Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга четвертая.

Тюрьма

Анджело Маджио три дня продержали в Шафтерской части военной полиции. Затем перевезли под конвоем в Скофилд. Прямо в гарнизонную тюрьму. Мимо корпуса своей роты он проехал в закрытом полицейском фургоне. В ожидании суда он находился в тюрьме вместе с другими заключенными. И так же, как они, дробил камни шестнадцатифунтовой кувалдой в каменоломне у перевала Колеколе. До суда ом пробыл в тюрьме полтора месяца.

Первый сержант Милтон Э.Тербер составил необходимые документы. Рота была готова применить к Анджело Маджио все дисциплинарные меры в полном объеме. Начальник управления военной полиции тем не менее предпочел отдать его под трибунал.

Анджело Маджио обвиняли в пьянстве и нарушении общественного порядка, в оказании сопротивления при аресте, в неповиновении властям, в уклонении от выполнения прямого приказа старшего по званию и в нанесении побоев военнослужащему сержантского состава при исполнении последним служебных обязанностей. Кроме того, было выдвинуто обвинение по пункту "поведение, недостойное военнослужащего". Начальник управления ВП рекомендовал предать Анджело Маджио специальному военному суду низшей инстанции. Максимальное наказание, накладываемое таким трибуналом, составляет шесть месяцев тюремного заключения и каторжных работ при полном лишении денежного содержания на этот же срок.

Ходили слухи, будто начальник полковой канцелярии главный сержант Фенис Т.О'Бэннон по секрету сказал первому сержанту Терберу, что, если бы управление ВП сумело доказать, что Анджело Маджио нанес кому-либо серьезные увечья или при задержании находился в самовольной отлучке, начальник управления ВП рекомендовал бы отдать его под трибунал высшей инстанции. Этот трибунал — единственный в армии суд, разбирающий серьезные нарушения. Максимальное наказание, к которому он правомочен приговорить обвиняемого, — пожизненное заключение или смертная казнь. Подобные приговоры выносятся не часто. Максимальное наказание, которое вправе наложить дисциплинарный трибунал (военный суд, разбирающий мелкие нарушения), — один месяц тюремного заключения с лишением двух третей денежного содержания на этот же срок. Предложение о передаче дела рядового Анджело Маджио в дисциплинарный трибунал не выдвигалось.

По истечении полутора месяцев, ушедших на подготовку многочисленной документации, необходимой для защиты обвиняемого, Анджело Маджио под конвоем доставили в здание штаба полка на суд. В состав суда входили три офицера, один из которых имел специальное юридическое образование и занимал должность военного юрисконсульта. Адвокат, защищавший интересы Анджело Маджио, также присутствовал на процессе и перед началом судебного заседания представился своему подзащитному. Начальник управления военной полиции, по званию полковник, на заседании отсутствовал, но вместо него выступал обвинителем его представитель, майор. На суд были вызваны три свидетеля: сержант (ранее капрал) Джон К.Арчер и рядовой первого класса Томас Д.Джеймс — патрульные роты ВП Форта Шафтер, а также рядовой первого класса Джордж Б.Стюарт, делопроизводитель роты ВП Форта Шафтер.

Перед началом судебного заседания подсудимому Анджело Маджио было разъяснено, что, помимо всех тех прав, которыми он мог бы пользоваться в гражданском суде, здесь ему гарантируются следующие преимущества:

а) до начала суда он имеет право дать любые показания, а также встретиться со свидетелями и подвергнуть их перекрестному допросу в целях установления своей невиновности или снижения степени вины;

б) его дело рассматривается в той судебной инстанции, которая в соответствии с армейским дисциплинарным уставом имеет право наложить на него не максимальное, а минимальное наказание;

в) защитник предоставляется ему бесплатно;

г) на суде он имеет право делать не обусловленные присягой заявления, что не повлечет за собой перекрестного допроса;

д) при определении степени его вины по рассматриваемому делу суду возбраняется принимать во внимание его прежние судимости;

е) ему будет вручена отпечатанная на машинке копия протокола судебного заседания;

ж) до вступления приговора в силу решение данного военного суда будет автоматически передано на пересмотр в вышестоящую инстанцию;

з) по истечении трех месяцев заключения в штрафных казармах или в гарнизонной тюрьме дело будет вновь пересмотрено вышестоящими инстанциями для изыскания возможности смягчить наказание;

и) если в период заключения его поведение, дисциплина и отношение к работе будут признаны образцовыми, он в любое время может быть досрочно возвращен на действительную службу и восстановлен в звании рядового со всеми соответствующими правами и привилегиями.

Председатель суда далее разъяснил Анджело Маджио, что тот имеет право давать личные показания в свою защиту, и добавил, что отсутствие таких показаний не будет использовано судом против него. Он также напомнил, что если Маджио желает, то может сделать любое не обусловленное присягой заявление, и это никоим образом не повлечет за собой перекрестного допроса.

Анджело Маджио сказал, что понимает свои права, и от дачи показаний отказался.

Затем были вызваны свидетели обвинения, и судебное заседание началось. Суд длился четырнадцать минут. Анджело Маджио был признан виновным по всем пунктам, и его приговорили к шести месяцам тюремного заключения в гарнизонной тюрьме Скофилда с полным лишением денежного содержания на этот же срок.

Перед оглашением приговора председатель суда информировал Анджело о том, что, поскольку армия без дисциплины всего лишь толпа, бесполезная на поле боя, принятый Конгрессом и основывающийся на Конституции военный кодекс содержит правила, регулирующие отправление правосудия в армии, и что военный кодекс, по существу, возник даже раньше Конституции: первый военный кодекс, разработанный специальным комитетом под руководством Джорджа Вашингтона, был одобрен Континентальным конгрессом в 1775 году за три дня до вступления Вашингтона в должность командующего Континентальной армией; и что Конгресс периодически вносит необходимые поправки, сообразуясь с требованиями времени, чтобы эти правила соответствовали своду законов, составленному гражданскими властями для управления армией. А также что сам военный кодекс предусматривает всяческое содействие ознакомлению солдат с основными положениями, определяющими нормы их поведения, и что не более чем в шестидневный срок с начала службы в армии солдату обязаны прочитать и разъяснить военный кодекс, а затем эта процедура должна повторяться каждые шесть месяцев. И наконец, что регулярное ознакомление с военным кодексом проводится по настоянию Конгресса, но армия, помимо этого, предпринимает дополнительные меры, гарантирующие понимание солдатами армейских законов, и на каждого командира части возлагается ответственность за своевременное и всестороннее информирование солдат об этих законах, и получение подобной информации — право каждого солдата.

Анджело Маджио сказал, что понимает свои права и что он был своевременно информирован.

Далее председатель суда огласил приговор и указал, что приговор вступит в силу только после рассмотрения и утверждения вышестоящей инстанцией.

Анджело Маджио под конвоем доставили назад в гарнизонную тюрьму, где он должен был ждать утверждения приговора. Он дробил камни шестнадцатифунтовой кувалдой в каменоломне у перевала Колеколе. Приговор был рассмотрен и утвержден через восемь дней.

Рассматривал приговор подполковник Резерфорд Б.Х.Делберт, командующий полком, в котором служил Анджело Маджио. Подполковник Делберт одобрил приговор трибунала безоговорочно. Затем полный протокол судебного заседания, заключение прокурора полка и решение подполковника Делберта были направлены генерал-майору Эндрю Дж.Смиту, командующему бригадой, в которой служил Анджело Маджио. Компетентные юристы отделения военной прокуратуры штаба бригады изучили поступившие документы и доложили генералу Смиту, что протокол суда юридически вполне правомочен и решение подполковника Делберта можно утвердить. Далее генерал Смит подписал постановление специального трибунала, в котором Анджело Маджио признавался виновным по всем пунктам выдвинутого против него обвинения и приговаривался к шести месяцам заключения в тюрьме Скофилдского гарнизона Гавайской дивизии и к полному лишению денежного содержания на этот же срок. Постановление было разослано во все части бригады, в которой служил Анджело Маджио, и вывешено на досках объявлений во всех канцеляриях.

В тюрьме Анджело Маджио получил на руки отпечатанную на машинке копию протокола суда, а также копию постановления специального трибунала и начал отбывать срок. Он дробил камни шестнадцатифунтовой кувалдой в каменоломне у перевала Колеколе. Ни полтора месяца ожидания суда, ни восемь дней, которые он ждал утверждения приговора, в шестимесячный срок заключения ему засчитаны не были.

27

После попытки Анджело в одиночку перевернуть мир что-то в Пруите дрогнуло. Этого не удалось добиться даже профилактике со всеми ее ухищрениями. Но теперь что-то ушло из его души. Профилактика никогда не смогла бы так его изменить. И ощущение было такое, будто внутри у него, где-то очень глубоко, одна кость уныло трется о другую, как шестеренка о шестеренку в коробке передач. Со скрежетом, точно напильник о камень.

Первого апреля, на следующее утро после злосчастного дня получки, рядовой первого класса Блум, потенциальный чемпион в среднем весе, рядовой первого класса Малло, новый человек в роте и потенциальный чемпион в полулегком весе, и несколько других рядовых первого класса, также потенциальных чемпионов в том или другом весе, собирались на первое занятие вновь сформированного первого курса полковой школы сержантского состава. Занятия проводились на одной из старых бетонированных лагерных площадок в горах возле стрельбища, в больших палатках, где обычно жили солдаты во время стрелковых учений. Будущие сержанты должны были пройти двухмесячный курс подготовки.

Пруит, потенциальный чемпион во втором полусреднем весе, смотрел, как они складывают вещмешки и уходят, когда он верил легендам великого американского эпоса, утверждающим, что все итальянцы либо отъявленные трусы, либо наемные убийцы на службе у мафии. И еще ему вспомнилось житье в лагерях, куда сейчас уходили эти ребята. Он побывал там на учебных стрельбах в прошлом году с 27-м полком. Ему вспомнились палатки на бетоне, вспомнилось, как длинная очередь с котелками тянулась через грязь к полевой кухне, как в подбитых овчиной стрелковых куртках, перешитых из старых гимнастерок, они ждали выхода на линию огня, как пахло жженым порохом и звенело в ушах, как клубы дыма смазывали все перед глазами, как два-три их лучших снайпера пользовались купленными на свои кровные оптическими прицелами — он помнил все: глухое клацанье в руке тускло поблескивающих неизрасходованных патронов, вытянутую закругленную тень, скользко исчезающую в патроннике, куда при стрельбе одиночными ты досылаешь патрон большим пальцем, колыханье белого пятна, отмечающего промахи, красный флажок, который в трехстах ярдах от тебя поднимают из блиндажа указчики. В прошлом году он получил значок "Отличный стрелок" за стрельбу из "03", и жизнь в лагерях ему нравилась. Она нравилась ему даже сейчас.

Сорок долларов Хэла были по-прежнему при нем. Он решил, что с их помощью хладнокровно и расчетливо влюбит в себя Лорен. Действовать с ней другим способом, видимо, не имеет смысла, а про сорок долларов все равно никто не знает, и с Терпом Торнхилом ему расплачиваться только в следующую получку, да и Анджело наверняка не обидится, если он потратит их на себя. На этот раз все будет точно по смете. У него был выработан план: сделать из сорока долларов шестьдесят и растянуть их на пять недель. Если все пойдет, как он рассчитывает, этот план его вывезет, и можно будет ничего не занимать под получку, тем более что он и так должен целиком отдать ее Терпу.

Выжидая, пока солдаты все просадят и наплыв к миссис Кипфер схлынет, он без лишнего шума пристроил десять долларов из сорока — не двадцать и не пятнадцать, а только десять — в ссудную кассу, которую банкометы О'Хэйера держали для игроков в "очко", и должен был получить двадцатку прибыли. "Очко" не такая азартная игра, как покер, поэтому и капитал в нее вкладывать надежнее. Итого получится шестьдесят долларов. Сорок пять уйдут на три похода к Лорен на всю ночь, по пятнадцать зеленых за раз. Еще пятнадцать — три бутылки по три пятьдесят каждая. Остающаяся мелочь — на такси. Когда он разузнает, где она живет, и добьется, чтобы она его к себе пустила, о деньгах можно будет не думать. У нее денег полно. Она будет с удовольствием тратить их на него, ему только надо правильно себя повести. Задуманная авантюра обещала быть интересной. Ему будет чем занять себя, пока Анджело дожидается суда. Он продумал все в мелочах. Это было отличной, увлекательной гимнастикой для ума. План захватил его целиком.

И все полтора месяца, пока правосудие разбиралось с Маджио, он с неослабевающим увлечением выполнял этот план пункт за пунктом. Он был настолько им захвачен, что продолжавшаяся профилактика передвинулась в его сознании на непочетное второе место.

Как-то раз, когда еще не истекли предшествовавшие суду полтора месяца, он купил два блока сигарет и пешком пошел навестить Анджело в гарнизонную тюрьму. Идти надо было почти две мили, в гору, мимо теннисных кортов, мимо площадки для гольфа, потом под мощными деревьями мимо рябой от солнца, остро пахнущей лошадьми верховой тропы. Шагая по жаре, он вспотел. То и дело ему попадались на глаза офицеры, офицерские жены и офицерские дети. Все очень загорелые и по-спортивному бодрые. Тюрьма — деревянный белый дом с зеленой крышей — стояла в прохладной дубовой роще посреди большого ровного поля на самом краю военной зоны. Она напоминала сельскую школу. Забор из крупной проволочной сетки с тремя рядами колючей проволоки поверху еще больше усиливал это сходство. Затянутые проволочной сеткой окна тоже походили на окна сельской школы. Но войти в эту школу ему не разрешили.

Потому что это была никакая не школа. Здесь помещалось военное учреждение. И оставить для Анджело сигареты ему тоже не разрешили. Каждому заключенному выдается по пакету табачной смеси "Дюк" в день, и никакие передачи от посторонних не принимаются. Заключенный — прежде всего солдат, и ему причитается только то, что получают все остальные содержащиеся в тюрьме солдаты. Пруит забрал сигареты назад и ушел. С Анджело он так и не увиделся.

Пожалуй, он был им даже благодарен. Они ведь запросто могли разрешить ему оставить для Анджело сигареты, а потом их раскурили бы охранники из ВП. И он стал курить их сам. Ему было стыдно за себя. Он, конечно, мог бы их выбросить, но они стоили два с половиной доллара, и это был бы бессмысленный жест. Потому он и курил их. Но ему было стыдно.

Сейчас, когда Анджело сидел в тюрьме и дожидался суда, Пруит переживал черные дни. Он сознавал, что должен был удержать маленького итальянца, не дать ему броситься в пропасть, а вместо этого он сам же его и подтолкнул. Он должен был предвидеть, что может произойти. Он не имел права оставлять его одного, когда спускался к воде, чтобы зашвырнуть плавки. Малыш мог кричать ему что угодно, но он должен был вмешаться в драку. Пусть патрульные сильнее, пусть с дубинками, вдвоем они бы их одолели, а потом удрали бы и вернулись назад, в роту, где им ничто не угрожало. Он столько всего должен был сделать и не сделал ничего. В том, что случилось с Анджело, он винил себя. Поэтому-то ему так хотелось увидеться с ним — может быть, он сумел бы ему объяснить. Но увидеться с Анджело ему не дали.

И возможно, он так никогда бы с ним и не увиделся, если бы полиция Гонолулу не начала специальное расследование.

Из Шафтерской части ВП за ними приехали на грузовиках, на двух больших трехтонках. В кабине каждого грузовика, кроме вооруженного шофера-"вэпэшника" сидело еще по "вэпэшнику" с пистолетом, а впереди ехал пузатый полицейский фургон с вооруженным "вэпэшником" за рулем. Операцией командовал высокий лейтенант-мулат (наполовину белый, наполовину гаваец, с квадратной фигурой, как у канаков, работающих на пляжах уборщиками) в горчичной поплиновой форме городской полиции. Он ехал в фургоне вместе с первым лейтенантом Шафтерской части ВП, который вез с собой огромный, как простыня, список, подписанный начальником управления ВП. В том же фургоне ехали два молодых агента ФБР. Одетые в весьма строгие, но дорогие костюмы, они походили на беззаботных отпрысков богатых родителей. Эти двое были связующим звеном между гражданской и военной полицией.

Колонна торжественно въехала во двор, машины остановились напротив корпуса седьмой роты, и оперативная группа двинулась на штурм канцелярии капитана Хомса. Впереди шагали два чистеньких, отмытых до блеска молодых юриста из ФБР, их умные вежливые лица дышали почти отроческим целомудрием, голоса звучали сдержанно, манеры были тактичны, от этих молодых людей так и веяло благоразумием и осторожностью, но за их обманчивой мягкостью скрывалась та жесткая, спокойная уверенность, которую приобретает человек, когда знает, что его слово почитается, как закон, и всем остальным надлежит его бояться. Дневального тотчас отправили со списком на учебное поле.

Назад он пригнал с собой целую команду — на вид здесь было минимум две трети седьмой роты, — и для оставшихся в поле стройподготовка в тот день превратилась, так сказать, в чистый софизм. Солдаты построились перед казармой, им приказали рассчитаться по порядку, потом устроили перекличку, и они тупо стояли, переминаясь с ноги на ногу, немало напуганные (дневальный успел упомянуть про молодых людей из ФБР), но и сквозь страх пробивалось явно приподнятое настроение, неизменно возникающее у солдата при любой возможности спастись от занудства стройподготовки, даже если этим праздником ты обязан расследованию ФБР. Что такое ФБР, знали все, знали, что ФБР расследует уголовные преступления, совершенные военнослужащими, за свою Жизнь все они начитались комиксов про гангстеров и про облавы. Дневальный понятия не имел, почему их вызывают, но в гражданском уголовном кодексе была только одна статья, по которой можно вызвать сразу столько солдат. Такое расследование могли предпринять только по делам, связанным с гомосексуалистами.

Вызвали почти всех, кто сшивался в "Таверне Ваикики". Здесь были и капрал Нэпп, и сержант Гаррис, и Мартучелли. В список попали поляк Дизбинский, Бык Нейр, Академик Родес, толстяк Ридел Трэдвелл. Чемп Уилсон с Лидделом Хендерсоном тоже оказались в этой компании, так же как и капрал Миллер, и сержант Линдсей, и Эндерсон, и Пятница Кларк, и Пруит.

Их везли в город и потому разрешили подняться в спальни, умыться и переодеться в "хаки". Ни дневальный, ни "вэпэшники" не пошли вслед за ними. Никто не боялся, что кто-нибудь сбежит. Ведь все фамилии были в списке.

Когда они спустились, фургон уже отъезжал: мелькнули горчичная форма городской полиции, шафтерские бежевые гимнастерки с черными нарукавными повязками и два темных строгих костюма — тоже форма, даже более явно выраженная. Их опять построили, пересчитали, снова провели перекличку, а потом запихнули без разбора в грузовики, в одном из которых давно сидели в тоскливом ожидании рядовой первого класса Блум и еще один его собрат по званию из сержантской школы. Охранники скучали в кабинах рядом с шоферами. Их нисколько не беспокоило, что кто-нибудь выпрыгнет из кузова и осмелится исчезнуть из списка ФБР.

Кроме солдат, в кузовах не было никого, и совещания по выработке стратегии состоялись в обоих грузовиках одновременно, словно людьми руководил тот же природный инстинкт, что ведет стаи перелетных гусей и косяки рыб к предопределенному месту встречи. Оба совещания проходили по одному и тому же, инстинктом подсказанному плану, и в каждом грузовике инстинктивно знали, что в другом грузовике тоже проходит совещание, так что по существу это были не два отдельных совещания, а одно большое, общее.

Сверяя и уточняя воспоминания, в каждом грузовике сумели определить пассажиров другого грузовика и вычислить, кого не хватает. Было установлено, что минимум шестеро ребят из седьмой роты в список не попали, хотя посещали известные бары с не меньшим постоянством и не меньшим успехом.

В обоих грузовиках почти одновременно раздались возмущенные крики: "Что за черт!" и "Везет же людям!", и "А почему этим все с рук сходит?", и "Чем они лучше нас?".

И почти одновременно в обоих грузовиках те же люди, которые только что громко возмущались, заорали: "Заткнитесь!", и "Ну их к черту!", и "Не о них сейчас нужно думать, а о нас!", и "Кончайте, вы! Сейчас надо решать, как себя вести!".

Когда восстановили порядок, обнаружилось, что в том грузовике, где ехал Пруит, было двое солдат из шестой роты и один из пятой. Эти ребята сказали, что в другом грузовике тоже есть один солдат из шестой, но из пятой никого. Стратегический комитет заключил, что донести мог только кто-то хорошо знакомый с седьмой ротой, но этот вывод ничего не давал — таких было слишком много. Судя по всему, в список не попал никто из первого и третьего батальонов, хотя все, ехавшие в обоих грузовиках, не раз встречали ребят оттуда на Ваикики. На этом основании решили, что это не повальная облава, а заварушка местного значения, и посему на допросе лучше всего отмалчиваться, делать вид, что ничего и никого не знаешь. Никаких доказательств у ФБР нет, иначе устроили бы повальную облаву, а это все затеяно только для того, чтобы кто-нибудь из страха раскололся. Просто хотят навести шорох и кое-кого припугнуть.

Когда они пришли к этому выводу, в обоих грузовиках почти одновременно раздались вздохи облегчения. Но нервозность и тревога не спали, как, впрочем, не спало и радостное, праздничное, будто в день получки, настроение, сопутствующее любому избавлению от муштры. Оба, совещания были закончены почти одновременно, и тотчас завязались горячие локальные дебаты о возможном развитии событий.

Пятница Кларк был перепуган до смерти, его длинный итальянский нос пожелтел, как воск. Когда совещание кончилось, Пятница, хватаясь за обтянутые брезентом железные перекладины над головой, прошел через мотающийся из стороны в сторону грузовик и втиснулся на скамейку рядом с Пруитом.

— Слушай, Пру, я боюсь. Какого черта они меня вызвали? У меня ничего не было ни с одним таким. Ни разу в жизни.

— А у нас ей у кого не было, — растягивая слова, сказал Бык Нейр.

Это вызвало общий смех.

— Так-таки за всю жизнь ни разу? — поддел его Ридел Трэдвелл.

— Ах, за всю? — лениво протянул Нейр.

Все снова заржали.

— У меня не было, клянусь! — заявил Родес. — Покажите мне такого типчика, я ж его от бабы не отличу.

— Во-во, — сказал кто-то. — Хорошо, что не врешь.

— Точно, Академик. Не забудь это же в полиции сказать, — добавил другой.

— Я же совсем не про то, — запротестовал Академик. — Я хотел сказать, покажите мне одного такого, и у меня глаза на лоб полезут. Вот так, — он вытаращил глаза и широко разинул рот, как разевает клюв голодный птенец. — Эй, Нейр, — сказал он, довольный своей выдумкой, — это ведь я на тебя вылупился.

— А я — на тебя, — протянул Нейр и точно так же уставился на него.

Академик громко загоготал, и они начали таращиться друг на друга.

— Ты посмотри на Нэппа. — Нейр ткнул пальцем в худого невозмутимого капрала, скособочившегося на прыгающей скамейке. — По-моему, он слегка нервничает, а? Давай-ка на него вылупимся.

— Давай, — откликнулся Родес. — Ему только на пользу будет.

И они дружно вылупились на него вдвоем.

— Нэпп! Это мы на тебя так смотрим.

Они заржали, хитро поглядывая друг на друга с лукавым деревенским юмором, будто изобрели потеху, какой еще не знал мир.

— Смотрите, смотрите, — и Нэпп, ухмыляясь, показах рукой, на что он им советует смотреть.

Их это ничуть не задело. Они начали таращиться на всех подряд. Но общее беспокойство не уменьшилось.

— Их-то понятно за что. — Застенчивые оленьи глаза Пятницы стали круглыми от страха. — Они в те бары ходили. А я ведь — никогда. Вот возьмут и посадят меня, тогда что? Я же ни при чем.

— Я и сам всего один раз туда ходил, — улыбнулся Пруит. — Не бойся. Ничего они никому не сделают.

— У меня вон даже руки трясутся, смотри. Я в тюрьму не хочу.

— Да если всех голубых пересажают, Гонолулу в трубу вылетит. У города денег не хватит их прокормить. Половина фирм закроется, работать будет некому. А в армии каникулы объявят.

— Это верно, — согласился Пятница. — Но все-таки.

— Заткнись! — рявкнул со своего места Блум. — Испугался, макаронник! Тебе-то что терять? Мне — хуже. Меня могут из сержантской школы выгнать.

Уперев локти в колени и похрустывая пальцами, Блум сидел на шатающейся скамейке рядом с другим новичком сержантской школы по фамилии Мур.

— Думаешь, нас за это выпрут? — спросил его Блум.

— Надеюсь, нет, — ответил Мур. — Не дай бог!

— Да, я испугался! — Пятница сверкнул глазами на Блума. — И не скрываю. Из-за кого Энди начал ездить в город и ходить куда не надо? Из-за кого он гитару забросил? — укоризненно сказал он. — Не из-за меня же!

Энди сидел на полу, вытянув ноги и прислонясь спиной к кабине, он через силу улыбался, но глаза выдавали его страх, и, хотя Энди теперь явно жалел, что забросил гитару, он никак не откликнулся на слова Пятницы.

— Это как понять? Я, по-твоему, голубой?! — Блум встал со скамейки и, чтобы не упасть, ухватился за узкую перекладину над головой. — Ты поосторожнее, макаронник вшивый!

— Поцелуй меня в задницу, — неожиданно выпалил Пятница и сам поразился своей отваге.

— Ах ты, сморчок! — Держась левой рукой за перекладину, Блум подался вперед, схватил Пятницу за грудки, рывком поднял его на ноги и затряс так, что голова и руки Кларка замотались, как у тряпичной куклы.

— Отстань, Блум, — заикаясь, пробормотал Пятница. — Отстань. Я тебе ничего не сделал.

— Возьми свои слова назад, — рычал Блум, тряся Кларка. — Возьми их назад, понял?

— Ладно, — булькнул Пятница, беспомощно болтаясь, как на веревке. — Я этого не говорил.

Пруит встал, ухватился для равновесия за соседнюю перекладину, поймал руку Блума и с силой надавил ногтем большого пальца ему на запястье.

— А ну отпусти его, сволочь. Он свои слова назад не берет. Так, Пятница?

— Да, — булькнул тот. — То есть нет. Не знаю.

Пруит надавил ногтем сильнее, рука Блума разжалась, и Пятница с круглыми от страха глазами тяжело плюхнулся на скамейку, а Блум и Пруит остались стоять на тряском полу, глядя друг на друга в упор, и оба держались одной рукой за перекладину.

— Ты тоже давно у меня на заметке, — ощерился Блум. — Если ты такой герой, чего же на ринг не выходишь? — Он оглядел сидевших солдат. — Если ты такой крутой парень, почему не пошел к нам в боксеры?

— Потому что в вашей команде слишком много ублюдков вроде тебя, вот почему.

Качаясь, они в упор глядели друг на друга, но ни тот, ни другой не мог толком сосредоточиться, потому что главное было не потерять равновесие.

— Смотри, я ведь когда-нибудь рассержусь, — сказал Блум.

— Не смеши.

— Сейчас мне не до тебя, есть заботы поважнее. — И Блум сел.

— Ты предупреди, когда будешь готов. Я тебя сразу бить не стану, успеешь рубашку снять. — И Пруит тоже сел на прежнее место.

— Спасибо тебе, Пру, — поблагодарил Кларк.

— Ерунда. Ты вот что, Пятница, — громко сказал Пруит, глядя на Блума, — если этот подонок опять на тебя потянет, ты с ним не церемонься. Возьми стул или лом и шарахни его по башке, как Маджио. — Он кипел от ярости, потому что Блум нарушил негласный закон, запрещавший трогать Пятницу, который был для роты чем-то вроде талисмана, и поднять на него руку было все равно что избить деревенского дурачка.

— Хорошо, Пру, — Пятница судорожно глотнул. — Как скажешь.

— Попробуй, — фыркнул Блум. — Будешь там же, где сейчас Маджио.

— То, что Маджио сидит, не твоя заслуга, — уточнил Пруит.

Блум презрительно повел плечами и повернулся к Муру, тоже кандидату в сержанты, человеку одного с ним уровня. Гнев и величайшее негодование, внезапно исказившие его лицо, так же внезапно исчезли, сменившись прежним тревожно-оторопелым возмущением, словно он вдруг вспомнил, зачем его насильно везут в город.

— Черт, — напряженно, вполголоса пробормотал он, обращаясь к Муру, — только бы нас из школы не поперли.

— И не говори, — нервно отозвался тот. — Я сам волнуюсь.

Блум покачал головой:

— В таких делах надо поосторожнее.

— Верно, — согласился Мур. — Мне вообще нечего было туда ходить.

Тем временем они доехали до поворота на Перл-Харбор и Хикемский аэропорт. Два грузовика медленно вползли в Гонолулу и, стараясь не вылезать на центральные улицы, прогромыхали по северным окраинам на Мидл-стрит мимо церкви под большой красной, горящей электрическими огнями надписью "ХРИСТОС СКОРО ВЕРНЕТСЯ!", свернули налево на Скул-стрит, но все равно были потом вынуждены выехать на широкий проспект Нууану и через самый центр докатили до здания полиции, возле которого на обочине уже стоял фургон.

В залитый ярким утренним солнцем порт под звуки оркестра входил увитый гирляндами очередной туристский теплоход, прохожие, шагавшие в порт и из порта по Нууану и Куин-стрит, останавливались поглазеть, считая, вероятно. что это очередные армейские учения по новой программе борьбы с диверсиями, на минуту задумывались о тяготах жизни в году тысяча девятьсот сорок первом от рождества господа нашего Иисуса Христа и, прежде чем вернуться к повседневным делам, с любопытством смотрели, как грузовики въезжают в переулок, как из них вылезают солдаты и толпятся на лестнице Управления полиции.

Когда они гурьбой ввалились в приемную, оказалось, что там сидит Анджело Маджио, а по бокам от него два "вэпэшника" с короткоствольными автоматами наперевес и с пистолетами на поясе.

— Вот это да! — радостно заорал Маджио. — Это что же, сбор седьмой роты или, может, встреча ветеранов? Пивом кто заведует?

Дюжий охранник резко повернулся к нему:

— Заткнись!

— О'кей, Шоколадка, — бодро улыбнулся Маджио. — Как скажешь. Мне совсем не светит, чтобы ты пристрелил меня из этой твоей пушки.

Охранник в некотором замешательстве зло прищурился на Маджио, и тот ответил ему таким же прищуренным взглядом, хотя рот его продолжал улыбаться.

— Эй, Анджело!

— Анджело, привет!

— Анджело, ты?

— Смотрите, это же Анджело!

— Анджело, как ты там?

И те, кто любил его, и те, кто не любил, и те, кто почти не замечал его в роте, и даже Блум, который был бы рад выжить его из роты, — все окружили его, все хотели с ним поздороваться.

— Мне разговаривать запрещено, — улыбнулась знаменитость. — Я под стражей. Я — заключенный. Заключенным разговаривать не разрешается. А вот дышать можно, если, конечно, хорошо себя ведешь.

Казалось, он все такой же, этот малыш Анджело. Он спросил, как начали бейсбольный сезон "Доджеры".

— В последнее время так занят, не успеваю за газетами следить, — улыбаясь пояснил он.

На первый взгляд месяц за решеткой нисколько не изменил его. Но стоило приглядеться внимательнее, и было видно, что он сильно похудел, щеки под острыми скулами запали еще глубже, узкие костлявые плечи стали, если такое возможно, еще уже и костлявее, под глазами залегли бархатистые лиловые тени. Он весь словно стал тверже — и телом, и духом, — а в его смехе появился металлический призвук.

Когда солдатам приказали сесть и ждать, Пруит уселся рядом с ним, разговаривали они торопливо, шепотом. Здесь, при народе, охранники были явно в невыгодном положении и не могли в полной мере контролировать своего подопечного.

— Здесь они со мной ничего не сделают, — самодовольно ухмыльнулся Анджело. — Им надо держаться в рамочках. Обязаны произвести хорошее впечатление на местного лейтенантика. Приказ сверху.

— Вернемся в тюрьму — там поговорим, — выразительно намекнул охранник, которого Маджио называл Шоколадкой. — Еще пожалеешь, что не научился держать язык за зубами.

— Спасибо, объяснил! — хмыкнул Анджело. — А то я сам не знаю. — Он повернулся к Пруиту: — Да у меня из-за этого всю жизнь неприятности. Он мне рассказывает!

— То, что с тобой было раньше, — это цветочки, — мрачно сказал Шоколадка. — Ты, макаронник, еще не знаешь, что такое неприятности.

Анджело зло улыбнулся:

— А что ты со мной сделаешь? Хуже, чем сейчас, все равно не будет. Ну, посадишь на пару дней в "яму", только и всего. Меня, Шоколадка, можно убить, это факт. А сожрать не пытайся, подавишься.

Он повернулся к Пруиту и продолжал прерванный разговор, а охранник умолк в замешательстве — расстановка сил играла против него, и он считал, что это нечестно.

— Ты бы с ним не связывался, — посоветовал Пруит.

— Плевать! — Анджело улыбнулся. — У меня такие развлечения не часто. Меня сейчас все равно имеют как хотят. Так хоть нервы себе пощекочу.

— Как у вас там, в тюряге? — спросил Пруит.

— Не так уж плохо. Смотри, какие я себе мускулы накачал. К тому же теперь целиком перешел на махорку, — добавил он. — "Дюк" мне нравится даже больше, чем сигареты. Когда выйду, пригодится. Экономия.

— Значит, обращаются с вами ничего? Не бьют?

— Там, конечно, не пансион для благородных девиц. Но зато знаешь, что все это для твоего же блага. Верно я говорю, Шоколадка? — ухмыльнулся он.

Охранник ничего не ответил. Он пребывал в растерянности и молчал, уставившись в пустоту.

— Он не привык, чтобы с ним так обращались, — объяснил Анджело. — Честно говоря, я и сам к такому не привык.

— Я к тебе туда ходил. Сигареты хотел передать, пару блоков, — виновато сказал Пруит. — Меня не пропустили.

— Да, слышал, — жизнерадостно подтвердил Анджело. — Меня за это хотели в черный список внести. Только я и так уже в нем. Они решили, что я маменькин сынок, раз мне сигареты носят. Еле убедил их, что ничего подобного.

— А что с тобой дальше будет? Сколько тебе влепят, хоть знаешь?

— Откуда? Мне ни черта не говорят. Но суд будет скоро, а месяц я уже отсидел. Так что, если даже отдадут под "специальный" и получу по максимуму, останется трубить всего пять месяцев. Когда выйду, надо будет тоже закабалиться на весь тридцатник... Ты за меня не волнуйся. Все будет хорошо. Месяц я ведь уже отсидел. Мне его скостят... Те сорок долларов у тебя еще живы? — Не поворачивая головы, он скосил глаза на охранника у себя за спиной и взглядом предостерег Пруита.

— Не целиком. Часть я потратил.

— Я тебе как раз и хотел сказать. Эти деньги — твои. Ты сам их заработал, сам и трать. А насчет того, что ты мне должен, можешь не волноваться. — Он снова осторожно показал глазами на охранника. — Понял?

— Ладно.

— У нас все равно деньги отбирают. Так что ни о чем не думай и трать спокойно.

— Они мне для дела нужны. У меня есть план насчет Лорен.

— Она тебе в получку устроила веселый вечерок, да?

Пруит кивнул.

— Конечно, трать их. И не унывай, старичок.

— Ладно.

— Похоже, завертелось. Сейчас начнут вызывать.

Из двери кабинета в приемную вышел секретарь с длинным списком в руке. Он назвал чью-то фамилию. Солдат поднялся со стула и вслед за секретарем прошел в кабинет. Дверь долго оставалась закрытой, потом снова открылась, и секретарь выкрикнул: "Маджио!"

— Это я. — Анджело встал. — Я у них, по-моему, что-то вроде подсадной утки. Или, может, подопытный кролик? — Он прошел в дверь. Вернее, сначала туда прошел охранник с автоматом, потом Анджело, а потом второй охранник с автоматом; Дверь закрылась. Через несколько минут Маджио вышел из кабинета; вначале вышел охранник, за ним Маджио, затем второй охранник.

— Чем я не Дилинджер? — Анджело улыбнулся толпе в приемной. Это вызвало общий смех, хотя нервы у всех были натянуты.

— Маджио, лучше заткнись, — предупредил его Шоколадка. — Шагай!

Охранники через приемную провели Анджело в другую дверь, не в ту, которая выходила в коридор и была в левой стене, а в дверь еще одного кабинета. Напротив коридора дверей не было, только окна. Незарешеченные.

Солдат, чью фамилию назвали первой, вскоре тоже вышел. Секретарь проводил его в ту же комнату, куда увели Маджио, и захлопнул дверь. В приемную вошел один из "вэпэшников", которые ехали в кабинах грузовиков. Секретарь показал ему, чтобы он встал возле закрытой двери. Потом выкрикнул следующую фамилию. Солдат прошел за секретарем в кабинет.

— Старый прием, — нервно сказал кто-то. — По одному допрашивают. Индивидуальный подход.

Через несколько минут секретарь вышел из кабинета, заглянул в комнату напротив, и оттуда снова вывели Маджио.

— Я ж говорю, я подсадная утка! — ухмыльнулся Анджело. Это опять вызвало нервный смех, и напряжение слегка спало, потому что каждый невольно ставил себя на место маленького тощего итальянца и понимал, что в сравнении с этим макаронником его собственные дела не так уж плохи.

— Маджио, заткнись! — одернул его Шоколадка. — Иди.

Они прошли в кабинет. Очень скоро они вышли оттуда и вернулись в комнату, где были раньше. Затем секретарь вывел солдата из кабинета, проводил в комнату напротив и вызвал следующего. И так продолжалось, пока не был исчерпан весь список.

Когда Пруит услышал свою фамилию, он встал и, чувствуя, как у него слабеют колени, пошел следом за секретарем. В кабинете за столом сидел лейтенант-мулат в горчичной форме городской полиции. Сбоку от стола в глубоком деревянном кресле сидел Томми с недовольным, угрюмым и безучастным лицом. Первый лейтенант из Шафтерской части ВП сидел у стены. Оба розовощеких молодых человека из ФБР стояли в глубине комнаты, ненавязчиво дополняя собой мебель.

— Вы знаете этого человека? — спросил лейтенант у Томми.

— Нет, — устало ответил тот. — Первый раз вижу.

— Пруит, — заглянув в список, сказал лейтенант. — Пруит, вы видели этого человека раньше?

— Никак нет, сэр.

— Вы разве не бывали в "Таверне Ваикики"?

— Бывал, сэр.

— И вы хотите сказать, что никогда не видели там этого человека?

— Не припоминаю, сэр.

— Мне говорили, он там околачивается постоянно.

— Может быть, я его и видел, сэр. Но не помню.

— А вообще вы видели там людей с такими наклонностями?

— Может, и видел. Было там несколько... женственных. А уж какие у них наклонности, не знаю.

— Вы что же, не можете отличить такого вот от нормального мужчины? — терпеливо спросил лейтенант.

— Не знаю, сэр. Это ведь только на себе проверить можно. Как иначе?

Лейтенант не улыбнулся. У него был усталый вид.

— Пруит, у вас когда-нибудь были контакты такого Рода?

— Нет, сэр.

— Ни разу? За всю вашу жизнь?

Пруиту захотелось улыбнуться. Он вспомнил Нейра: "Ах, за всю? " Но он не улыбнулся.

— Нет, сэр.

— Вам незачем меня обманывать, — все так же терпеливо сказал лейтенант. — Психологи утверждают, что почти у каждого мужчины в том или ином возрасте бывают гомосексуальные контакты. Все, о чем мы здесь с вами говорим, останется в полной тайне. Мы совершенно не собираемся трогать ваших ребят. Мы лишь пытаемся уберечь вас от этих людей.

