данного сообщения. Полностью обойдя вопрос об агрессии Германии против Польши, Сталин обвинил Англию и Францию в том, что они отклонили поддержанные Советским Союзом «мирные предложения» Германии, выдвинутые «после начала военных действий». (Захватив Польшу, германское правительство лицемерно обратилось к правительствам Англии и Франции с предложением прекратить военные действия и объявить состояние мира.) Более того, Сталин объявил Англию и Францию агрессорами, утверждая, что «не Германия напала на Англию и Францию, а Франция и Англия напали на Германию, взяв на себя ответственность за нынешнюю войну»{671}. Так интерпретировалось Сталиным выполнение Англией и Францией своих гарантий по отношению к Польше.

Естественно, что столь резкий поворот в стратегии и тактике Коминтерна вызвал массовый отлив коммунистов из компартий капиталистических стран. О неизбежности этого процесса, неотделимого от ослабления политического и морального влияния Коминтерна, Троцкий писал ещё 2 сентября 1939 года. Он подчёркивал, что «Коминтерн, важнейшее орудие Кремля для воздействия на общественное мнение других стран, явился на самом деле первой жертвой германо-советского пакта. Судьба Польши ещё не решена. Но Коминтерн уже труп. Его покидают с одного конца патриоты, с другого — интернационалисты»{672}.

Многие деятели зарубежных коммунистических партий, отдававшие себе отчёт в чудовищных ошибках и преступлениях Сталина, тем не менее до 1939 года не порывали с Коминтерном, потому что видели в нём и в Советском Союзе оплот борьбы с гитлеризмом. Вдова члена ЦК КПГ Гейнца Неймана, погибшего в сталинском застенке, М. Бубер-Нейман в своих воспоминаниях писала: «Нейман считал, что должен подчиниться линии Коминтерна, иначе он стал бы врагом Советского Союза, единственной антифашистской силы в мире... Это была та же мысль, которая удерживала Вилли Мюнценберга после его разрыва с Коминтерном от открытого выступления против Советского Союза или Сталина до тех пор, пока заключение пакта Сталин — Гитлер окончательно не избавило его от такого рода иллюзий»{673}.

Вилли Мюнценберг, один из наиболее популярных лидеров международного коммунистического движения, прославившийся организацией в Париже и Лондоне контрпроцесса по делу о поджоге Рейхстага, в 1938 году порвал с Коминтерном и оказался среди антисталински настроенных участников борьбы с фашизмом в Испании. После поражения республиканских сил он был в 1939 году интернирован французским правительством. В июне 1940 года, когда немецкие войска приближались к лагерю, интернированные были освобождены французскими властями, и им было разрешено самостоятельно выбираться из Франции. Спустя несколько месяцев тело Мюнценберга было найдено в лесу с куском проволоки на шее.

Некоторые другие коминтерновцы или «друзья СССР» под влиянием советско-германского пакта превратились в ярых антикоммунистов. Так сложилась судьба известного писателя, члена КПГ Артура Кестлера, который вплоть до 1938 года продолжал сохранять симпатии к сталинизму, хотя его двоюродный брат и два близких друга были арестованы в СССР. Кестлер, игравший заметную роль в Испании, провёл четыре месяца в франкистских тюрьмах, откуда он был освобождён по просьбе английского правительства. После того, как функционер КПГ потребовал от него называть в лекциях об Испании ПОУМ агентом Франко, Кестлер направил письмо в ЦК КПГ о своём выходе из партии. Однако даже в этом письме он упоминал о своей преданности Советскому Союзу, который «представляет нашу последнюю и единственную надежду на планете». С такой позицией Кестлер расстался только в тот день, когда «флаг со свастикой был поднят в московском аэропорту в честь прибытия Риббентропа»{674}.

Немало зарубежных коммунистов, возмущённых подписанием советско-германского пакта, перешли в лагерь социал-демократии. Так сложилась, например, судьба члена ЦК Германской компартии Герберта Венера. После прихода Гитлера к власти Венер находился в качестве коминтерновского эмиссара в Чехословакии, Франции, Голландии, Бельгии, Норвегии, Польше. В 1937 году был вызван в Москву, где четыре года работал помощником секретаря ИККИ Эрколи (Тольятти). В 1941 году оказался в Швеции, где был арестован и предан суду. В 1942 году был исключён из КПГ за «высказывания на следствии и суде», которые якобы нанесли серьёзный ущерб антифашистской борьбе.

После второй мировой войны Венер возвратился к активной политической деятельности, но уже в качестве деятеля социал-демократической партии Германии. В 1949–1983 годах он был депутатом бундестага, заместителем председателя СДПГ, министром ФРГ по общегерманским вопросам, председателем парламентской фракции социал-демократов.