Томми молча сидел в кресле и смотрел в окно, лицо его было неподвижно. Он мало походил на чудовище, от которого надо оберегать. Пруиту неожиданно стало его жалко.

— А для этого, — устало продолжал лейтенант, — нам необходимо иметь веские юридические доказательства. Тогда мы сможем поместить этих людей туда, куда предписывает закон. К вашим ребятам у нас никаких претензий нет.

— Я думал, по закону оба партнера виноваты одинаково, — сказал Пруит. — По крайней мере мне так говорили, — добавил он.

— Это так, — вяло согласился лейтенант. — С юридической точки зрения. Но, как я уже сказал, против ваших ребят никто дело возбуждать не станет. Мы только просим вас помочь нам уничтожить рассадник порока в районе Ваикики. "Таверна Ваикики" — вполне уважаемое заведение, и его владельцы не меньше нас заинтересованы в том, чтобы ресторан не превращали в тайный притон. Но сами они с операцией такого масштаба вряд ли справятся. Это под силу только полиции.

— Так точно, сэр, — сказал Пруит. У лейтенанта был очень усталый вид, а в списке оставалось еще человек десять. Он пожалел лейтенанта.

— Хорошо. Я еще раз повторю свой вопрос. Пруит, у вас когда-нибудь были контакты с гомосексуалистами?

— Да как-то раз одного обчистил. Это давно было, еще до армии. Я тогда бродяжил.

Лейтенант еле заметно поджал усталые губы.

— Ладно, — сказал он. Потом кивнул стоявшему у двери секретарю. — Приведите.

Секретарь вышел и вернулся с Маджио и двумя охранниками. Один из охранников, держа автомат наперевес, вошел в кабинет первым и повернулся лицом к двери, вслед за ним появился Маджио, второй охранник, тоже с автоматом наперевес, вошел последним. Секретарь направился через кабинет к столу. Его маршрут пролегал между охранником по кличке Шоколадка и Маджио. Шоколадка шагнул навстречу секретарю и с деревянным лицом выдвинул автомат вперед, как по команде "на грудь".

— Проходить между заключенным и конвоиром запрещается, — деревянным голосом сказал он.

— Ой, извините! — Секретарь ужасно смутился. — Я забыл, — неловко объяснил он и обошел охранника с другой стороны.

— Пруит, вы знаете этого человека? — устало спросил лейтенант.

— Так точно, сэр.

— Он ваш друг?

— Не то чтобы друг, сэр. Просто мы из одной роты.

— Разве вы не разговаривали с ним в приемной?

— Разговаривал, сэр. С ним многие разговаривали.

— Но вы, кажется, сидели рядом с ним.

— Так точно, сэр.

— Вы когда-нибудь ездили вместе с этим человеком в увольнительную в город?

— Так точно, сэр. Несколько раз.

— Вы с ним ездили на Ваикики?

— Никак нет, сэр. Я его там раза два встречал, но вместе мы туда не ездили.

— Говорите, вы его там встречали?

— Так точно, сэр. Я там встречал многих из нашей роты. Мы все туда изредка ездим.

— Нас сейчас интересует именно этот человек. С кем он был, когда вы его там встречали?

— Не помню, сэр.

— С кем-нибудь из вашей роты?

— Я не помню. По-моему, он был один.

— То есть вы не знаете тех, с кем он был, или он был вообще один?

— Вообще один, сэр.

— А вы не встречали его в "Таверне" с людьми, которых видели там раньше?

— Никак нет, сэр.

— Хорошо. — Лейтенант устало повернулся к секретарю: — Уведите.

Маджио вывели из кабинета. Все повторилось в том ям порядке: сначала за дверь вышел вооруженный охранник, потом Маджио, потом второй охранник.

— Серьезные ребята, не рискуют. От этих ему не улизнуть, — не удержался Пруит. Его слова не были адресованы кому-то в отдельности.

— Рядовой Пруит! — резко одернул его первый лейтенант из Шафтерской части ВП. — Вы достаточно давно служите в армии, правила конвоирования заключенных для вас не новость.

— Так точно, сэр, — сказал Пруит и заткнулся.

— Чтобы больше я от вас ничего подобного не слышал, — строго предупредил "вэпэшник".

— Так точно, сэр.

За столом мулат устало вертел в руке карандаш.

— Итак, вы ничего не можете сообщить нам об этом человеке? — Он кивнул на Томми, который по-прежнему смотрел в окно с каменным лицом, стараясь быть выше всех этих грязных инсинуаций и попыток опорочить его.

— Так точно, сэр. Я его не знаю.

— Мы пытаемся помочь вашим ребятам выпутаться из этой неприятной истории, — терпеливо объяснял лейтенант. — Вы все вы очень рискуете, бывая в подобных местах. И я думаю, вы сами давно это понимаете. — Он замолчал.

— Так точно, сэр, — сказал Пруит. — То есть никак нет.

— Нарушая законы, человек подвергает себя риску, — заученно произнес лейтенант. — Рано или поздно его настигает расплата. Мы, Пруит, пытаемся помочь вам, пока все вы не увязли в этом слишком глубоко. Но мы не сумеем вам помочь, если вы будете отказываться от нашей помощи. — Он опять замолчал.

— Никак нет, сэр, — сказал Пруит. — То есть так точно.

— Вы по-прежнему не хотите нам ничего сообщить?

— Я не знаю про что, сэр.

— Что ж, тогда у меня все, — устало сказал лейтенант. — Вызовите следующего.

— Есть, сэр, — и, не успев сообразить, что это не положено, Пруит машинально отдал честь лейтенанту гражданской полиции. Лейтенант улыбнулся, а шафтерский "вэпэшник" зычно расхохотался. Беззаботные молодые люди из ФБР никак не реагировали, только прислонились к стене и вновь слились с мебелью.

— Ладно, Пруит, — улыбнулся мулат. — Проводите его. Кто у нас следующий?

Секретарь провел его в комнату, возле которой стоял "вэпэшник", и закрыл дверь. Никого из начальства здесь не было, в глубине комнаты два охранника сторожили Маджио, а на деревянных скамейках вдоль стены сидели скофилдские солдаты, уже прошедшие допрос. Лица у них были все такие же напряженные, Пруит немного постоял, чувствуя, как холодные струйки пота все еще ползут по ребрам, потом пошел через комнату к Маджио.

Шоколадка предупреждающе вскинул голову:

— А ну назад, парень! К заключенному не подходить.

Пруит пристально посмотрел на него, потом перевел взгляд на Маджио, подмигнул ему и улыбнулся. Анджело в ответ тоже подмигнул и улыбнулся, но в улыбке его не было прежней живости. Пруит повернулся и пошел к остальным. Кто-то уже достал карты, и несколько человек, усевшись в кружок на дощатом полу, играли в покер на спички. Пруит сел на скамейку и стал наблюдать за игрой.

С той минуты, как он вошел в кабинет и увидел Томми, какая-то смутная мысль не давала ему покоя. Если они расследуют связи Томми, им нет смысла подсовывать на очную ставку Анджело. Анджело не имел с Томми никаких дел. Не то что Блум, этот с ним встречался. Как и Энди. Как и Ридел Трэдвелл. Как и сам Пруит — один-единственный раз. А Маджио — тот просто подцепил его в прошлую получку для Пруита, вот и все его отношения с Томми. Кстати, это был единственный раз, когда Пруит оказался в подобной компании, и тем не менее Пруита тоже вызвали. Как к ним попала его фамилия? И где этот учитель французского Хэл? Если у них достаточно материала на Анджело, чтобы использовать его как подсадную утку, Хэла должны были взять тоже. Получалось, что тот, кто донес в полицию, настучал только про прошлую пятницу. Но если так, то где же тогда Хэл?

Еще несколько солдат вытащили свои неразлучные колоды больших покерных карт, и на полу теперь шло три или четыре игры. Играли на спички, но сосредоточенно, молча, и напряжение постепенно сходило с лиц.

Нечего зря ломать голову, с раздражением подумал он и подсел к одной из компаний. Все это, пожалуй, просто его домыслы. Нервы, что ли, сдают? Вечно ему хочется играть главную роль, водится за ним этот грешок. Я имею быть великий актер из Италии, я есть играть главная роль, публика умирай от восторг!

Игроки молча подвинулись, высвобождая для него место. Играть он с ними мог, тут никто не возражал. Общая неприязнь проявлялась лишь во время профилактики. Как только они благополучно вернутся в гарнизон, профилактика начнется снова. Но сейчас, когда им еле удалось увернуться от карающей руки закона, Пруиту дали передышку.

Рядовой первого класса Блум побывал на допросе следующим после Пруита. Войдя в комнату, он тупо посмотрел на картежников, потом на Маджио, прошел к скамейке у противоположной стены и сел там отдельно от всех. Он не стал подсаживаться к игрокам. Сидел один, сам по себе, хрустел пальцами и тихо, монотонно матерился, злой, недоумевающий и оскорбленный. Он бормотал и бормотал, ровным голосом, на одной ноте, будто этот звук был у него безусловным рефлексом на незаслуженную обиду. Когда другой кандидат в сержанты, Мур, прошел через комнату и хотел сесть рядом с ним, Блум встал и отсел подальше, с возмущением поглядев на Мура, прервавшего его матерный речитатив.

А остальные сосредоточенно играли в покер на спички, пока не вернулся с допроса последний по списку. Тогда вооруженные пистолетами "вэпэшники" погнали всех садиться в грузовики. Пруит оглянулся и напоследок еще раз посмотрел на Анджело. Тот все так же сидел между двумя детинами-охранниками и тоже явно злился, потому что короткая праздничная передышка, за которую ему придется расплачиваться в тюрьме, подходила к концу.

Грузовики тронулись, и на них все с тем же любопытством уставились прохожие, наверно, это были другие прохожие, но солдатам в кузовах казалось, что те же самые, потому что они все так же шагали из порта с того же самого пирса, где тот же самый оркестр по-прежнему играл ту же самую песню для той же самой, новой партии туристов. Солдаты как по команде, в свою очередь, уставились на прохожих с такой яростью в усталых глазах, что прохожим сделалось не по себе, они отвернулись, напустили на себя деловой вид, а сами подумали: что ж, если дойдет до войны, никто не сможет выставить армию таких кровожадных головорезов, как мы. А грузовики выехали-из города на шоссе и мимо рыхлых розовых скал, мимо ущелий, мимо полей сахарного тростника, над которыми кое-где висели в прозрачном летнем воздухе черные облака дыма, мимо расчерченных с математической точностью ананасных плантаций покатили обратно, в Скофилд. Был уже четвертый час, и мир под огромной чашей ярко-голубого неба, насколько хватал глаз, до сизой дымки гор по обе стороны дороги, будто уменьшился в размерах, отдалился и застыл.

Неделю спустя на ежемесячной лекции по половой гигиене, когда солдаты прошли проверку у венеролога и просмотрели фильм о том, что делают с человеком сифилис и триппер, капитан Хомс смущенно выступил с краткой речью о разных отклонениях и извращениях. Полковой капеллан в проповеди о важности любви в половой жизни и о долге мужчины быть до вступления в брак сдержанным и хранить верность невесте тоже ни словом не обмолвился о расследовании.

Лорен, думал Пруит, слушая их обоих. Идеальное имя для проститутки. Лорен. И как отлично ей подходит. Оно звучит именно так, как нужно, все в тебе на него отзывается. Это имя куда лучше, чем Билли, или Сандра, или Морин. Он был рад, что ее зовут Лорен, а не Агнес, не Гледис, не Тельма и не как-нибудь еще. Лорен гораздо лучше.

28

Он еще не успел целиком потратить сорок пять долларов, предназначенные на три ночных вылазки по пятнадцать долларов каждая, а уже знал, что никакая она не Лорен и ее настоящее имя — Альма.

Жизнь и без того отняла у него очень многое, но, по-видимому, он не имел права даже на такой пустяк. Это приводило в отчаяние. От полной капитуляции его удерживало только то, что новое разочарование слишком хорошо вписывалось в общую картину бед, обрушившихся на него за последние три месяца, с тех пор, как он ушел из команды горнистов.

А имя Лорен ей, судя по всему, придумала миссис Кипфер, вдохновленная рекламой каких-нибудь духов. Миссис Кипфер, наверно, сочла, что имени Альма недостает французского шика, оно звучит чересчур просто для звезды ее заведения. Но на самом деле ее звали Альма Шмидт, да-да, Альма Шмидт. Даже в толстом телефонном справочнике он при всем старании не сумел бы отыскать более неподходящее имя для проститутки. И жила она не где-нибудь, а в Мауналани. При всем старании он не нашел бы на карте Гонолулу более неподходящий для проститутки район.

Мауналани был цитаделью и монопольным владением верхушки среднего класса Гонолулу, то есть наиболее обеспеченных людей, которых не следует, однако, путать с людьми богатыми.

И вот там-то, в холмах Мауналани, снимали дом Альма Шмидт и ее подруга, работавшая в номерах "Риц". Когда Пруит увидел этот дом, он был поражен еще больше.

Если говорить точнее, Альма Шмидт и ее подруга из "Рица" жили не в Мауналани, а на Подъеме Вильгельмины. Подъем Вильгельмины — это хребет с крутыми откосами, который идет от Каймуки к Мауналани и тянется до самой вершины Калепемоа (1116 футов над уровнем океана). Подъем Вильгельмины был своего рода сторожевым бастионом на подступах к Мауналани. А собственно Мауналани включал только площадь Мауналани-серкл на самом верху, проезд Лерлайн — он чуть ниже, затем, еще ниже, проезд Мэтсония, еще ниже проезд Нижний Лерлайн, и под ним — проезд Ланипили, впрочем столь короткий, что его и считать необязательно. С некоторой оговоркой к Мауналани можно было отнести и проезд Марипоза. Лерлайн, Мэтсония, Нижний Лерлайн, Ланипили и Марипоза спускались ступенями от Мауналани-серкл, но все-таки были расположены достаточно высоко и действительно на холмах Мауналани. Тем не менее Альма имела законное право сказать ему, что живет в Мауналани, потому что все обитатели Подъема Вильгельмины говорили, что они живут в Мауналани. Да он и не понимал, в чем тут разница. Он сначала даже думал, что как раз на Вильгельмине и живут по-настоящему богатые люди.

Ее дом стоял на проезде Сьерра-драйв, который зигзагами вился вверх по склону хребта между домами, так необычно раскиданными на разной высоте, что это напоминало иллюстрацию к сказке. В трех шагах оттуда тянулась в гору прямая Вильгельмина-стрит, она до того круто пересекала бесконечные петли Сьерра-драйв, что, даже когда ты вел машину вниз, приходилось переводить рычаг на вторую скорость, и, пронесясь через Вильгельмина-стрит, ты вдруг ехал под теми самыми деревьями, на которые только что смотрел сверху, и тебе невольно вспоминались крутые улочки из фильмов про Восток или из сказок. Дом был маленький, одноэтажный, вероятно, из бетонных плит, но штукатурка покрывала его таким ровным слоем, что он казался высеченным из одного громадного камня. Низкая покатая крыша нависала над стенами, как в испанских асьендах, а сам дом лепился на западном краю отвесного спуска в долину Палоло прямо над обрывом, словно сказочный замок.

Иногда ему приходило в голову, что вообще тут вей как из сказки. Та же хрупкость и нереальность доброго чуда и умиротворенной красоты, в которые веришь, пока читаешь сказку, но едва ты с сожалением закрыл книгу, как эта вера исчезает, оставляя после себя непроходящую горечь. Он чувствовал, что именно в таком месте должна жить Принцесса — Альма тоже так считала, — и невольно задавал себе вопрос: неужели все богатые люди окружают себя подобной красотой?

С маленькой открытой веранды у самого края откоса, круто обрывающегося вниз, ты мог смотреть, словно бог с небес, на улицы в далекой глубине долины Палоло, чуть западнее были видны одинокие корпуса колледжа Святого Людовика, а еще западнее, в другом конце долины, но все равно далеко внизу, сквозь легкую дымку просматривалась возвышенность Святого Людовика (483 фута над уровнем океана). Отличная была веранда; за ней находилась большая, уходящая на три ступеньки вниз гостиная, ее отделяли от веранды двери из цельного стекла: если не было настроения выходить на воздух, сквозь двери тоже можно было смотреть на мир. И вот на этой-то веранде в его самый первый приезд в этот дом, под вечер в субботу, когда солнце, готовясь нырнуть в океан, еще только начинало заливать все вокруг красноватым золотом. Альма Шмидт впервые сказала ему, что она его любит. И он немедленно совершил свою первую ошибку.

Вспомнив про уютный военный городок под древними вязами и кленами и тщетно убеждая себя, что там будет лучше, чем здесь, он сказал Альме, что тоже ее любит, и предложил выйти за него замуж.

С того часа, как он ввел режим плановой экономии на основе капитала в шестьдесят долларов, он еще ни разу не ошибся, и этот просчет был у него первым. Вывали он на пол целый мешок гранат, и то было бы меньше риска разнести весь план вдребезги.

Наверно, на него так подействовал закат: закаты всегда его одурманивали. А может, виной была близость ее тела и то, что она положила голову ему на плечо. Он давно заметил, что от близости женского тела мысли его начинают путаться и он не может контролировать их, иногда присутствие женщин одурманивало его даже больше, чем закат, хотя, как он понял на своем опыте, женщины ничего подобного не испытывают и это дает им некое исходное преимущество перед мужчинами. А может, дело было просто в ошеломляющей новизне всего вокруг, всего того, к чему он еще не успел привыкнуть. Но какая разница, что именно на него подействовало — такой опасный просчет нельзя оправдать ничем.

На мгновение все повисло на волоске, по ее лицу он видел, что она готова принять решительные меры, но колеблется: то ли выгнать его прямо сейчас, то ли немного потянуть и отдалить его от себя постепенно. И если что-то и спасло его, то только эта минута сомнения, пока она обдумывала, как лучше от него избавиться. Этой минуты ему хватило, чтобы кое-как выправить положение — он лукаво посмотрел на нее, громко рассмеялся, а потом зажег спичку и закурил, чтобы она увидела, что руки у него не дрожат. Этюд с сигаретой он сыграл блестяще. Но он все равно понимал, что мысль закурить пришла ему в голову чудом и оказалось той соломинкой, за которую хватается человек, впавший в столбняк от собственной глупости.

Она смотрела, как он прикуривает, видела, что руки у него не дрожат, и лицо ее облегченно светлело. Она даже посмеялась вместе с ним. Потом повела его назад в дом, смешала им обоим по "мартини" и поставила на плиту ужин — тушеное мясо с овощами. Пока ужин разогревался, наполняя кухню уютным запахом домашней стряпни, она сделала им еще по "мартини". Они у нее хорошо получались, эти "мартини". Альма тоже часто была не прочь выпить, просто не любила пить на работе — это, как и многое другое, он узнал, едва приступил к осуществлению своего плана. Порой, если располагала обстановка. Альма пила даже неразбавленный виски. И когда она пила, она нравилась ему еще больше. Она делалась раскованнее. А может, это он сам расслаблялся, и ему становилось проще любить ее. Как бы то ни было, несмотря на парализовавший его столбняк, у него хватило ума вспомнить об этом сейчас, и он предложил ей сделать по третьему "мартини". Мясо с овощами удалось ей не хуже, чем коктейли, и, поужинав, они очень по-семейному легли в постель, будто ничего не случилось.

Но он не позволил себе забыть, что все чуть не лопнуло. Он никак не мог взять в толк, что, черт возьми, дернуло его сморозить такую несусветную глупость. Повторять подобные просчеты нельзя. Шестьдесят долларов, положенные в основу его плана, подняли его в эти горы, но на том и иссякли. Понадобись еще хотя бы пятерка, он бы никогда сюда не попал, а следовательно, он не имел права допускать такие серьезные ошибки и рисковать в надежде, что это пройдет незамеченным.

После того случая он стал очень осторожен. А ловушки подстерегали его чуть ли не на каждом шагу. Однажды они взяли у подруги Альмы ее "крайслер" с откидным верхом и поехали вдвоем купаться в долину Канеохе; своей машины у Альмы не было, потому что она все деньги откладывала. Обрывистые восточные склоны хребта Коолау, подковой окружавшего берег, сахарная голова пика Пали, черные утесы мыса Макапуу, откуда маяк поглядывал сверху на остров Рэббит, — такая была вокруг красотища, что ничего не стоило повторить ошибку снова, но он теперь поумнел и был начеку. Он вышел из испытания с честью, к нему вернулась уверенность, и дальше все пошло отлично, как шел импортный ром, которым его щедро поила подруга Альмы, закупавшая этот ром ящиками.

Он был совсем на мели, и Альма следила, чтобы у него в кармане всегда хватало на маршрутку от Скофилда до города. Она дала ему ключ, и он теперь ездил к ней каждую неделю. Если его не ставили на выходные в наряд, он в субботу не дожидался обеда, а сразу же после утренней поверки дул прямиком в горы.

Ехать было долго. Он скоро выучил дорогу наизусть. Он всегда спешил, стараясь добраться побыстрее, и приезжал совершенно вымотанный. Открывал дверь своим ключом, входил, и все заботы и обиды оставались за порогом, армия вдруг переставала существовать. От входной двери три ступеньки вели вниз, в огромную гостиную, пол которой был выложен большими квадратами красного кафеля, три ступеньки в левой стене поднимались к дверям двух спален, а справа были стеклянные двери веранды, и, чтобы попасть туда, нужно было тоже подняться на три ступеньки. В дальнем углу рядом с дверьми на веранду были другие три ступеньки — в выходящую на юг кухню и отделенную от нее стеклянными перегородками крохотную столовую. Еще правее три ступеньки вели в ванную. Между спальнями была вторая ванная. За исключением кухни, где американская практичность подсказала сделать вместо стен шкафы, все стены в доме от пола до потолка были обиты фанерными панелями, выкрашенными в золотистый цвет меда.

Если она в этот день работала и он не заставал ее дома, а по субботам чаще всего так и бывало, он шел на кухню, вынимал из холодильника несколько кубиков льда и наливал себе из радиобара в гостиной чего-нибудь покрепче: это мог быть ром ее подруги Жоржетты, или джин с тоником, или виски с содовой — что хотел, то и наливал, потом в спальне переодевался в шорты, брал какую-нибудь книгу из шкафа, стоявшего в гостиной в простенке между дверьми спален, и выходил на веранду. Ему нравилось развалиться там в шезлонге, лежать в одних шортах и пить. Прочитывал он немного. Было приятно то и дело отрываться от книги, смотреть на замечательный вид внизу и медленно, сладко хмелеть. Он вставал, проходил по ласково щекочущим босые ноги плотным японским циновкам в гостиную, наливал себе из бара еще и шел назад, на веранду. И все то, что целую неделю давило на него, незаметно куда-то исчезало, так что, когда Альма в третьем часу ночи возвращалась с работы, он уже снова был в прекрасном настроении.

А бывало, что в субботу она не работала и ждала его. Но он больше любил приезжать, когда она была на работе, любил сам открывать дверь и по-хозяйски расхаживать в пустой тишине. Дом будто становился его собственным. Это был его дом. И ничто не могло отнять у него это ощущение, пока он имел право входить сюда так просто и свободно. Никогда раньше у него не было своего ключа. Теперь он всю неделю носил в кармане ключ, ради одного этого можно было не заикаться о женитьбе. О женитьбе можно было не заикаться даже ради половины всего, что появилось у него сейчас.

Сюда, наверх, солдаты не заглядывали никогда. Как только Вайалайе-авеню оставалась внизу и автобус начинал ползти по Подъему Вильгельмины, солдаты точно по волшебству исчезали. Внизу, в центре, солдаты по выходным бродили табунами. Их всегда было полно и в Каймуки, и в деловом районе на Вайалайе, там шатались ребята в основном из Рюгера. Но выше Вайалайе словно начиналась другая страна. Здесь, наверху, богатые люди (Альма сто раз объясняла ему, что на Вильгельмине и в Мауналани яснеет всего лишь верхушка среднего класса, но он упорно называл их богатыми) не слишком жаловали солдат. Это тоже была одна из причин, почему ему здесь так нравилось.

Его не переставало удивлять, как Альма сумела сюда затесаться. Никто из соседей, понятно, не догадывался, где она работает. В доме по соседству жила знаменитая гавайская ясновидящая Клер Интер. Это обстоятельство очень веселило всю троицу: Альма, Жоржетта и он (если у Жоржетты и были любовники, домой она их не водила) часто хохотали до упаду над всем этим: над тем, что они забрались так высоко и что живут здесь, в этом доме.

Девушки наверняка платили за дом кучу денег. Альма не говорила ему сколько, но он понимал, что снимать такой дом дорого. Да, дорого, соглашалась она, но она и так почти все откладывает, и дом — единственная роскошь, от которой она не намерена отказываться. Что ж. Альма могла это себе позволить. Она попала на Сьерра-драйв с помощью миссис Кипфер. У миссис Кипфер водилось немало друзей, и в Гонолулу у нее были большие связи. Что это за друзья и связи, никто не знал, но факт оставался фактом. А Альма, то бишь Лорен, была ее любимицей. Альме стоило только попросить, и ей в любое время давали отдохнуть день, а то и два, потому что миссис Кипфер было ни к чему, чтобы ее прима-балерина выходила на работу усталая и в дурном настроении. Каждый раз, как Альма брала с вечера такой отпуск, она звонила ему в роту, и он тотчас ловил "маршрутку", доезжал до центра, а оттуда на обычном такси подкатывал прямо к дому. Если ему было нечем расплатиться, он, как сделал бы женатый пассажир, заходил в дом и выносил таксисту деньги. А наутро она всегда поднимала его спозаранку, чтобы он успел вернуться к побудке, и сама готовила ему завтрак. Ей нравилось вставать на рассвете, кормить его и потом провожать. Жоржетта тоже иногда вставала и завтракала вместе с ними. За столом она ворчала, что ее разбудили ни свет ни заря, но все это было очень по-семейному. Он уже рассказал им и про команду боксеров, и про Динамита, и про профилактику. Сколько бы они все ни выпили накануне. Альма свято помнила, что надо завести будильник. А за завтраком следила, чтобы он не заболтался и не пропустил первый автобус — совсем как жена.

Но он все равно больше любил те субботы, когда открывал дверь своим ключом, входил в пустой дом и хозяйничал сам. К тому времени, когда она возвращалась с работы, он уже обычно спал на ее широкой двуспальной кровати. Она тормошила его, гнала из спальни в гостиную, наливала им обоим чего-нибудь выпить, а потом они вместе шли спать. А иногда, войдя в дом, она сразу же ныряла в постель, прижималась к нему, будила, и они, как она это называла, "проводили время". Именно в такие ночи она говорила ему, что очень его любит, что он ей очень нужен, он даже не понимает, как он ей нужен.

Она ему тоже нужна, она даже не понимает, как нужна.

Да, но он ей нужен больше. Ему проще: есть она рядом — хорошо, а нет и суда нет. А по-настоящему она ему не нужна, не так, как он ей, особенно после всей этой грязи.

Ха! Это ей только кажется. Она ему нужна гораздо больше, чем он ей. Не будь у него этой отдушины, профилактика давно бы его доконала.

Да, но если бы он только понимал!

Вот именно: если бы она только понимала!

В ссору это обычно не переходило, но иногда все же ссорились. Как видно, ни ей, ни ему так никогда и не дано было понять. Но он при этом должен был все время тщательно следить за собой, чтобы не повторить ту страшную ошибку. А возможностей для этого было хоть отбавляй, опасные ситуации возникали в каждый его приезд и по нескольку раз в день. Но ничего, он справлялся и ни разу не угодил в ловушку, пока они впервые не выехали вместе с город.

Что до него, он бы с удовольствием никуда не ездил. В последнее время ему больше всего нравилось сидеть дома. Выехать в город была ее затея, ей хочется показаться с ним на людях, пусть смотрят и завидуют, сказала Альма. Она положила ему в карман две двадцатки, и они поехали в "Лао Юцай". Он никогда не был в этом ресторане. Они там ухнули разом все сорок долларов. Но оно того стоило. Было очень здорово. Она отлично танцевала, куда лучше, чем он. Сказала, что дома будет его учить.

И только в такси по дороге домой, когда ее сорок долларов были истрачены, он вдруг с ужасом сообразил, что она ведь его содержит, и причем довольно давно. С некоторой натяжкой его даже можно было назвать сутенером, хотя он и не подыскивал ей клиентов. Поначалу ему стало гадко и засосало под ложечкой, но, проанализировав свои ощущения, он понял, что никакой перемены в нем не произошло, он тот же, каким был всегда. Может, когда мужчину содержат, он и не обязан испытывать ничего особенного? Эта мысль слегка напугала его, и ему сделалось стыдно оттого, что он не чувствует в себе перемены. А должен бы.

И только уже дома, когда, все еще нарядно одетые (несколько дней назад она сняла с него мерку, потом сама выбрала и купила ему этот костюм), они вышли на веранду и, вдыхая свежесть ночного воздуха, смотрели вниз на нити белых огней в долине Палоло и на холмах Святого Людовика, на прожектора, светившие слева с крыши "Ройяла", на красные, синие и зеленые неоновые цветы между белыми нитями, которые очерчивали контуры Ваикики, где они были всего полчаса назад, — только тогда он снова предложил ей выйти за него замуж. Ему казалось, что, если они поженятся, он не будет так уж целиком у нее на содержании.

Почему-то каждый раз получалось, что он делал ей предложение на веранде, словно веранда и открывавшийся с нее вид действовали на него по-особенному. Когда он сказал ей: "Давай поженимся", его охватил хмельной восторг: пусть все катится в тартарары и будь что будет; но в то же время робкий голос откуда-то из подсознания шепнул, что все обойдется, он ничем не рискует, потому что ездит сюда уже давно, но только не надо повторять этот эксперимент слишком часто.

На этот раз он все ей объяснил: и про уютный военный городок, и про тесный круг, куда семейные сержанты принимают только своих — а ведь и правда здорово, думал он, слушая себя, — он даже не забыл сказать, что до возвращения в Штаты ему остается еще год, и это, кстати, совпадает с ее планами. Первое время, пока он не дослужится до сержанта, а он быстро получит и РПК, и "капрала", если решит постараться, они бы неплохо жили на ее сбережения, и его ничуть не колышет, что она будет его содержать и что эти деньги заработаны проституцией. Он и так у нее на содержании, с пафосом подчеркнул он. В эту минуту он очень гордился широтой своих взглядов.

Она внимательно слушала и, пока он говорил, ни разу не подняла на него глаза. А потом долго молчала.

— Ты говоришь, ты любишь меня, и я тебе очень нужен, — подвел он черту, готовясь перейти в оборону. — Очень хорошо. Я тебе верю. Я тоже тебя люблю, и ты мне тоже очень нужна. А раз так, то нам логичнее всего пожениться. Я не прав?

— Это у тебя от отчаяния, потому что над тобой так измываются, — сказала она. — Пойдем лучше выпьем.

— Никуда я не пойду. Ты мне не ответила.

— Да, сейчас я тебе нужна, верно. А что будет через год? Кончится у тебя эта черная полоса, ты вернешься в Штаты, и зачем я тебе тогда? Разве я буду тебе нужна?

— Конечно. Я же тебя люблю.

— Любовь — это когда человек тебе очень нужен. Жила бы я сейчас по-другому, ты, может быть, и не был бы мне так нужен. Я бы тебя, может быть, и не полюбила.

— Я тебя буду любить всегда, — вырвалось у него прежде, чем он успел подумать, потому что это логически завершало систему его доводов.

Альма в темноте посмотрела на него и улыбнулась. А он ведь просто не сообразил, до чего нелепо прозвучат эти слова, не сообразил, что, едва слетев с языка, они превратятся в такую явную, заведомую ложь. Его к этому подвел сам ход разговора, вроде бы надо было так сказать, вот и сказал:

— Это нечестно, ты меня поймала, — сказал он.

— Ты сам себя поймал, — сказала она. — Да, я тоже тебя сейчас люблю, — продолжала она, помолчав. — А почему? Потому что у меня сейчас такая жизнь, что ты мне необходим. Мне приятно, что оттуда я могу возвращаться домой, к тебе. Но это совсем не значит, что я буду любить тебя через год, когда все изменится. Разве человек может за себя поручиться?

— Ты бы могла. Если бы захотела.

— Да, конечно. Но ты представь себе, а вдруг мы оба Потом не захотим. Когда уже не будем так нужны друг другу.

Он ничего не сказал.

— Вот видишь. Я, конечно, могла бы себя обманывать. Как ты, когда ты убеждаешь себя, что тебе наплевать, что Твоя жена — проститутка, или что ты своей жене доверяешь и не боишься отпустить ее куда-нибудь одну, или что тебе совсем не будет стыдно, если кто-нибудь узнает, что твоя жена — проститутка, или что...

— Ну хорошо, хорошо, — перебил он. Эти ее "или что", казалось, никогда не кончатся, и он поймал себя на том, что ему хочется задергаться, как дергается рыба, когда ее вдруг прокалывает неизвестно откуда взявшийся крючок, и все только потому, что она проглотила самого обыкновенного червяка, каких глотает каждый день.

Она остановилась на полуслове, и оба надолго замолчали.

— Но ведь не в этом же главная причина, — наконец сказал он, чувствуя, что должен что-то сказать. — Почему ты не хочешь за меня выходить? Скажи правду.

— Может, я просто не хочу быть женой сержанта.

— Ясно. Но я могу стать и офицером. После этого нового призыва все гораздо проще. Если очень постараться, это вполне возможно.

— А может, женой офицера меня тоже не устраивает.

— Тогда извини. Это мой потолок.

— Хочешь знать правду? Я тебе скажу. — Она улыбнулась. — Дело вовсе не в том, сколько ты будешь зарабатывать. Я не могу стать твоей женой, потому что мне нужен муж с солидным положением, респектабельный. Пойдем выпьем.

— Давай. Выпить не помешает.

Да, она его убедила. И возвращаться к этому разговору он больше не будет. По такому поводу они даже устроили что-то вроде пирушки. Оба напились и долго в обнимку плакали, оттого что не могут пожениться. Когда Жоржетта пришла с работы и спросила, что это с ними, они ей рассказали. Жоржетта тоже напилась, и они поплакали все вместе.

— Ей нужно выйти за такого, которого никто не заподозрит, — объясняла ему Жоржетта, посвященная в планы Альмы. — С положением и репутацией. Чтобы даже мысли не возникло, что его жена была когда-то проституткой. Жуть, правда? Понимаешь теперь, почему ей нельзя за военного? Ей даже за генерала и то нельзя. Жуть, правда? — Жоржетта снова расплакалась и налила себе еще.

Отличная была пирушка, и они просидели почти до утра. Он рассказал им про Харлан в штате Кентукки. Альма рассказала про свой городок в Орегоне. А Жоржетта, которая родилась и выросла в Спрингфилде в Иллинойсе, рассказала им про спрингфилдскую ратушу, про резиденцию губернатора и про мавзолей Линкольна, где, как до сих пор считают многие, никто не лежит, ибо великого покойника таинственным образом похитили.

И очень хорошо, что они устроили эту пирушку, потому что он потом довольно долго не виделся с ними, хотя в ту ночь никто из них троих не подозревал, что так сложится.

Когда утром, еще не протрезвев, он вернулся к побудке в гарнизон, на доске объявлений висел приказ о выезде в поле. Они выезжали на две недели, как предусматривал один из пунктов новой учебной программы по пресечению диверсий. Их направляли в район аэродрома Хикем для охраны самолетных укрытий. В полку давно ходили слухи, что такие учения готовятся, но никто не знал, когда они начнутся. Его это даже не очень расстроило. Жизнь в поле ему нравилась, это лучше, чем сидеть в казармах. Провести две недели в поле совсем неплохо, жаль только, оттуда нельзя будет сорваться в Мауналани.

В общей суматохе, пока все укладывали снаряжение, он успел забежать в пивную Цоя и позвонил из автомата. Альмы дома не было, но Жоржетта сказала, что всей ей передаст, и пожелала ему не унывать. Две недели — это недолго, сказал он. Разве мог он тогда знать, что все так затянется, что к этим двум неделям прибавятся целых три месяца тюрьмы? Если бы он знал, он бы, наверное, попросил передать Альме другие слова, но он-то думал, у него все будет хорошо. Он думал, что теперь может терпеть профилактику сколько угодно, потому что у него есть отдушина — дом в Мауналани. И он бы терпел. Но, как оказалось, профилактика была тут вообще ни при чем. Просто такое уж его дурацкое счастье, как сказал бы Цербер. То ли судьба издевалась над ним, то ли он сам издевался над своей судьбой.

Длинная колонна больших трехтонок из гарнизонного автопарка, тяжело громыхая, въехала во двор и остановилась перед корпусом 2-го батальона. Последний всплеск предотъездной суеты захлестнул казармы. Копошась на полу, как крабы, солдаты разворачивали и снова сворачивали туго набитые скатки: один забыл сунуть туда ружейную масленку, другой — ершик для чистки винтовки. Дверцы стенных шкафчиков жестко хлопали, ребята переодевались в полевую форму, натягивали защитного цвета шерстяные рубашки с открытым воротом, заправляли в краги свободные легкие брюки и прилаживали набекрень лихие шапчонки с зеленовато-голубым кантом пехоты — такую без труда запихнешь в карман, если нужно надеть каску. Запрудив все лестницы, они толпой вывалились во двор, построились, рассчитались, потом их разделили по грузовикам, они влезли в кузова, подняли и закрыли задние откидные борта, и большие грузовики, рыгая выхлопами газа, двинулись за ворота. Вот это была настоящая солдатская жизнь, какую Пруит любил.

29

На Хикемских учениях они и сочинили свой блюз "Солдатская судьба".

Эта песня будет не похожа ни на одну другую, решили они, это будет единственный в своем роде, настоящий солдатский блюз. Написать его они задумали давно, только все как-то было недосуг. Но в Хикеме, пока Блум учился в сержантской школе, а Маджио сидел в тюрьме и пока Пруит не мог ездить в Мауналани, их прежняя компания — Пруит, Эндерсон и Пятница Кларк — снова ненадолго объединилась, а делать им в свободное время было нечего. Так и родилась "Солдатская судьба".

Лагерь разбили у заброшенной железнодорожной насыпи, которая торчала голым песчаным мысом из чащи лиан и низкорослых киав и ярдов на двести выдавалась в обнесенную оградой территорию аэродрома. Заслоненные аэродромом от шоссе Перл-Харбор — Хикем, палатки столпились посреди густой невысокой рощи на пыльной и голой, как после выпаса скота, поляне, в тени тесно переплетенных, узловатых ветвей, под которыми не рос подлесок, зато можно было укрыться от солнца. Натянули в два ряда триста ярдов проволоки, выставили сторожевые посты, ломаной цепочкой идущие на север от главных ворот аэродрома, и рота начала обживать свой новый дом. Место было хорошее, только москитов много. Жизнь потекла в заданном, неменяющемся ритме: два часа в карауле, четыре часа отдыха, и так круглые сутки, день за днем.

Здесь было лишь две трети роты. Они охраняли от диверсий аэродром. А еще треть встала биваком в пяти милях отсюда, у шоссе Камехамеха, охранять от диверсий электрическую подстанцию. Учения были посвящены исключительно борьбе с диверсиями. Подстанцию даже опоясали настоящим спиральным ограждением, а не просто двумя рядами проволоки, как лагерь у аэродрома. Команда боксеров осталась в Скофилде готовиться к ротным товарищеским.

Капитан Хомс разместил свой командный пункт у подстанции, там москитов было поменьше. А Старк обосновался в Хикеме, потому что здесь жила основная часть роты. Поставив условие, что капитан сам будет обеспечивать себя кухонными нарядами, Старк согласился выделить ему двух поваров и одну полевую кухню, но больше ни в чем уступать не желал. В Хикеме ребятам жилось отлично. Москиты не такое уж большое горе, зато Старк каждую ночь назначал на кухню дежурного из поваров или из наряда, и солдаты всегда могли выпить горячего кофе с поджаренными сэндвичами. Энди как ротному горнисту полагалось находиться при командном пункте, но он каждый вечер прихватывал гитару и приезжал в Хикем на грузовичке, который возил лейтенанта Колпеппера проверять посты. Лейтенант первым делом наведывался на кухню. И вот тогда-то Энди отъедался за весь день. Повара всегда кормили его, если он заходил к ним вместе с лейтенантом. Старк вообще кормил всех и в любое время. А потом, пока лейтенант со Старым Айком и дежурным капралом обходили посты, они забирались с гитарами на самый верх насыпи, куда долетал, отгоняя москитов, прохладный ветерок с канала Перл, и часок бренчали втроем, а если Пруиту или Пятнице выпадало в это время стоять в карауле, то и вдвоем — вокруг никого, только они и гитары.

Пост Пруита был на верху насыпи, в двухстах ярдах от лагеря, с той стороны, где главные ворота. Проспав часа три или четыре, Пруит на короткий миг открывал глаза и сразу же опять закутывался в ватное одеяло, а чья-то рука в это время настойчиво дергала его за ногу; сознание всплывало из глубин сна медленно и дремотно, как всплывает сквозь толщу воды резиновый мячик, а потом вдруг резко выныривало на поверхность, и, окончательно проснувшись, он видел в проеме палатки лицо Старого Айка или Вождя, которые дергали его за ногу и монотонно чертыхались:

— Просыпайся! Пруит, просыпайся, вставай! Тебе заступать. Вставай, черт тебя возьми!

— Ну хорошо, хорошо. Уже проснулся, — хрипло и сонно мычал он. — Отпусти ногу. Я не сплю.

— Смотри, не засни снова. — Его опять дергали за ногу. — Подымайся!

— Отпусти, кому говорят! Я же не сплю. — В доказательство он садился, голова его мягко стукалась о тугой, пружинящий брезент, и он тер лицо, чтобы прогнать сковавший мышцы сон. Потом выбирался из-под одеяла.

— Отпусти, кому говорят! Я же не сплю. — В доказательство он садился, голова его мягко стукалась о тугой, пружинящий брезент, и он тер лицо, чтобы прогнать сковавший мышцы сон. Потом выбирался из-под одеяла и москитной сетки, прихватывал с собой брюки, которые вместе с завернутыми в них ботинками служили ему подушкой, и в одной майке на четвереньках выползал наружу одеваться. Протискиваясь между опорным шестом и наклонной стенкой двухместной палатки, он старался двигаться осторожно, чтобы не задеть Пятницу, заступавшего на пост через смену, но все равно каждый раз будил его, и Пятница тоже его каждый раз будил, когда в свою очередь шел в караул. Москиты с победным писком накидывались на его голый зад, ликуя при виде такой сказочной добычи, а он, встав босыми ногами в густую пыль, торопливо влезал в штаны, носки и ботинки, стараясь по возможности уберечься от укусов, потом снова нырял в палатку, вытаскивал из кучи барахла рубашку и, благодарно ощущая покалывающую плотную шерстяную теплоту, натягивал ее поверх майки, которую за эти две недели иной раз и вовсе не снимал. Теперь, защищенный от москитов, он мог без спешки разобраться в темноте со шнурками и крючками краг. Потом патронная лента разбухшим питоном обвивалась вокруг пояса, руки нащупывали под москитной сеткой винтовку и вынимали ее из одеял, хоть немного оберегавших металл от росы и пыли, потом приходила очередь каски, которая, ржавея, валялась на земле, и, наконец, в полном боевом снаряжении, сонный и недовольный, он, спотыкаясь, тяжело топал под несмолкающие вздохи деревьев через затянутую паутиной корней, рябую от пятен лунного света поляну навстречу огоньку калильной лампы, который блеклым коричневым пятном мерцал сквозь брезент палатки, где была кухня.

Вокруг походной бензиновой плиты — по приказу Старка она никогда не выключалась — толпились солдаты очередной караульной смены: словно набираясь храбрости, они пили обжигающий кофе с легким кокосовым запахом сгущенного молока и жевали фирменные сэндвичи Старка с колбасным фаршам и сыром, запеченные в духовке, горячие, румяные; их неохотно готовил угрюмый повар (в том, что ему не дают спать, он винил не Старка, а солдат), и они были настолько же вкуснее холодных сэндвичей, какие подают в обычных полевых кухнях, насколько горячий кофе вкуснее холодного.

Банка сгущенки с широкой щелью, прорезанной большим кухонным ножом. Из-под комков плотной желтой массы, скопившейся вокруг прорези и почти ее замуровавшей, в железную кружку ползет густая белая струя. Ее погребает под собой хлынувший из поварешки черный водопад сваренного в большом баке, маслянисто поблескивающего кофе. Пар клубится в ковшике рук, словно у тебя там своя личная маленькая жаровня, ты осторожно, благодарно глотаешь, не касаясь губами раскаленного края кружки, надкусываешь отличный горячий трехслойный сэндвич — мясо, сыр, жареный хлеб, — все вы с молчаливой покорностью привезенных на бойню овец сгрудились вокруг плиты, а Вождь поглядывает на вас с ласковым сочувствием:

— Давайте, давайте, быстро. Там на постах ребята уже ждут. Через два часа сами будете ждать. А опоздай смена хоть на минуту, вы же первые разоретесь. Так что давайте не копайтесь.

И, налив еще кружку, чтобы прихватить с собой на пост, он заворачивал второй сэндвич в вощеную бумагу, которую по настоянию Старка им давали повара (чего никогда не бывало на обычных полевых кухнях у других сержантов), клал сверток в карман рубашки и, чувствуя его тепло у себя на груди, выходил из палатки мимо сонного злого повара, убежденного, что солдат разбаловали, и по крутой тропинке взбирался на насыпь, а Вождь благоразумно оставался на кухне, ближе к кофе.

Кто знает, может быть, всем этим и был отчасти подсказан их солдатский блюз.

Он заступал на пост и, окаменев в напряженном внимании, как того требует ночной караул в поле, следил за огоньками, которые парами неслись по шоссе, сворачивали к главным воротам, замедляли ход у КПП, где проверяли пропуска караульные из части ВВС, и скользили дальше, к скоплению света, запертому между облаками и землей, — к летному полю Хикемского аэродрома. Он завороженно смотрел на огоньки, чувствуя, как сонливость покидает его, стекает с него, будто вода, — наверно так же, не понимая смысла того, что происходит, смотрит ночью со склона горы пума, или олень, или медведь на огни поездов, везущих охотников на открытие сезона, — он следил за движением огоньков не как человек, а как неотъемлемая часть природы, как сама эта мудрая ночь, словно два часа одиночества, проведенные в ее тиши, вырвали его из привычной оболочки и погрузили в то первозданное, всеобъемлющее знание, в которое, как он себя убедил, он больше не верил.

И в такие минуты ему вдруг становилось ясно, что и олени, и другие лесные звери могут даже любить охотников, которые их убивают, и что охотники любят зверей, которых они так жаждут убить, неизмеримо больше, чем все общества охраны животных, вместе взятые. Видно, так уж устроено, и он не стал бы ничего в этом менять, даже если бы ему дали на то право. Потому что он солдат и потому что все это он понимает в хрупкой, кристально чистой, звенящей, как тонкая рюмка, тишине, которой наполнены последние полчаса до смены караула.

Может быть, их солдатский блюз был подсказан и этим тоже.

Он услышал приближение своего сменщика, еще не видя его, даже прежде, чем тот поднялся на насыпь. Вскоре, отставая от звука собственных шагов, перед ним вырос то и дело хлопающий на себе москитов Ридел Трэдвелл. В полном снаряжении он был похож на ходячую рекламу фирмы "Вулворт".

— Пятница просил передать, он будет у ограждения по ту сторону насыпи, — сообщил Ридел.

— Какого черта его туда понесло?

— А я почем знаю? Мое дело передать.

— О'кей. — Он улыбнулся и откашлялся. Он всегда откашливался, когда его сменяли. После двух часов на посту у него каждый раз возникало ощущение, что голосовые связки ему отказали. — Наверно, я разбудил его, когда собирался.

— Разбудил? Зря. Лейтенантик сюда еще не подваливал?

— Нет, пока не было. — Он пойдет за Пятницей, они возьмут гитары, подымутся на насыпь и будут ждать Энди.

— Значит, подвалит аккурат в мою смену, — с досадой сказал Ридел. — Этот паршивец до одиннадцати никогда сюда не заглядывает. Опять мне сегодня не спать.

— Да? Не повезло. — Пруит усмехнулся. — Ничего, захочешь потрепаться — спустишься пониже к ребятам, сигаретку стрельнешь.

— На хрен мне это сдалось. Мне главное поспать. А спать-то и не дают. Ты скажи Вождю; как увидит грузовик, пусть кого-нибудь сюда пришлет, — крикнул Ридел ему вдогонку, — а то ведь я засну, скандал будет!

Вождь Чоут безмятежно лежал у себя в палатке среди раскиданных одеял, его огромное тело будто раздвигало собой брезентовые стенки, и при свете прилепленной к каске свечи читал под москитной сеткой какой-то комикс. Двухместная палатка еле вмещала Вождя, и с тех пор, как ему однажды пришлось делить палатку с писарем отделения снабжения Ливой, он, выезжая в поле — что бывало не часто, — всегда брал не одну палатку, а две и никого к себе не подселял.

— Риди просил, чтобы ты кого-нибудь к нему подослал, если лейтенант приедет.

— Сейчас не моя смена, — запротестовал Вождь. — Я отдыхаю.

— Мое дело передать.

— Лентяй этот Риди, каких мало, — беззлобно проворчал Вождь. Он выпустил книжку из рук, и она упала на его широченную грудь, как почтовая марка. — Ему разведи под задницей костер, так он с места не сдвинется, только будет орать, пока другие не потушат. Ладно, пошлю кого-нибудь, — и он снова углубился в приключения Дика Трейси [Дик Трейси один из популярных героев американских комиксов 40-х годов].

Пока Пруит нашел Пятницу, он долго спотыкался в темноте о корни и прошагал ярдов сто пятьдесят вдоль проволочного ограждения, загибающегося большой ленивой дугой. Пятница разговаривал через проволоку с солдатом из части ВВС, который караулил свалку железного хлама на территории аэродрома по ту сторону дороги. Здесь, в ложбине, где проволока круто поворачивала к соленой луже, давно превратившейся в болото, москиты свирепствовали даже больше, чем в лагере.

— Какого черта ты сюда забрался? — спросил Пруит, отмахиваясь от роя крохотных бритвочек, чиркающих по коже и кровожадно жужжащих в уши.

— У нас с этим другом спор насчет армии, — улыбнулся Пятница.

— А лучше места вы не нашли? Обязательно в болоте спорить? Чтоб они сдохли, эти москиты! — Они висели в воздухе зыбкими облачками, непрерывно меняющими очертания, будто в калейдоскопе, остервенело жужжали возле самых ушей, точно циркулярная пила, кружились и метались из стороны в сторону, неуловимые, как воины-индейцы на быстроногих скакунах.

— Ему нельзя далеко отходить. У него здесь пост. — Пятница кивнул на дорогу. — Он говорит, в авиации служить хуже всего. — Пятница улыбнулся. — А я говорю, хуже всего в пехоте. Ты-то сам как думаешь?

— Что авиация, что пехота — один черт, — шлепая на себе москитов, буркнул Пруит. — Я лично так считаю.

— Ты серьезно? — искренне удивился паренек по ту сторону проволоки. — Не может быть.

— Не может быть? — в свою очередь удивился Пруит. — Почему же?

— Потому что... — начал паренек.

— Это мой друг Пруит, — улыбаясь, перебил Пятница. — Я тебе про него рассказывал.

— А-а... Тогда другое дело. Я не знал.

— Он тебя разыгрывает. — Пятница снова улыбнулся. — Сам-то он завербовался в пехоту на весь тридцатник. Ему в пехоте нравится. Он тебе может рассказать все, что тебя интересует.

— Класс! — обрадовался парень. Шагнув вперед, он торжественно протянул руку через проволоку: — Очень приятно познакомиться. Слейд.

— А что его интересует-то? — спросил Пруит у Пятницы, пожимая руку Слейду.

— Он хочет перевестись в пехоту.

— В пехоту?

— Да. К нам. В нашу роту.

— Только не в нашу! Зачем это ему?

— Зачем? — взволнованно повторил Слейд. — А затем, что я пошел в армию, чтобы быть солдатом, а не паршивым садовником.

Пруит пристально посмотрел на него.

— Почти все, кого я знаю, наоборот стараются попасть в авиацию.

— Да? Что ж, потом сами пожалеют. — Слейд рассеянно махнул рукой, разгоняя полчища круживших вокруг него москитов. — Конечно, если кому нравится быть садовником, тогда другое дело.

— Почему садовником? Я думал, в ВВС все кончают курсы по специальности.

— Во-во, — ухмыльнулся Слейд. — Запишешься в авиацию, получишь профессию! Мой отец тоже так думал.

— Твой отец?

— Да. Это он заставил меня записаться в авиацию.

— Понятно.

— Если бы я тогда хоть немного соображал, записался бы сразу в пехоту. Я ведь туда хотел.

— Я ему сказал, что ты знаешь, как это сделать, — вступил в разговор Пятница.

— Что сделать?

— Перевестись в нашу роту.

— А, это пожалуйста, — сказал Пруит. — Тебе просто надо будет заехать в Скофилд, когда мы вернемся в гарнизон, и...

— В гарнизон! — восхищенно повторил Слейд. — Отличное слово, да? Даже звучит по-настоящему, по-солдатски, правда?

— Думаешь?.. Короче, поговоришь с нашим командиром роты и, если он даст тебе записку, что не возражает, пойдешь потом к своему старшине, отдашь записку и напишешь официальный рапорт о переводе.

— Только и всего? Я не думал, что так просто. Я думал, это большая волокита.

— Я тоже думал, это трудно, — заметил Пятница.

— Черт! Если бы я знал, что так просто, давно бы перевелся, — сказал Слейд.

— А чем ты недоволен? — спросил Пруит. — Обещали повысить и надули?

— Пошли они все к черту! Штафирки в военных формах, вот они кто. Да что тут говорить. Когда меня вызвали на собеседование по профраспределению...

— Куда-куда? — переспросил Пруит.

— На собеседование. Чтобы специальность выбрать. Это после подготовки... Так вот, я попросился в стрелковую школу. А они, думаешь, что сделали? Послали меня в школу писарей при Уиллерском аэродроме. А как только я ее окончил, запихнули меня в канцелярию. Самая настоящая контора, как на гражданке, сплошная писанина и картотеки! — Он гневно сверкнул глазами.

— Понятно, — сказал Пруит. — На должность назначили, а звание не дали, так, что ли?

— Какое к черту звание! — взорвался Слейд. — Я там до звания не досидел. Ушел в охрану. Переписывать бумажки или стричь газоны я мог бы и дома, в Иллинойсе. На черта мне было за таким счастьем идти в армию и тащиться на Гавайи?

— Но с чего тебя так тянет в пехоту? — спросил Пруит. — Я слышал, в авиации пехоту не очень-то уважают.

— А вот я уважаю! — пылко заявил Слейд. — Потому что в пехоте солдаты, а не вонючие штафирки в военной форме. Потому что в пехоте ты обязан служить на совесть, а не валять дурака.

— Конечно, в пехоте все как надо, — поспешно согласился Пруит. — Главное — чтобы нравилось.

— Вот я и говорю, — с жаром откликнулся Слейд. — Пехота — основа армии. Авиация, артиллерия, инженеры — это все только в помощь пехоте. Потому что в конечном итоге не они, а только пехота захватывает и удерживает территории противника.

— Факт.

— И в пехоте солдаты служат по-настоящему, — продолжал объяснять Слейд. — Там ребята весь день топают на своих двоих и сражаются не на жизнь, а на смерть. А потом всю ночь пьют и танцуют с женщинами. А на следующий день опять в поход, опять в бой.

— Точно, — радостно кивнул Пятница. — Настоящий мужчина так и должен.

— Ты где, интересно, всего этого нахватался? — Пруит потряс головой, шлепнул себя по уху и выковырял оттуда раздавленного москита.

— Сейчас уж и не помню. Наверно, прочитал в какой-нибудь книжке. Я раньше очень много читал, это когда был моложе, в школе... А какой от чтения толк? — сердито сказал он. — Надо жить, действовать, что-то делать! Можно хоть всю жизнь читать, только что это даст?

— Не знаю, — сказал Пруит. — А ты знаешь?

— Ничего не даст. Ни хрена! Я вам, ребята, завидую. Я ведь давно к вам присматриваюсь. С самого первого дня, когда вы только приехали и начали проволоку натягивать. Вы это классно делаете. — Слейд ухватился рукой за длинный кол и энергично потряс его. Потом ударил ногой по более короткому колышку. — Мне бы так.

— Это целое искусство, — заметил Пруит.

— Я понимаю. Конечно. Я же видел, как вы ее натягивали. Вот, думаю, и мне бы научиться.

— Для этого опыт нужен.

— Ясное дело. Знаете, ребята, я с первого дня, как вы приехали, все хотел с вами познакомиться и поговорить. У вас шикарный лагерь, и вы тут не скучаете. Мне с поста слышно: то смеетесь, то песни поете. Вы вкалываете на всю катушку, зато умеете потом на всю катушку повеселиться. Солдат так и должен. Я не знал, что вы я есть те самые гитаристы, это он мне сказал. — Слейд кивнул на Пятницу. — Я здесь ночью стою, и мне с дороги слышно, как вы играете. У вас здорово получается. А вы всегда на полевые берете с собой гитары?

— Конечно, — сказал Пруит. — Когда можем, берем.

— У нас в Хикеме такого не услышишь.

— Мы сегодня тоже собираемся поиграть, — заметил Пруит. — Ждем нашего третьего. Он на КП, скоро приедет. Может, хочешь зайти к нам, послушать?

— Ты серьезно? — обрадовался Слейд. — Я же просто так говорил, без намека. Ты не думай, я не напрашивался.

— Приходи, будем рады.

— Класс! Только мне еще полчаса здесь стоять.

— Ничего, мы тебя подождем, — успокоил Пруит. — Если конечно, не передумаешь.

— Было бы здорово. А вы точно подождете?

— Почему же нет? Конечно, подождем. Если только тебе действительно нравится такая музыка. Ты нам не помешаешь. Играем мы не бог весть как, но если хочешь послушать...

— Я лично считаю, вы играете классно, — с жаром заявил Слейд.

— Слейд, смотри, — перебил его Пятница. — К твоему посту кто-то едет.

Слейд резко повернулся в ту сторону, куда показывал Пятница.

— Это сержант Фолет. За эту смену уже третий раз посты проверяет.

— Может, это наш грузовик? — предположил Пруит.

— Нет, — возразил Пятница. Он проехал поворот.

— Я же говорю, это Фолет, — сказал Слейд. — Второй месяц за мной охотится. Рассчитывает на чем-нибудь подловить, чтобы меня из охраны вышибли. Хочет, чтоб я снова пошел газоны стричь.

— У него на тебя зуб, что ли? — спросил Пруит.

— Ага. Не любит он меня. Я его как-то раз обозвал напыщенным ослом, а он не знал, что такое "напыщенный". Даже в словарь полез.

— Тогда лучше беги скорей на пост, — посоветовал Пруит.

— Да уж, побегу. Значит, увидимся через полчаса?

— Да.

— А вы не забудете?

— Не забудем.

— Ты давай-ка беги, — нервно сказал Пятница, следя за неуклонно приближающимися огоньками фар.

— Успею. — Ухмыльнувшись, Слейд повернулся и побежал к дороге, навстречу огонькам, которые медленно вползали в опасную для него зону. Вдруг он остановился и обернулся: — Вы, парни, даже не знаете, как для меня важно, что мы с вами поговорили. Понимающих ребят редко встретишь. И в авиации вообще не то что в пехоте. В авиации настоящей дружбы не бывает, так, чтобы один за всех, а все за одного. Никакие они не товарищи по оружию. — И, неожиданно смутившись, спросил: — А вы правда здесь будете?

— Да куда мы денемся? Сказали, что будем, значит, будем. Беги скорей на пост, дурень!

— Спасибо, — крикнул Слейд. — Отличные вы мужики! Спасибо, Пруит! — И помчался к дороге, придерживая мотающуюся у бедра кобуру и прыгающую из стороны в сторону резиновую дубинку.

Пруит ухватился за ржавую проволоку и смотрел, как Слейд бежит, постепенно растворяясь в темноте. И Пруит, и Пятница напряженно ждали. Вскоре раздался громкий оклик: "Пароль!", и они снова увидели Слейда в свете фар, неподвижно замерших на дороге.

— Уф, — облегченно вздохнул Пятница. — Я думал, не успеет.

— Я тоже боялся. — Пруит отпустил проволоку, поглядел на пятна ржавчины на ладони и вытер руку о штанины. — Балда он, что так рискует.

— Ему вроде наплевать. Он вообще-то умный парень. Прямо влюблен в пехоту.

— И правильно. Пехота лучше, чем все остальное.

— Конечно, лучше. В пехоте ребята весь день топают на своих двоих, а потом всю ночь пьют и гуляют с девочками. А потом опять весь день топают. Я так даже очень рад, что я в пехоте, а не в какой-нибудь там авиации. — Пятница шлепнул себя по щеке, давя москита.

— Ладно, пошли отсюда. Эти твари нас сейчас живьем сожрут, — хмуро сказал Пруит.

— Мы же обещали его дождаться.

— Потолчемся на кухне, а потом вернемся. Что я, дурак — торчать на этом болоте целых полчаса.

— Хорошо, пошли.

Лампа в кухне горела, а в палатке были только повар и сменивший Вождя капрал. Повар спал на столе. Капрал дремал, развалившись в складном парусиновом кресле. Когда они вошли, капрал вздрогнул и резко поднял голову.

— Что? Лейтенант уже?.. А-а, это вы, ребята. Чего не спите? — спросил он. Потом увидел гитару. — А-а... понятно... — Он снова клюнул носом, уронил голову на грудь и закрыл глаза.

Повар недовольно приподнялся:

— Какого дьявола вам надо? Нашли себе ночной ресторан! Кормим только перед выходом на пост и сразу после смены. Ничего больше вам не положено.

— Мы и не хотим есть, — сказал Пруит.

— Только разбудили человека, — проворчал повар.

— Но от кофе не откажемся.

— Разбежались! — возмутился повар. — Попробуй выспись тут — каждые пять минут кто-нибудь заходит. Нечего вам здесь делать, придете в свою смену.

— Да мы только по кружке кофе. От тебя не убудет.

— Разбежались! — сердито повторил повар. — И что значит не убудет? И так уже разбудили. Я вам не...

Капрал поднял голову, открыл глаза и секунду бессмысленно смотрел в пустоту. Потом уставился на повара:

— Заткнись, ты! Можешь помолчать? Сам же орешь и другим спать мешаешь. Пусть ребята попьют кофе, только тихо.

— Много ты понимаешь, — огрызнулся повар. — Идите вы все! — И он снова растянулся на столе.

— Наливайте сами, — сказал капрал. — Только тихо. — Голова его снова медленно сползла на грудь, глаза закрылись, и он сладко заснул.

Кофе был еще горячий, и они пили его, стоя у теплой плиты.

— Лучше пойдем туда пораньше, — нетерпеливо шепнул Пятница. — А то он вернется, а нас нет. Еще подумает, мы насвистели.

— Хорошо, скоро пойдем. — Пруит блаженствовал в тепле кухни, ему не хотелось думать о том, как они будут спотыкаться в темноте, шагая без фонарика вдоль колючей проволоки, и отмахиваться от москитов, тучами взмывающих из травы при каждом шаге.

Они потягивали кофе в уютной тишине.

— Давай скорее, а то опоздаем, — беспокойно торопил Пятница.

Пруит поставил кружку на плиту.

— Ну пошли, пошли, — шепотом сказал он. — Черт нетерпеливый.

— Покажем ему, на что мы годимся, да, старик? — радостно затараторил Пятница, когда они вышли из палатки. — Сейчас еще Энди подъедет. Сыграем втроем так, что держись. Пусть парень знает, что такое пехота.

— Угу, — буркнул Пруит, спотыкаясь в темноте. — Одни ямы черт их побери!

Слейд уже ждал их.

— Я думал, вы не придете. Хотел уже плюнуть и уйти.

— Ты, парень, запомни, — сказал Пруит. — Если мы что пообещали, мы свое слово держим. Если с кем договорились, не подведем. Мы зря языком не треплем.

Слейд направил луч фонарика им под ноги.

— Я знаю. — Он улыбнулся. — Просто привык, что в авиации одни трепачи.

— Ты бы выключил фонарик, — сказал Пятница. — Был же приказ насчет светомаскировки.

— Да, да, конечно. — Слейд кивнул и выключил фонарик. — Вы, ребята, наверно, думаете, я совсем салага... А как мне через проволоку-то перелезть?

— Ты вернись немного назад. Там повыше проезд для грузовиков, — сказал Пруит.

— Понял, — улыбнулся Слейд. — Я мигом. Вы можете со мной не ходить. Я сам к вам приду. Вы для меня и так уже столько сделали.

— Нам все равно туда возвращаться, — быстро сказал Пятница и безнадежно помахал рукой, разгоняя москитов.

— У нас там кухня, — объяснил Пруит, когда, спотыкаясь о корни и наталкиваясь на низкие ветки, они двинулись втроем назад, к лагерю: Пятница с Пруитом по одну сторону проволоки, Слейд по другую.

— А что, москиты тебе на нервы не действуют? — спросил Пятница.

— Нет, — Слейд помолчал. — Они мне, в общем, даже нравятся.

— Нравятся?! — изумленно переспросил Пятница.

— Да. — Слейд смутился. — Не то чтобы нравятся, но... как бы это сказать... я хоть чувствую, что я в армии. Стоишь на посту, они тебя кусают, и вроде даже веришь, что ты настоящий солдат. Нет, конечно, москиты — ерунда, вам-то приходится терпеть и не такое, я знаю.

— Чего-то я все-таки не понимаю. — Пятница на секунду задумался. — Тебе что, правда нравится ходить в волдырях? Слушай, может, ты этот пост на болоте добровольно выбрал, а?

— Кончай, Пятница, хватит, — раздраженно оборвал его Пруит.

— Я понимаю, вы думаете, я ненормальный, — смущенно пробормотал Слейд. — Болото я, конечно, не сам выбирал. Я сначала у главных ворот стоял, а Фолет меня оттуда выпер и поставил сюда.

— Сколько служу в пехоте, ничего пакостнее этих паразитов не видел, — заявил Пятница и шлепнул себя по лбу.

— Не скажи, — Пруит тоже прихлопнул москита. — Бывает и хуже. Взять, к примеру, хотя бы зимние маневры в Майере... Кстати, — он повернулся к Слейду, — хочешь кофе? Может, выпьем по кружке? А потом пойдем на насыпь.

— Класс! — восхитился Слейд. — Вам даже ночью кофе дают? И это на полевых! А мы живем в настоящей казарме, и все равно ночью никакого кофе не дают.

— Не дают кофе? — удивился Пятница. — Во гады! Кто заступает ночью в караул, тому кофе давать обязаны.

— Конечно, обязаны, — согласился Слейд. — У нас в комнате отдыха есть кофеварка, мы бы сами могли кофе варить. Но ночью не разрешают, гонят оттуда. Вот вам и авиация.

— Так ты, может, и сэндвич съешь? — спросил Пруит.

— Пру, послушай, — забеспокоился Пятница. — Ты насчет сэндвича не...

— Вам и сэндвичи дают? — поразился Слейд. — Даже ночью? Ну, ребята, вы живете просто как у Христа за пазухой.

— А то! — улыбнулся Пруит. — Какой интерес, когда только кофе? Вот если в придачу горячий сэндвич, тогда другое дело.

— Еще и горячие? — продолжал изумляться Слейд.

— Пру, послушай... — повторил Пятница.

— Конечно. У нас в роте начальник столовки что надо, — похвастался Пруит.

— Да я уж вижу, — кивнул Слейд.

— Он понимает, что, если солдат ночью гоняют в караул, о них надо заботиться особо. А когда в роте есть такой человек, то и служится легче.

— Пру, послушай же меня, — снова попробовал вмешаться Пятница.

— Потом. Мы почти пришли.

Через оставленный для грузовиков проход Слейд перешел на территорию лагеря, и они втроем круто повернули назад, к кухне. Пруит шагал впереди. За то время, что их здесь не было, в кухне ничего не изменилось, капрал и повар по-прежнему спали. Когда они вошли, повар рывком сел на столе.

— Чего опять приперлись? — заорал он. — Какого черта? Вам здесь, что санаторий? Кого это вы еще привели?

— Это наш друг из авиации, — сказал Пруит, подходя ближе к плите. — Он бы не отказался от кружки кофе.

Пятница остановился в проеме палатки и, прислонясь к брезентовой стене, старался не привлекать внимания.

— Ах, ему кружку кофе? — оскалился повар. — Может, он думает, здесь Красный Крест?

— И еще хорошо бы сэндвич, — упрямо продолжал Пруит.

— Сэндвич?! Ах, еще и сэндвич!

— Конечно, — не сдавался Пруит. — К кофе.

— Матерь божья! — Повар закатил глаза. — Ему еще и сэндвич подавай!

— Да вон же у тебя там все разложено, и мясо, и сыр. Мы сами все сделаем, тебя никто работать не заставляет.

— Ну уж нет! Это, сэр, не про вашу честь. Вы тут хоть на уши встаньте, ничего я вам не дам. Черта лысого! Это только для третьей смены.

— А Пятница как раз в третьей смене.

Капрал выпрямился в кресле и с ненавистью оглядел их всех.

— Что за гвалт? Вы что, на вокзале? Отдохнуть человеку не дадут. Ну вас к черту! Пойду лучше посты проверю. — Он локтем отпихнул Пятницу и вышел из палатки.

— Ты бы, Пруит, еще весь Хикемский аэродром сюда припер, — зло сказал повар. — Додумался.

— Да у тебя полно жратвы, — настаивал Пруит.

— Разбежался! Дай вам сейчас сэндвич, так потом каждый ублюдок начнет водить сюда среди ночи свою бабушку, и ей тоже сэндвич подавай! А спать мне, значит, не надо?

— У тебя же завтра выходной, — не отступал Пруит. — Завтра и отоспишься. Хоть весь день дрыхни. А нам в карауле стоять.

— Я завтра в город еду.

— Поварешка, что это ты вдруг? Ты же раньше не был таким сквалыгой.

— Чего? — Повар обалдело уставился на Пруита.

— Конечно. Что о тебе будут думать наши друзья из авиации? Как с цепи сорвался. А я еще расхвастался — говорю, у нас на кухне отличные ребята.

— Разбежался! — Повар уже пришел в себя. — Я тебе сказал: никаких сэндвичей вам не будет. Совсем обнаглели! Приходят сюда, как какие-нибудь вонючие офицеры, и еще сэндвичи требуют. Для справки могу добавить, что кофе вам тоже не будет. Понятно? Вы кофе только что пили, с вас хватит.

— Не понимаю, чего ты вдруг распсиховался, — озадаченно сказал Пруит. — Раньше ты нам никогда не отказывал.

Пятница прыснул и закашлялся.

— Да что ты говоришь! — осклабился повар, не позволяя еще раз купить себя. — Не будет вам никаких сэндвичей.

Просят сэндвичи, значит, дашь им сэндвичи , — непререкаемо, как судьба, провозгласил хриплый голос у них за спиной.

Слейд, Пруит и даже Пятница как по команде повернулись и увидели то, на что, не веря своим глазам, уже глядел повар.

Мейлон Старк стоял в проеме палатки, точно герой мелодрамы, который появляется в последнюю секунду последней сцены последнего акта и спасает положение. Багровые обводы вокруг глубоко запавших глаз со сна припухли, и все лицо тоже опухло, стало толстым, одутловатым. Голос спросонья звучал хрипло, форма была как жеваная. В руке болталась бутылка.

— Мейлон, ты? Привет. — Повар осторожно улыбнулся. — Чего не спишь?

— Пока столовой командую я, сэндвичи и кофе будут выдаваться часовым в любое время ночи по первому требованию, — прохрипел Старк, не обращаясь ни к кому в отдельности.

— И я с тобой совершенно согласен, — убежденно подхватил повар. — На все сто процентов. Для тех, кто заступает или сменился, — всегда пожалуйста. Но эти-то сейчас должны спать, а они все шляются. И один вообще не из роты. С аэродрома. Если мне еще весь Хикемский аэродром кормить, я и пяти минут не посплю.

— А тебе спать не положено, — хрипло сказал Старк. Важно огляделся по сторонам, потом, прямой как столб, прошагал к парусиновому креслу, тяжело опустился в него и уставился в пустоту. В палатке запахло перегаром. — Тебе спать не положено, и ты спать не будешь. На то тебе завтра и дают выходной, чтобы сегодня всю ночь не спал. А хочешь спать — спи, только завтра снова будешь работать.

Повернув голову, он мрачно глядел на повара. Повар молчал.

— Ну так что? — медленно произнес Старк. — Как ты решил, поварешка? Хочешь спать — валяй. Иди дрыхни. Я за тебя отдежурю. А ты выходи с утра.

— Мейлон, я же не про то, — начал объяснять повар. — Я только сказал, что...

— А если не про то, тогда заткнись.

— Хорошо, Мейлон! Но я...

— Я сказал — заткнись!

Он отвернулся от повара и невидящими глазами посмотрел на Пруита. Казалось, он смотрит сквозь него, на стенку за его спиной.

— Хотите сэндвичей — будут вам сэндвичи. Солдат нужно кормить, — сказал Старк. — Пусть они убивают друг друга хоть целый день, но тех, кто уцелеет, все равно надо кормить. И это закон. Пока жив хоть один, его обязаны кормить, — хрипло закончил он.

Все молчали.

— Приготовь ребятам сэндвичи, зараза, — сказал Старк, глядя на стенку за спиной у Пруита.

— Хорошо, Мейлон, — отозвался повар. — Как скажешь.

— Тогда давай шевелись, — хрипло приказал Старк.

— Да ладно, Мейлон, мы сами все сделаем, — примирительно сказал Пруит. — Зачем его беспокоить.

— Он ленивый боров, — ни к кому не обращаясь, заявил Старк. — Ему за то и платят, чтобы он сэндвичи готовил. Хотите, чтобы сделал вам сэндвичи, — сделает.

— Конечно, — сказал повар. — Почему ж не сделать.

— А ты, зараза, заткнись.

— Давай я лучше сам сделаю, — неловко предложил Пруит. — Нам всего-то по сэндвичу и по кружке кофе. Мы здесь есть не будем, пойдем на насыпь, чтобы никому не мешать. А он пусть спит.

— Ничего, не сдохнет, — сказал Старк. — Здесь столовка, а не спальня. Хотите есть здесь — ешьте здесь. А эта зараза пусть только пикнет — убью. Я и так решил заменить его, надо подыскать кого-нибудь получше.

— Если не возражаешь, мы возьмем с собой, — смущенно сказал Пруит.

— Берите. Идете на гитаре играть? — без всякого интереса спросил Старк.

— Да, — ответил Пруит от плиты, раскладывая мясо.

— О'кей, — прохрипел Старк. — Ну ты, зараза, ложись, дрыхни.

— Я не хочу спать, — сказал повар.

— Кому говорят, ложись! — прогремел голос судьбы.

— Ладно. — Виновато замолчав, повар тихонько улегся на столе.

Старк не глядел на повара. Он ни на кого не глядел. Отвернув колпачок бутылки, хлебнул виски, потом снова завинтил колпачок, и рука с зажатой бутылкой безвольно упала с подлокотника кресла. Больше он не сказал ни слова.

Пруит приготовил и раздал сэндвичи. В пронзительной тишине, плотным туманом сгущавшейся вокруг Старка, ребята торопливо налили себе кофе и, выбравшись на цыпочках из кухни, вздохнули с облегчением, словно их эвакуировали из зоны приближения урагана и позади осталась полоса штиля, своей гнетущей неподвижностью пугающая больше, чем любая буря. Выходя, Пруит задержался и поблагодарил Старка. Тот даже не повернулся к нему и продолжал сидеть, глядя в пустоту.

— Солдат нужно кормить, — сказал он с мрачным упорством атеиста, который решил убедить себя, что бог есть, и, глядя на алтарь, истово твердит: "Верую!"

С насыпи был виден весь Хикемский аэродром, мерцание его огней подсвечивало ночное небо. Тренировочные полеты проводились каждую ночь, и ангары были похожи на залитые светом пустые кинотеатры. В вышине над головой мигали красные, синие и зеленые огоньки самолетов, цепочка огней опоясывала высокий муравейник командно-диспетчерской башни. Луч прожектора щекотал снизу пузатые тучи.

Чтобы приблизить учения к условиям боевой обстановки, на полосе в ста ярдах от главных ворот стояли выкаченные из ангаров бомбардировщики "В-18", неблагодарные подопечные, ради которых и была затеяна вся эта канитель. Они приземисто нахохлились в укрытиях-капонирах, как птицы в гнездах, недовольные своей ролью бутафорского реквизита. Левее, далеко на дороге, с трудом можно было различить часового, сменившего Слейда.

— Как тебе наш начальник столовки? — спросил Пруит, с хрустом вгрызаясь в сэндвич. — Я тебе говорил, он отличный мужик.

— Я его представлял себе немного другим, — осторожно сказал Слейд.

— Он командует кухней, как диктатор.

— Это я понял.

— Сегодня он, конечно, слегка перебрал.

— Мне показалось, он не очень-то доволен жизнью, — робко заметил Слейд.

— Кто? Старк? Да он самый счастливый человек на свете.

— Может, пока ждем Энди, сбацаем "Тысячу миль"? — предложил Пятница, настраивая гитару.

— Блюз? Отлично! — обрадовался Слейд, довольный, что сменили тему. — Я блюзы люблю.

— Тогда вы с Энди подружитесь, — сказал Пятница. — Он сейчас подойдет.

Двигавшийся по дороге грузовик свернул к лагерю, включил фары, и с насыпи было слышно, как, пыхтя на второй скорости, он въезжает в проход между столбами ограждения. Потом он остановился, от темного пятна отделилась стайка огоньков, и, приплясывая, огоньки дружно двинулись в сторону кухни.

— Вы вроде говорили, у вас затемнение, — сказал Слейд.

— Так это ж лейтенант, — объяснил Пруит.

— Понятно.

Вскоре один огонек вынырнул из палатки — без других огоньков он казался крохотным и очень одиноким — и стал приближаться к ним по тропинке. Из темноты возник Энди с гитарой.

— Старк все на кухне сидит? — спросил его Пруит.

— Ага.

— Он еще при бутылке или уже дососал?

— А черт его знает. По нему не видно. Он спал. Может, и не спал, но глаза закрыты.

— Да он не очень-то и напился, — сказал Пруит.

— И я тоже не очень. Зато смотри, что я принес. — Энди расстегнул рубашку и вытащил из-за пазухи бутылку.

— Ишь ты! — восхитился Пятница. — Откуда?

— Нужно иметь связи.

— Не свисти, — сказал Пруит. — Где достал?

— А я не доставал. — Энди ухмыльнулся. — Это Цербер откуда-то приволок. Я у него перекупил. Этот пройдоха и на необитаемом острове бутылку отыщет. Пьяный в стельку. Вместе с нами приехал.

— А лейтенант что? Ничего ему не сказал?

— Лейтенант? Ты будто не знаешь. Лейтенант при Цербере и пикнуть боится.

— Кто такой Цербер? — спросил Слейд.

— Наш старшина, — объяснил Пруит. — Первый сержант Тербер. Мы его зовем Цербер. — Познакомив Слейда с Энди, он протянул Слейду бутылку.