В 1982 году Венер выпустил автобиографическую книгу «Свидетельство», в которой объяснял причины своего разрыва с международным коммунистическим движением. Он подчёркивал, что во время своего пребывания в СССР он не строил иллюзий относительно того, что Советский Союз является идеальным государством социализма и демократии: «Я был знаком с его развитием после Октябрьской революции и не пытался внушить себе либо кому-нибудь ещё, что именно таким и никаким иным должен быть путь к социализму. Однако тупая непримиримость официальной социал-демократии по отношению к живому социализму, равно как и жуткая действительность фашистской диктатуры и аналогичные тенденции в других странах, накладывали на меня, последовательного социалиста, обязательство — стоять на стороне Советского Союза, хотя бы ради того, чтобы давать отпор антибольшевизму нацистской и империалистической реакции».

Пытаясь объективно охарактеризовать свою позицию 30-х годов, Венер писал: «Хотя я всячески избегал участия в церемониальном славословии Сталину, но, несмотря на мое внутреннее неприятие назойливой официальной пропаганды, я был убеждён в необходимости поддерживать проводившуюся от имени Сталина политику, направленную на развитие и защиту социализма в России, ибо считал, что в конечном счёте СССР будет решающей опорой мирового пролетариата в его борьбе против реакции. С этой позицией было связано мое неприятие маниакальной агитации, которую вели отколовшиеся от Коминтерна группки и секты, в аргументации которых я явно чувствовал затаённые обиды незадачливых и отвергнутых претендентов на власть»{675}. Нагромождение уничижительных эпитетов в последней фразе, очевидно, понадобилось автору для объяснения и оправдания своего нежелания присоединиться к движению IV Интернационала. Подобными соображениями руководствовались и многие другие зарубежные коммунисты, критически настроенные по отношению к сталинизму, но тем не менее предпочитавшие покровительство Москвы нелёгкой участи приверженца «троцкизма».

После заключения советско-германского пакта последние идейные подпорки, на которых Венер базировал сохранение своей службы Сталину, рухнули. В его воспоминаниях выразительно описывается смятение немецких коммунистов-эмигрантов, на которых «пакт лёг страшной тяжестью. Московское радио освещало начало войны в Польше и позицию западных держав при их вступлении в войну на основе подробного воспроизведения немецких сообщений. Один мой старый немецкий товарищ по партии, который часто приходил ко мне, чтобы обменяться со мной своими мыслями, рассказал, что его вдруг стал бурно приветствовать и поздравлять партийный секретарь его предприятия... Когда мой друг изумлённо спросил, по поводу чего его поздравляют, он получил ответ: по поводу успехов немецких войск в Польше. На это немецкий коммунист возразил: «Это не повод, чтобы поздравлять меня». Русский секретарь задал удивленный вопрос: «Разве Вы не за то, чтобы немцы победили поляков?» Немецкий коммунист ответил: «Я за победу революции, а не за победу Гитлера». Тогда русский, недовольно качая головой, закончил разговор такими словами: «Это всё фразы. Гитлер поможет нам своей победой над польскими панами». Другой мой друг, тоже немецкий коммунист... рассказывал, что во время поездки в автобусе он слышал, как многие пассажиры, основываясь на последних газетных сообщениях о немецких победах в Польше, говорили: «Гитлер молодец»{676}.

Ещё более тяжко чувствовали себя зарубежные коммунисты, находившиеся в своих странах, — и там, где они до заключения пакта действовали на свободе, и там, где они работали в подполье. Отмечая, что «для коммунистов всего мира, рабочих и интеллигенции заключение договора прозвучало как гром среди ясного неба», Бубер-Нейман вспоминала: «Особенно глубоко были потрясены те, кто жил в Германии нелегально, чьи товарищи находились в гитлеровских тюрьмах и концентрационных лагерях. Одни в безысходном отчаянии кончали жизнь самоубийством, другие находили в себе силы, чтобы окончательно порвать с партией. Перед верными Сталину функционерами и коммунистическими публицистами стояла чрезвычайно затруднительная задача — объяснить членам партии необходимость, более того, мудрость этого шага». В этой связи Бубер-Нейман характеризовала номер немецкой коммунистической газеты «Рундшау» от 24 августа 1939 года как «типичный публицистический танец людей, которых давно заставили приспособляться к постоянным изменениям линии, но даже от которых эта непоследовательность Сталина потребовала неимоверных усилий». В «Рундштау» сообщение о пакте начиналось с перечисления преступных действий и зловещих намерений сталинского партнёра по договору и гневных тирад против западных держав, которые «в сентябре 1938 года позорно и трусливо капитулировали перед фашизмом». «Совершенно уникальным во всей мировой истории, — писала Бубер-Нейман по поводу этой общей установки коминтерновской прессы в первые дни после подписания пакта, — было то, что... один партнёр представлял другого как опасного политического интригана, для обезвреживания которого остальной мир так и не сделал всего необходимого»{677}. Как мы помним, Коминтерн не долго удержался на этой «промежуточной» позиции, а вскоре принял ещё более худшую установку, оттолкнувшую от него новые сотни тысяч трудящихся.

Несмотря на террористическое подавление деятельности КПГ, в советское посольство, как сообщал в Москву временный поверенный в делах СССР в Германии Н. В. Иванов, в первые дни после подписания пакта поступали письма и раздавались звонки, выражавшие чувство возмущения «обманутых коммунистов»{678}.

Не лучше, чем в Германии, чувствовали себя коммунисты демократических стран, в первую очередь Франции, где уже 26 августа было запрещено издание всех коммунистических газет и журналов. Один из руководителей ФКП А. Раммет позднее вспоминал: «Шок был тем более велик, что мы не предусматривали подобной возможности (советско-германского сговора — В. Р.)»{679}. В знак протеста против заключения пакта примерно треть коммунистов-депутатов парламента вышла из партии. Состояние дезорганизации и разобщённости, в котором оказались в 1939–1940 годах французские коммунисты, ярко описано в романе И. Эренбурга «Падение Парижа».

Находившийся в то время в Бельгии советский разведчик Л. Треппер впоследствии вспоминал: «Годами руководство Коминтерна твердило, что борьба против Гитлера — это демократическая борьба против варварства. А в свете советско-германского пакта эта война вдруг стала империалистической. Коммунистам предписывалось начать широковещательную кампанию против войны и разоблачать империалистические цели Англии... Я не мог не видеть, до какой степени такая политика дезориентировала активистов бельгийской компартии... Иные с тяжёлым сердцем подчинялись ей. Другие, отчаявшись, покидали партийные ряды»{680}.

XLIII. Эрнст Тельман о пакте и его последствиях

Недавно в архиве Президента РФ были обнаружены ранее неизвестные письма Эрнста Тельмана Сталину и Молотову, написанные в нацистской тюрьме в 1939–1941 годах. Они были опубликованы в российском журнале «Новая и новейшая история» и изданы отдельной книгой в Германии{681}.

Из этих писем мы узнаём, что Тельман, арестованный в марте 1933 года, подвергался неоднократному давлению со стороны гитлеровских чиновников, убеждавших его подать заявление об отказе от коммунистических взглядов{682}.

Условия заключения Тельмана были намного более сносными, чем условия советских политзаключённых. Ему предоставлялись бумага, чернила, газеты, а также были разрешены свидания с женой и дочерью, которые лишь в 1944 году были арестованы и брошены в концлагеря, откуда их освободила Красная Армия.

После заключения договоров о ненападении и дружбе между Германией и СССР тюремные условия Тельмана были значительно улучшены. Его свидания с женой теперь происходили два раза в неделю и длились по 8 часов. Эти свидания проходили наедине, без наблюдения тюремных надзирателей. Поскольку Роза Тельман не подвергалась досмотру, она имела возможность тайно выносить из тюрьмы письма Тельмана советскому руководству. Хотя за Розой было установлено наблюдение, она около десяти раз посетила советское посольство, куда передавала письма своего мужа, которые немедленно переправлялись в Москву. Таким путём в 1939–1941 годах в Москве оказалось 24 письма Тельмана{683}.

В своих письмах, написанных до заключения советско-германского пакта, Тельман подробно анализировал международные отношения и выражал надежду на создание коалиции Англии, Франции, СССР и США, направленной против фашистских держав.

В письме Сталину от 1 марта 1939 года Тельман обращался с приветствием к XVIII съезду ВКП(б). Наряду с повторением банальных штампов советской пропаганды о «грандиозных успехах» СССР и справедливости самой суровой расправы над оппозицией, он высказывал мысли, которые едва ли могли понравиться Сталину. Так, он выражал уверенность в том, что «даже серьёзные недостатки и совершённые ошибки в партийной жизни будут обсуждены без страха, открыто перед общественностью на Партийном Съезде. Не только вождь, как избранный докладчик, произносит речь для партийного съезда и русского народа, а все остальные слушают и должны молчать, нет, все могут принять участие в обогащении проблем и установок, высказать своё мнение и этим принять участие в воспитании партии и народа»{684}.

Судя по содержанию приветствия съезду, Тельман надеялся на его публикацию в СССР. Однако в Кремле на этот документ была наложена резолюция: «Сообщить строго секретно! Для информации только членам Политбюро!»{685}.