— Вот они, — Энди показал вниз. Огоньки, выскользнув из кухонной палатки, двинулись проверять посты. — Что-то их только трое. Цербер, наверно, с ними не пошел.

— В любом случае у нас еще целый час, — сказал Пруит.

— Дай-ка мне "соль", я настроюсь, — попросил Энди Пятницу.

— А ты мне дай вот это, — Пруит взял у Энди бутылку. — Слейд, хочешь еще выпить?

— Черт! — просиял Слейд. — Класс! Ну, ребята, у вас и жизнь!

— Тебе нравится? Вот и отлично. — Пруит улыбнулся. — А Церберу-то чего здесь надо? — недоуменно сказал он, помолчав.

30

Милт Тербер и сам толком не знал, зачем его сюда принесло. С КП он уехал по пьянке — сел на первую подвернувшуюся машину и уехал, потому что на КП ему не нравилось и надоело видеть перед собой морду капитана Хомса, которая день ото дня круглела и теряла аристократичность. И, не успев еще протрезветь, он очутился в этой богом забытой, кишащей москитами дыре, да еще в компании с молодым Колпеппером. И теперь Тербер не мог решить, чья морда ему противнее — Хомса или Колпеппера.

У него давно возникло ощущение, что капитан Хомс тайком над ним подсмеивается, будто знает про него какую-то смешную и не очень приличную историю. Милт Тербер вовсе не хотел влюбляться в жену капитана Хомса, он хотел только свести с Хомсом счеты за то, что тот, видите ли, офицер. А что влюбился — это как снег на голову, хотя, если разобраться, Хомс сам виноват, в последнее время Милт все больше укреплялся в этой нелепой теории. Обращался бы, сволочь, с женой по-человечески, ничего бы и не случилось. И Милт Тербер не влюбился бы по уши, жил бы себе припеваючи и горя не знал.

После дня получки он встречался с Карен дважды. Один раз они снова провели ночь в "Моане". А в следующую встречу сняли номер в отеле "Александр Янг", решив, что менять гостиницы безопаснее. И оба раза все кончалось запальчивым спором о том, что же им делать дальше. Продолжаться так не может, и он, и она с этим согласны. Это любовь, и им от нее никуда не уйти, с этим они тоже были согласны. Карен наконец нашла выход: Милт должен записаться на какие-нибудь курсы, которых после объявления призыва развелось множество, кончить их и стать офицером.

Если он станет офицером, сказала она, его автоматически откомандируют назад в Штаты и переведут в новую часть, где никто его не знает. И тогда она поедет вместе с ним. Если он станет офицером, она разведется и выйдет за него замуж, а Хомсу оставит его наследника. Но обо всем этом нечего и думать, пока он лишь сержант и к тому же служит под началом Хомса. Она считает, что из Милта выйдет замечательный, прекрасный офицер.

Милт Тербер был не просто ошарашен, он был оскорблен. Не в том дело, что он не хочет пойти ей навстречу. Он готов на любые разумные уступки, но то, что она придумала, было уж слишком. И потому он в десятый раз дал себе слово больше с ней не встречаться. Отчасти из-за этого он так и напился.

— Зайдем перекусим, — распорядился лейтенант Колпеппер, когда рядовой первого класса Рассел вытащил ключ из замка зажигания. Лейтенант включил свой фонарик. Это было сигналом для остальных, они тоже включили фонарики. — В этой гнусной дыре только посты и проверять, — с досадой сказал Колпеппер. — Могли бы прислать и нам пару младших офицеров. Пополнение же все время прибывает.

Тербер вылез из грузовика и свирепо ощерился на лейтенанта. Колпеппер отвел глаза в сторону и двинулся к кухонной палатке. Он понятия не имел, какого черта старшина увязался с ними. Колпеппер не любил общества Тербера, оно его угнетало. Иногда у него закрадывалось смущающее его самого подозрение, что первый сержант Милтон Энтони Тербер — сумасшедший. Казалось, Терберу на все наплевать.

Тербер подождал, пока Колпеппер и Эндерсон отойдут подальше, потом схватил Рассела за плечо и потянул его назад к грузовику.

— Слушай, ты, падла, — злобно прошипел он. — Если до вашего отъезда я не вернусь, приедешь за мной в два часа. Понял?

— Да ты что, старшой! — запротестовал Рассел, которому совсем не улыбалось полночи сидеть без она в своей палатке и поглядывать на часы.

— Отставить разговорчики! Слышал, что я сказал?

— Тебе же здесь нечего делать.

Тербер хитро улыбнулся одними бровями.

— Тут ни женщин, ни... вообще ничего, — сказал Рассел.

Тербер снова улыбнулся.

— Тогда дай хоть выпить, — сдался Рассел.

Тербер достал из-под сиденья спрятанную бутылку.

— Может, я успею и уеду вместе с вами, — сказал он, пока Рассел пил. — Это я на всякий случай. Но если не вернусь, а ты за мной не приедешь, я тебе печенку вырву. Понял? — И для убедительности хрякнул Рассела по плечу своей здоровенной ручищей.

— Ой! Ладно, я же тебе обещал, — сонно сказал Рассел. — Приеду. Держи свою бутылку.

— То-то же. — Тербер улыбнулся. — Смотри не забудь. А теперь вали. Пошел! — И он увесисто хлопнул Рассела по заду. Едва Рассел скрылся в темноте, Тербер спрятал бутылку в корнях киавы и пошел следом.

Когда они с Расселом вошли в кухонную палатку, Старк сидел в парусиновом кресле. Повар у плиты разговаривал с лейтенантом и готовил сэндвичи. Вставать и уступать кресло лейтенанту Старк не собирался.

— Привет, — свирепо улыбнулся ему Тербер.

— Привет, — вяло отозвался Старк, и за все время, что они там пробыли, не сказал больше ни слова. Он ни на кого не глядел, руки его безжизненно свисали с деревянных подлокотников.

Энди ушел первым. В одной руке он нес гитару, в другой — взятый про запас сэндвич. Потом ушли лейтенант, Рассел и капрал: эти отправились проверять посты. Тербер остался в палатке. Повар снова улегся на стол.

— Эй, ты, — сказал Старк.

— Ты это мне? — спросил повар, приподнимаясь.

— Тебе. А ты думал кому?

— Чего еще? Чего ты от меня хочешь?

Старк мотнул головой:

— Убирайся отсюда. Катись. А то смотрю на тебя — и блевать охота.

— Куда же мне идти?

— Спать иди. А то вот-вот сдохнешь. Смотреть тошно. Я за тебя додежурю. Все лучше, чем на твою рожу смотреть.

— А мой выходной?

— Получишь ты свой выходной. Никуда он от тебя не денется. Боров ленивый. Катись к чертовой матери.

— Хорошо. — Повар попытался изобразить огорчение. — Раз ты меня посылаешь... — И мгновенно смылся из палатки.

— Что это с тобой? — спросил Тербер.

— Ничего. — В тоне Старка звучала угроза. — А с тобой что?

— Ну ты суров! Уж если накажешь так накажешь, — сказал Тербер. — На черта тебе не спать всю ночь? Мог бы спокойно дрыхнуть.

— А может, мне нравится не спать. Тебе-то что?.

— Ты же пьяный.

— Ты тоже.

— Точно, — Тербер хищно оскалился. — И сейчас напьюсь еще больше. Где твоя бутылка?

— Может, я его не просто так выгнал. Может, у меня на то причина есть, — зловеще намекнул Старк. Откинувшись в кресле, он вытянул бутылку из щели между низким кухонным шкафом и стенкой палатки и кинул ее Терберу. — А твоя бутылка где?

— На КП осталась, — соврал Тербер. — Пустая.

— Пустая? — мрачно повторил Старк. — Глотни из моей.

— Спасибо. Глотну.

— Да уж выпей, а то у меня к тебе разговор есть.

— В другой раз, — поднеся бутылку ко рту, сказал Тербер. — У меня выходной. И не то настроение, чтобы слушать про ваши кухонные склоки. Вы тут с поварами беситесь, как старые девы от климакса. Никаких деловых разговоров, понял? — И он отдал ему бутылку.

— А это не деловой разговор, — с угрозой сказал Старк. — Это — личный. Ты, я слышал, завел себе новую подругу, — после паузы добавил он.

Тербер в это время шел к деревянной колоде для разделки мяса, куда он нацелился сесть. Он не остановился. Даже не замедлил шаг. Дошел до колоды, небрежно сел, но внутри у него словно что-то щелкнуло, как будто вдруг включился радиоприемник. Он чувствовал, как старый верный друг локатор оживает в его мозгу, нагревается и уже подает сигналы, но они с трудом пробивают себе дорогу сквозь помехи, сквозь разряды статического электричества, весь вечер застилавшие его разум красной пеленой ярости. Он закурил, прикидывая с холодным любопытством, что же победит: рассудок или гнев. Потом устроился поудобнее, закинул ногу на ногу и лениво протянул:

— Да-а? И где же ты это слышал?

Старк смотрел на него все тай же мрачно.

— Неважно, — уклончиво сказал он. — У меня свои источники информации.

— Да? А ты бы спросил у этих твоих источников, может, тебе лучше на эту тему не возникать и заткнуться?

— А может, я не хочу затыкаться. — Не вставая, Старк качнул правой рукой и швырнул бутылку. Тербер поймал ее.

— Заткнешься как миленький. — Тербер с сомнением поглядел на длинную коричневую бутылку, потом поднес ее к губам, отхлебнул, закрутил колпачок и брезгливо швырнул бутылку назад Старку. — Как ты узнал?

Все так же неподвижно сидя в кресле, Старк медленно поднял руку и поймал бутылку на лету. Потом рука его расслабленно упала с подлокотника, и он опустил бутылку на пол.

— Неважно, — язык у Старка заплетался. — Узнал — и все. Главное, что знаю... И странно, что еще не весь гарнизон знает. Предупреждал же тебя: держись от этой дряни подальше, а то обожжешься. Я ведь тебе рассказывал. У меня с ней тоже... было. В Блиссе.

— Ну и как? — рассеянно спросил Тербер. — Понравилось?

— Нет. А может, да. Не знаю... Я тогда зеленый еще был, не с чем было сравнивать. Но дело не в этом. Дело в том... — Он запнулся и помотал головой. — Дело в том... Я думал, ты умный мужик.

Тербер встал, шагнул за кресло — оно стояло рядом с колодой — и нагнулся взять с пола бутылку. Выход есть. Выход всегда есть. Надо только действовать осторожно. Но до чего устаешь вечно осторожничать, вечно обходить углы.

— Как ты узнал, я тебя спрашиваю! — вдруг взревел он прямо над ухом Старка.

— Видел вас в центре. Вы в "Александр Янг" шли, — спокойно сказал Старк. — Дней пять-шесть назад. И не я один видел. Думаю, вас весь гарнизон засек, все десять тысяч. Ты, наверно, спятил.

— Наверно. — Тербер хищно улыбнулся и отступил от кресла. Бутылка болталась у него в руке. В левой. — Что же ты предлагаешь? Или еще не решил?

— Ага, значит, не отрицаешь?

— А на черта мне отрицать? Ты же меня видел.

Старк пьяно выпрямился в кресле, пытаясь принять официальный вид, и мутными глазами уставился на Тербера.

— Нет, я-то решил, что делать. Ты меня с курса не сшибешь, не пытайся.

— А я пока и не пытаюсь.

— Не поможет... Ты, старшой, лучше не рыпайся. Не можешь разобраться в своих делах сам, значит, другие за тебя разберутся. Я так понимаю, эта честь выпала мне...

Готовясь вынести приговор, Старк торжественно сложил руки на груди.

— Старшой, ты не выйдешь отсюда, пока не дашь мне честное слово солдата, что порвешь с этой курвой.

— Чего-чего? — Тербер фыркнул. — Честное слово солдата?! А больше ничего не хочешь?

— Ты что, совсем себя не уважаешь? И армию, значит, не уважаешь? Ты же... солдатскую форму позоришь. Стыдно! А еще первый сержант!

— Давай-ка меньше пены! — прорычал Тербер.

Старк покачал головой:

— Последний раз тебе говорю. Я все решил. Пока не дашь мне слово, отсюда не уйдешь. Старшой, последний раз предупреждаю.

Тербер фыркнул:

— Последний раз, ха! Угрожаешь, что ли?

— Ты хоть понимаешь, что она за дрянь? — внезапно заорал Старк во весь голос, размахивая руками. — Хоть понимаешь, до чего она тебя доведет? Она же страшный человек! — вопил он. — Подлюга она! Ты, старшой, ее еще не знаешь. А я знаю! Шлюха она самая настоящая. Хуже, чем шлюха... Развратная баба. Денег полно, вот и бесится с жиру. Сама не знает, чего бы еще придумать. Один раз даже хотела... — Он вдруг осекся, плотно сжал губы и снова сложил руки на груди. — Но я не позволил, — договорил он. — Последний раз тебе предлагаю, старшой, дай мне слово, а не то...

— А не то?

— Поосторожнее, старшой. Ты со мной в игры не играй. Я тебя насквозь вижу. Меня еще Прим предупреждал. Но я с тобой справлюсь. Таких, как ты, уламывают только одним способом. Я этот способ знаю. — И с видом человека, принявшего окончательное решение, он поудобнее скрестил руки на груди и замер. — Я жду, старшой. Дай слово.

Тербер сосредоточенно глядел на него и молчал. Старк пьян, он проспится и завтра ни о чем не вспомнит. А Милт Тербер будет и завтра видеть все ту же победно ухмыляющуюся морду, которая смотрела на него со стены в тот день, когда он расшиб об нее руку.

— Слово тебе дать?! — взревел он. — Подонок! Да как ты смеешь так говорить про женщину, которую я люблю?!

В радостном предвкушении он шагнул вперед и, с наслаждением вложив в кулак всю тяжесть своего тела, всю свою силу, ударил Старка, сидевшего со сложенными на груди руками.

Руки Старка взметнулись в воздух, он опрокинулся назад, вылетел из кресла, грохнулся вверх ногами между шкафом и колодой и тотчас же — казалось, он не успел еще коснуться земли — стал неуклюже подниматься. Одной рукой он оперся о колоду, другой о шкаф, подтянулся, пружинисто, как мячик, подпрыгнул и задрыгал ногами, запутавшимися в парусине кресла. Из его раскрытого рта несся нечленораздельный дикий рев.

Выдернув из колоды секач, он медленно, как грозовая туча, с ревом надвигался на Тербера. Гневный, бессмысленный, дикий, этот рев наполнял палатку, как газ наполняет воздушный шар.

Тербер радостно отступил на шаг и швырнул в Старка бутылку, все еще болтавшуюся у него в левой руке. Старк — глаза выпучены, рот разинут — тотчас пригнулся и бросился вперед. Бутылка ударилась о колоду и разлетелась вдребезги.

Тербер выскочил из кухни и побежал. Пущенный ему вслед секач пропорол стенку палатки, звук был такой, будто рывком расстегнули молнию. Он мчался по тропинке, перебирая ногами в темноте как заведенный, пока не стукнулся лбом о низкую ветку и не почувствовал, что ноги бегут дальше уже без него, сами по себе. В следующее мгновение оказалось, что он лежит на спине и пытается накачать воздуху в пустые, парализованные легкие. Ему было слышно, как Старк рычит, матерится и шарит по земле, отыскивая секач.

По-пластунски, как под огнем противника, Тербер отполз в кусты сбоку от тропинки. Вот и доигрался, сказал он себе, чуть отдышавшись. Допрыгался. В кои-то веки в роте появился настоящий повар, так ты и его прошляпил. Не говоря уж о том, что другого такого начальника столовки тоже не найти. Но все равно его душил смех. У этого болвана был такой дурацкий, удивленный вид, когда он стоял с секачом и ревел, точно выхолощенный бык!

Он лежал в кустах, еле удерживаясь, чтобы не расхохотаться, и слушал, как Старк потерянно мечется с тропки на тропку, ищет его, ревет, матерится и рубит ветки. То, что он выкрикивал, было почти непонятно, сливалось в бессвязную мешанину, как у Пита, когда тот вынимал зубы.

— Тварь она! — ревел Старк в темноту. — Хужчем пследняя... Тварь! Всюжизьмне поломала! Яему... Никчертуженегожусь... Гдеже... гдеже он?.. Куда его понесло?.. Убью... Убью его! С-с-сукин с-с-сын! С-с-сволота!.. Где он?..

Тербер слышал, как голос Старка тает вдали, и трясся от подавляемого хохота. Интересно, как бы себя повел этот пьяный болван, если ему рассказать правду? И начать с того, что заразил ее не кто-нибудь, а сам Хомс? Наверно, прихватил бы секач и, не разбирая дороги, попер бы на КП искать командира роты. Тербер лежал и ждал, молча трясясь от смеха и вяло защищаясь от полчищ москитов, которые, как свора гончих, рвались к его горлу. У древних римлян каждого солдата заставляли на учениях таскать груз вдвое тяжелее обычного снаряжения. И римляне завоевали мир. Нам за этих москитов причитается не меньше.

Как он и предполагал, Старк довольно скоро вернулся к палатке. По звону стекла он понял, что Старк убирает на кухне. Потом сквозь ругань послышался глухой металлический удар, и что-то зашуршало — это Старк открыл крышку мусорного бака и аккуратно ссыпал туда осколки. Потом он вышел из палатки и снова отправился на поиски, но на этот раз вел себя хитрее и молчал.

Тербер слышал, как на насыпи ребята все еще бренчат на гитарах. Они играли блюзы. Старые блюзы, один за другим: "Сан-Луи-блюз", "Бирмингем-блюз", "Мемфис-блюз", "Шоферская судьба", "Батрацкая судьба", "66-й маршрут", "Тысяча миль"... Пятница Кларк вел тему и пел, а Эндерсон давал себе волю в вариациях — как сокол, прикованный цепочкой к перчатке охотника, вариации то залетали вперед, то отставали от темы, то вились вокруг нее.

Вот дураки, прыснул Тербер, отбиваясь от москитов; могли бы сейчас сладко спать под одеялом, а они забрались черт-те куда и кормят собой мошкару. Его снова разобрал смех. Где-то неподалеку пыхтел Старк, тяжело топая сквозь кусты.

Милтон Энтони Тербер не тот человек, чтобы позволить какому-то задрыге-повару из Техаса указывать ему, с какой женщиной он имеет право встречаться, а с какой нет. Если Милтон Энтони Тербер желает встречаться с Карен Хомс, он будет с ней встречаться, ясно?

Он лежал довольный, смеялся и слушал, как в кустах пыхтит и матерится Старк, а на насыпи звенят гитары.

31

— Послушай-ка вот это, — сказал Энди.

— Валяй. — Пятница "погасил" ладонью свою гитару.

Все замолчали, и в наступившей тишине — музыкант высокого класса, он был вправе требовать от слушателей внимания — Энди небрежно пробежал по струнам, сыграв цепочку уменьшенных минорных аккордов; он сегодня экспериментировал весь вечер.

Нежная затейливая филигрань звуков разрешилась в малую нону, последний аккорд словно завис, и от этого казалось, что странная грустная мелодия еще не кончилась и лишь постепенно тает, исчезая в вышине, как уносящийся в небо воздушный шар.

Энди со скучным деревянным лицом безразлично поднял на них глаза. Он сидел поджав под себя ноги, он всегда так сидел, когда играл. Все молчали. Он проиграл мелодию снова.

— Вот это да! — Пятница смотрел на него с обожанием, как болельщик на капитана футбольной команды. — Где ты это откопал?

— Да ну, ерунда, — лениво протянул Энди и скривил рот. — Случайно получилось.

— Сыграй еще раз, — попросил Пруит.

Энди сыграл еще раз, ничего не меняя. Глаза его сияли, но лицо оставалось скучным, деревянным. И они снова замолчали — так уж повелось, что, когда Энди удавалось набрести на что-то стоящее, они бросали все дела, обрывали разговоры и слушали. Мелодия опять растаяла и опять словно повисла в воздухе, оставив ощущение незаконченности, так что невольно хотелось спросить: "И все?", хотя, конечно, было ясно, что все, потому что, даже если бы она прозвучала законченно, она не была бы такой совершенной и всеобъемлющей, не могла бы с такой полнотой все выразить. Энди сегодня весь вечер не выпускал гитару из рук: то играл вместе с Пятницей, то замыкался в себе и долго возился с каким-нибудь аккордом, потом, если ему нравилось, проигрывал им то, что получилось, а если был недоволен, бросал эксперименты и опять присоединялся к Пятнице. Так продолжалось, пока он не набрел на эту мелодию. Она была лучше всех предыдущих — те тоже были хороши, но им было далеко до этой с ее непреходящим трагизмом, настолько явным, что он перерастал в пародию, в гротескную страдальческую издевку над собственным страданием, и теперь Энди имел полное право передохнуть, наслаждаясь своим триумфом.

— У кого есть закурить? — небрежно спросил он, откладывая гитару. Пятница торопливо протянул пачку великому маэстро.

— Старик, это же класс! — восторженно сказал Слейд. — Вот вы говорите: блюзы, блюзы... А это чем хуже?

Энди пожал плечами.

— Дайте выпить, — попросил он. Пруит передал ему бутылку.

— Да, блюзы — это вещь, — сказал Пятница. — Все остальное — ерунда.

— Точно, — согласился Пруит. — Мы с ребятами давно хотим сочинить блюз, — повернулся он к Слейду. — Настоящий армейский. Будет называться "Солдатская судьба". Есть же "Шоферская судьба", "Батрацкая судьба", "Шахтерская судьба"... А у нас будет свой блюз. Солдатский.

— Сила! — загорелся Слейд. — Это вы здорово придумали. Только лучше назвать "Судьба пехотинца". Черт, мужики, до чего я вам завидую!

— Мы же его еще не сочинили, — заметил Пруит.

— Но сочиним, — сказал Пятница.

— Ребята! — Глаза у Слейда заблестели. — Вы же можете взять эту мелодию. Ту, которую Энди сейчас играл. Конечно! Отлично пойдет для блюза.

— Не знаю, — нерешительно сказал Пруит. — У нас это пока только так, идея.

— Да я же говорю, честно, — настаивал Слейд. — Ты сможешь? — с надеждой спросил он у Энди. — Сможешь сделать из этого блюз?

— Наверное, смогу.

— На выпей, — Слейд радостно протянул ему бутылку. — Сделай из этой штуки блюз. Доработай. Первую фразу надо повторить, только с вариациями. А потом сразу переход на третью фразу и большая каденция, ты сам знаешь как: классический блюз, двенадцать тактов...

— Попробую. — Энди зевнул, вытер рот рукой, вернул Слейду бутылку, взял гитару и снова замкнулся в себе, оставшись один на один со струнами.

Он подбирал, а они слушали. Потом он сыграл им все целиком. Насмешливо-грустные минорные аккорды были теперь уложены в двенадцатитактную форму блюза.

— Так, что ли? — скромно спросил Энди и отложил гитару.

— Оно, оно самое! — возбужденно закивал Слейд. — Шикарный блюз! У меня дома полно пластинок, штук пятьсот, ей-богу. И больше половины — блюзы. Но рядом с этим они все не тянут. Даже "Сан-Луи".

— Ладно тебе, — Энди смущенно потупился. — Блюз как блюз, ничего особенного.

— Нет, я серьезно. Я в этом понимаю. Я собираю блюзы.

— Да? — Энди вдруг оживился и даже позабыл, что должен казаться равнодушным и небрежным. — Слушай, а ты когда-нибудь слышал про такого... Джанго? Джанго... как-то там дальше.

— Конечно, — радостно кивнул Слейд. — Джанго Рейнард. Французский гитарист. Только правильно не Джанго, а Жанго. "Д" не произносится. Еще бы — гитарист номер один.

— Слышал? — Энди посмотрел на Пруита. — А ты думал, я вру. Думал, я сочиняю. — Он снова повернулся к Слейду. — А у тебя есть его пластинки? — взволнованно спросил он.

— Нету. Их трудно достать. Их во Франции выпускают. Очень дорогие. Но я многие слышал. А ты что, знаешь старика Джанго? Интересно.

— Самого его я не знаю. Только его музыку. Так, как он, никто не играет. — Энди с упреком поглядел на Пруита: — А ты думал, я тебе голову морочу, да? Думал, я все вру? Теперь-то хоть понял?

Пруит глотнул из бутылки и пожал плечами, признавая поражение. Но Энди даже не смотрел в его сторону. Он уже рассказывал Слейду свою знаменитую историю.

Других историй у Энди в запасе не было, только эта. Как будто за всю его жизнь с ним ничего больше не произошло, как будто ни один случай, кроме этого, не запал ему в душу настолько, чтобы потом о нем рассказывать. И Пруит, и Пятница слышали эту историю сто раз, но оба слушали ее сейчас с таким же вниманием, как Слейд, потому что история была интересная и слушать ее не надоедало.

Это была история про Фриско [разговорное название Сан-Франциско], про густой ползучий туман, из которого в любую минуту может вынырнуть китаец с занесенным ножом, как того почти ждут наслышавшиеся про Фриско разных ужасов приезжие, когда шагают по крутым, скользким от дождя, вымощенным кирпичами улочкам. Это была история про остров Ангела — родной брат Алькатраса [островок в Сан-Францисском заливе, где долгое время находилась известная тюрьма особо строгого режима], только побольше: про перевальный пункт в Сан-Францисском заливе, где солдаты-транзитники дожидаются отправки.

Рассказ Энди будто снова вернул их всех на остров Ангела: они увидели перед собой катерок "Президент Пирс", перевозящий ребят в увольнительную с острова в город, им вспомнились бетонные казармы Восточного гарнизона, ярусами подымающиеся вверх от пристани, и крытые толем деревянные бараки Западного гарнизона, где размещают временно прикомандированных и куда добираешься по дороге, которая сначала вьется в гору через офицерский городок, а потом тянется по склонам холмов; им вспомнилось, как они в этом самом Западном гарнизоне три раза в день топали в столовку: две мили туда, две обратно, зябко поеживаясь, шагали сквозь предрассветный туман и мечтали о кружке кофе, а до нее тащиться целых две мили; им вспомнились высокие, обрывистые горы: они часто забирались туда, карабкались по поросшим редкими деревьями склонам на самый верх, где начинался настоящий лес, и никто им этого не запрещал, потому что какие дела у транзитников. Утренняя уборка да изредка наряд на кухню, ведь транзитники прикомандированы временно, им бы только дождаться своего парохода, и солдаты, служащие на Ангеле постоянно, относятся к транзитникам с величайшим презрением, а в кухонных нарядах на них только что воду не возят, так вот, оттуда, с вершины, где лес, можно было посмотреть вниз, на серую солдатопроизводящую фабрику, на окруженный высокими стенами конвейер душесборочного цеха, и, содрогнувшись при виде этой тупой серой безликости, подумать, что лично тебе здесь живется не так уж плохо, ты, например, можешь каждый день обходить весь этот остров по опоясывающей его усыпанной гравием дороге, можешь заглядывать на Иммиграционную карантинную станцию, где сидят шестеро интернированных немцев, которые сдались в плен с подбитого торгового судна, можешь разговаривать с ними и угощать их сигаретами, и немцы эти на вид самые обыкновенные люди, Такие же, как ты, хотя, конечно, неизвестно, как бы они с тобой обошлись, поменяйся вы местами.

Это была история про Китайский квартал — единственная и неповторимая история Энди, — про крутые улочки, про дешевые китайские рестораны, про ночные клубы для туристов и про салагу-новобранца с Миссисипи, глазевшего на все это великолепие разинув рот. Это была история про легендарного Эдди Лэнга и про мифического Джанго, Величайшего Гитариста Мира, француза со странной, вроде бы немецкой фамилией, которую Энди никак не мог вспомнить.

Человек этот познакомился с Энди в одном из китайских ночных клубов — немного женственный, очень грустный и по-настоящему богатый. А когда узнал, что Энди — гитарист, довез его к себе послушать Величайшего Гитариста Мира. Дом был очень дорогой, для избранной публики, он над этим всячески издевался, но тем не менее продолжал там жить. Когда они вошли в роскошную холостяцкую квартиру, у Энди возникло ощущение, что он перенесся в какой-то другой, нереальный мир, потому что ничего подобного в реальном мире он отродясь не видел — до того здесь все было богато, красиво, гармонично и чисто. В квартире был даже кабинет, а в кабинете бар. Со стойкой. И пирамиды бокалов, подсвеченные сверху разноцветными лампочками. А стены облицованы темными деревянными панелями, и от пола до потолка — полки: книги и альбомы с пластинками. Что ты! Он как сейчас все помнит, все до последней мелочи.

Но когда ему хотелось описать им, которые никогда ничего такого не слышали, терпкую, струящуюся, удивительно нежную мелодию этой гитары, память всякий раз подводила его. Да такое и не опишешь. Это слышать надо. Четкий, мерный как маятник, идеально ровный пульс аккомпанемента с короткими щемящими всплесками минорных аккордов в конце фраз, и в каждом таком всплеске вся суть, вся сладкая горечь трагедии этого мира (и того, другого, мира тоже). А над всем этим звенит мелодия; неукоснительно выдерживая заданный аккомпанементом темп, она вьется вокруг основного ритмического стержня тугими переливчатыми арпеджио, ни на секунду не останавливается в своем движении, не знает сомнений, никуда не отклоняется, а потому и не затихает ни на миг, чтобы в паузе отыскать потерянную дорогу и снова на нее вернуться, и вдруг переходит с мягко вычерченного меланхолического джазового контура на резкий, сумасбродный и взрывной цыганский ритм, она и рыдает над жизнью, и смеется над ней — и все это так неистово, необычно и сложно, что слух не успевает полностью уловить, ум не может ничего предугадать, а память не в силах что-то удержать. Энди не очень разбирался в джазе, но насчет гитары понимал все. Американец Эдди Лэнг играл на гитаре отлично, но Джанго... этот француз был недосягаем. Как бог.

Все пластинки с записями Джанго были заграничные — французские и швейцарские. Ни до той ночи, ни после Энди не слышал про Джанго, пока о нем не упомянул Слейд. Он пытался достать его записи, но в магазинах только недоуменно пожимали плечами, потому что иностранные пластинки там не продавались, к тому же Энди никак не мог вспомнить фамилию Джанго. И та ночь, единственный след, ведущий к Джанго, постепенно стала походить на полузабытый сон, Энди порой даже сомневался, было ли все это. Он так часто рассказывал свою историю, добавляя то одно, то другое, что уже и сам не знал, где кончаются воспоминания и начинается вымысел. И он обрадовался, когда с помощью Слейда его история нашла подтверждение.

Тот человек сказал, что Джанго чистокровный цыган. Французский цыган. И на левой руке у него всего три пальца — не на правой, а на левой, на основной! Это было невероятно. Они тогда просидели всю ночь, Энди и тот другой. Ставили пластинки Джанго снова и снова и все слушали. Хозяин разговорился и начал рассказывать, как один раз видел его в парижском бистро, как Джанго без предупреждения расторг контракт и потерял большие деньги — ему платили по тысяче франков в неделю, — и все ради того, чтобы играть с каким-то захудалым цыганским оркестриком, который гастролировал по югу Франции, "по Средиземке", как он сказал.

Потом через окутанный туманом город он отвез Энди в порт к последнему катеру. Туман был до того густой, что Энди даже не сумел запомнить, где находится этот дом. Потом он как-то раз попробовал его отыскать, когда уже понял, что пластинки Джанго ему нигде не купить, но так и не нашел. Он даже не мог сообразить, на какой это улице, Сомневался даже, в том ли районе ищет. И дом, и улица словно исчезли с лица земли, и казалось, он гонится за тающим призраком давно погибшей мечты. А потом пароход увез его с Ангела, и он никогда больше того человека не видел.

Вот, собственно, и все.

Они долго молчали.

— Хорошая история, — нарушил тишину Слейд. — Я такие люблю. А тот-то парень, бедняга, совсем одинокий. На черта ему все его деньги, если даже поговорить не с кем?

— Такие всегда одинокие. Им всегда не с кем поговорить, — язвительно сказал Пруит и вспомнил Маджио. — Им так нравится. Бедный маленький богач, — в его голосе был сарказм. Но если честно, он тоже любил такие истории — странные, необъяснимые, бессмысленные и чуть ли не мистические, они тем не менее вселяли в него надежду, что, может быть, он прав в своей теории насчет того, что все люди по сути одинаковы и все они ищут одно и то же волшебное зеркало.

— Ты случаем не знаешь, где достать его пластинки? — спросил Энди.

— Не знаю, старик. С удовольствием бы тебе помог. Я, кроме его имени, вообще ничего о нем не знаю, — виновато признался Слейд. — Я не думал, что для тебя это так важно. И пластинки его я тоже не слышал. Я просто наврал. — Он неуверенно поглядел на ребят. Все молчали.

— Дайте-ка выпить, — наконец сказал Энди.

— Ты уж меня прости, — смущенно пробормотал Слейд. — Слушай, — после паузы сказал он, — может, сыграешь этот блюз еще разок, а?

Энди вытер губы и сыграл блюз снова.

— Обалдеть! — Слейд вздохнул. — Мужики, мелодия у вас уже есть, вы бы написали сразу к ней слова, — робко посоветовал он.

— Ничего, он ее и так запомнит, — сказал Пруит. — А слова в другой раз, когда вернемся в гарнизон. Энди, ты как, мелодию не забудешь?

— Не знаю, — Энди уныло пожал плечами. — Да и забуду — невелика потеря.

— Нет! — возразил Слейд. — Нет. Так нельзя. Если откладывать, то будет как с твоей историей про Джанго. Ничего не останется, только воспоминания: мол, когда были молодые, собирались написать блюз...

Они все посмотрели на него.

— Никогда не надо ничего откладывать на потом, — в голосе Слейда было отчаяние. — А то ничего и не будет.

— У нас же ни бумаги, ни карандаша, — сказал Пруит.

— У меня с собой записная книжка. И карандаш есть, — Слейд торопливо полез в карман. — Я их всегда при себе ношу. Записываю разные мысли... Ну, давайте сочинять. И сразу запишем.

— Черт, — Пруит растерялся. — Я не знаю, как начать.

— А ты подумай, — возбужденно настаивал Слейд. — Можно как угодно. Это же про армию, верно? Про солдата. Про сверхсрочника. Знаешь что... начни с того, как у парня кончается контракт и он берет расчет.

Энди взял гитару и стал задумчиво наигрывать минорную мелодию своего блюза. Горячий, граничащий с одержимостью энтузиазм Слейда постепенно заражал остальных. Слейд был взбудоражен, его бившая через край энергия захлестывала их всех, и Пруит подумал, что Слейд похож сейчас на Анджело — тот тоже так заводился, когда хотел выиграть в покер.

— Дай-ка твой фонарик, — сказал он, — а то ничего не видно.

— А как же светомаскировка? — заколебался Слейд.

— Ничего. Лейтенанту и всем этим было можно, а нам — нет? — Пруит направил свет на записную книжку. — Срок вышел в понедельник... Как это тебе для начала? Ты запиши. Мы начнем с понедельника, когда солдат берет расчет, и пройдем по всем дням недели до следующего понедельника, когда он снова вербуется. Как ты думаешь?

— Отлично! — Слейд начал записывать: — Срок вышел в понедельник... Что дальше?

И я беру расчет , — негромко сказал Энди, продолжая играть.

— Класс! — Слейд записал. — Дальше?

Такую кучу денег , — Пятница улыбнулся, — не просадить за год.

В кармане тяжело — неужто так бывает ? — сказал Пруит и сам же закончил: — Когда еще судьба солдата приласкает?

— Блеск! — заорал Слейд. — Сила! Подождите, я запишу. Вы очень быстро, я не успеваю.

Энди тихо играл, повторяя одни и те же три фразы, будто ничего больше для него сейчас не существовало.

— Дальше можно так: Поехал во вторник в город , — предложил Слейд.

— Лучше не "поехал", а "махнул", — поправил Пруит. — Махнул во вторник в город. Так больше по-солдатски, — объяснил он и снова вспомнил Маджио.

— Идет. — Слейд записал.

Снял номер экстра-класс , — выпалил Пятница. Он вдруг словно опьянел.

Они все вдруг словно опьянели, подстегнутые возбуждением Слейда. Они были сейчас как четыре наэлектризованных грозой железных гнома, из тех, что группками стоят враскоряку на садовых клумбах: на растопыренных пальцах вспыхивают искры, и вспышки перепрыгивают по цепочке с одной фигурки на другую.

Дела пока отложим , — сказал Пруит.

Живем один лишь раз , — тихо произнес Энди, перебирая струны.

Сегодня мы живем, а завтра что — не знаем , — Слейд радостно засмеялся. — С солдатскою судьбой мы втемную играем , — лихорадочно записывал он.

По кабакам всю среду , — вступил Пруит, — с друзьями пил дай бог.

Японочку-красотку кто пропустить бы мог! — ухмыльнулся Пятница.

Шептала мне: "Люблю" — и прижималась страстно , — тихо, печально пропел Энди. — Солдатская судьба была в ту ночь прекрасна.

— Подождите! Не так быстро! — восхищенно закричал Слейд. — Дайте запишу. Эк вы разогнались. Я не успеваю.

Они подождали, пока он торопливо нацарапает карандашом в записной книжке. Потом принялись сочинять дальше, неожиданно открытый в себе талант изумлял и пьянил их, они удивленно поглядывали друг на друга: кто бы мог подумать, что это так просто!

Стремительными пулеметными очередями они выдали еще два куплета, и Слейд опять закричал, что не успевает. Круглое лицо Слейда и металлический наконечник его карандаша, подсвеченные фонариком, ярко блестели.

— Дайте же мне записать, — взмолился он. — Подождите... Я сейчас... Есть! Давайте я вам прочту, что получилось, а потом пойдем дальше. Но сначала послушайте.

— Ладно, читай. — Пруит нервно щелкал пальцами.

Энди чуть слышно перебирал струны, будто разговаривал сам с собой. Пятница поднялся на ноги и расхаживал взад-вперед.

— Читаю, — сказал Слейд. — Итак, "Солдатская судьба"...

— Подожди-ка, — прервал его Пятница, глядя с насыпи вниз, туда, где был лагерь. — По-моему, сюда кто-то идет. Посмотрите.

Они повернулись и уставились вниз, как зрители на галерке. Вокруг темнеющего густым черным пятном грузовика снова копошились огоньки. Один огонек, отделившись от остальных, карабкался по тропинке в их сторону.

— Это Рассел, будь он неладен, — сказал Энди. — За мной идет. Небось пора на КП возвращаться.

— Тьфу ты! — заволновался Пятница. — Мы так не успеем сочинить до конца.

— Допишете без меня, — огорченно сказал Энди. — Я поеду, а вы оставайтесь и дописывайте. Завтра мне покажете.

— Нет, так не пойдет, — возразил Пруит. — Начали все вместе — все вместе и закончим, Рассел может и подождать, не умрет.

Энди кисло посмотрел на него:

— Рассел-то подождет. А вот лейтенант разорется, это как пить дать.

— Ничего не будет. — Пруит беспокойно нахмурился. — Ты же сам знаешь, они еще долго будут собираться. Полчаса как минимум. Ну давай, — нервно поторопил он Слейда. — Читай.

— Сейчас. Итак, "Солдатская судьба"... — Слейд поднес к глазам записную книжку и придвинул фонарик поближе, Потом вдруг выронил книжку и сердито хлопнул себя ладонью по шее. — Москит, — виновато объяснил он. — Извините.

— Давай я буду держать фонарик, — нетерпеливо сказал Пруит. — Читай, черт возьми. А то некогда будет дописывать.

— Читаю. Итак, "Солдатская судьба" , — Слейд обвел их глазами и повторил:

Солдатская судьба

Срок вышел в понедельник,
И я беру расчет,
Такую кучу денег
Не просадить за год.

В кармане тяжело — неужто так бывает?
Когда еще судьба солдата приласкает?
Махнул во вторник в город,
Снял номер экстра-класс,
Дела пока отложим,
Живем один лишь раз.

Сегодня мы живем, а завтра что — не знаем.
С солдатскою судьбой мы втемную играем.

По кабакам всю среду
С друзьями лил дай бог,
Японочку-красотку
Кто пропустить бы мог?
Шептала мне: "Люблю" — и прижималась страстно,
Солдатская судьба была в ту ночь прекрасна.

В четверг еле поднялся,
Разбитый и больной,
Японочка исчезла
Со всей моей казной.
Солдата обобрать любая шлюха может,
Солдатская судьба сама ей в том поможет.
По барам шарю в пятницу,
Друзья, вы где? Их нет.
"А ну, катись, рванина!" —
Кричит мне бармен вслед.
История моя, увы, совсем не нова,
Солдатская судьба порою так сурова.

— Вот! — с торжеством сказал Слейд. — И чихал я, кто что скажет, — гордо добавил он. — Я лично считаю — класс! Давайте дальше?

Пруит продолжал щелкать пальцами.

В тюрьме в субботу скучно , — предложил он. — Сквозит изо всех дыр... Это сразу две строчки, понял?

— Ясно, — кивнул Слейд, записывая.

— Погодите, — прервал их Пятница. — Это не Рассел!

Они замерли и все разом посмотрели на приближающийся силуэт. Это действительно был не Рассел. Энди быстро поддал ногой почти пустую бутылку, и она полетела с насыпи вниз. Слейд направил фонарик на шагающего к ним человека. В темноте вспыхнули две золотые полоски погон. Слейд вопросительно поглядел на Пруита, не зная, как быть.

— Смирр-р-на! — гаркнул Пруит. У него это вырвалось автоматически.

— Что это вы, интересно, тут делаете среди ночи? — спросил пронзительный и тонкий голос лейтенанта Колпеппера, как нельзя лучше подходивший к фамильному колпепперовскому острому носу и к прямой, как шомпол, фамильной колпепперовской спине.

— На гитарах играем, сэр, — ответил Пруит.

— Об этом я и сам догадался. — Голос звучал сухо и насмешливо. Лейтенант подошел к ним. — Какого черта вы включили фонарь?

— Нам нужно было кое-что записать, сэр, — сказал Пруит. Остальные трое молча глядели на него, как на своего полномочного представителя. Пруит старался, чтобы голос не выдал охватившие его досаду и злость. Все, сегодня они свой блюз так и не допишут. — Ночью по всей территории ходили с фонариками, сэр, — сказал он. — А мы здесь только на пару минут включили. Думали, ничего страшного.

— Не прикидывайтесь, Пруит, — все тем же сухим и насмешливым тоном сказал Колпеппер. — Вы все прекрасно знаете, что условия полевых учений максимально приближены к боевым. А это включает и полную светомаскировку.

— Так точно, сэр.

— Внизу фонарями пользовались для дела. Проводилась проверка постов. Ни при каких других обстоятельствах фонари не включаются.

— Так точно, сэр.

— А в боевых условиях посты будут проверять тоже с фонариками? — спросил Слейд. Голос у него дрожал.

Сохраняя выработанную многими поколениями колпепперов традиционную колпепперовскую выправку, лейтенант повернул голову. Фамильные колпепперовские прямые плечи и окостеневшая спина остались при этом неподвижны.

— Когда рядовой обращается к офицеру, — процедил Колпеппер, — он обычно добавляет слово "сэр".

— Так точно, сэр, — вытянулся Слейд.

— Кто этот солдат? — прежним насмешливым тоном спросил Колпеппер. — Мне казалось, в нашей роте я знаю всех.

— Рядовой Слейд, сэр, — отрапортовал Слейд. — Семнадцатая группа аэродромного обслуживания при аэродроме Хикем, сэр.

— А здесь что вы делаете?

— Пришел послушать музыку, сэр.

Колпеппер перевел фонарик с Пруита на Слейда:

— Вы сейчас должны быть на посту?

— Никак нет, сэр.

— Почему же вы не в своей части?

— Потому что, когда я не на посту, я имею право делать, что хочу, — с безнадежной злостью ответил Слейд. — Устав не запрещает в свободное время ходить к знакомым. Я ничего не нарушил.

— Возможно, — сухо сказал Колпеппер. — Но, к вашему сведению, мы в пехоте не разрешаем чужим солдатам шататься вокруг нашего расположения. И особенно среди ночи. Ясно? — внезапно рявкнул он.

Все молчали.

— Пруит!

— Да, сэр?

— Вы здесь старший. И за это безобразие я буду взыскивать с вас. Люди в лагере спят. Некоторым, — он поднес к глазам часы, — через тридцать семь минут заступать на пост.

— Поэтому мы сюда и забрались, сэр. Никто не жаловался, что мы мешаем.

— Возможно, — сухо сказал Колпеппер. — Но это ничего не меняет. Факт остается фактом: во-первых, вы нарушаете как общий распорядок, так и мои конкретные распоряжения, а во-вторых, вы зажгли свет на возвышенном участке местности, несмотря на приказ о полной светомаскировке. — Лейтенант снова направил луч фонарика на Пруита.

Никто на это ничего не сказал. Все четверо думали сейчас о другом — о том, что они не успели дописать блюз, и теперь, может быть, никогда его не допишут, потому что человек не ротатор, который запустишь — и шлепай себе страницу за страницей; ведь для того, чтобы сочинить слова к песне, нужно особое настроение, а оно вряд ли вернется к ним скоро. И во всем виноват Колпеппер. Но говорить это вслух было нельзя.

— Если ни у кого нет других предложений, я думаю, мы на этом закончим нашу дискуссию, — насмешливо сказал Колпеппер. — Когда будете спускаться, можете включить фонарик.

— Есть, сэр, — и Пруит отдал ему честь.

Колпеппер сухо приложил руку к козырьку. Энди, Слейд и Пятница, точно спохватившись, тоже отсалютовали лейтенанту. Колпеппер ответил им тем же, строго официально и всем сразу. Он пропустил их вперед, потом вслед за ними начал спускаться по тропинке, светя себе под ноги фонариком. Они свой фонарик не включили.

— Офицерье вонючее! — глухо пробурчал Слейд. — Чтоб они сдохли все! Прямо школьником себя чувствуешь: чуть что не так — линейкой по рукам!

— Наплюй! — громко сказал Пруит. — Так как тебе пехота? Все еще нравится? — спросил он с издевкой. Играть дальше комедию не имело смысла. Никто больше не сказал ни слова.

У грузовика их ждал Рассел.

— Я ничего не мог поделать, — зашептал он. — Он, как свет увидел, сразу наверх попер. Я вам даже крикнуть не мог.

— Не мог так не мог, — холодно сказал Пруит. — Ничего страшного. Наплевать. — И вдруг разозлился: — А чего это ты шепчешь?

Сзади подошел Колпеппер.

— И вот еще что, Пруит, — язвительно сказал он. — Хочу поставить вас в известность. Я приказал дежурному капралу заглядывать на насыпь. Так что не вздумайте снова туда лезть, когда я уеду.

— Так точно, сэр. — Пруит отдал честь. — Мы бы и так не полезли. Для нас все уже кончено, сэр. — Это прозвучало очень напыщенно, и он про себя выругался. Колпеппер усмехнулся и сел в кабину грузовика.

— Рассел, а где первый сержант? — спросил он.

— Не знаю, сэр. Наверно, решил здесь задержаться.

— А как он вернется назад?

— Не знаю, сэр.

— Что ж, — Колпеппер довольно улыбнулся. — Значит, он сам себя наказал. К побудке он обязан быть на КП. Теперь будет добираться пешком. Эндерсон, что вы стоите? Садитесь, мы уезжаем. — Он повернулся к Расселу: — Поехали. Эта дыра мне уже осточертела.

— Есть, сэр, — откликнулся Рассел.

Грузовик развернулся и выехал с территории лагеря, оставив после себя зияющую пустоту. Они стояли у прохода в проволочном заграждении и смотрели, как грузовик тяжело переваливается на ухабах, выбираясь на дорогу. В отблеске фар был виден силуэт Энди, сидевшего в кузове с гитарой в руках.

Пятница засмеялся, пытаясь заполнить пустоту смехом:

— Отлично провели времечко, да? Спасибо за чудесный вечер, было очень весело!

— Держи. — Слейд протянул Пруиту листки, вырванные из записной книжки. — Пусть будет у вас. Может, еще понадобится.

— А переписать не хочешь? Чтобы у тебя тоже было?

Слейд покачал головой:

— В другой раз. Мне пора. Скоро снова заступать.

— Ладно, — сказал Пруит. — Бывай.

— Ты поосторожнее, — посоветовал Пятница. — Будешь к нам приходить, смотри, чтобы он тебя снова не засек.

— Сам знаю. Мог и не говорить. Ладно, ребята, увидимся, — Слейд двинулся через проложенную грузовиком колею к дороге.

— Думаешь, он к нам переведется? — спросил Пятница.

— Сомневаюсь. Ты бы на его месте перевелся? На, — он ткнул ему листки. — Отдашь Энди. Это его. Музыку ведь он сочинил.

— Ничего, мы это еще допишем, — Пятница взял у него листки, аккуратно сложил их, сунул в нагрудный карман и застегнул пуговицу. — Найдем время. Когда в гарнизон вернемся.

— Да, — сказал Пруит. — Обязательно.

— А вообще можем и сейчас дописать, — загорелся Пятница. — Ты и я — вдвоем. Сядем на кухне и допишем. Мы теперь и без музыки сможем.

— Дописывай, сам. Я немного пройдусь. — Пруит прошел сквозь проход и двинулся через колею к дороге.

— А может, все-таки допишем сейчас? — с надеждой крикнул ему вслед Пятница. — Давай, а?

32

Дойдя до дороги, Пруит остановился. Голос Пятницы все еще долетал до него: итальянец продолжал что-то возбужденно обсуждать сам с собой. А Слейд уже исчез — и не видно его, и не слышно. Если уйти подальше, то Пятница тоже скоро исчезнет.

Он повернул налево и зашагал по щебенке в сторону главных ворот. Направо была свалка металлолома, где находился пост Слейда. Сменщик Слейда обязательно его остановил бы. А узнав, что он тоже солдат, захотел бы с ним потрепаться. Ему же сейчас не хотелось ни с кем разговаривать. И заводить новые знакомства тоже не хотелось. Поэтому он и пошел налево. Одно знакомство в день вполне достаточная нагрузка для нормального человека. Он шел очень медленно, чтобы не догнать Слейда.

Насыпанная толстым слоем щебенка поскрипывала в темноте под его полевыми ботинками. Неизрасходованная энергия выпитого виски бурлила в нем, пронизывала его насквозь горячими волнами. Жалко, нечего больше выпить. Он бы с удовольствием напился до одури, до беспамятства! Ты не можешь жить без горна, это понятно, но, похоже, тебе запрещено даже сочинять жалкие стишки для солдатского блюза.

Ведь, когда семейство Колпепперов посетило их на насыпи, у него в голове был уже весь следующий куплет. Куплет про субботу; и получился он отлично.

Он шагал в темноте по дороге и проговаривал про себя:

В тюрьме в субботу скучно.

Сквозит изо всех дыр.

Залез я на скамейку,

Гляжу в окно на мир.

Из армии слинять я до смерти был рад,

Но, кажется, судьба зовет меня назад.

В городской тюрьме Ричмонда в штате Индиана их запихнули в камеру на втором этаже, и в субботу вечером они стояли на скамейках и смотрели, как по центральной улице гуляет народ. Они залезали на скамейки, потому что иначе было не дотянуться до окон. Их было в камере четверо. Всех взяли за бродяжничество. Продержали неделю, потом выпустили. Бродяг тогда было полно, а тюрьмы не резиновые. Был 1931 год.

Это как с горном — твоей музыке поверят, только если ты сам пережил то, о чем пытаешься рассказать, а у него все уже было в голове, и он готов был продиктовать Слейду слова. Кроме него, никто не смог бы сочинить этот куплет, потому что они ни разу не сидели в тюрьме. А теперь куплет, может быть, так и останется незаписанным. У него не было с собой ни карандаша, ни бумаги, да даже если бы и были, он не стал бы записывать. Он бы порвал бумагу, а карандаш выкинул. С горькой радостью он подумал, что, возможно, лишает мир чего-то важного и прекрасного.

А впрочем, что такое этот мир? Сплошное засилье колпепперов.

Едва ты появляешься на свет, семейства колпепперов берут тебя за шкирку.

Он шагал в темноте по пустой дороге, и его переполняла щемящая жалость ко всем пруитам, живущим в этом мире; он думал о недописанном блюзе и о том, что они не взялись бы его сочинять, если бы не идиотское преклонение Слейда перед пехотой. Так что все это нелепая случайность: Слейду стало стыдно, что он соврал про пластинки Джанго, и он захотел как-то загладить свою вину, потому и навязал им эту глупую затею. Да, нелепо. Нелепо и смешно.

Голос Пятницы, спорившего с Пятницей, растаял далеко позади, и он теперь остался один, в своем собственном, замкнутом мире, радиус которого измерялся десятью футами щебенки. Только что ему хотелось остаться одному. Но сейчас одиночество давило. Этот замкнутый мир сросся с ним, как луч прожектора, намертво прилипший к танцору на сцене.

Он побежал. Но ему было не оторваться, от этого своего мира. Он не мог убежать от него, как не мог убежать и от мира колпепперов.

Он перешел на шаг. Шагал по дороге и размышлял, допишут они блюз или нет. Скорее всего, нет, разве что Слейд переведется в Скофилд, чтобы их вдохновлять. Слейду нравится пехота только потому, что сам он служит в авиации. Пруит громко засмеялся, смех был горьким и радостным.

— Стой!

Пруит остановился. Встал как вкопанный. Никаких постов здесь вроде быть не должно. Но когда командуют "стой!", лучше не спорить. Тем более если вслед за окриком из темноты возникнет часовой с заряженным пистолетом.

— Кто идет? — требовательно спросил тот же голос.

Совсем рядом, на границе с его замкнутым в десять футов щебенки миром, произошло какое-то движение, блеснуло что-то похожее на пистолет.

— Свой, — ответил он в соответствии с уставом.

— Подойди ближе, свой, и назовись, — громыхнул голос.

Пруит медленно, в полном соответствии с уставом, двинулся вперед.

— Стой! — в ту же секунду рявкнул бестелесный голос.

Пруит замер на месте. Происходящее больше не соответствовало никаким уставам.

— Кто идет? — снова рявкнул голос.

— Свой, черт возьми!

— Подойди ближе, свой, черт возьми, и назовись.

Пруит шагнул вперед.

— Стой! — в ту же секунду загремел голос, и в темноте качнулся маслянистый блик.

Пруит остановился.

— Эй, что за шутки?

— Молчать! — Отделившийся от темноты силуэт навел на него какой-то тускло поблескивающий предмет. — Вольно! Разойдись! Кругом! Направо! Кто идет?

— Рядовой Пруит. Седьмая рота ...-ого пехотного полка, — отчеканил Пруит, начиная смутно догадываться.

— Рядовой Пруит, седьмая рота ...-ого пехотного полка! Подойди ближе и умри от моей пули! — проревел голос.

— Тербер, иди ты в задницу, — сказал Пруит, приближаясь к нему.

— Ба-бах! — гаркнул Тербер и попятился. В руке у него качался все тот же поблескивающий предмет. — Пиф! Паф! Попал!.. Ты убит. Ба-бах!

— Кончай ломать комедию. — Пруит поморщился. Он уже разглядел, что блестит у Тербера в руке. Это была бутылка.

— Так-так. — Тербер пьяно хихикнул. В глазах у него зажглись смешливые огоньки. — Хорошо я тебя разыграл, а? Привет, малыш. Ты чего-то здесь расхаживаешь? Ведь темно. Ненароком и подстрелить могут. Не слыхал про такое?

— Я гуляю, — с вызовом сказал Пруит.

— Так-так... Говоришь, гуляешь? Я слышал, лейтенант испортил вам все веселье.

— Сволочь он.

— Ай-я-яй, — Тербер погрозил пальцем. — Разве можно так говорить про человека из славного рода Колпепперов? А тебе известно, что во всех войнах, которые вела наша отчизна, сражалось минимум по одному Колпепперу? Начиная с той войны, когда Тейлор [Тейлор Закария (1784-1850) — американский генерал, ставший впоследствии двенадцатым президентом США] оттяпал у Мексики Калифорнию. Может, лично ты хотел бы, чтобы у нас не было Калифорнии? А где бы, интересно, мы тогда кино снимали? Что бы стало с нашим миром, если бы не колпепперы? Как по-твоему?

— Пошли они все куда подальше!

Тербер дурашливо зацокал языком:

— Ай-я-яй. Необразован... не печется о благе человечества... к тому же дурно воспитан... Тебя лучше расстрелять. Ба-бах!.. Пиф-паф. Ты убит. Я в тебя попал. Как тебе мой новый пистолет? — Он выставил бутылку перед собой. Пруит протянул руку, но Тербер тотчас убрал бутылку. — Но-но. Ты поосторожнее. Заряжено.

— Ты, я вижу, тоже зарядился.

— Хочешь выпить?

— Мне твоего виски не надо. Захочу — сам достану.

Тербер задумчиво разглядывал свой "пистолет".

— Заряжено, — повторил он. — Валит с ног медведя. Бабах! Медведя хочешь? — Он подкинул бутылку в воздух и поймал на лету. — Я, малыш, стреляю как снайпер. Хочешь, можем как-нибудь пострелять на пару. Посмотрим, у кого лучше получается, — сказал он, ухмыляясь.

— Чего это ты вдруг расхвастался?

Тербер и Пит Карелсен были лучшими стрелками в полку, вне всякой конкуренции. У обоих были отличные узкоствольные винтовки "03", и оба только что не молились на них. Вместе с главным сержантом О'Бэнноном и капитаном Стивенсом из второй роты они составляли полковую стрелковую команду. И как бы здорово кто-то ни стрелял, Тербер всегда умудрялся его переплюнуть. Это было даже несправедливо.

— Да нет. — Тербер усмехнулся. — Я не хвастаюсь. Ты, говорят, и сам стреляешь как бог. Я слышал, две недели назад ты устроил на стрельбище целый спектакль. Так что, думаю, тебе будет интересно проверить себя в паре с настоящим стрелком.

— Идет, — сказал Пруит. — Говори когда.

— Устроим маленькое спортивное соревнование. По всем правилам. Ну и заодно скромное товарищеское пари. Поставим долларов по сто. Ты как?

— Будем ставить поровну?

— Мне, наверно, надо поставить больше.

— Я думал, ты хочешь, чтобы это я поставил больше.

— Зачем же? — Тербер хитро усмехнулся. — Я тебя грабить не собираюсь.

— Где будем стрелять? И когда? Прямо сейчас?

— Стрелять надо на стрельбище. — Тербер опять усмехнулся. — Чтобы все по правилам. Учебные стрельбы начнутся примерно через месяц.

— Тю! Я думал, ты предлагаешь сейчас.

— А из чего стрелять? У меня с собой только этот пузырек. Придется подождать, пока начнутся стрельбы.

— Значит, ставим поровну. И чтобы было честно, ты дашь мне свой стереоприцел. Идет?

— Конечно.

— Когда начнутся стрельбы, меня, может, здесь уже не будет.

— А ведь ты прав. Ей-богу, — Тербер мотнул головой и щелкнул пальцами. — Я и забыл. Ты же к тому времени будешь в тюрьме. Тьфу ты, черт! — с досадой чертыхнулся он.

— Что, сразу на попятный?

— А как же! — Тербер ухмыльнулся. — Я всегда чуть что — на попятный. — Он сел прямо на щебенку и скрестил ноги по-турецки. — Держи, старик. Выпей.

— Ну давай. — Пруит взял у него бутылку. — Мне что из твоей бутылки, что из бутылки Колпеппера — все едино.

— Вот и хорошо. Мне тоже все едино, кого поить — тебя или Колпеппера.

Виски, обжигая желудок, смешался с бурлившими там винными парами. Пруит уселся посреди дороги рядом с Тербером, отдал ему бутылку и вытер рот рукой.

— Знаешь, а все-таки дерьмовая она штука, наша жизнь.

— Полное дерьмо, — пьяно кивнул Тербер и приложился к бутылке. — Дерьмо и паскудство.

— Обязательно испортят человеку настроение.

— Это факт, — кивнул Тербер. — Это они умеют. Ты теперь у Колпеппера в черном списке.

— Я у всех в черном списке. Колпеппер — это мне для комплекта.

— Точно. Теперь у тебя на руках полный набор. Можешь выложить "флеш-рояль". Или "фул".

— Или пять одной масти, — подхватил Пруит. — С джокером. Джокер — он кого хочешь изобразит. Большой шутник.

— Большой шутник — это ты, — Тербер протянул ему бутылку. — Правильно я говорю?

— Правильно.

— А я, между прочим, попал в черный список к Старку. Теперь хоть в ресторан ходи. Но до тебя мне далеко.

— Как же это случилось? — поинтересовался Пруит. Глотнув виски, он передал бутылку Терберу. Светло-желтая полоса щебенки тянулась перед ними и позади них, постепенно расплываясь и исчезая в темноте, точно лунная дорожка на черной глади моря.

— А не важно как, — хитро прищурился Тербер. — Не важно.

— Ясно. Не доверяешь. А я тебе доверяю.

— Мы сейчас не обо мне говорим, — парировал Тербер. — А о тебе. Ты, Пруит, лучше скажи, чего ради ты хочешь себя угробить? На кой ляд корчишь из себя большевика?

— Не знаю, — уныло сказал Пруит. — Сам давно пытаюсь понять. Наверно, таким родился.

— Фигня. — Тербер снова отпил из бутылки и уставился на Пруита осоловевшими глазами. — Самая что ни на есть натуральная фигня. Чистой воды. Ты не согласен? Ну давай, не соглашайся, спорь.

— Не знаю я...

— А я говорю, фигня, — назидательно сказал Тербер. — Такими не рождаются. Вот я, например. Я же не таким родился. На, — он протянул бутылку. — Пей.

Пока Пруит пил, он смотрел на него и хитро щурился.

— Хреново все это устроено, а? Вот ты, например. Тебе дорога прямым ходом в тюрьму. Или, например, я. Меня рано или поздно разжалуют. И вот тебе, пожалуйста, мы оба — сидим вдвоем посреди этой вшивой дороги. И вдруг, понимаешь, грузовик! И прямо на нас! Что тогда?

— Тогда плохо, — сказал Пруит. — Умрем мы тогда, вот что. — Он чувствовал, как новая порция виски смешивается с тем, что он выпил раньше, и смесь взрывается, обдавая его изнутри жаром. Умрем, думал он. Умрем... умрем... умрем.

— И всем на это положить, — сказал Тербер — Никто даже не всплакнет. Вот такие пироги. Нет, знаешь, ты лучше здесь не сиди. Давай-ка лучше подымайся и садись поближе к обочине.

— А ты? — Пруит отдал ему бутылку и оглядел желтую дорогу, ища глазами грузовик. — Тебе хоть есть ради чего жить. Кто будет вместо тебя нянчиться с твоей драгоценной ротой?

— Я уже старик. — Тербер глотнул виски. — Мне и умирать не жалко. У меня все давно позади. Все. А ты — молодой. Тебе еще жить да жить.

— Мне в этой жизни ничего не светит, — упрямо возразил Пруит. — Твоя жизнь важнее. Гитлер же сказал: "Если бы не наши сержанты, у нас не было бы армии". А нам ведь армия тоже ой как нужна. Что бы делали колпепперы, если бы у нас не было армии? Так что пересесть нужно не мне, а тебе. Вставай.

— Ни за что! — взревел Тербер. — Я свою жизнь прожил. Я — старик. Еще пять лет, и я буду как старый Пит. И ты меня не отговаривай. Я останусь сидеть. А ты вставай.

— Нет, — настаивал Пруит. — Это ты вставай.

— Не встану! — заорал Тербер.

— И я тогда тоже не встану. Буду сидеть вместе с тобой. Я не могу оставить тебя одного на верную смерть.

Тербер сунул ему бутылку.

— Малыш, ты ненормальный, — ласково сказал он. — Ты, наверно, спятил. Старика вроде меня все равно не спасти. А ты — молодой. Тебе есть ради чего жить. Тебе погибать нельзя. Ни в коем случае. Прошу тебя, дорогой, встань, пересядь. Если тебе на себя наплевать, сделай это хотя бы ради меня.

— Нет, сэр, — отважно заявил Пруит. — Не на того напали. Пруит еще никогда не бросал друга в беде. Я останусь и буду рядом до последнего вздоха.

— Господи, что я наделал! Что я наделал! — завопил Тербер.

— А кого это колышет? Был я, нет меня — всем начхать. Уж лучше мне умереть. — Слезы застлали Пруиту глаза, и огромный, похожий на сидящего Будду силуэт Тербера влажно заблестел.

— И мне тоже. — Тербер всхлипнул. Потом выпрямился и расправил плечи. — Значит, умрем оба. Так даже лучше. Трагичнее. И совсем как в жизни.

— Я бы сейчас все равно не встал, — сонно сказал Пруит. — Не смог бы.

— Я тоже. И вообще уже поздно. Прощай, Пруит.

— Прощай, Тербер.

Они торжественно пожали руки. Храбро проглотили недостойные мужчин слезы расставания и, по-солдатски подтянувшись, гордо вперили взгляд в уходящую вдаль желтую ленту щебенки, по которой к ним должна была приехать смерть.

— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал Тербер. — У меня никогда не было такого друга, как ты.

— Взаимно, — сказал Пруит.

— Ты, палач, нам глаза не завязывай! — Тербер презрительно откинул голову назад. — Мы не сопливые мальчишки. Можешь этой повязкой подтереться, сволочь!

— Аминь, — сказал Пруит.

Они снова, в последний раз, торжественно пожали друг Другу руки, честно разделили между собой остаток виски, зашвырнули бутылку в траву, распрямили плечи, улеглись и, мгновенно отключившись, заснули как убитые.

В два часа ночи, когда Рассел приехал за Цербером, они все так же лежали, раскинувшись поперек дороги.

Пытаясь удержать порожний, неустойчивый грузовичок на уползающей из-под колес щебенке, Рассел изо всех сил нажал на тормоза. Машину понесло боком от обочины к обочине, и, чтобы не свалиться в кювет, Рассел выворачивал руль, как только мог. Наконец грузовик остановился — еще три ярда, и он бы переехал ноги распростертого в забытьи Тербера. Рассел вылез из кабины и уставился на два лежащих на дороге тела.

— Господи! — в ужасе пробормотал он. — Матерь божья!

Тербер был в полной отключке и спал непробудным сном, но Пруита ему удалось кое-как растормошить.

— Давай же просыпайся, будь ты неладен! Псих ненормальный! Вставай, хватит валять дурака. Я же вижу, что ты живой. Помоги мне загрузить этого болвана в кузов. Я должен отвезти его на КП. Если Динамит узнает, он его разжалует. Это факт.

— Ничего ему Динамит не сделает, — еле ворочая языком, сказал Пруит.

— Да? Это почему же?

— А потому. — Пруит презрительно скривился. — Где он тогда найдет себе старшину?

— Не знаю. — Рассел задумался. — А вдруг разжалует?.. Ладно, к черту! — буркнул он. — Помоги мне закинуть его в кузов. Идиоты вы оба все-таки. А если бы это не я ехал, а кто-нибудь другой? Я же вас чуть не задавил. Было бы сейчас два трупа. Идиоты!.. Ну давай же, вставай, — со злостью упрашивал он. — Ты должен мне помочь.

— Пра-а-льно, — важно согласился Пруит. — Я не позволю, чтобы мой друг пострадал.

— Кто-кто? — переспросил ошеломленный Рассел. — Как ты сказал? А ну повтори.

— Оглох, что ли? Я говорю — мой друг... кореш. Что я еще мог сказать?.. Тербер — мой лучший друг. И я не хочу, чтобы он пострадал. Это я и сказал. И не прикидывайся, что ты не расслышал.

Он с трудом встал на ноги. Рассел поддерживал его под мышки.

— Где он?.. А-а, вот где... Пусти. Я сам. Полный порядок. Ты не болтай. Потом поговорим... Ты лучше помоги мне. Надо моего кореша закинуть в твой вонючий грузовик... Я о нем обязан заботиться... Понял?.. Тербер — он того стоит. Лучший солдат во всей этой вшивой роте... — Он задумчиво помолчал. — Лучший и единственный настоящий, — поправился он.

Рассел отпустил Пруита и брезгливо смотрел, как он, шатаясь, доплелся до спящего Тербера, нагнулся, чтобы поднять его, и тут же сам на него повалился.

— Тю-ю! — протянул Пруит. — А я пьяный.

— Не может быть, — скривился Рассел.

Он помог ему снова подняться. Вдвоем они кое-как, волоком подтащили тяжелое, обмякшее тело к заднему борту грузовика. Тербер почему-то выскальзывал у них из рук, как угорь, и они дважды его роняли; он падал как мешок. Они долго кряхтели и подталкивали его, пока наконец не запихнули в грузовик. Едва оказавшись в кузове, Тербер открыл глаза и хитро ухмыльнулся.

— Это кто? Рассел? — невнятно спросил он.

— Он самый, — неприязненно откликнулся Рассел. — Рассел-нянька. Рассел — козел отпущения.

— Ты, Рассел, послушай меня... Моя к тебе просьба есть. Твоя моя помогай надо. Понимай?

— Понимай, — подозрительно сказал Рассел. — Чего тебе?

Тербер приподнялся и поглядел по сторонам. Пруит, развалившись на сиденье рядом с водительским, уже снова спал.

— Сейчас скажу, — прошептал Тербер. Шепот у него был не тише, чем шипение паровоза. — Моя хочет, чтобы твоя отвезла этот солдат домой, в лагерь.

— Ладно, — устало сказал Рассел. — Только перестань разговаривать, как китаец, и не изображай пьяного. Хватит, ты меня один раз уже купил: я думал, ты без сознания. Знал бы, не стал бы на собственном горбу тащить тебя в кузов. Никакой ты не пьяный. Вот Пруит — тот действительно хорош.

Тербер засмеялся:

— Значит, я все-таки тебя купил, да? — Он хихикнул. — Но это еще не все. Когда довезешь его, скажешь дежурному капралу, что старшина велел освободить его до утра от выхода на пост. Это, скажешь, за то, что он помогал старшине в индивидуальной рекогносцировке.

— Ты не можешь это сам решать, старшой. — Рассел был в недоумении.

— Не могу? Еще как могу. Так ты понял, что я тебе сказал?

— Понять-то понял, но...

— Никаких "но". Сделаешь, как я сказал. Я, по-твоему, старшина или кто?

— Конечно, ты старшина.

— Может, не знаешь, кому ты обязан своим РПК? Так что никаких "но". Делай, что тебе приказывают.

— Ладно, старшой. Только ты очень уж много с меня требуешь за какое-то паршивое РПК.

— Ты слушай, что я тебе говорю, — Тербер схватил его за плечи. — Ты пойми, — шепотом сказал он, — мы этого парня должны беречь. Он лучший солдат в роте. — Тербер задумчиво помолчал. — Лучший и единственный настоящий, — поправился он.

— Что это с вами обоими? Вы что, вступили в общество взаимного обожания?

— Пока можно, мы должны его беречь, понял? — настойчиво сказал Тербер. — Он, наверно, пробудет с нами недолго, и мы должны его беречь.

— Хорошо, хорошо. Спи.

— Это важно. Тебе не понять. Это очень важно.

— Понял. Спи ты, ради бога.

— Дай мне слово, — потребовал Тербер.

— Отстань, — устало отмахнулся Рассел. — Обещал — значит, сделаю. А теперь спи.

— То-то же, — удовлетворенно кивнул Тербер. — Смотри не забудь. Это очень важно. — Довольный собой, он поудобнее улегся на грязных ребристых досках, настеленных на полу кузова. — Ведь это может случиться в любой день, — добавил он.

Рассел поглядел на него, покачал головой, закрыл задний борт кузова и повел грузовик по щебенке к лагерю, везя с собой двух пьяных, которые сдуру, с перепою, вообразили, что им все же удалось — то ли во сне, то ли наяву, непонятно где, непонятно когда — на мгновенье прикоснуться к душе другого человека и понять его.

33

Случилось это на другой день после их возвращения из Хикема. Назревало все очень давно, и никто не удивился, все этого ждали, но вышло так сложно и запутанно, что никто не получил удовольствия, а Пруит и подавно. Он в тот вечер собирался поехать в Мауналани.

Накануне они в конце дня прибыли в гарнизон, разгрузили машины и допоздна приводили в порядок личное снаряжение: мыли, скребли, выметали паутину, смазывали мазью кожаные ремни, прочищали зубными щетками липкие винтовки. Заниматься этим никому не нравилось, но весь следующий день был отведен под разборку ротного имущества и предстояло еще драить кухонные плиты, чистить солдатские и офицерские палатки и убирать казармы к инспекционному осмотру.

Когда колонна грузовиков въехала во двор, все немало удивились, увидев рядового первого класса Блума — вместе с другими боксерами он стоял на галерее и глядел, как рота возвращается с полевых учений. Выяснилось, что неделю назад Блума отчислили из сержантской школы. Как рассказывали, на занятиях по физподготовке его вызвали из строя командовать и он начал первое упражнение с команды: "Ноги на плечи — ставь!" Поднялся дикий хохот, отделение будущих сержантов превратилось в беспорядочную улюлюкающую толпу. Блуму велели встать назад в строй и в тот же день отчислили.

Новость взбодрила грязных усталых солдат, только что вернувшихся из гавайских дебрей. Антиспортивная фракция не преминула удовлетворенно отметить, что позор Блума — прямой результат взятого Динамитом курса на выдвижение безмозглых боксеров. Оппозиция в качестве контрдовода приводила в пример рядового первого класса Малло, боксера в полулегком весе, нового человека в команде, который не только продолжал учиться в сержантской школе, но и был там командиром взвода. Блум — это не показатель, говорили члены спортивной фракции; чтобы стать хорошим сержантом, совсем не обязательно кончать сержантскую школу.

А сам Блум доказывал всем, кто его слушал, что в действительности его отчислили только из-за того самого расследования. Но слушали Блума немногие. Разговор о расследовании лишь приводил всех в недоумение, к тому же первая версия была забавнее. Антиспортивная фракция и раньше не любила Блума, а спортсмены, сознавая, что он подмочил их репутацию, теперь тоже не слишком его поддерживали.

Весь вечер, пока разгружали машины, и почти все следующее утро во время мороки Блум слонялся по территории, переходя из одной группы к другой, и запальчиво объяснял, почему ему не повезло. В поле Блум не выезжал и соответственно не попал ни в один из нарядов. Тренировок у него тоже не было, потому что вечером открывались ротные товарищеские, и, так как он сегодня выступал, ему дали отдохнуть. Короче говоря, у него был свободен весь день, и он занимался исключительно тем, что усиленно распространял вторую версию своего отчисления, всячески стараясь себя реабилитировать.

Блум сегодня впервые выступал в среднем весе. Право второй раз участвовать в ротных товарищеских он получил только потому, что на дивизионном чемпионате выступал в другой категории — в полутяжелом. Ему пришлось три дня сгонять вес: он почти ничего не пил, ел только специальные молочно-овсяные таблетки и, чтобы больше потеть, бегал в двух свитерах и прорезиненном плаще. Он очень осунулся и похудел.

Ему было вредно волноваться. Но он с пеной у рта доказывал свою невиновность. Это ничего не давало. Лучше бы уж он отдыхал. Как он ни старался, неугодная ему версия повсюду опережала его, разносясь на быстрых крыльях сплетни, за которой не угонятся ничьи ноги. Насчет него капитан Хомс сам решит, заявлял он всем, кто его слушал. Динамит слишком крупная фигура, и какая-то злобная сплетня не могла повлиять на его мнение. Блум верил в капитана Хомса. Он предлагал всем поспорить на сколько угодно, что капитан Хомс все равно сделает его капралом. И тем не менее, едва массивный силуэт Блума появлялся на горизонте, кто-нибудь немедленно отрывался от работы и орал: "Ноги на плечи — ставь!"

В конце концов Блум сдался и пошел на дневной сеанс в гарнизонную киношку. Он был жутко расстроен и издерган, а там как раз показывали "Боксера и Даму" с Кларком Гейблом, и вообще ему было необходимо хоть немного отдохнуть и успокоиться, чтобы вечером быть в форме.

Пруит попал в наряд, вычищавший прицепной фургон с полевой кухней. Когда Блум подошел к их группе, Пруит молча продолжал работать. Он, конечно, не станет плакать, если Блум не получит капрала, но в принципе ему все равно. Сейчас у него было только одно желание — поехать к Альме. Они не виделись целых две недели. Идти вечером смотреть бокс ему не хотелось, да и тактичнее было там не появляться.

Фургон стоял перед казармами, и солдаты отскребали пол в средней части прицепа, а один из них смывал шлангом грязь с досок настила, которые они уже вынули из холодильного отсека и прислонили к стенке фургона. Им оставалось немного: вычистить хлебный ларь, а потом вымыть весь фургон изнутри и обтереть снаружи. Когда Блум пошел в кино, они все еще работали. Провожаемый криками: "Э-эй! Ноги на плечи — ставь!", Блум шагал прочь, а они смотрели ему вслед и прекрасно знали, куда он направляется. По походке Блума всегда за милю было понятно, куда он собрался. Они продолжали работать.

И они все еще работали, когда Чемп Уилсон и Лиддел Хендерсон вместе с другими боксерами вернулись с тренировки из полкового спортзала. Сержант Уилсон, как и остальные боксеры, не выезжал с ротой в поле и, следовательно, не попал ни в один наряд. Сержант Хендерсон, хоть и не был боксером, в поле тоже не ездил, потому что его оставили во вьючном обозе приглядывать за лошадьми Хомса. А в спортзал он пошел просто за компанию, посмотреть, как тренируется его кореш Уилсон. И именно этот самый сержант Хендерсон изловил собачонку Блума, которая, никому не мешая, бегала по двору, и предложил потехи ради помочь огромной немецкой овчарке — кобель числился за шестой ротой — взгромоздиться на блумовскую сучку.

— Кобелек-то третью неделю за ней бегает. Пора ему свое получить, — осклабился Хендерсон. Голос у него был тонкий, бесцветный, и, как все техасцы, Хендерсон лениво растягивал слова. — Пусть девочка ощенится прямо Блуму на подушку. Во когда он зенки вылупит. Щенки-то все будут овчарки.

Сержант Уилсон присел перед собачонкой и ухватил ее за передние лапы.

— Мне этот падла Блум всегда не нравился, — угрюмо сказал он. Чемп Уилсон был угрюм и на ринге, и в жизни. Он вообще был угрюмый тип. Ему так полагалось. Как-никак чемпион дивизии в легком весе. Титул обязывает. Встав на колени, он угрюмо удерживал собачонку на месте.

Во дворе было людно: кто работал, кто слонялся без дела.

На галерее распаковывали стволы пулеметов с водяным охлаждением, протирали их, перекладывали чистой ветошью и снова упаковывали — работу подкинул Лива, решив, что, раз уж рота сегодня наводит порядок, пусть заодно сделают и это. Солдаты толклись и перед казармами, и возле мусорных баков, и на плацу, где еще мыли палатки. Через несколько минут вокруг Хендерсона с Уилсоном собралась целая толпа, все их подбадривали, давали советы.

Собачонка Блума была маленькая кудлатая дворняжка. Вокруг любого армейского гарнизона всегда полно бездомных собак, потому что все их подкармливают и приручают. Но Блум хотел, чтобы у него была своя собака, собственная. Он нашел ее возле гарнизонного пивного бара, подобрал, назвал Леди и, хотя повара и сами бы ее не забыли, упорно выпрашивал на кухне объедки и собственноручно кормил Леди три раза в день, чтобы привязать ее к себе. И так же упорно, с остервенением, перерастающим чуть ли не в праведный гнев, он гонял с территории роты всех забредавших туда кобелей. Огромная немецкая овчарка из шестой роты была его враг номер один.