Особый интерес представляет письмо от 1 сентября 1939 года, являвшееся откликом на заключение советско-германского пакта. Тельман писал, что пакт оказался для него большой неожиданностью, хотя и до этого он замечал некоторые признаки улучшения советско-германских отношений. «Начиная с конца февраля 1939 года, — писал он, — достопримечательно то, что почти совершенно прекратились в немецкой прессе и радиовещании ложь и клевета против Советского Союза и грязные нападки на его вождей... Даже по кратким заметкам в немецкой прессе относительно 18-го партийного съезда ВКП(б) можно было установить некоторое ослабление в напряжённости отношений»{686}.

Тельман выражал надежду и даже твёрдую уверенность в том, что во время переговоров в Москве обсуждался вопрос о его освобождении. «Был ли он разрешён так, что я могу надеяться на скорое освобождение, я могу не знать, — писал он, — но моя сегодняшняя надежда — что «да»{687}.

После заключения пакта на Тельмана усилилось давление с тем, чтобы он выступил с заявлением о своём положительном отношении к гитлеровскому режиму. Тельман сообщал, что на все такие предложения он отвечал: «Я именно теперь убеждён, что Сталин и Молотов не упустили и не забыли при переговорах в Москве с Риббентропом поставить вопрос об освобождении политических заключённых в Германии, в том числе и меня... для меня вполне понятно, что мои друзья могли поступить только так, а не иначе»{688}.

Такой позиции Тельман продолжал придерживаться и тогда, когда стало очевидно, что советско-германская «дружба» отнюдь не привела к изменению его судьбы. Ссылаясь на сведения, полученные от Розы Тельман, исполняющий обязанности начальника разведывательного управления Генштаба Красной Армии Проскуров сообщал в письме Димитрову от 17 февраля 1940 года: «К Эрнсту приходили с предложением подписать бумагу, документ, поносящий коммунизм и об отречении его от коммунизма потому, что его друзья решили покинуть его. В ответ на это он назвал имена руководителей и самого высокого руководителя (имеется в виду тов. Сталин) и сказал, что эти друзья его никогда не покинут»{689}.

Тельману не довелось узнать, что, ознакомившись с его письмом от 5 марта 1940 года, выражавшим надежду на «активное вмешательство русских друзей» в дело его освобождения, Сталин наложил резолюцию: «В архив»{690}. Столь же безрезультатными оказались неоднократные обращения Розы Тельман в советское посольство с просьбой сообщить, какие меры предпринимает Москва для оказания помощи Тельману.

Возможно, что одним из мотивов безразличия Сталина к судьбе Тельмана были содержавшиеся в письме последнего от 1 сентября 1939 года соображения о губительном влиянии, которое пакт неминуемо окажет на развитие революционного движения во всём мире. Правда, в выражении своих опасений Тельман исходил из сталинистского тезиса о приоритетности государственных интересов СССР над интересами мировой революции. Он указывал, что из-за советско-германских договоров «недолговременно должны пострадать революционные слои мира. Но... каждый последовательный революционер должен положить в основу и поставить выше всего роль и значение Советской России»{691}.

Хотя Тельман и был лишён информации о реакции его товарищей по партии на советско-германский пакт, он достаточно точно описал возмущение немецких коммунистов этим пактом. «Часть сочувствующих за границей и бывших товарищей неудовлетворена, — писал он. — ...Они ставят вопрос: как это возможно, что Сталин и Гитлер объединились. У них сомнения заходят так далеко, что они даже осмеливаются вымолвить слово «предательство»... Они верят в то, что в случае европейской войны помощь со стороны Советского правительства, оказанная Германии, будет препятствовать уничтожению гитлеровского режима. И их самое горячее желание — освободиться от этого режима — теперь полностью разрушено»{692}.

Предвидя неминуемость войны Германии с Польшей, Францией и Англией, Тельман указывал, что советско-германский альянс самым тяжким образом скажется на судьбах компартий в буржуазно-демократических странах и оттолкнёт от СССР и коммунизма новые сотни тысяч людей. «Позиция помощи со стороны Советского Союза будет иметь большое значение для Германии и поведёт к большему укреплению договора, чем в мирные времена. Для наших партий во Франции, Англии и в США наступит в этом случае очень тяжёлое положение, так как тогда германо-советский договор о ненападении будет использован как предлог для полного запрещения легальной деятельности коммунистических партий во время войны... На основе немецко-русского договора нужно предусмотреть рост большой антипатии против Советского Союза в случае войны»{693}.

Казалось бы, что в обстановке шовинистического угара, резкого снижения престижа коммунизма для Троцкого и троцкистского движения не остаётся никакой ниши в политической жизни мира. Однако в преддверии новой войны голос Троцкого звучал неумолчно, вызывая активный резонанс в самых разных социально-политических кругах. Перспективы развития IV Интернационала вызывали неослабевающую тревогу лидеров капиталистического мира. Ещё больше страх перед Троцким и возглавляемым им IV Интернационалом был присущ Сталину.

Дальше