Рота давно и откровенно над ним потешалась. А сама Леди, кроткое нервное существо с испуганной мордочкой и вечно поджатым хвостом, вела себя так, что все веселились еще больше. У нее напрочь отсутствовало представление об армейской дисциплине, и в строю солдаты надрывали животы от хохота, глядя, как Блум материт ее и гонит прочь, когда она каждое утро, поджав хвост, увязывается за ним на стройподготовку.

Леди не была девственницей, ее нравственные устои явно не возвышались над средним собачьим уровнем, и к кобелю из шестой роты она относилась с куда большей терпимостью, чем Блум. Но сейчас ее напугали. Кобель горел желанием, но был слишком высок для Леди и не мог справиться без ее помощи. А Леди заартачилась. Она жалась к земле и хотела сесть, но Хендерсон мешал ей. Уилсон угрюмо держал Леди за передние ноги, а Хендерсон — за задние. Овчарка прыгала вокруг, возбужденно гавкая, и понапрасну закидывала лапы в воздух. Зрители азартно покрикивали и не скупились на советы. Всем казалось, что они отлично насолят Блуму.

Леди уже начала скулить и вырываться, и обоим сержантам приходилось напрягать все силы, чтобы удержать ее. Спектакль затягивался, теперь все было совсем не так смешно. Зрители расходились, неловко пряча глаза, и возвращались к работе. Но Хендерсон не желал сдаваться. На лицах тех немногих, кто остался смотреть, сквозь жадное любопытство постепенно проступала легкая краска стыда. Но сержант Хендерсон отказывался признать поражение.

Пруит довольно долго ни во что не вмешивался. Какое ему дело? И вообще это не его собака. Пусть Блум сам присматривает за своей паршивой сучкой. Но в нем столько всего накопилось, что он давно был готов взорваться и ждал лишь повода, он даже сам выискивал этот повод, и теперь, глядя на них — и на тех, кто сконфуженно отошел, и на тех, кто виновато остался из любопытства, и на Чемпа Уилсона с живодером Хендерсоном, этих вселенских подонков, которые никогда не выезжают в поле, — он вдруг почувствовал, что ненавидит их всех так же яростно и неукротимо, как ненавидел Блума с его паршивой замызганной сучонкой.

Он растолкал зевак и врезал Хендерсону по плечу ребром ладони. Хендерсон в это время, стоя на коленях, сражался с задними лапами Леди. От удара он упал на спину и инстинктивно выставил руки назад.

Почувствовав, что задние лапы у нее свободны. Леди рванулась, Уилсон не сумел ее удержать. Она опрометью помчалась через двор. Кобель не отставал от нее ни на шаг. Обернувшись, она зарычала и куснула его в грудь. Он продолжал бежать за ней, но уже на некотором расстоянии.

— Что это ты вдруг? — потребовал объяснений Хендерсон.

— А то, что нечего изображать из себя большего скота, чем ты есть, — сказал Пруит. — Шел бы лучше в конюшню, к своим лошадкам.

Хендерсон широко улыбнулся, лениво оперся на локоть и сунул правую руку в карман.

— В чем дело, Пруит? Нервишки пошаливают? Такой всегда паинька...

Пруит смотрел, как рука Хендерсона что-то ласково поглаживает в кармане.

— Только попробуй, сволочь, — сказал он. — Этим же ножом и убью.

Улыбка сошла с лица Хендерсона, но вечно невозмутимый Чемп Уилсон уже стоял рядом и помогал своему корешу подняться.

— Пошли, Лиддел, брось. — Успокаивая приятеля, Уилсон взял его за руку и потянул к казарме.

— Ты, Пруит, доиграешься, — завизжал Хендерсон. — Дождешься — зарежу!

— Это когда же?

— Лиддел, заткнись, — угрюмо приказал Уилсон. — А ты, Пруит, соображай, — холодно добавил он. — Когда-нибудь допрыгаешься, и никто выручать не будет. Тебя в роте и так мало кто любит.

— А мне самому в этой роте мало кто нравится, — сказал Пруит.

Уилсон ничего не ответил. Он дружески похлопал Хендерсона по плечу и потащил в комнату отдыха. Хендерсон был разъярен, но не сопротивлялся. Пруит пошел назад к фургону. Толпа разбрелась, солдаты вернулись к работе, слегка разочарованные, что их лишили развлечения, — драка могла бы выйти неплохая. А сам Пруит не понимал, доволен он, что драка не состоялась, или нет. Солдаты, мывшие фургон, молчали, будто ничего не произошло. Небось давно ходят разговоры, что Пруит на пределе, мрачно подумал он.

Весь остаток дня, до самого ужина, об этой стычке никто не заговаривал. О ней успели забыть, как забыли о множестве других мелких стычек, не перешедших в драку. На этом все бы и кончилось, если бы не Блум. Ну кто, кроме рядового первого класса Исаака Блума, снова вытащил бы в тот вечер эту историю на свет божий?

На ужин были жареные сосиски и знаменитая старковская запеканка, приготовленная из оставшейся от обеда картошки и ничем не уступавшая ресторанной. Еще была подана зеленая фасоль, а на десерт — большие сочные половинки консервированных персиков в сиропе. Ужин был отличный, и все ели молча. Разговоры начались, только когда тарелки опустели. Пруит оглядел последний кусочек сосиски — темно-коричневый, с хрустящей кожицей, — положил его в рот и, жуя, наблюдал за Старком, который вышел из кухни и направился к сержантскому столу посидеть за традиционной кружкой кофе, выкурить сигаретку и поговорить. Майка на Старке промокла от пота, пот блестел на мощных руках и плечах, капли пота стекали из-под мышек. Пруит относился к Старку с теплотой, Старк был ему по душе. Кроме Старка, в роте почти никто не стоил доброго слова. Разве что еще Цербер. Нет, этот слишком себе на уме. Энди и Пятница — те вроде хорошие ребята. И Маджио. Он дожевал сосиску, проглотил и, закурив, почувствовал, как дымный вкус сигареты приятно накладывается на оставшуюся во рту солоноватость. Теперь еще добавить к этому вкус кофе...

В эту минуту Блум, прихватив свою посуду, подошел к их столу и сел напротив Пруита. Оживленный гул в столовой тотчас стих.

— Пруит, хочу тебя поблагодарить, что за мою псину заступился, — громогласно заявил Блум.

— Не за что. — Пруит потянулся к кружке.

— Я налью. — Блум схватил металлический кофейник и наполнил кружку Пруита. — Кто настоящий друг, сразу видно. Я лично так считаю: кто за твою собаку заступится, тот, значит, и тебе друг. Теперь я у тебя в долгу.

Пруит смотрел на свою кружку, дожидаясь, пока осядет гуща.

— Ничего ты мне не должен.

— Нет, должен.

— А я говорю, не должен.

— И за мной не залежится, ты знай. Я не из таких.

— Я бы вступился и за любую другую собаку. Просто не люблю, когда при мне всякая сволочь собак мучает. А чья собака, мне все равно. Чья бы ни была. Я, кстати, не знал, что она твоя, — соврал он, сквозь дым сигареты наблюдая за Блумом.

— Это же все знают, — не поверил Блум.

— Значит, не все. Я, например, не знал. А знал бы — не вмешался бы, — сказал он. — Так что ничего ты мне не должен. И вообще не лезь ко мне. Это все, что я прошу. — Он встал, взял со стола свою грязную тарелку и кружку. — Будь здоров, Блум.

Разочарованные зрители возобновили было разговоры, но сейчас все снова замолчали, и опять наступила выжидательная тишина, как будто прикрутили радио.

— Ну ты даешь! — сказал Блум. — Я тебя поблагодарить хочу, а ты хамишь. Кто же так делает? — Он тоже встал и демонстративно собрал свою посуду. — Я к тебе подошел, только чтобы поблагодарить. А так-то не больно и хотелось, не думай.

— Мне твоя благодарность нужна как рыбе зонтик, — сказал Пруит. — Доволен?

— Ха! — скривился Блум. — Не смеши. Чего ты воображаешь? Кто ты такой? Тоже мне король нашелся! Сами дерьмо беспорточное, так все на евреях вымещают.

— Ты это что? Оскорбить хочешь?

— Я тебя просил соваться? Собака моя просила? — заорал Блум. — Никто не просил. Ты сам полез. В другой раз подожди, пока попросят. Ни я, ни моя собака в твоей вонючей помощи не нуждаемся! Понял, гад? И чтобы ни ко мне, ни к моей собаке больше не подходил!

Пока они разговаривали, Пруит поставил тарелку на стол, но кружку по-прежнему держал в руке. И сейчас он с силой метнул ее. Тяжелая фаянсовая кружка без ручки ударила Блума в лоб, в самую середину. Блум недоуменно заморгал и нахмурился. Отскочив, кружка упала, но не разбилась. Равнодушная и безразличная ко всему на свете, она катилась по бетонному полу.

Не успели они шагнуть навстречу друг другу, как между ними уже стоял Старк. Сигарета все еще невозмутимо свисала из уголка его рта, готового то ли рассмеяться, то ли язвительно оскалиться, то ли перекоситься в плаче. Ногой он загородил дорогу Пруиту, а Блума толкнул в грудь и заставил отступить.

— Здесь хозяин я, — прорычал Старк. — Хотите, драться — идите на улицу. А в столовой не позволю. В столовой едят, — гордо сказал он. — Только едят, и ничего больше. Тебе, Пруит, повезло, что кружка не разбилась. А то в получку я бы у тебя вычел.

Блум огляделся по сторонам. На лбу у него ярко горело красное пятно.

— Что, выйдем? — спросил он.

— Почему не выйти? Можно, — сказал Пруит.

— Тогда чего стоишь? Испугался? — Блум двинулся к двери, на ходу расстегивая рубашку.

Пруит вышел за ним из столовой и зашагал через двор на плац, где еще сушились натянутые днем палатки. Все в радостном предвкушении сорвались с мест и повалили за дверь. Из других столовых с окружающих двор галерей тоже уже сбегались солдаты, как будто знали обо всем заранее и лишь дожидались сигнала. Толпа обступила их широким кольцом. Блум наконец снял с себя рубашку и выставил на всеобщее обозрение широченную грудь; кожа у него была белая как молоко. Пруит тоже сбросил рубашку.

Они дрались полтора часа. Начали в половине шестого, когда было еще светло. Ротные товарищеские открывались в восемь, но Блум выступал в сильнейшей группе, то есть не раньше десяти — половины одиннадцатого, и, когда наряд из спортзала стал натягивать на помосте в центре плаца канаты для ринга, они все еще дрались.

Блум был боксер, и против него годился только бокс. С прошлого декабря Блум тренировался довольно регулярно, так что живот у него стал твердый как камень. А голова от рождения была твердая как камень. Не будь Блум так пуглив, он бы одолел Пруита очень быстро. В любом случае Пруита могла выручить только природная быстрота реакции, которую он с годами развил еще больше и в Майере положил в основу выработанного им стиля боя. Но он был настолько не в форме, что при всей своей быстроте уже через десять минут полностью выложился, увертываясь от Блума.

Блум почти все время ему подставлялся, но ни один удар Пруита — а удар у него был на редкость сильный для боксера его веса — на Блума не действовал. Для пробы Пруит послал несколько "хуков" левой в живот, но понял, что это бессмысленно. Тогда он решил обработать левой лицо Блума. Первый же по-настоящему удачный удар сломал Блуму нос. Пруит почувствовал, как что-то вдавилось под его кулаком, и понял, что нос у Блума сломан. Но крови почти не было, лишь тонкая струйка, которая быстро подсохла, только и всего. Секунд пять у Блума сильно слезились глаза, лицо на мгновенье окаменело, но верхняя губа даже не распухла. Это было все равно что пытаться свалить кулаком буйвола.

Пруит продолжал метить ему в нос, но Блум теперь успевал сгибаться чуть не пополам, и левая рука Пруита пролетала над головой Блума, а тот, разогнувшись, посылал стремительный "кросс" правой. Так повторилось раза три. Блум мог бы вышибить из Пруита дух, влепи он ему сейчас "хук" левой в живот, но Блум почему-то продолжал мазать боковыми правой. Пруит скоро заметил, что, пригибаясь, Блум прикрывает лицо только справа, а левая сторона остается у него открытой. Пруит начал отвлекать его ложным выпадом левой и на ходу посылать прямой удар вниз, туда, где в этот миг должен был быть просвет. Сначала он промахивался, но потом наконец попал. Удар пришелся под глаз, и Пруит понял, что у Блума останется синяк. Но это было слабым утешением, потому что удар подействовал на Блума не больше, чем все предыдущие. С тем же успехом можно было пытаться в одиночку перевернуть автомобиль.

Блум в очередной раз пригнулся, и Пруит снова ударил правой. Блум дернул головой вниз, и кулак Пруита со всей силой врезался Блуму в темя. У Пруита занемел палец. Он его не сломал, только выбил, но и этого было достаточно. Ухмыляясь во весь рот, Блум распрямился. Отказавшись от ударов правой, Пруит продолжал целиться левой в нос, а ушибленную правую берег, чтобы в удобный момент двинуть Блуму в кадык. Другого варианта, пожалуй, не оставалось. Положение отчаянное, как у человека, который бродит вокруг дома и дергает двери одну за другой, а убедившись, что все они заперты, хватает камень, чтобы разбить окно, и только тогда замечает, что все окна зарешечены. Он уже очень устал.

Толпа вокруг них росла, зрители были в восторге. Несколько самозваных блюстителей порядка осаживали толпу, заботясь, чтобы боксерам хватало места, и все вели себя так, будто смотрели настоящий бой на ринге. Крови было немного, но зрители это сейчас прощали, потому что все они с профессиональным интересом следили, как Пруит пытается вылезти из безнадежной ситуации. Сторонние наблюдатели, они могли позволить себе удовольствие вникать в теоретические расчеты Пруита, не рискуя при этом попасть под кулак Блума. И каждый раз, когда Пруит пробовал новую тактику, им было очень интересно, что из этого выйдет, и он слышал, как они обсуждают его шансы на успех, словно присутствуют при рождении нового шахматного гамбита.

Ноги у Пруита сильно устали, предплечья, локти и плечи ныли от ударов. Правая кисть слегка распухла — заметив это, Блум стал менее пуглив и наступал активнее. А удобный случай ударить Блума правой в кадык все не подворачивался. Пруит уже начинал сомневаться, что такая возможность вообще у него появится. Он не хотел рисковать зря и промахиваться, потому что, попади он снова Блуму в голову, его правой хватило бы ненадолго.

А Блум продолжал наступать, действуя обоими кулаками, и Пруит тратил все силы, чтобы вовремя увернуться, особенно когда Блум прижимал его к толпе. Блуму даже удалось неожиданно поймать его правой — он в это время как раз был прижат спиной к толпе. Этот удар, прямой, а не "кросс", взрывом отдался у него в виске. В следующий миг он оказался на коленях и повалился на какого-то зрителя, который под ним тоже упал. Ему захотелось спать, на него накатила страшная усталость, голоса вокруг расплылись, стали далекими, и поднялся он с огромным трудом, потому что ноги не желали ему больше служить.

В другой раз, много позже, когда Блум надвигался на него, он почувствовал, как спотыкается о чьи-то ноги, и упал прежде, чем Блум успел ударить. Он увидел занесенную над собой ногу Блума и откатился в сторону, впервые за весь день ощущая настоящую злость. Кто-то шагнул в круг, отпихнул Блума назад и потребовал, чтобы тот дрался честно. Сквозь сгущающиеся сумерки он разглядел, что это Старк. Толпа шумно поддержала Старка. Зрители не хотели, чтобы им испортили удовольствие и так прекрасно начавшийся бой закончился бы вульгарной дракой. Блум что-то доказывал.

Когда Пруит снова вошел в круг, Блум занес назад нацеленную правую и стоял наготове совсем рядом — он бы шагнул еще ближе, но толпа не позволяла, — Пруит саданул его по ноге каблуком полевого ботинка. Забыв про готовую к удару правую, Блум широко разинул рот, чтобы заорать, но Пруит резко послал левую в сломанный нос; Блум наконец заорал и поднял обе руки к лицу, а Пруит вломил ему левой "хук" в живот, целясь как можно ниже, но все же так, чтобы не попасть между ног. Блум не застонал, но невольно опустил руки — наверно потому, что удар в нос и боль в ноге на мгновенье ошарашили его, — и шея у него осталась совсем открытой. Тут-то Пруит и ударил его правой в кадык. Боль в руке была адская, но удар себя оправдал. Блум захрипел, схватился обеими руками за горло и в первый раз за всю драку свалился на землю.

Стоя на коленях, Блум кашлял и судорожно ловил ртом воздух, руки его осторожно щупали горло. Лицо покраснело, потом побагровело, потом стало сине-черным, и он упал на бок. Его вырвало, но он тотчас встал и, хрипя, двинулся на Пруита, низко согнувшись и выставив вперед голову, как баран.

Пруит чуть отступил, и правильно сделал, потому что, стой он ближе, он бы не успел ударить Блума коленом в лицо, пока тот не разогнулся. Но он все равно стоял слишком близко и коленом попал Блуму в грудь, а в лицо пришелся лишь пружинистый удар плотной подушкой мускулов, что выше колена. Блум опрокинулся на спину в собственную блевотину. Нос у него был сломан, но не кровоточил и не раздулся, вокруг глаза темнел синяк, но глаз не заплыл и не распух, живот принял множество ударов, но на нем не было ни единой ссадины, кадык, от которого должна была бы остаться каша, по-прежнему упруго перекатывался — на вид все цело и невредимо, никаких серьезных травм. Блум лежал опершись на локоть, тяжело дышал и смотрел на Пруита. Потом встал и снова двинулся вперед, на этот раз бережно прикрывая лицо обеими руками. Матерь божья, подумал Пруит, ничто его не берет! На танке его давить, что ли? В эту минуту из толпы шагнул в круг батальонный капеллан, второй лейтенант Энджер Дик.

И Пруит и Блум очень этому обрадовались.

— Ребята, вам не кажется, что это зашло слишком далеко? Мне больно на вас смотреть. Все эти драки — пустая трата сил. Дракой еще никто ничего не решил. Если бы вы, ребята, делали друг другу добро с тем же пылом, с каким деретесь, — лейтенант Дик произнес это проникновенным голосом проповедника, — нам всем жилось бы гораздо лучше, а я бы, наверно, остался без работы.

В толпе засмеялись, и лейтенант Дик, обведя глазами зрителей, широко улыбнулся.

Пруит и Блум молчали.

— Кроме того, — продолжал капеллан, — насколько я знаю, Блум сегодня выступает в соревнованиях. Так что, если вы сейчас не прекратите драку, он не успеет переодеться.

В толпе снова засмеялись, и капеллан, поглядев по сторонам, снова удовлетворенно улыбнулся. Потом одной рукой обнял за плечи Пруита, а другой — Блума:

— Пожмите руки, ребята. Небольшая дружеская потасовка всегда полезна. Очищает молодую кровь. Только не надо увлекаться. Прошу вас на этом закончить. Пожмите руки.

Они неохотно обменялись рукопожатием и, еле волоча ноги, побрели в разные стороны. Пруит к казарме, Блум — в спортзал готовиться к выходу на ринг. Лейтенант Дик остался во дворе и о чем-то разговаривал с солдатами.

В пустой спальне отделения Пруит сел на свою койку и долго сидел не двигаясь. Он решил, что не поедет в город. Потом поднялся, прошел в пустой туалет, и его вырвало. Но легче не стало. Голова раскалывалась от боли. Особенно болел висок, куда Блум влепил тот страшный удар. Ухо под виском горело. Правая кисть все больше распухала. Руки были такие тяжелые, что, казалось, их не поднять. На предплечьях и плечах уже выступали темные следы от ударов. Ноги подкашивались и дрожали. Чего он, собственно, добился? Ничего. Он попробовал представить себя в постели с Альмой или с любой другой женщиной и ничего не ощутил. Когда во дворе наконец раздались крики болельщиков и он понял, что соревнования начались, он сходил в душ, переоделся в чистую форму, неверными шагами спустился на первый этаж и, выйдя через пустую комнату отдыха из казармы, побрел в гарнизонный пивной бар.

Вождь Чоут сидел за одним из дальних столиков на открытом воздухе под деревьями. Вождь Перебрался от Цоя сюда, потому что из-за соревнований у Цоя было сегодня слишком людно, но высившийся перед Вождем лес бутылок и жестяных банок, казалось, перекочевал вместе с ним с его любимого углового столика в ресторане Цоя, где он проводил каждый вечер. Медленно подняв голову над своими пивными джунглями, Вождь с удовольствием поглядел на Пруита:

— Присаживайся. Ушко-то у тебя какое красивое!

Пруит придвинул к себе стул. Он чувствовал, что лицо у него само расплывается в улыбке.

— Болит здорово. Но он мне его только задел, а то бы еще и распухло.

— На-ка, глотни пивка, — сказал Вождь. Степенно осмотрев свои угодья, он выкорчевал одно пивное дерево и торжественно протянул его Пруиту, словно вручал медаль. — Если все было, как мне рассказали, — по своему обыкновению он говорил с неспешной рассудительностью, — ты неплохо себя показал. Если учесть, что давно не тренируешься.

Пруит подозрительно глянул на него: не издевается ли? Но в глазах Вождя не было и тени насмешки. И Пруит с достоинством принял пиво. Он вдруг почувствовал себя намного лучше. Вождь Чоут кого попало за свой столик не зовет и не угощает.

— Староват я уже для таких драк, — скромно и устало сказал Пруит. — Черт! Ему сейчас даже на ринг не подняться. А бой провести — об этом и думать нечего. Неужели он будет драться, ты как считаешь?

— Этот будет, — сказал Вождь. — Он — лошадь. К тому же метит в капралы.

— Дай бог, чтобы ты был прав. Не хочу, чтобы он из-за меня не выступил. Честно говорю.

— Как я слышал, ты его не очень-то жалел. — Вождь скупо улыбнулся.

Пруит в ответ тоже улыбнулся, откинулся на спинку стула и поднес к губам банку с пивом. Солоноватый бодрящий холод жадного, долгого глотка пробил застрявший в горле скользкий ком, смыл его, ледяной свежестью прочистил голову.

— Уф-ф! — благодарно выдохнул он. — Да ведь к этому давно шло. Он сам напрашивался. С первого дня, как я к вам перевелся.

— Точно, — согласился Вождь.

— Но я не хочу, чтобы из-за меня он не смог выступать.

— Ничего с ним не будет. Он — лошадь. Ему бы еще соображения прибавить — против него не потянул бы ни один тяжеловес дивизии.

— Пугливый он только очень.

— Вот именно, — кивнул Вождь. — Выступит он, не волнуйся. Наверно, даже выиграет. Его поставили против одного салажонка из восьмой роты. Так что выступить он выступит. А вот что на пару дней заткнется — это как пить дать.

— Факт, — весело сказал Пруит.

— И будет всю жизнь думать, что ты это нарочно, чтобы карьеру ему испортить.

— Динамит тоже так решит.

Вождь кивнул большой головой, тяжело и медленно, будто это стоило ему огромных усилий.

— Теперь уж ты в дерьме по самые уши. Правда, ты и раньше был в черном списке. Под трибунал они тебя, конечно, подвести не смогут. Думаю, тут даже Динамит ничего не сделает. Честная драка, по взаимному соглашению, во дворе... Динамит сам ввел эти правила, придраться не к чему.

— Факт, — радостно подтвердил Пруит. — Ничего у них не выйдет.

— Блум был бы неплохой парень, — задумчиво, философски сказал Вождь. — Ему бы хоть на пять минут забыть, что он еврей.

Пруит почувствовал, как в нем шевельнулось давнее беспокойство.

— Это-то при чем? — возразил он. — Мне наплевать, еврей он или кто.

— Мне тоже. Зусмана вон ребята все время зовут "еврейчик". И ему хоть бы хны. А попробуй кто-нибудь так назвать Блума? Сразу с кулаками полезет. Меня же вот зовут "индеец" — ну и что? Я и есть индеец. Чего тут такого? А Блум еврей, нет, что ли?

— Все верно. — Охватившее его на миг неясное беспокойство улеглось. — Что это вообще за дела, старик? У меня, например, в роду и французы, и ирландцы, и немцы. Что же мне на стенку лезть, если меня будут звать "французик", или "фриц", или еще как-нибудь?

— Правильно, — степенно сказал Вождь.

— Я и говорю, — обрадованно подхватил Пруит.

— Я, конечно, знаю, есть разные дуболомы и сволочи, которые над евреями издеваются, но у нас в роте таких нет.

— Точно. А вспомни, что с индейцами вытворяли.

— Правильно. Просто человек должен понимать, кого надо бить, а кого не надо.

— Верно. — Пруит вольготно развалился на стуле — пиво ударило в голову необычно быстро — и обвел глазами обнесенный решетчатой оградой треугольник пустыря, где на перекрестке трех гарнизонных улиц воздвигли под навесом подковообразную стойку пивного бара, свято почитаемого солдатами вот уже двадцать лет. В дальнем углу собралась за пивом кучка седых стариков сержантов, они отгораживали себя от молодой сорокалетней шпаны воспоминаниями о генерале Вилье [Вилья Франсиско (1877-1923) — генерал, один из вождей мексиканской революции], о Мексике и о мятеже на Филиппинах, когда они задали жару этим проклятым "моро" и испанцам. Стойку в три ряда облепили орущие во всю глотку солдаты. Компания новобранцев в чистеньких, еще не вылинявших летних формах, обнявшись, горланила: "Мы парашютисты капитана Кнопа, мы сигаем ночью прямо в цель. Пусть другие дохнут по окопам, наше дело — девки и постель". Сквозь гул голосов слабо прорывался со двора рев толпы, отмечающей очередной нокдаун. Все это было родное и привычное. Это его жизнь, и он здесь свой.

— Как я погляжу, в других полках нашим боксом что-то не очень интересуются. — Пруит ехидно улыбнулся.

— А на кой им черт? — спокойно отозвался Вождь. — Мы можем хоть задницей землю есть, в этом году нам чемпионат не выиграть. И все это знают.

Пруит посмотрел на него, такого огромного и невозмутимого, и улыбнулся, чувствуя, что любит Вождя за это непоколебимое спокойствие, которое тот умудряется сохранить в сумасшедшей свистопляске, перевернувшей за последний месяц весь мир вверх дном.

— Вождь, старичок, — счастливым голосом сказал он. — Эх, Вождь, старичок... Эти мне спортсмены!.. Эти подлюги спортсмены!

— Ты поосторожнее. — Вождь усмехнулся. — Я, между прочим, тоже имею к ним отношение.

Пруит залился счастливым смехом.

— Пей еще, — сказал Вождь.

— Нет, сэр, теперь угощаю я.

— Да у меня вон сколько. Бери. Ты заработал.

— Нет, — упрямо возразил он. — Моя очередь. Деньги у меня есть. Я теперь всегда при деньгах.

— Я уже заметил. — Вождь усмехнулся. — Твоя киска, видно, на руках тебя носит.

— Да не жалуюсь. — Губы у Пруита разъехались в широкую ухмылку. — Грех жаловаться. Одна беда... — Он вдруг с удивлением прислушался к своему голосу. — Дуреха замуж за меня хочет.

— Бывает, — философски заметил Вождь. — Денег у нее навалом, так что не будь дураком, женись. И пусть обеспечивает тебе красивую жизнь. Будешь жить, как захочешь.

Пруит рассмеялся:

— Это не для меня. Вождь. Ты же знаешь, такие, как я, не женятся.

Он встал и бодро зашагал к стойке. Ах ты, трепло, весело обругал он себя, вечно что-то выдумываешь! А эта выдумка ничего, ей-богу. Это как посмотреть. Да чего там, черт побери! Имеет же человек право помечтать.

— Эй, Джимми! — свирепо крикнул он.

— Привет, малыш! — проорал Джимми с другого конца стойки. На широком потном лице канака сияла улыбка, руки безостановочно сновали, проворно вытаскивая из холодильника на стойку банки и бутылки. По другую сторону громадного холодильника стоял охранник — порядок в баре поддерживали полковые боксеры, которых по указанию гарнизонного начальства хозяин бара нанимал то из одной роты, то из другой. Одетый по всей форме и с дубинкой, временный представитель военной власти без стеснения дул пиво, извлекая из глубин холодильника банку за банкой, а беспомощный хозяин-японец смотрел на все это с болезненной гримасой отчаяния, застывшей на гладком плоском лице.

— Джимми, мне четыре, — крикнул Пруит через рябь голов.

— Понял, — откликнулся Джимми, и улыбка ослепительной вспышкой осветила темное лицо. — Четыре пивка на четыре глотка. — Он поставил банку на стойку. — У вас сегодня ротные товарищеские. Не выступаешь?

— Куда мне, Джим. — Пруит радостно улыбнулся. — Боюсь, заедут в ухо, оно и распухнет.

— Ты даешь! — Джимми засмеялся и вытер лицо рукой, похожей на копченый окорок. — Меня можешь не разыгрывать. Я слышал, ты этого еврейского чемпиона крепко припечатал.

— Вот, значит, как рассказывают? — Пруит хмыкнул. — А я слышал, это он меня припечатал. — Затылком он почувствовал, что несколько солдат задержались у бара и глядят на него. Сзади зашептались. Небось уже весь полк знает, подумал он. Но не обернулся.

— Ха! — Джимми осклабился. — Я, парень, видел тебя на прошлом чемпионате. То что надо! У этого еврея и рост, и удар — все при нем. Но он трус. Они все такие. А вот ты не трус.

— Думаешь? — Он скромно улыбнулся. — Так как насчет пива?

— Сейчас дам. То, что ты не трус, я знаю. Эти евреи не соображают, на кого можно тянуть, а на кого нет. А я, малыш, через месяц снова в городе выступаю.

Стоявшие рядом по-прежнему смотрели на них и прислушивались.

— Где? — спросил Пруит, с удовольствием ощущая свою принадлежность к узкому кругу избранных, которым доверяются важные тайны. — В городском зале?

— В нем самом. Полуфинал. Шесть раундов. Выиграю — долбаю финал. А финал выиграю — большое турне по Штатам. Ничего, да? Уйду тогда к черту из этого бара.

— Ишь ты! Прямо новый Дадо Марино [Марино Дадо — известный гавайский чемпион по боксу в наилегчайшем весе; выступал в конце 30-х годов].

Джимми оглушительно захохотал и выпятил колесом грудь — казалось, он еле умещается за стойкой.

— А то! Мне в самый раз выступать в наилегчайшем. Нет. — Он посерьезнел. — Я уеду в Штаты, как мой дед. Знаешь, как моя фамилия? Калипони. Джимми Калипони, в честь деда. Он в молодости ездил в турне по Штатам. В Калифорнии выступал. У нас в гавайском языке нет ни "ф", ни "р". Мы говорим не "Калифорния", а "Калипони". Вот долбану финал и поеду в Калипони, как мой дед. Оправдаю свою фамилию. Заодно посмотрю, как там живется. Хватит с меня гавайских гитар. — Он ухмыльнулся. — Мне Штаты нравятся, я про тот край много слышал.

— Приду посмотрю, как ты полуфинал выиграешь, — улыбнулся Пруит.

— Люблю я городской зал... Сколько там было боев! Старикан Дикси тоже там часто выступал. Помнишь его? Мы с Дикси по корешам были. Отличный был парень, скажи?

На душе у Пруита вдруг стало пусто, и эта зияющая пустота бесследно засосала в себя недавнее прекрасное настроение. Он потянулся за пивом.

— Да, — сказал он. — Парень был отличный.

Джимми задумчиво покачал головой, его большое веселое лицо неожиданно погрустнело.

— Жалко, что он тогда ослеп. — Раньше Джимми никогда с ним об этом не говорил. — Ты, я знаю, здорово переживал. Да, не везет людям. Вы же с ним друзья были. Жалко-то его как, а?

— Да, жалко. Где тут мое пиво?

— Держи, — Джимми придвинул к нему банки. — Это бесплатно. Угощаю. — Печальное скуластое лицо снова разом повеселело. — Молодец ты, что этого еврея припечатал. Я доволен. Они ведь как фрицы. Такие же сукины дети. Хотят весь мир к рукам прибрать. Но только против нас, американцев, им не потянуть. Мы не из трусливых. А жиды и фрицы — те трусы.

— Как же, как же. — Взяв банки с пивом, Пруит начал спиной протискиваться сквозь толпу. — Жиды и фрицы — те трусы, — тихо повторил он вслух, словно разговаривал сам с собой. Жиды, фрицы, итальяшки, испашки, бостонские ирландцы, венгры, макаронники, лягушатники, черномазые ниггеры — те все трусы. Он повернулся и зашагал к своему столику. На душе было муторно. Он ведь дрался с Блумом не потому, что тот еврей. Почему надо каждый раз обязательно сводить все к национальности?

За спиной у него Джимми кричал: "Понял! Два пивка на два глотка!" Это была его любимая шутка. Подожди, Джимми Калипони, вот "долбанешь" ты финал, поедешь в Штаты и, может, решишь, что тамошние черномазые ниггеры тоже трусы. Вот удивится-то Джимми Калипони. Может, он тогда начнет объяснять всем разницу между ниггерами и гавайцами? Ну что ж, объясняй, объясняй. Рассказывай. А может, Джимми Калипони тогда поскорее вернется к себе домой, на Гавайи, где трусы только жиды и фрицы?

Он шагал по густой траве к своему столику и уже знал, что обязательно поговорит с Блумом и объяснит, что дрался с ним совсем не потому, что тот еврей. Объяснит сегодня же, сейчас, правда сейчас Блум ждет выхода на ринг. Тогда, значит, после соревнований. Нет, после соревнований Блума будут откачивать и в спортзал набьется прорва народу, а может быть, если Блум выиграет, он после соревнований куда-нибудь закатится праздновать победу. Тогда, значит, завтра. Он поговорит с ним завтра и все ему объяснит.

Он подрался с Блумом, потому что ему непременно нужно было с кем-нибудь подраться, иначе он бы искусал сам себя и взбесился, и Блум дрался с ним по той же причине, оба они были на пределе, обоих довели до белого каления, и оба полезли в драку и били друг друга, чтобы потешить всех вокруг, но только не себя — вот и все, а ведь у него с Блумом, наверно, гораздо больше общего, чем с любым другим из их роты, кроме разве что Анджело Маджио, и они с Блумом дрались потому, что это гораздо легче, чем пытаться отыскать настоящего врага и побить его, потому что настоящего врага, их общего врага, трудно распознать и найти, и они даже не знают, кто он, какой он и как до него добраться, вот и дрались друг с другом, это же много легче и помогает притерпеться к настоящему врагу, общему, тому, который неизвестно кто и неизвестно где, а вовсе не потому, что Блум еврей, а ты кто-то там еще.

Он ведь давно не вспоминал про Дикси Уэлса. Он его почти забыл. Кто бы мог подумать, что он его забудет! Забыть Дикси?! Нет, он обязан все объяснить Блуму.

А потом он с холодной ясностью понял, что ничего Блуму объяснить не сумеет. Потому что сам-то Блум бесповоротно убежден, что все это из-за того, что он еврей. Что бы он Блуму ни говорил, как бы ни старался, Блума не убедить, что дело совсем не в том, что он еврей, и что Пруит никакой ненависти к евреям не испытывает. Пытаться втолковывать это Блуму бесполезно, когда бы он к нему ни подошел — сегодня, завтра, послезавтра, через год.

Он посмотрел на Вождя, который поглядывал на него из-за леса бутылок и банок, будто прячущийся в кустах взводный разведчик, — спокойное круглое лицо, непроницаемое, как скала, красно-черное от тропических ожогов, заработанных во всех без исключения загранвойсках США и слой за слоем наложившихся на изначально темную кожу индейца-чокто, лицо человека, о котором с неизменным благоговейным восхищением упоминали в разных концах земного шара, стоило кучке американских солдат собраться вместе и заговорить о спорте; невозмутимое лицо бывшего чемпиона Панамы по боксу в тяжелом весе и обладателя до сих пор не побитого рекорда Филиппин в забеге на 100 ярдов, лицо человека, уже изрядно разжиревшего от пива, но до сих пор знаменитого на Гавайях не меньше, чем Лу Гериг [Гериг Генри Луи (1903-1941) — знаменитый американский баскетболист] на континенте, лицо человека, который сейчас неуклонно и успешно накачивает себя пивом до привычной ежевечерней отключки. Что бы сказали его ярые поклонники из АМХ, если бы увидели своего кумира сейчас?

Он сел за столик и, поставив банки с пивом, глядел на грузного великана, который казался таким тяжелым и неповоротливым на хрупком стуле, но был легок и проворен на зеленом ромбе бейсбольного поля, на баскетбольной площадке и на гаревой дорожке. Сколько раз он с замиранием сердца, с восхищением, равным восторгу от тихоокеанского заката, наблюдал, как это огромное тело по-тигриному изгибается в рывке, чтобы на долю секунды опередить бейсболиста другой команды!

— Вождь, — взволнованно сказал он. — Вождь, почему так?

— Что? — тихо рокотнул Вождь. — Что почему? Ты о чем?

— Не знаю. — Пруит пожал плечами. Он был смущен и лихорадочно пытался что-нибудь придумать. — Я про Тербера, — неловко сказал он, будто только это имя могло объяснить его замешательство. — Вождь, почему он такой? Никак я не могу его понять. Что с ним произошло?

— С Тербером? — Вождь задумчиво глядел на улицу, темнеющую за белым переплетением решетки; казалось, он тупо роется в памяти, отыскивая ответ. — С Тербером? Не знаю. Вроде ничего особенного про него не слышал. А что?

— Да это я так. — Он клял себя, что затеял этот глупый разговор. — Просто не могу его понять, вот и все. Он у нас в первой роте ходил в штаб-сержантах. Это когда я еще горнистом был. Я тогда с ним часто сталкивался. То он к тебе как последняя сволочь, а то вдруг на рожон лезет, только чтобы тебя выручить, хотя сам же виноват.

— Да? Вот он, значит, какой, — нехотя отозвался Вождь, все так же глядя вдаль. — Да, его, наверно, раскусить трудно. Я знаю одно: он лучший старшина в полку. А может, и во всем гарнизоне. Таких теперь немного. — Вождь грустно улыбнулся. — Вымирающее племя.

Пруит кивнул, взволнованно и смущенно.

— Я про то и говорю, — настойчиво продолжал он. Раз уж завел этот разговор, нечего отступать. — Мне иногда кажется, если я пойму Цербера, я вообще очень многое пойму. Я иногда... Если бы он просто был сволочь и подлец, как Хаскинс из пятой, тогда было бы легче. Я знал одного такого гада в Майере. Подонок из подонков. Ему нравилось людей мучить. Нравилось смотреть, как они корчатся. Я у него писарем сидел. Долго не выдержал, перевелся.

— Вот как? — Вождь оживился. — Ты и писарем был? Я не знал.

— Мало кто знает. Я в той части договорился с одним парнем из канцелярии, он мне ничего не вписал ни в личную карточку, ни в форму номер двадцать, чтобы никто не знал. И чтобы снова за бумажки не засадили. — Он помолчал. — Я печатать сам научился. По учебнику. В библиотеке взял. Я тогда еще не очень понимал, чего хочу. Все искал, пробовал... Ну так вот, — упрямо вернулся он к прежней теме. — Понимаешь, к чему я веду? Этот тип, про которого я тебе рассказываю, был попросту махровая сволочь. С солдатами обращаться не умел и их же за это ненавидел. Не себя, а их, понимаешь? Такого раскусить легко. В первые сержанты выбился только потому, что лизал задницу начальству. И всю жизнь трясся, что, не дай бог, кто-нибудь вылижет чище. Такого раскусить — раз плюнуть.

— Да, — Вождь медленно кивнул большой головой. Он слушал Пруита внимательно и с уважением, искренне стараясь понять. — Я таких много повидал. Здесь они тоже есть.

— Но Цербер совсем не тот случай, понимаешь? Он не сволочь, я чувствую. Тут что-то другое. Он у меня вызывает какое-то такое ощущение... Странное. Необычное. Понимаешь?

Вождь кивнул.

— Бывает, человеку от рождения не судьба, — медленно сказал он. — Я лично думаю, Тербер из таких.

— Как это — не судьба?

— Это трудно объяснить. — Вождь беспокойно шевельнулся.

Пруит молча ждал.

— Вот возьми, к примеру, меня. Я ведь из резервации. Там и родился, и вырос. И с детства хотел стать спортсменом. Хотел так, что спасу нет. У меня был идеал — Джим Торп [Торп Джеймс Фрэнсис (1888-1953) — знаменитый американский спортсмен-легкоатлет, по происхождению индеец]. Я про него прочитал все, что только можно. О нем легенды ходили. Он был для индейцев национальным героем. Я считал, что лучше Джима Торпа нет никого, и хотел быть как он. Понимаешь?

Пруит кивнул. Ничего этого он раньше от Вождя не слышал. Да, наверно, и никто в роте не слышал. Может, он сейчас что-то узнает, поймет что-то важное?

Вождь одним долгим глотком осушил жестяную банку и, осторожно держа ее толстыми пальцами, поставил назад, в гущу своего леса.

— Ну так вот. Его выгнали с Олимпийских игр, — медленно сказал он. — После того, как он загреб почти все медали, какие у них там были. Дисквалифицировали по какому-то мудреному параграфу. И даже медали заставили вернуть. А потом я его видел только в кино. В разных дерьмовых вестернах. Он там играл диких индейцев. Понимаешь, про что я?

Пруит кивнул, наблюдая за круглым спокойным лицом. Глаза Вождя глядели куда-то далеко, в другой конец бара.

— А потом я подрос. Хотел попасть в колледж, стать спортсменом. Какой колледж, когда я даже средней школы не кончил? У отца денег не было, семья только что с голым задом не ходила. На стипендию я не рассчитывал. Кто бы мне ее дал, эту стипендию?.. А Джим Торп, чтобы не протянуть ноги, играл в вестернах диких индейцев. — Вождь пожал могучими плечами, и пивной лес на столе пережил небольшое землетрясение. — Я думаю, он был самый великий спортсмен Америки за всю ее историю, — робко отважился добавить он. — Вот как бывает. Так оно и получается, понимаешь? Это — жизнь. Ну вот... Можешь себе представить, чтобы я вдруг вырядился в кожаные штаны, раскрасил себе морду и нацепил на голову перья? И еще бы орал и размахивал томагавком? Я тоже это себе не представлял. Я бы тогда чувствовал себя последним идиотом. Все эти перья и томагавки я видел только у нас в ларьке. Их на фабрике делали, в Висконсине. А нам присылали на продажу, для туристов. Да нарядись я так, я бы... Стыдно было бы. Ну и записался в армию. В армии спортсмену живется легче. И мне все равно. Понимаешь?

— Да. — Улыбка у Пруита получилась узкая, как бритва.

— Я не жалуюсь. У меня все хорошо. — Вождь добродушно оглядел тонущий в сигаретном дыму, разноголосо гудящий треугольный лужок. — Я принимаю все так, как оно есть. Если жизнь такая, значит, и я такой, понимаешь? Делаю, что могу, а что не могу, про то и не думаю. Живется мне легко и вроде как беситься не из-за чего... А Тербер — тот другое дело. Его изнутри что-то точит. Как будто у него там костер горит и все никак не гаснет, все жжет его. А бывает, так вдруг разгорится, что прямо из глаз полыхает. Ты приглядись, заметишь. Армия не для Тербера.

— Тогда какого черта он не уходит? Никто его в армию не тащил и удерживать не станет. Армия не для него, чего же он тут застрял? Шел бы туда, где ему место.

Вождь пристально посмотрел на него.

— А ты знаешь, где ему место?

Пруит опустил глаза:

— Ладно, молчу.

— Кто знает свое место в жизни, тот счастливый. Я так понимаю, Тербер — хороший мужик, просто не туда попал. Пит Карелсен тоже хороший мужик и тоже не туда попал. И я не туда. А вот Динамит — туда.

— Ладно, молчу, — снова сказал Пруит. — Ладно. Но надо мной-то зачем измывается? Был бы он сволочь и действительно меня ненавидел, я бы еще понял. Только мне почему-то кажется, что он ничего против меня не имеет.

— Может, хочет тебя чему-то научить.

— Чему?

— А я не знаю чему. Откуда мне знать, что у Тербера на уме? — Вождь сказал это сердито и растерянно. Его неизменно спокойное лицо оставалось добродушным, но в глазах, в самой глубине, внезапно появилась та холодная отстраненность, с которой индейцы встречают белых туристов, заехавших на денек в резервацию посмотреть их пляски. — Если тебе так приспичило, пойди к Церберу и спроси. Может, он объяснит.

Пруит улыбнулся, жесткая полевая шляпа съехала на затылок, и из-под нее выглянули черные прямые волосы, возможно доставшиеся ему от какого-нибудь всеми забытого индейца-чероки из числа его кентуккийских предков.

— Свисти, свисти, — ухмыльнулся он. — Свисти громче, а то не слышу.

— Я не знаю, — смягчился Вождь. — Не знаю я, чему он тебя хочет научить. И никто, наверно, не знает. Разве что сам Тербер. А может, даже он не знает. Так мне кажется. Просто он бешеный. Против тебя лично он ничего не имеет, он со всеми так. Старикашка Пит каждую неделю клянется, что готов перебраться от него хоть в спальню отделения. Но что-то не перебирается.

— Если бы я только понимал, почему так, — упорствовал Пруит. Он уже тяготился этим разговором и чувствовал себя глупо. На черта он вообще об этом заговорил, кто его дергал за язык? Вначале ему на мгновенье показалось, что он в чем-то разберется, узнает что-то важное. Но все просочилось сквозь пальцы, как песок, ничего не осталось.

Вождь Чоут рассеянно глядел сквозь ограду на тусклый огонек гарнизонной лавки по ту сторону улицы.

— Есть люди, которых даже пуля обходит. Тербер из таких, — сказал он мягко, с медвежьей неторопливостью. — Он служил в 15-м полку в Шанхае, когда там была заварушка. Такое вытворял — я даже на Филиппинах про него слышал. Он только что не... Получил тогда "Пурпурное сердце" и "Бронзовый крест". Ты небось и не знаешь? Мало кто знает. Бешеный он, и все тут. Не может себя найти. Вот начнется сейчас война, и Тербер будет разгуливать на передовой во весь рост, будет лезть под пули, а его даже не царапнет. И пройдет целехоньким через весь этот ад, только станет совсем психованным и будет еще сильнее беситься. Такой уж он человек. Вот и все. Я знаю одно: он отличный солдат, второго такого я не видел.

Пруит молчал. Сидел и глядел на Вождя, пытаясь отогнать какое-то смутное чувство.

— Как ты насчет пива? Может, выпьем еще? — спросил Вождь. — Люблю я пиво.

— Это мысль. — Пруит потянулся к банкам, которые ему всучил Джимми. Все это никак не укладывалось в голове. Он знал, что должен завтра поговорить с Блумом, пусть даже разговор ничего не даст. Что-то из сказанного Вождем, что-то, проскользнувшее в мешанине их разговора, убедило его, что иначе нельзя. Он должен объяснить Блуму. Может, ничего у него не выйдет, но он знал, что попытается.

Соревнования закончились рано. Когда толпа повалила в решетчатую калитку бара, еще не было десяти. Рассказывали, сегодня было на редкость много нокаутов. Все три боксера из седьмой роты выиграли встречи, но вокруг говорили только про Блума. Блум победил после первого же раунда, потому что бой остановили ввиду его явного преимущества. Все видели в Блуме будущего чемпиона. Он вылез на ринг с перебитым носом, с заплывшим глазом и не мог даже говорить, но еще до конца первой минуты положил противника нокдауном. А полковой хирург, доктор Дейл, перед началом соревнований даже не хотел выпускать его на ринг.

— Этот парень знает, за что дают капралов, — процедил Вождь.

— А я все равно рад, что он выступал. И что выиграл — тоже рад.

— Лошадь он, — спокойно сказал Вождь. — Самая настоящая лошадь. Я тоже таким был. Он сейчас мог бы выйти еще раз и ничего бы не почувствовал.

— И все-таки для этого нужна смелость.

— Кому? Лошади?

Пруит вздохнул. Пиво бродило в нем, перед глазами крутились искры.

— Пойду-ка я спать. Все болит, будто по мне трактор прошелся. Да и, кажется, я здесь всем как бельмо на глазу.

Вождь усмехнулся:

— Может, у тебя хоть совесть прорежется.

Пруит с усилием засмеялся и начал проталкиваться сквозь толпу. У калитки он оглянулся. Вождь Чоут все так же сидел за столиком. Лес пустых банок перед ним за время их разговора заметно разросся. Глаза у Вождя слегка помутнели. Пруит помахал ему. Вождь в ответ тяжело поднял руку. Пруит вышел за калитку и пересек улицу. Вокруг была тишина. Во всех корпусах свет уже погасили, солдаты мыли швабрами кафе при гарнизонной лавке. Он шагал медленно, словно давал гарнизону время угомониться.

Сквозь большие ворота он вошел во двор их батальона. Двор был пуст, и лампочки над рингом не горели, но, когда он шел по дорожке к казарме своей роты, от галереи первого этажа отделилась тень и двинулась ему навстречу. Даже в темноте он сразу узнал длиннорукую обезьяноподобную фигуру. Айк Галович был пьян и шатался.

— Ей-богу! — выкрикнул Айк. — Я вам говорю, это есть сегодня великий вечер. Это есть сегодня победа. Седьмая рота и капитан Хомс — победа! — радостно вопил он. — Или мы их сегодня не побеждали, а? Я вас спрашиваю! Или рота не имеет, что гордиться?

— Привет, Айк, — сказал Пруит.

— Что есть это? — Галович перестал ухмыляться, и его длинная губастая челюсть отвисла. Он вытянул голову, пьяно вглядываясь в темноту. — Это не есть Пруит? Тогда что?

— Не волнуйся, это есть Пруит, — сухо усмехнулся он.

— Черт бери! — взорвался Айк. — Это, Пруит, у тебя много храбрости показывать лицо здесь. Предатель, как ты, на эти казармы спать имеет право нет!

— Все правильно. Только пока меня в другую роту перевели нет, я буду здесь спать да. Несмотря на. — Он шагнул в сторону, чтобы обойти Галовича, но тот загородил ему дорогу.

— Тебе перевод в тюрьму! — зарычал Айк. — Кусает руку, которая кормит, ту собаку стреляют. Даже коммунист лучше! Ударить в спину нож лучшего друга, который есть! Это после все, что капитан Хомс от тебя прощал?! Жалко, только собак стреляют, а такой человек — нельзя!

— Ты небось хочешь, чтобы новый закон приняли. По которому можно. Я правильно говорю, Айк? — Пруит улыбнулся. Он стоял неподвижно. Один раз он попробовал обойти его, больше пытаться не станет.

— Таких, как ты, да! — разъярился Айк. — Бешеную собаку стрелять, ей только польза. Армия вся сильная, а где тонкая, там порвется. Бандиты, как ты, делают фашизм. Я от это уезжал и сюда приезжал. Такие, как ты, даже нельзя разрешать в этот страна приезжать. Их из этот страна выгонять надо, да!

— Ты все сказал? Тогда дай пройти, я спать хочу.

— Все сказал?! Не все сказал! — продолжал бушевать Айк. — Ты даже не есть американец. Капитан Хомс — хороший человек, для тебя хорошо делает, а ты даже неблагодарный. Для тебя нужно большой урок давать, чтобы уважал, которые дурак добро хотят.

— И уж ты-то был бы рад-радешенек дать мне этот урок, — усмехнулся Пруит. — Хватит, Айк. Я не собираюсь вертеться тут вокруг тебя. Поговорим завтра, на уборке. Тогда ничего не смогу тебе возразить. А сейчас катись к черту, дай мне пройти. Я спать иду.

— Спать? А может, я сам буду дать для тебя большой урок! Нет такой закон, есть такой закон — все равно. Он для тебя все, что человек может, капитан Хомс, да! А ты благодарный? — в бешенстве ревел Айк. — Ты — говно, а не благодарный! Хороший человек для тебя шанс дает, чтобы ты исправлялся, а ты делаешь что? Нет, ты не делаешь! Ты такой. Может, я сам буду для тебя урок дать, если капитан Хомс очень хороший. Будет тебе понравиться?

— Прекрасно, — ухмыльнулся он. — Когда начнем? Завтра на строевой?

— Строевая для тебя нет! Ей-богу, черт бери, я покажу! Не будет для тебя строевая, не будет для тебя сержант!

Пьяно ругаясь, патриот-американец Айк Галович вытащил из кармана нож. Конечно, не так профессионально и молниеносно, как сержант Хендерсон, но тем не менее сумел почти с той же быстротой подцепить ногтем большого пальца лезвие, вытянуть его достаточно далеко, прижать к ноге и разогнуть до конца — все это одним неуловимым движением. Сталь тускло и маслянисто заблестела в темноте.

Пруита захлестнула радость. Вот он — враг, наконец-то. Настоящий враг. Общий.

Когда патриот-американец, шатаясь, бросился на него с ножом, Пруит шагнул навстречу и левой рукой с маху ударил его под локоть, отбив выпад, потом сделал еще шаг вперед, одновременно ловко повернулся на носках и толкнул Айка плечом в грудь. Айк покачнулся вбок и уже теряя равновесие рубанул правой рукой, вложив в нож весь вес своего тела, всю переполнявшую его злобу. Это был роскошный удар, и Айк метко рассчитал его — боль стрельнула в распухшую кисть Пруита.

Патриота-американца неудержимо повело назад, правая рука все еще сжимала нож, а ноги, слетев с асфальта дорожки, помчали падающее тело бегом по траве. Каблуки ударились о бордюр другой дорожки, ведущей к кухне, и последние три фута Айк ехал на копчике, пока не врезался в бетонную плиту под мусорными баками и не опрокинулся головой в зловонную лужу.

Пруит стоял и смотрел на него, потирая раненую руку. Айк не двигался, тогда он подошел к нему и приложил ухо ко рту старика. Патриот-американец Айк Галович мирно спал, дыханье у него было ровное, изо рта воняло. Уродливый, морщинистый, потрепанный жизнью старик, который уехал из Черногории за тридевять земель, на Гавайи, чтобы там найти себе божество и на него молиться. Нет, никакой это не общий враг, а всего лишь вонючий, гнилозубый, отталкивающе уродливый старик крестьянин из нищей деревни, никому на свете не нужный, и, умри он, никто бы не пожалел — ни Динамит, ни даже его родная мать. А каково было бы тебе видеть каждое утро в зеркале такое лицо и знать, что ты отвратительный урод? Ничего, подожди, когда он очухается, подожди, когда снова начнет соображать. Он же запросто мог тебя убить, и убил бы. Пруит стоял и смотрел на него. Жалкий, несчастный человечишко. До чего мирно спит, как невинный младенец. Он вынул у него из руки нож, всунул источенное лезвие в глубокую трещину в бетонной плите, обломил его, вложил пустые пластмассовые ножны в открытую ладонь и пошел на второй этаж ложиться спать.

Две тени — сержант Хендерсон и сержант Уилсон — проскользнули из темноты под галереей к тому месту, где лежал Айк, но Пруит уже ушел и не видел их, а если бы даже увидел, не придал бы значения.

Разбудил его ударивший в лицо свет карманного фонарика. Он взглянул на часы — ровно полночь. Он был еще слегка пьян. Опять учебная тревога, подумал он, ничего не подозревая.

— Вот он, — шепотом сказал чей-то голос. В полосу света просунулась рука с капральскими нашивками на рукаве "и потрясла Пруита за плечо. — Подымайся, Пруит. Вставай, вставай, порточки надевай, — привычно пробубнил голос нараспев. — Вставай и выходи.

— В чем дело? — громко спросил он. — Хватит в глаза светить. Убери фонарь.

— Тихо, ты дурак, — прошептал голос. — Всю роту разбудишь. Давай быстро. Подымайся! — Это был голос дежурного по казарме капрала Миллера.

И тут он понял. Последние несколько недель он много раз представлял себе, как это произойдет. Ему вдруг стало смешно, что капрал так оберегает покой спящих солдат. В картине, которую он себе раньше рисовал, этой детали не было.

— А что такое?

— Вставай, — шепотом приказал Миллер. — Ты арестован.

— За что?

— Не знаю... Вот этот, сержант. Это он.

— Хорошо, капрал, — отозвался другой голос. — Можете идти спать. Дальше я сам разберусь. — Голос замолчал, потом сказал чуть в сторону: — Вот он, сэр. Рядовой Пруит. По-моему, еще даже не протрезвел.

— Прекрасно, — равнодушно сказал третий голос. — Подымайте его, и пусть оденется. Я не собираюсь тратить на него всю ночь. Как дежурный офицер я обязан обойти посты, вы же знаете. Подымайте его, сержант.

— Есть, сэр.

Рука с капральскими нашивками снова потянулась к Пруиту сквозь полосу света. Ишь, старается, усмехнулся он про себя.

— Вставай, пошли, — сказал голос капрала. — Вставай. Накинь на себя что-нибудь. Слышал, что сказал дежурный офицер? — Рука крепко схватила его за голое плечо.

Он дернул плечом:

— А ну без рук, Миллер! Сам встану. Ты, главное, не горячись.

В тишине скрипнул кожаный ремень, на котором у сержанта гауптвахты висела дубинка.

— Не закатывайте сцены, Пруит, — сказал равнодушный голос офицера. — Будете глупить, вам же хуже. Мы ведь можем заставить вас силой.

— Я ничего не закатываю, только пусть он уберет руки. Я не убегу. В чем меня обвиняют?

— Говори "сэр", ты же к офицеру обращаешься! — одернул его сержант. — Что с тобой, парень?

— Не обращайте внимания, сержант, — сказал офицер. — Пусть скорее одевается. Я не могу возиться с ним до утра. Я обязан проверить посты, вы же знаете.

Пруит подтянулся на руках и выскользнул из постели, машинально стараясь не выдернуть простыни из-под одеяла, чтобы можно было не заправлять койку заново, и только потом сообразил, что сейчас это никому не нужно. Луч фонарика высвечивал в темноте его голое тело.

— Может, уберешь свой дурацкий фонарь? В глаза же бьет. Я так свои вещи не найду. За что меня забирают?

— Неважно, — сказал офицер. — Делайте, что вам говорят. У вас будет время все выяснить. Сержант, не светите ему в лицо.

— У меня в шкафчике бумажник лежит, — одевшись, сказал Пруит. Вокруг приподнимались на койках разбуженные солдаты. В зрачках у них отражался свет фонарика, и глаза от этого казались очень большими.

— Ну и что? — нетерпеливо сказал офицер. — Бумажник вам не нужен. Все ваши вещи и снаряжение сдадут куда следует. А ну-ка вы, там, сейчас же лечь! Спите! Вас это не касается.

Огоньки, отражавшиеся в глазах, тотчас погасли, все как один. Солдаты молча переворачивались на бок, чтобы свет не бил в глаза, и койки скрипели.

— У меня там деньги, сэр, — сказал Пруит. — Я лучше возьму их с собой, а то, когда вернусь, их не будет.

— Ну хорошо, — раздраженно сказал офицер. — Только быстро.

Пруит тем временем уже вытряхивал ключ от шкафчика, спрятанный в наволочке. Сержант повел его вниз, офицер спускался за ним, последним шел капрал.

— Не бойся, не сбегу, — усмехнулся Пруит.

— А то я не знаю, — откликнулся сержант.

— Не обращайте внимания, — сказал офицер.

— Ты, Пруит, помалкивай, — цыкнул сержант.

На первом этаже в коридоре горела лампочка. На койке возле столика дежурного валялась впопыхах откинутая капралом москитная сетка. Сейчас, при свете, Пруит разглядел их всех. Дежурный офицер, первый лейтенант Ван Вургис из штаба батальона, высокий, с крупным носом и плоской головой, три года назад прибыл в гарнизон прямо из Вест-Пойнта. Сержанта с гауптвахты Пруит знал только в лицо. С капралом Миллером он служил вместе довольно давно, но друзьями они никогда не были.

— Постой здесь минутку, — приказал ему сержант и повернулся к Миллеру: — Вы уже внесли в рапорт?

— Еще нет. Как раз хотел с вами посоветоваться.

Они отошли к столу и разговаривали, таинственно понизив голос. Пруит слушал, как они бубнят фамилии и служебные номера, занося их в рапорт. Лейтенант Ван Вургис стоял у двери и барабанил пальцами по косяку.

— Заканчивайте, сержант, — поторопил лейтенант.

— Есть, сэр. — Сержант поднял глаза на Миллера. — Что ж, капрал, большое спасибо. Извините, что пришлось вас разбудить. Можете снова ложиться.

— Пустяки, — сказал Миллер. — Всегда рад помочь. Может быть, нужно что-то еще?

— Нет-нет. Спасибо. Все уже в порядке.

— Если что, я здесь.

— Не беспокойтесь. Мы вам очень благодарны.

— Не за что, — сказал Миллер.

Пруит повернулся к Ван Вургису:

— В чем меня обвиняют, сэр?

— Это не имеет значения. Завтра у вас будет достаточно времени все выяснить. — И лейтенант нетерпеливо глянул на часы.

— Но я имею право знать, — настаивал Пруит. — Кто приказал меня арестовать?

Ван Вургис пристально посмотрел на него:

— Какие у вас права, я сам знаю. Можете меня не учить. Приказ об аресте отдал капитан Хомс. А доморощенных юристов я не люблю. Вы закончили, сержант?

Сержант деловито кивнул.

Пруит присвистнул:

— Быстро они это сработали. Не знаю, правда, кто. Небось из постели его вытащили, — попробовал пошутить он, но получилось не смешно.

— Что ж, тогда пошли, — сказал Ван Вургис сержанту, будто их разговор не прерывался. — У меня много дел.

— Ты, друг, не возникай, — посоветовал сержант Пруиту. — Чем больше будешь выступать, тем дольше просидишь. Давай пошел! Слышал, что сказал лейтенант?

В длинном приземистом бараке из рифленого железа, где была гауптвахта, ему выдали одеяло и отправили в камеру, отделенную от канцелярии решетчатой перегородкой. Дверь в перегородке за ним не заперли.

— Мы эту дверь не запираем, — сказал из-за письменного стола дежурный офицер, — потому что охранники тоже там ночуют. И будить их я очень не советую. На всяких случай предупреждаю, что дежурный здесь не спит всю ночь и вооружен. Все. Иди в камеру и спи.

— Есть, сэр, — сказал Пруит. — Спасибо, сэр.

С одеялом под мышкой он двинулся по проходу между двумя рядами коек, на которых скрючившись спали охранники. Наконец нашел свободную койку, сел и снял ботинки.

34

Его защитником назначили лейтенанта Колпеппера.

На второй или третий, а может, на четвертый день (все дни здесь были одинаковые, похожие один на другой, как близнецы: каждый день его три раза водили под стражей в столовую пятой роты, к которой была прикреплена служба гауптвахты, и он под стражей ел, каждый день его два раза водили под стражей полоть клумбы на детской площадке в офицерском городке, где он под стражей ползал на коленях и выдергивал сорняки, в то время как охранник стоял у него над головой и сторожил его, а офицерские дети с веселым гамом качались на качелях или возились в песочнице, и все это было не так уж неприятно), так вот на второй или третий, а может, на четвертый день лейтенант Колпеппер, как ураган, несущий запах моря в иссушенные солнцем прерии, ворвался из другого мира сквозь открытую дверь решетчатой перегородки, держа под мышкой новенькую, с трех сторон на молнии, кожаную папку, которую он купил специально для судебных документов, как только его назначили защитником.

Выступать защитником на военном суде Колпепперу предстояло впервые, и он пылал энтузиазмом. Дело многообещающее, говорил он, у защиты есть шансы если не добиться оправдания, те по крайней мере одержать пиррову победу, и с того дня, как Колпеппер начал готовить Пруита к процессу, того перестали водить после обеда под стражей на прополку и он ползал по клумбам только утром.

— Это большая ответственность, — с жаром заявил лейтенант Колпеппер. — В Пойнте нам целый семестр читали гражданское и военное право, и твое дело — первая проверка моих знаний на практике, так что все будут очень внимательно следить, как я справлюсь. Естественно, мне хочется справиться как можно лучше. Я хочу, чтобы тебя судили строго по закону, и постараюсь выбить самый справедливый приговор.

Пруиту невольно вспомнился тот вечер в Хикеме, когда они не дописали блюз, и почему-то стало неловко. Он в основном молчал. Он ничего не сказал про нож — в письменных свидетельских показаниях, которые дал ему прочитать Колпеппер, про нож не было ни слова. Ему не хотелось портить Колпепперу его адвокатский дебют, но он наотрез отказался признать себя виновным. А Колпеппер собирался построить всю защиту исключительно на добровольном признании вины.

— Что ж, это твое право, — бодро сказал Колпеппер. — Но я тебе объясню мою стратегию, и ты согласишься, что так лучше.

— Не соглашусь, — сказал Пруит.

— Добиться оправдания юридически абсолютно невозможно, и ты это сейчас поймешь, — азартно продолжал Колпеппер. — У обвинения есть свидетели — Уилсон и Хендерсон. Кроме того, имеется личное официальное заявление сержанта Галовича, и он под присягой утверждает, что ты был пьян и ударил его, когда он сделал тебе замечание за нарушение порядка после отбоя. Против этого мы бессильны.

Он показал Пруиту предварительное обвинительное заключение. Ему вменяли в вину нарушение общественного порядка в нетрезвом виде, нарушение дисциплины и нанесение побоев должностному лицу сержантского состава при исполнении служебных обязанностей. Кроме того, он обвинялся по статье "Поведение, недостойное военнослужащего". Рекомендовалось передать дело в специальный трибунал.

— Все почти как у Маджио, сам видишь, — радужно улыбнулся Колпеппер. — Нет только "сопротивления при аресте".

— Захотят — припаяют и это, — сказал Пруит. — Думаете, не смогут?

— И еще разница в том, — продолжал Колпеппер, — что с тобой все это случилось на территории гарнизона, а с Маджио — в городе, и в его дело вмешалось управление военной полиции. А в твоем случае обвинение выдвигает всего лишь ротный командир, капитан Хомс. Так что, хотя этим будет заниматься специальный трибунал, ты вряд ли получишь больше трех месяцев и тебя лишат двух третей денежного содержания.

— Что ж, хорошо.

— Если мы будем действовать правильно, можем выторговать даже меньше. Как бы то ни было, все улики против тебя и ты бесспорно виновен. Кроме того, ты давно у всех в печенках сидишь. Слава за тобой закрепилась дурная с первого же дня, как ты перевелся в седьмую роту, — большевик и разгильдяй, и на тебя чуть ли не весь полк точит зубы. А это, естественно, в корне меняет ситуацию, потому что в конечном счете в полку все решает внутренняя политика. Так что ты увяз крепко.

— Это-то я понимаю.

— Вот почему я и хочу, чтобы ты признал себя виновным, — победно заключил Колпеппер. — Мы должны пустить в ход те же средства, что и они. А именно политику. Законы, разные юридические фокусы и прочая дребедень здесь ни при чем. Я ведь, Пруит, этим вопросом занимался серьезно. Я в Пойнте написал по трибуналам такую нетрадиционную курсовую, что была целая сенсация. Обо мне сразу заговорили. Я наглядно показал, что судопроизводство определяется не столько абстрактной справедливостью, сколько скрытыми взаимоотношениями между людьми, и, следовательно, несмотря на все законы, судебные приговоры диктуются не чем иным, как личными отношениями. А это и есть политика. Ты меня понимаешь?

— Звучит логично.

— Что значит "звучит"?! — взорвался Колпеппер. — В Пойнте все обалдели. Это был настоящий переворот. Я убедительно доказал, что такой вещи, как абстрактная справедливость, не существует. Просто потому, что все судебные решения принимаются под влиянием сиюминутных колебаний общественного мнения. У меня в курсовой был блестящий пример — дело "уоббли" [так называли членов радикальной профсоюзной организации ИРМ (Индустриальные рабочие мира)], когда в ту войну посадили сто одного профсоюзника. Этого никогда бы не случилось, не повлияй на общественное мнение тогдашняя военная истерия. И суть не в том, что приговор был юридически несостоятелен. Главное, что в другое время судья Ландис не отважился бы на такой шаг. А кроме того, я показал и политическую сторону. Я напомнил, что Дарроу, который всегда раньше выступал адвокатом уоббли, на этот раз сослался на непонятно откуда возникшую занятость и вести дело отказался. Видишь, как все было одно с другим связано? — с жаром говорил Колпеппер. — Да, Пруит, курсовая у меня была пальчики оближешь! Я даже предсказывал, что придет время — конечно, уже после этой, нынешней войны, после демобилизации, — когда в состав военных судов будут входить не только офицеры. Но я подчеркнул, что в принципе это ничего не изменит. Потому что участвовать в работе трибуналов будут только те сержанты, или капралы, или даже рядовые, которые в силу личных взаимоотношений всегда примут сторону офицеров. Можешь себе представить, что тут началось! Я стал настоящей знаменитостью. Обо мне говорили даже больше, чем после чемпионата по фехтованию. Я доказал все настолько логично, что никто не мог возразить, даже преподаватели. Ты сам понимаешь — логика железная. В нашем мире, чтобы добиться признания, нужно людей огорошить. Кто-то когда-то сказал, что лучше худая слава, чем никакой. А я заявляю, что худая слава лучше доброй. Заставь людей один раз ужаснуться, и они тебя запомнят. А добрая слава — это каждый дурак может.

— Вот уж вы, наверно, были довольны, — заметил Пруит.

— Мало сказать доволен. Это решило в Пойнте мою карьеру. После той курсовой всем насчет меня стало ясно. И у тебя точно такой же случай, понимаешь? Все та же политика личных отношений. — Колпеппер глубоко вздохнул, переводя дух. — И именно поэтому я хочу, чтобы ты признал себя виновным. Все обалдеют. Признать себя виновным перед трибуналом — такого, по-моему, еще не было за всю историю армии! И не было потому, что военный суд не учитывает раскаяние как смягчающее приговор обстоятельство.

— Так ведь тогда это пустой номер. Я не...

— Подожди! Не пори горячку. Я тебе сначала объясню. Ты еще не понял всю соль.

— Во-первых, я не был пьян, — сказал Пруит. — По крайней мере не настолько, чтобы не соображать, что я делаю.

— Вот именно! На этом я все и строю. — Колпеппер торжествующе улыбнулся. — Был ты пьян или не был — неважно. Важно, что заявляют свидетели. А они заявляют, что ты был пьян. Если ты признаешь себя виновным и подтвердишь, что был пьян, ты попросту обернешь дело в свою пользу и прижмешь свидетелей их же собственными показаниями.

— Другими словами, если я признаю, что свидетели говорят правду, я этим докажу, что они лгут, так, что ли?

— М-м... В общем, можно сказать и так, да. Но я не утверждаю, что они лгут. Может быть, они говорят правду.

— Как они могут говорить правду, если я говорю, что не был пьян, а это и есть правда?

— Что ж, если ты не был пьян, то они в каком-то смысле лгут. Но с другой стороны, они в каком-то смысле говорят правду, если действительно считают, что ты был пьян. Так что, как видишь, фактически и ты, и они, возможно, говорите правду, но при этом между собой не согласны. Понимаешь?

— М-да... Тонкая штука.

Колпеппер кивнул.

— И адвокат обязан принимать все это во внимание, чтобы охранять твои интересы. Защитника для того и назначают. Но это к делу не относится. Главное — что конкретно содержится в свидетельских показаниях. Если ты заявишь, что не был пьян, суд тебе не поверит. Может быть, прямо в лицо тебе это не скажут, но не поверят. Потому что каждый преступник всегда заявляет, что он невиновен. Исключений не бывает. И это лишь поможет признать тебя виновным, понимаешь? Ты так только променяешь бесполезную иллюзию истины на три или четыре месяца в тюрьме. Истина не имеет ничего общего с военным кодексом, который применяется трибуналом, равно как и с личными отношениями, которые определяют применение этого кодекса. Ты понял?

— Кажется, да. Но я...

— Не торопись! Я подготовил текст заявления, где ты признаешь, что был пьян и не понимал, что делаешь.

Колпеппер открыл новенькую, желтую, с трех сторон на молнии кожаную папку, порылся в ней, достал отпечатанную страничку и протянул Пруиту. Потом любовно застегнул молнию.

— Прочти внимательно. Тут никаких подвохов, увидишь. Я ни в коем случае не хочу, чтобы ты подписывал не читая. И вообще, Пруит, сначала всегда читай, а только потом подписывай. Иначе когда-нибудь непременно нарвешься на неприятности. Сейчас прочтешь, подпишешь, а на суде мы без всякого предупреждения это предъявим, и я потребую смягчить приговор. Им тогда будет неудобно дать тебе больше трех месяцев с лишением двух третей содержания. А может, даже ограничатся только денежным штрафом.

— Насколько я знаю, военный суд не принимает прошений о смягчении приговора, — сказал Пруит.

— Вот именно! — с жаром откликнулся Колпеппер. — Ты начинаешь улавливать. Я готов спорить, что в истории военных трибуналов нет ни одного прецедента. А если есть, значит, я о нем не слышал. Мы их этим убьем наповал.

— Но я не...

— Не спеши, — назидательно сказал Колпеппер. — Мораль всегда в конце басни, а ты не дослушал. Никто, — он сделал многозначительную паузу, — никто в армии, — он снова сделал паузу, — не считает пьянство большим преступлением или грехом. Так ведь? Ты же знаешь, что так. Да, это нарушение военного закона, но пьют все. Я сам у нас в клубе напиваюсь в сосиску, и все остальные тоже. И хотя, конечно, ни в одном уставе об этом никогда в жизни не напишут, офицеры, как правило, гораздо больше любят лихих ребят, которые не прочь заложить за воротник и побуянить. Потому что офицеры знают, что как раз из таких сорвиголов выходят прекрасные воины. И если говорить откровенно, большинство офицеров считают, что кто никогда не напивается и не куролесит, тот не солдат, и относятся к таким с подозрением. Ведь правильно?

— Да, но при чем здесь я? Почему я должен признавать себя виновным?

— Господи боже мой, неужели непонятно?! Если ты признаешь, что был пьян и просто разгулялся, мы положим суд на лопатки. Потому что пьянство как таковое негласно считается для настоящего солдата скорее добродетелью, чем пороком. И суд, который это понимает и сам считает так же, не сможет с чистой совестью дать тебе три месяца, не говоря уже о максимуме, только за то, что ты лихой рубаха-парень. Юридически ты, конечно, виновен, но нас с тобой это не волнует. Наша главная цель — повлиять на то личное отношение к подсудимому, которое члены трибунала привносят в толкование закона и которое в первую очередь обусловливает все их решения.

Лейтенант Колпеппер, гордясь блеском своего интеллекта, победоносно взглянул на Пруита, достал из кармана авторучку "Паркер-51" и протянул ему, чтобы он расписался. Но Пруит ручку не взял.

— Это, наверно, шикарная идея, сэр, — неохотно сказал он. — И мне очень неудобно вас огорчать — вы все так здорово продумали и столько сил положили. Но я не могу ради вас признать себя виновным.

— Да почему же, господи?! — взорвался Колпеппер. — И кстати, это вовсе не ради меня. Я же тебе объяснил. У меня вся защита построена именно на этом. Если ты не признаешь себя виновным, я ничего не смогу для тебя сделать. Тогда это будет самый заурядный, стандартный суд, каждый отбубнит свое, и ничего больше. И ни я, ни ты ничем себя не проявим.

— Не могу при всем желании, — сказал Пруит. — Я не виновен. И признавать себя виновным не собираюсь. Даже если меня полностью оправдают. Извините, но никак.

— Господи боже мой! — завопил Колпеппер. — При чем здесь виновен ты или не виновен? Это же всем до фонаря! Суду на это наплевать. Все решает закон и двигающие им личные отношения. Ни один трибунал не даст солдату максимальный срок только за то, что солдат напился, покуролесил и попал в беду. Никогда! Только солдат должен признать себя виновным. Пить и дебоширить у каждого солдата не только в крови, а можно сказать, его священный долг. Это как сифилис у тореадоров, Хемингуэй писал, что сифилис у них — профессиональное. Тут ведь совершенно то же самое.

— А у вас он был?

— Кто был? Что?

— Сифилис.

— У кого? У меня?! Нет, конечно. При чем здесь это?

— У меня тоже не было, — мрачно сказал Пруит. — А триппер был. Если у солдат сифилис и триппер — профессиональное, я лучше уйду из армии и наймусь слесарем на автостанцию. Да и потом, я же у них ничего не клянчу. Пусть проводят свой суд, как хотят. Я не желаю ползать перед ними на брюхе, и пусть они сколько угодно гордятся, что солдаты у них напиваются. Я никогда ни у кого ничего не выпрашивал и сейчас не собираюсь.

Колпеппер почесал голову своим "Паркером" и положил ручку в карман. Потом вынул карандаш — тоже "Паркер-51", — достал из папки чистый лист бумаги и начал рисовать какие-то кружочки.

— Ладно, но ты все-таки подумай. Когда поймешь, как это важно, ты со мной согласишься, я уверен. Ты только представь себе, мы ведь можем положить начало совершенно новому типу судопроизводства в трибуналах. Подумай, как много это даст солдатам, всем будущим поколениям.

— Мне думать больше не о чем. Вы извините, сэр, что я вас подвожу, вы столько трудились. Но признавать себя виновным я не буду, — твердо сказал он.

— Но ты же его ударил! — закричал Колпеппер. — Ведь ударил же!

— Ударил. И могу еще.

— А если ударил, значит, виновен. Это же ясней ясного. Зачем скрывать правду?

— Виновным я себя не считаю, — сказал Пруит.

— Господи! Что за упрямство такое! Вот дадут тебе максимум, и поделом. Другой был бы благодарен, что с ним так возятся. Если тебе на себя наплевать, подумай хотя бы обо мне. Я же не просился в защитники.

— Я знаю. И мне вас очень жалко. — Пруит смотрел себе на ботинки и не поднимал глаз, но в лице его была непоколебимая решимость.

Колпеппер вздохнул. Сунул паркеровский карандаш в тот же карман, где лежала паркеровская ручка, положил отпечатанное заявление и листок с кружочками назад в папку, чиркнул молнией и встал.

— Хорошо, — сказал он. — Но ты все равно подумай. Я завтра опять приду.

Пруит тоже встал. Колпеппер пожал ему руку:

— Держи хвост пистолетом.

Подхватив под мышку свою новенькую, с трех сторон на молнии желтую папку, лейтенант мелкой рысью пронесся в открытую дверь мимо отдавшего честь капрала и исчез в том, другом мире. Пруит проводил его взглядом, потом достал из-под подушки засаленную колоду карт.

Он раскладывал шестой по счету пасьянс — один раз почти сошлось, — когда в канцелярию по ту сторону перегородки вошел Цербер. Цербер держал сверток с чистой рабочей формой, которую потребовал для Пруита из роты дежурный офицер, потому что, как заявил офицер, от арестанта так воняет, что у охранников снижается моральный дух, хотя это, конечно, было преувеличением.

— Что, нужна какая-нибудь заверенная бумажка из сортира или можно отдать этому убийце его тряпки просто так? — спросил Цербер капрала.

— Что? — Капрал виновато прикрыл рукой лежавший перед ним комикс. — А-а, это вы? Вам можно без пропуска. Проходите, сержант. Зачем же вы сами принесли?

— А кто бы тогда принес? — фыркнул Цербер. — Кроме меня, некому.

— Ну, не знаю, — обиженно сказал сержант. — Я просто говорю, что...

— Что я принес, проверять не будешь? — спросил Цербер. — А если я туда пару напильников сунул?

Капрал тупо поглядел на него. Потом засмеялся и отрицательно покачал головой.

— А ты уверен, что я — это я? Откуда ты знаешь? Может, я переодетый маньяк и убиваю полицейских?

— С вами не соскучишься. — Капрал ухмыльнулся. — Не знаю, может, вы и маньяк. Пожалуйста, сержант. Если вам нужно, проходите.

Милт Тербер пренебрежительно фыркнул и двинулся между двумя рядами пустующих днем коек, а капрал вытер ладонью вспотевшее лицо.

— Сам не знаю, чего я трачу блестки своего остроумия на таких дебилов. — Тербер бросил свежую форму на койку. Потом взглянул на разложенный пасьянс. — Ну что, сошлось?

— Пока нет.

— Ничего, малыш, не расстраивайся. Времени у тебя будет еще много, наштыришься.

— А что, день суда до сих пор не назначили? — спросил Пруит, собирая карты. — Черт!

— Я имел в виду — после суда. В тюрьме.

— А-а... Ну а вдруг в тюрьме пасьянсы запрещены? — Он встал с койки и начал снимать с себя грязную, пропотевшую форму. — Ведь действительно провоняла насквозь, ей-богу.

— Не думаю. — Тербер внимательно смотрел на него. — А вот кальсоны носить заставят. Суд будет в понедельник, — сказал он. — Назначили только сегодня. У тебя есть еще четыре дня. Так что, может, разок и сойдется.

— Все может быть. — Пруит натянул чистую форму и снова сел. — Колпеппер говорит, больше трех месяцев вряд ли дадут. Говорит, все будет по-семейному.

— В общем, примерно так. Если ты, конечно, на суде чего-нибудь не ляпнешь и они не обозлятся.

— Я буду молчать.

— Так я и поверил, — Тербер фыркнул. — Да, кстати. — Он вытащил из заднего кармана блок сигарет. — Держи. Небось без курева сидишь.

— Спасибо.

— Не мне спасибо, а Энди и Пятнице. Я бы тебе сигареты покупать не стал. У меня из-за тебя лишней писанины на целую неделю.

Пруит почувствовал, что улыбается.

— Ты уж извини, — сказал он. — Очень тебе сочувствую. Только знаешь, Тербер, все равно я тебя никак не пойму.

Цербер стоял и с негодованием смотрел на него сверху вниз, потом неожиданно усмехнулся:

— Форму-то ты быстро угваздал. Они тут что, заставили тебя вкалывать для разнообразия? — Он сел на койку, свирепо разодрал бумажную обертку, достал из блока Пруита одну пачку и закурил.

— Да не очень. Так, ерунда, дергаю травку на детской площадке. Я не против.

— Ну, это еще ничего.

— Как ты думаешь, все эти милые детки, когда вырастут, тоже станут офицерами?

— Наверно. Обидно, да?.. Я вчера заполнил все бланки и отправил в штаб, — сказал он. — Сделал, что мог. Маззиоли у меня потом на полусогнутых ходил — я его заставил срочно отпечатать все свидетельские показания, чтобы отослать их вместе с бланками. Он, зараза, такой ленивый, я уж боялся, придется и это самому делать.

— Я думаю, про нож в показаниях ничего нет, — тихо сказал Пруит.

Тербер пристально посмотрел на него.

— Какой нож? — наконец спросил он.

Пруит усмехнулся:

— Которым Старый Айк хотел меня прирезать.

Тербер молчал. На этот раз пауза затянулась.

— Ты кому-нибудь говорил? — наконец спросил он.

— Нет.

— А можешь доказать, что он полез на тебя с ножом?

— Если разобьют бетон под баками, думаю, лезвие еще там. Я его отломал и в щель сунул.

Тербер задумчиво потер подбородок.

— Колпеппер мог бы это устроить, — сказал он. — Никто другой не возьмется. А у Колпеппера первый трибунал, и он мечтает блеснуть. Так что он мог бы это организовать. Рискнуть стоит. Ты ему расскажешь?

— Нет. Вряд ли.

— Почему? Стоит рискнуть.

— Да видишь ли... Мне как-то не хочется портить им удовольствие. За Блума они мне ничего пришить не смогли, профилактика у них тоже не сработала, а сейчас они обтяпали все так, что комар носа не подточит. Я им это сорву — начинай сначала.

Тербер неожиданно рассмеялся:

— Айк сейчас небось мечется, как вошь на гребешке.

— Нет, не скажи. Хорошо бы, если так, но не думаю. Айк уже и сам верит в свое вранье. Уилсон и Хендерсон, может быть, еще не верят, а он верит. Могу поспорить.

— Да, наверное... Уилсона и Хендерсона ничем не прошибешь, это точно. — Тербер потер небритый подбородок. — Надо побриться, — рассеянно сказал он. — Эти дни все никак времени не было... Знаешь, а может, все-таки рассказать Колпепперу? Вдруг выйдет толк. Глядишь, я бы тогда вышиб из роты двух-трех подонков.

— Пока у них за спиной Хомс, не вышибешь. Своих он всегда прикроет. На суде все равно все переиначат и повернут, как им удобно. Они решили устроить себе большой праздник и уже полы для танцев натерли. Хотят меня засадить — пожалуйста. Но корячиться перед ними я не буду. На это удовольствие пусть не рассчитывают. Меня, старшой, на них на всех хватит, и еще останется. В гробу я их видел!

Тербер долго молчал. Когда он поднялся с койки, его светлые голубые глаза как-то странно сощурились и выражение, застывшее на черном от загара лице, тоже было странное.

— Может быть, ты и прав, — сказал он. — Похороны твои, так что музыку выбирай сам.

Они смотрели друг на друга и молчали, им не нужно было ничего говорить; уважение и понимание, которые Пруит уловил во взгляде Тербера, наполнили его гордостью, потому что в силу каких-то непонятных причин он ценил уважение этого большого сильного человека выше, чем чье бы то ни было, хотя сам не мог объяснить почему; уважение Тербера было именно то, к чему Пруит стремился, и именно поэтому он все ему сказал и сейчас гордился, что сказал.

— Человека можно убить, старшой. А вот сожрать — труднее.

Тербер резко хлопнул его по плечу. Пруит никогда раньше не видел, чтобы Тербер так открыто проявлял к кому-нибудь свое расположение. И это согрело его, как глоток виски. Что по сравнению с этим какие-то три месяца тюрьмы! Но лицо его осталось таким же суровым и безразличным.

— Пока, малыш. — Тербер повернулся и пошел к открытой двери в другом конце длинной комнаты, отделенной перегородкой от канцелярии и называвшейся камерой. Пруит снова положил карты на койку и смотрел ему вслед.

— Тербер! — окликнул он его. — Сделаешь для меня одно дело?

Тербер обернулся:

— Ради бога. Если смогу, конечно.

— Съездишь в Мауналани? Я хочу, чтобы ты объяснил... объяснил Лорен, почему я к ней не еду. Сможешь? — Он не ожидал, что язык у него не повернется назвать ее Альмой даже при Тербере. Он протянул ему бумажку с адресом.

— Ты бы лучше ей написал, — сказал Тербер. — Неохота мне к ней ехать. Меня бабы только увидят — сразу с ума сходят и на шею вешаются. Я от этого даже устаю. — Брови у него хитро поползли вверх. — Да и к тебе слишком хорошо отношусь, чтобы идти на риск. Мне твоя девочка не нужна.

— Тогда позвони ей, — сухо сказал Пруит. — Скажешь все по телефону. — Он написал номер.

— Это то же самое. Она только услышит мой голос — сразу захочет встретиться. Боюсь, не хватит силы воли отказать.

— Сделаем иначе, — упрямо Оказал Пруит. — Поезжай в "Нью-Конгресс", все ей расскажи и, раз уж ты там будешь, заплати в кассу и можешь с ней переспать.

Тербер глядел на него и лукаво ухмылялся.

— Да, кстати, — стойко сказал Пруит. — Когда я в прошлый раз там был, твоя приятельница миссис Кипфер просила передать тебе привет. Спрашивала, почему ты к ней не заходишь. Я тебе давно хотел сказать, да все забывал.

Лицо у Тербера неожиданно расползлось от смеха.

— Старушка Герта?! — еле выговорил он. — Ты подумай! Вот старая шалава!.. Проморгала свое призвание, развратница. Ей надо было идти ночной дежурной в мужское общежитие.

— Ну так как? — снова спросил Пруит. — Позвонишь?

— Ладно, — коротко сказал Тербер. — Позвоню. Но если она захочет встретиться, ничего тебе не обещаю.

— А я разве прошу?

— Ладно, на таких условиях можно. Ну, будь здоров, — бросил он через плечо, уже уходя. — Да! — Он остановился и снова повернулся к Пруиту. — Чуть не забыл. Я же тебе еще кое-что хотел рассказать. Блуму дают капрала. У двух капралов кончается контракт, они следующим пароходом уезжают, и Блум будет вместо одного из них. Я сегодня выписал приказ по роте. Как только пароход отчалит, вывесим на доску. Это в субботу. Я подумал, тебе будет приятно узнать.

— Блум небось сияет.

— Это еще что. Через месяц у нас уедут два сержанта, вот тогда он... Ну ладно, малыш. До понедельника можешь четыре дня ходить по ресторанам. А уж с понедельника начинай выдирать из календаря по листочку.

Покачивающаяся широкоплечая, узкобедрая тень скользнула в открытую дверь решетчатой перегородки, за которой начинался другой мир. Пруит взял с койки карты.

В следующие четыре дня времени для пасьянсов было более чем достаточно. А кроме того, в следующие четыре дня к нему приходил не только Колпеппер, но неожиданно стали заглядывать и другие гости. Тербер после того раза больше не приходил, зато были и Энди с Пятницей, и Ридел Трэдвелл, и Бык Нейр, и Академик Родес, и еще многие другие. Заходили ненадолго, просто поболтать. Академик даже не пытался продать ему бриллиантовое кольцо и настоящую золотую цепочку от часов. Вождь Чоут тоже зашел. Из антиспортивной фракции хотя бы по разу навестили почти все. Заглянул даже кое-кто из спортсменов. Он и не знал, что у него столько друзей. Он понял, что внезапно стал в роте знаменитостью, как Анджело,

35

А вот в тюрьме он знаменитостью себя не чувствовал. В тюрьме про его сенсационный процесс, конечно, не слышали. И он молил бога, чтоб не услышали. Суд начался, как хорошо отрепетированный спектакль, актеры знали роли назубок, и все шло без единой накладки до самой последней минуты. Три свидетеля рассказали обо всем четко и понятно, будто цитировали по памяти свои письменные заявления; их показания совпадали полностью. Прокурор с непреложной ясностью растолковал, какие нарушения закона допустил подсудимый и какое за них следует наказание. Подсудимому, который с начала заседания не сказал ни слова, была предоставлена возможность выступить с собственными показаниями, но он отказался. Все были довольны, все шло как по нотам. Но в последнюю минуту лейтенант Колпеппер с отчаянной отвагой человека, восставшего против неумолимой судьбы, произнес пламенную речь, в которой от имени подсудимого признал его виновность и потребовал смягчения приговора на том основании, что все хорошие солдаты — пьяницы. Воцарилась недоуменная тишина. Подсудимый готов был его убить. Но судьи повели себя более чем достойно. Как и подобает истинным джентльменам, они, не моргнув глазом, занесли в протокол еретическое заявление защитника, потом пошептались традиционные полминуты и, будто ничего не случилось, вынесли приговор: три месяца каторжных работ плюс лишение двух третей денежного содержания на тот же срок. Подсудимый готов был их расцеловать.

Когда его повели назад на гауптвахту дожидаться отправки в тюрьму, у него гора с плеч свалилась — на гауптвахте ему не надо было глядеть на лейтенанта Колпеппера.

Суд состоялся утром, а сразу же после обеда за ним приехали, расписались в канцелярии, что берут две пары чистой рабочей формы, и бережно усадили его в тюремный джип на переднее сиденье. Один охранник вел машину, второй сидел сзади, за спиной Пруита. Зажатый между двумя ладно сбитыми, отдраенными до блеска франтоватыми верзилами, он чувствовал себя плохо одетым лилипутом. Они доставили его за ячеистую проволочную сетку забора, окружавшего похожий на сельскую школу дом с зеленой крышей и затянутыми проволочной сеткой окнами, и он услышал, как вооруженный длинноствольным пистолетом охранник закрыл ворота. В щелчке замка было что-то необратимое, но никто, казалось, не усмотрел в этом звуке ничего особенного или необычного. Два франтоватых верзилы провели его в здание "сельской школы" с таким видом, будто водили туда солдат каждый день. На нем все еще была летняя бежевая форма с галстуком, которую он надел перед судом.

Войдя в тюрьму, охранники первым делом обменяли резиновые дубинки и пистолеты на некрашеные деревянные палки вроде тех, к каким крепят мотыги. Их выдал им вооруженный часовой сквозь окошечко запертого изнутри оружейного склада.

Потом они повели его получать вещи. За все это время они не сказали ему ни слова. Вещевой склад был в самом конце длинного коридора: они прошли мимо нескольких дверей, потом, там, где слева была доска объявлений, а справа зарешеченные двери в три отходящих от главного здания барака, повернули налево и оказались в закутке перед дверью, в которой было вырезано окошко с прилавком. Стоявший за прилавком мужчина в рабочей форме, судя по всему — доверенный заключенный, поглядел на Пруита и неприязненно улыбнулся.

— Наш город счастлив принять новоселов, — с нескрываемым удовольствием сказал он, будто обрадовался, что видит кого-то, кому пофартило не больше, чем ему самому.

— Займись им, — буркнул один из охранников таким тоном, словно собственная разговорчивость причиняла ему страдания.

— Так точно, сэр, — расплылся в улыбке кладовщик. — Незамедлительно. — Он потер руки, довольно похоже изображая директора отеля, приветствующего высоких гостей. — Могу предложить очаровательную угловую комнату на десятом этаже с видом на парк, с отдельной ванной и большим шкафом. Думаю, вам там будет удобно.

— Я говорю, займись им, — повторил охранник. — Кончай ломать комедию. Валять дурака будешь потом. Не действуй мне на нервы.

Улыбка на лице кладовщика сменилась оскалом, в котором было больше подобострастия, чем злобы.

— Хорошо, Хэнсон. Нельзя, что ли, пошутить?

— Нельзя, — отрезал Хэнсон.

Второй верзила по-прежнему молчал.

Зажав палки под мышкой, как несколько разбухшие тросточки, оба охранника прислонились к стене и, пока кладовщик выдавал Пруиту туалетные принадлежности, молча курили. Хэнсон оторвался от стены, отобрал у Пруита кошелек, пересчитал лежавшие там деньги, потом написал что-то на бумажке, положил ее в кошелек, а деньги сунул себе в карман и с наглой ухмылкой посмотрел на Пруита. Второй верзила стоял за спиной у Хэнсона, глядел ему через плечо и молча считал деньги, шевеля губами. Кладовщик взял у Пруита две его рабочие куртки и взамен выдал две другие с большой белой буквой "Р" на спине.

— Это чтобы ты начал работать уже сегодня, — весело объяснил он. — Чтобы не ждал, пока мы твои раскрасим. Мы их потом кому-нибудь другому выдадим.

Когда Пруит сдал бежевую форму и переоделся в рабочую, злобная улыбка кладовщика стала еще шире, будто для него все это было как маслом по сердцу. Собственная рабочая форма, мешковатая, плохо скроенная, из грубой ткани, сидела на Пруите не лучше, но и не хуже, чем на любом другом солдате; куртка же, которую он получил, доходила ему чуть не до колен, рукава висели на фут ниже пальцев, а плечи кончались у локтей.

— Ах, какая досада, — радостно улыбнулся кладовщик. — Ничего ближе к твоему размеру у меня сейчас нет. Может, когда-нибудь будет, тогда заменим.

— Ничего, — сказал Пруит. — Нормально.

— Женщин ты теперь все равно не скоро увидишь, — утешил кладовщик. — Разве что иногда офицерских жен, они возле каменоломни на лошадях катаются. Но к ним тебя никто не подпустит. Так что не переживай.

— Не буду, — сказал Пруит. — Спасибо за совет.

Охранники попыхивали сигаретами и ухмылялись.

— Первые дни немного подергаешься, — продолжал наставлять его кладовщик. — Поначалу будет слегка беспокоить. Особенно если привык спать с бабой каждую ночь. Потом притерпишься, ничего, — доверительно сообщил он. — Не умрешь. Это только кажется, что в тюрьме так уж дерьмово.

Один из охранников фыркнул. Пруит подумал об Альме, и, едва он представил себе ее в постели, в спальне, куда поднимаешься по трем ступенькам из выложенной кафелем гостиной в доме на краю обрыва над долиной Палоло, внезапно накатила слабость, ноги стали ватными. Он не виделся с ней уже больше двух недель. Три месяца — это шесть раз по две недели. Четырнадцать недель не видеть ее, не знать, где она, что делает и с кем.

— А еще, — снисходительно делился своим богатым опытом кладовщик, — вначале все время думаешь: чем же там эта баба без тебя занимается?

— Правда? — Мужчина в постели рядом с Альмой был просто темным пятном, — он вгляделся пристальнее, — просто силуэтом. Это был не Тербер. И не Пруит. Нет, сказал он себе, нет, ты же знаешь, она не признает секс ради секса, она сама тебе говорила. Секс ради секса ей скучен. Это ты любишь секс ради секса, вот воображение у тебя и разгулялось. А она любит, чтобы рядом был человек, чтобы ей с этим человеком было интересно, чтобы была теплота и понимание, чтобы ее любили, чтобы она не была одинока... Он перечислял и перечислял. Но не помогало. Три месяца — это слишком долго. А вдруг она встретит другого человека, тоже интересного, и останется с ним, просто так, для интереса, чтобы чем-то себя отвлечь, на время, понимаешь? Чтобы не чувствовать одиночества. Вокруг полно интересных парней. И многие гораздо интересней, чем ты.

Он надеялся, что Тербер не забудет ей позвонить. И в то же время ему было страшно от мысли, что Тербер позвонит. Тербер — парень симпатичный. Большой, сильный, мужественный и... интересный.

На него нахлынули воспоминания обо всем том, что он теперь может потерять. Перед ним замелькали ясные, четкие, очень естественные, словно снятые скрытой камерой кадры. Они вспыхивали у него в мозгу, как слайды на экране, в десятикратном увеличении, все самые интимные подробности (каждая пора, каждый волосок, каждая складочка на ее теле, которое он знал так же хорошо, как свое, — он сейчас видел все это необыкновенно отчетливо), и он рассматривал эти картинки, замерев. На каждой из них двигалось все то же плоское пятно, все тот же двумерный черный силуэт, все тот же таинственный соблазнитель — он стоял, и сидел, и лежал там, где когда-то стоял, сидел и лежал Пруит, он отбирал у Пруита самое сокровенное. Подлюга пользовался его умом и его памятью, чтобы соблазнить женщину, которую Пруит любит, а он даже не мог его остановить. Это была мука мученическая. Он стоял и смотрел, как его двойник безжалостно охмуряет и соблазняет женщину, которую он любит. Он чувствовал, как на него вновь наваливается панический страх, тот, что он было отогнал тогда, в первую ночь на гауптвахте.

Ведь ее слишком легко охмурить, чувствовал он, у нее слишком добрая душа, и, стоит подвернуться одинокому, истосковавшемуся парню с хорошо подвешенным языком, она уступит, может быть только ради того, чтобы у парня стало легче на душе. Так прямо сразу и пригреет. Он вспомнил, как легко она клюнула на его жалостную историю насчет одиночества. То, что в его истории все правда, дела не меняет. В таких историях всегда все правда. Насчет одиночества никто не врет. И все равно все эти истории — вранье, он знал это по себе, потому что, как только начинаешь рассказывать женщине про свое одиночество, ты больше не одинок, ты словно автор пьесы, который верит в подлинность своих персонажей, ты словно писатель, пытающийся прожить жизнь своих героев. И как только ты видишь, что на слушателя действует, ты понимаешь, что кое-чего добился, и начинаешь играть, как актер, чтобы правда прозвучала еще убедительнее. И тогда правда, исчезает, она теряется за актерскими трюками. Если бы только он мог сейчас поговорить с ней, предупредить ее. Ему стало безумно страшно — а вдруг она не догадается, что солдатики, рассказывающие ей жалостные истории, врут? Ведь с ним она не догадалась. Или догадалась? Может, потому и отказывается выйти за него замуж, что догадалась? Значит, она не верит ему? Нет, она должна ему верить, должна! Страх охватывал его все сильнее, он с трудом удерживался, чтобы не повернуться к затянутым проволочной сеткой окнам. Еще немного — и он повалится на пол, начнет орать и стучать кулаками. Прямо перед этой троицей, которая так внимательно за ним наблюдает.

Раньше с ним такого не случалось. Он обходился без женщины, и не по три месяца, а гораздо дольше, и ничуть не страдал. В былые годы, когда он бродяжил, и позже, в Майере, его это совсем не беспокоило. Но тогда он и понятия не имел, как бывает с женщиной, когда все по-настоящему. С Вайолет у него тоже было не так. Неожиданно ему захотелось понять, а Вайолет когда-нибудь испытывала то, что сейчас испытывает он? Может, все оттого, что с Альмой у него любовь? Но ведь с Вайолет вроде тоже была любовь. А может, оттого, что он твердо уверен, что Альма его не любит? Ты чокнутый, прекрати, отчаянно убеждал он себя, а сам продолжал напрягать глаза, чтобы рассмотреть, кто же он, этот черный силуэт, я его убью, убью этого черного подлого гада!

— В чем дело? — Кладовщик отечески улыбнулся. — Я что-нибудь не то сказал?

Пруит почувствовал, как губы у него складываются в улыбку. Слава богу, подумал он. И оглянулся на охранников.

— Что? — услышал он свой голос. — Кому? Мне? Нет, все то, — сказал его голос. — А что такое? — Выдержал, подумал он, выдержал. Я выдержал! Но каково будет ночью, на койке, в темноте, когда все вокруг спят и рядом нет никого, кто напомнит тебе о твоей гордости? — думал он, слабея.

Оба верзилы понимающе улыбались, и ему стало ясно, что никого он не обманул. Ничего он от них не скрыл. Лишь кое-как спас себя от позора. Они все видят, какой он жалкий влюбленный дурак. А он не может это скрыть. Почему у других получается, а у него никогда?

— Вот твои шляпки, приятель, — сказал кладовщик. — Шляпки не забудь. — Он протянул ему две солдатские полевые шляпы, совсем новые, с твердыми, будто деревянными полями и мягкой матерчатой тульей, которая заминалась в мелкую гармошку, и, как бы лихо ты ни прилаживал такую шляпу на голове, она все равно выглядела как тряпка, поэтому все солдаты в гарнизоне обзаводились сразу двумя пилотками: одну носили с парадной формой, другую — на мороку.

— Извини, дорогой, — кладовщик радостно улыбнулся, будто снова прочел его мысли, — но пилотки мы здесь не выдаем. Как я понимаю, снабженцы решили на нас сэкономить.

Оба охранника громко засмеялись. Второй, все это время молчавший, наконец открыл рот.

— Пилотки — это для солдат, — сказал он. — А не для заключенных.

Никто с ним не спорил. Пруит для смеху примерил одну шляпу. Если бы только ты мог засмеяться, если бы только мог превратить все в шутку. Тогда с тобой все было бы в порядке. На время. Шляпа провалилась ему на уши, поля торчком выпятились вокруг головы, тулья плотно обтянула макушку — настоящий горшок, но все равно весь в морщинах.

— Вылитый Кларк Гейбл, — ухмыльнулся кладовщик. — Особенно если надвинешь пониже на уши.

— Ниже не опускается, что теперь делать? — дурашливо сказал Пруит.

— Это еще что, ты бы посмотрел, какие у меня остались, — злобно заметил кладовщик, будто хотел поставить его на место за то, что он претендует на юмор. Он думает, что я их потешаю, подумал Пруит, и ему стало смешно, он думает, это я для них стараюсь, он не понимает, что я это только для себя, да и то через силу. — Она тебе почти как раз, а ты бы видел, что бывает, когда велика.

Оба верзилы снова заржали.

— Как я его? — улыбнулся им кладовщик.

— Неплохо, — сказал Хэнсон, тот, что был поразговорчивее. — Совсем неплохо, Терри. — Он повернулся к Пруиту: — Пошли, ты.

Терри осторожно высунул голову в коридор и посмотрел по сторонам.

— Хэнсон, отстегнул бы за труды сигареточку, а? — заискивающе попросил он. — Как-никак повеселил вас.

Хэнсон в свою очередь осторожно огляделся. В коридоре вроде бы никого не было. Он торопливо полез в нагрудный карман, достал из пачки одну сигарету и кинул ее через прилавок. Терри жадно пополз за сигаретой на четвереньках. Хэнсон ткнул Пруита палкой ниже спины.

— Давай шагай, — сказал разговорчивый Хэнсон.

Они втроем пошли по коридору к дверям в бараки.

— Тебя, Хэнсон, когда-нибудь возьмут за задницу, — сказал тот, что больше помалкивал. — На черта ты это делаешь?

— Думаешь? Если ты меня заложишь, Тыква, ты — дерьмо.

— Я-то не заложу, — сказал Тыква. Они шагали дальше.

— Его фамилия Текви, — объяснил Хэнсон Пруиту.

— Я даже родную мать не заложу, — гордо сказал Текви после долгого молчания. — А уж кого ненавижу, так это ее.

— На прошлой неделе заложил ведь заключенного, — возразил Хэнсон, ничуть не удивившись заявлению Текви. — И за что? За курение сигарет.

— Так то работа, — сказал Текви. — И он все равно из бесперспективных. — Ответа на это, по всей видимости, не требовалось. Затянувшийся разговор оборвался.

Зарешеченные двойные двери во все три барака были распахнуты. Охранники провели его в ближнюю дверь, в западное крыло. Там никого не было. Барак был очень длинный, с окнами по обе стороны. Окна заколочены гвоздями и затянуты проволочной сеткой. В ширину в бараке едва хватало места для двух рядов двухъярусных коек, посредине оставался только узкий проход. Ни тумбочек, ни настенных шкафчиков. В изголовье каждой койки, как нижней, так и верхней, висело по маленькой полке. На всех полках были в совершенно одинаковой последовательности сложены совершенно одинаковые вещи: комплект рабочей формы, куртка поверх брюк; поверх куртки полевая шляпа; поверх шляпы пара нижнего белья (кальсоны — под рубашкой); поверх рубашки серый солдатский носовой платок; пара носков, всунутых один в другой и скатанных в плотный кругляш, который возвышался над всем этим сооружением, как шоколадная роза, венчающая слоеный торт. Слева стояли туалетные принадлежности: ближе к краю полки солдатская безопасная бритва "Жиллет", футляр открыт в сторону прохода; за футляром солдатская кисточка для бритья и мыльная палочка, стоят вертикально, рядом друг с другом, вровень с углами футляра; за ними серая пластмассовая солдатская мыльница с куском мыла, а под ней солдатское полотенце, сложенное вчетверо и выровненное по углам мыльницы.

Оба верзилы оперлись локтями о верхнюю койку, как о стойку бара, и лениво курили. Пруит, заправив отведенную ему койку, внимательно изучил соседнюю полку и стал раскладывать свои пожитки соответственно. Закончив, он отступил на шаг и окинул взглядом скудную кучку в основном непарных вещей, которые в ближайшие три месяца будут составлять все его богатство. Хэнсон подошел и тоже посмотрел.

— С койкой порядок, — сказал Хэнсон.

— А полка чем не нравится?

— Полка — дерьмо. Сразу минус получишь.

— Какой еще минус? Здесь что, школа?

Хэнсон ухмыльнулся.

— Ну и что будет, если минус?

Хэнсон снова ухмыльнулся.

— Полка — дерьмо, — повторил он. — Ты новенький, поэтому разрешаю поправить. Завтра никто не разрешит.

— По-моему, все и так хорошо, — возразил Пруит.

— Это по-твоему. Посмотри, как у других.

— Не вижу разницы, — уперся Пруит.

— Давно в армии?

— Пять лет.

— Тогда как знаешь. На работу идти готов? — Хэнсон двинулся к двери, и в сознании Пруита что-то тревожно шевельнулось, но тотчас снова замерло.

— Подожди. Я хочу, чтобы все было как надо, — запинаясь, сказал он.

Продолжавший лениво курить немногословный Текви вдруг зашелся смехом.

Хэнсон с ухмылкой вернулся и, прищурившись, поглядел на полку.

— Майор Томпсон обходит бараки каждое утро. Он с собой отвес носит, — сказал он.

Пруит оглядел свою полку. Подошел, снял с нее стопку носильных вещей и начал укладывать их заново, по одной. Хэнсон встал сзади и следил взглядом профессионала.

— Углы футляра не на одной линии с помазком и мыльной палочкой, — сказал Хэнсон. — Мыльница на полотенце не по центру.

Пруит поправил футляр, переставил мыльницу и продолжал укладывать вещи.

— Знаешь, что такое отвес? — спросил Хэнсон.

— Знаю.

— А я, пока сюда не попал, не знал. Им плотники пользуются, да?

— Да. И еще каменщики.

— А для чего?

— Не знаю. Углы выравнивают. Проверяют, ровно ли доски положены. И всякое такое. — Он был почти спокоен. Ему удалось отогнать душивший его страх. Он проглотил его, но чувствовал, что страх лишь спрятался, затаился где-то под самой гортанью и ждет своей минуты. Затаился, но не исчез. И едва он подумал, что наконец успокоился, страх, только потому, что он о нем вспомнил, начал снова подыматься к горлу, муторно, тошнотворно и тяжело, как воздушный шар на ярмарке. Почти не веря себе, он с изумлением снова осознал, что он здесь , взаперти за проволочной сеткой, а она по-прежнему там, в Мауналани, в доме, который он помнит наизусть, и он не может бросить все здесь , когда ему захочется, и поехать туда. Он глотнул, стиснул зубы и плотно прижал язык к небу. Страх попробовал протолкнуться сквозь преграду, потом отступил и снова притаился в засаде — такая же изначальная сила, как и та, что удерживает на орбите планеты, и такая же бесчувственная. Что, на этот раз я тебя перехитрил? — сказал ему Пруит, я же видел, как ты подбираешься. Не сумеешь его проглотить — тебе конец, крышка. Альма... Альма... Нельзя, приказал он себе, нельзя, болван, нельзя!

Сидел же он в других тюрьмах. В таких, что только держись. Особенно когда бродяжил. Но ни одна тюрьма не вынула из него душу, ни в одной он не сломался. Окружная тюрьма в Джорджии и кутузка в Миссисипи были хуже не придумаешь. Даже нацисты позавидовали бы. У него до сих пор остались шрамы. Но он и тогда не сломался.

Да, но ведь тогда он не любил. Когда любишь, ты особенно уязвим. В твоей броне словно пробита брешь. Нужно немедленно забыть про свою любовь, хотя бы на время, приказал он себе, это единственный выход. Он решил вспоминать только то, что ему в Альме не нравилось. И не смог ничего такого вспомнить. Ни одной мелочи. Как странно, он даже не подозревал, до чего сильно ее любит, пока не услышал, как за ним закрылись затянутые проволочной сеткой ворота и щелкнул замок.

— Вот видишь, — Хэнсон стоял, повернувшись к Текви, — я же тебе говорил, дурацкая твоя башка. Этот Тыква, — он улыбнулся Пруиту, — башка его дурацкая! Он мне все доказывал, что майор Томпсон сам его изобрел.

— Что изобрел? — оторопело спросил Пруит.

— Отвес. Будто он его специально для обходов придумал.

— Ну и что? Я про эту хреновину раньше и не слышал, — сердито сказал Текви. — А он такой, что может. Я и сейчас думаю, это он изобрел.

— Да заткнись ты, — поморщился Хэнсон. — Парень же объяснил, не слышал, что ли?

— Слышал, — упрямо сказал Текви. — Это еще ничего не доказывает.

— Да иди ты! — оборвал его Хэнсон.

Пруит отошел от полки.

— Как теперь?

— Неплохо, — неохотно похвалил Хэнсон.

— По-моему, идеально.

— По-моему, тоже. — Хэнсон помолчал, потом привычно ухмыльнулся: — Но лично я все равно тебе ничего не гарантирую.

— Пошли, ребята, — сказал Текви. — А то кто-нибудь придет.

Они снова провели его в коридор. Повторяя в обратном порядке прежний маршрут, прошли мимо дверей, ведущих в другие два барака, и Пруит заметил, что каждый барак занимает отдельное крыло. Средний барак был отгорожен от двух крайних узкими дворами-проходами, футов десять в ширину.

— Угу, — усмехнулся Хэнсон, наблюдая за Пруитом. — Средний для норовистых.

— Для большевиков, — ухмыльнулся Текви.

— Для бесперспективных, — с улыбкой уточнил Пруит.

— Вот именно, — подтвердил Хэнсон. — Над дворами по два прожектора, если кто выйдет, сразу видно. Как в клетке, понял? Всю ночь горят.

— Сбежать трудновато, — непринужденно заметил Пруит.

— Да уж не легко. — Хэнсон ухмыльнулся.

— А сколько пулеметов? — поддерживая разговор, поинтересовался Пруит.

— По одному на каждой крыше. Надо будет, поставим еще. Их тут много.

— Толково, — одобрил Пруит.

Текви хмыкнул:

— Еще бы не толково.

— Заткнись, Тыква, башка твоя дурацкая. — Хэнсон дружелюбно осклабился. Потом легонько тронул Пруита палкой за плечо: — Остановись на минутку.

Пруит остановился. Он не ударил в грязь лицом, он это чувствовал, и вообще, не такие уж они плохие ребята; знакомое, приятное ощущение грубоватой уверенности возвращалось к нему, и он даже начал надеяться, что сумеет пройти все до конца без позора.

Они стояли перед доской объявлений.

В центре на почетном месте в окружении распечатанных на ротаторе циркуляров и подробных инструкций по проведению инспекционных проверок висела вырезка из газеты. Знаменитая рубрика Роберта Рипли "Хотите верьте, хотите нет". От времени листок обветшал и пожелтел. Чтобы бумага не рассыпалась, ее наклеили на картон. Заметка была заключена в черную картонную рамку и сразу же бросалась в глаза.

Хэнсон и Текви глядели на него с высоты своего роста и гордо ухмылялись, как старые негры-экскурсоводы, ведущие туристов по священной земле Маунт-Вернона [городок в штате Виргиния, где находятся дом музей Джорджа Вашингтона и его могила] с таким видом, будто эта земля — их личная собственность. Пруит подошел ближе.

Большую часть листка занимал рисованный поясной портрет в знакомой манере Рипли: Джон Дилинджер улыбался из-под темных усов, которые он отрастил незадолго до смерти. Пруит вспомнил, что когда-то видел в газете такую фотографию. Под портретом была подпись, в размашисто выведенных печатных буквах снова узнавался почерк Рипли. Стиль был тоже знакомый, так писал только Габриэль Хит.

СВОЙ ПЕРВЫЙ СРОК ЗАКЛЮЧЕНИЯ БЫВШИЙ ВРАГ ОБЩЕСТВА № 1 ДЖОН ДИЛИНДЖЕР ОТБЫВАЛ В ТЮРЬМЕ СКОФИЛДСКОГО ГАРНИЗОНА НА ТЕРРИТОРИИ ГАВАЙСКИХ ОСТРОВОВ, ГДЕ СКОФИЛДСКАЯ ВОЕННАЯ ПОЛИЦИЯ, ПО СЛУХАМ, ПОДДЕРЖИВАЕТ САМЫЙ СУРОВЫЙ РЕЖИМ, НЕ СРАВНИМЫЙ С РЕЖИМОМ НИ ОДНОЙ ДРУГОЙ ГАРНИЗОННОЙ ТЮРЬМЫ В АРМИИ США. В ЭТОЙ ТЮРЬМЕ С НИМ ОБОШЛИСЬ НАСТОЛЬКО СУРОВО, ЧТО, ВЫЙДЯ НА СВОБОДУ, ДЖОН ДИЛИНДЖЕР ПОКЛЯЛСЯ ОТОМСТИТЬ СОЕДИНЕННЫМ ШТАТАМ АМЕРИКИ, ДАЖЕ ЕСЛИ ЗАПЛАТИТ ЗА ЭТО ЖИЗНЬЮ.

Ниже мелким аккуратным почерком было приписано карандашом от руки:

И заплатил.

Пруит еще раз взглянул на приписанное карандашом "И заплатил", потом обвел глазами черную картонную рамку. Неистовый гнев взметнулся в нем, как втянутый дымоходом огонь, как жаркий язык пламени, которым выжигают в трубе золу, чтобы тяга стала лучше. Безрассудная ярость, казалось, ограждала его надежной стеной. Но сознание сработало и подсказало, что это ощущение обманчиво.

Оба верзилы по-прежнему ухмылялись и ждали. Он понял, что должен обмануть их ожидания.

— Шикарная штука, — сказал он. — Чего вы вдруг решили ее мне показать?

— Новеньким ее всегда показывают, — раззявился в ухмылке Хэнсон. — Приказ майора Томпсона.

— Ты бы видел, как по-разному все реагируют, — хохотнул Текви.

— Поучительное бывает зрелище, — ухмылялся Хэнсон. — Некоторые аж звереют. Орут, матерятся, только что пеной не исходят.

— Зато у других сразу полные штаны, — довольно добавил Текви.

— Этот ваш майор Томпсон, как я погляжу, тот еще тип, — сказал Пруит. — Надо же додуматься, такое здесь вывесить. Откуда он это раскопал?

— Это вовсе не он повесил, — оскорбление возразил Текви. — Я здесь дольше, чем он, а когда я приехал, уже висело.

— А я здесь даже дольше, чем ты, — сказал Хэнсон. — Это еще до меня повесили.

— Ну хорошо, — сказал Пруит. — Показали, и ладно. Куда теперь?

— Сейчас пойдешь на беседу к майору, — ухмыльнулся Хэнсон. — Потом отвезем на работу.

Пруит внимательно посмотрел на него. В странной ухмылке Хэнсона не было злобы, скорее добродушная смешинка, с какой улыбаются, глядя на ребенка, который забавно коверкает трудное слово. А еще эта ухмылка была какая-то неподвижная.

— Тогда пошли, — сказал он. — Чего мы ждем?

— Майор Томпсон очень гордится этой штукой, — сообщил Текви. — Будто он это сам написал. Он говорит, по тому, как кто на это реагирует, сразу определишь, какой из парня выйдет заключенный.

— Ладно, тронулись, — дружелюбно ухмыльнулся Хэнсон. — Отсюда, браток, пойдешь строевым, — добавил он.

Они свернули за угол в длинный, ярко освещенный коридор, ведущий к двери, через которую они вошли в здание тюрьмы, и Хэнсон, приноравливаясь к их шагу, с привычным солдатскому уху быстрым шаркающим звуком, легко, как боксер на ринге, сменил ногу. Дружные шаги гулко сотрясали вытянувшийся перед ними коридор.

— Заключенный, левое плечо вперед — арш! — скомандовал Хэнсон, когда они подошли к первой двери справа, и охранники подождали, пока Пруит выполнит поворот, потом в один прием повернулись сами и двинулись за ним, выдерживая дистанцию один шаг в затылок и полшага в сторону.

— Заключенный, на месте — стой! — гаркнул Хэнсон слева от Пруита. Они выполнили эту команду втроем удивительно красиво, с профессиональной четкостью. Пруит стоял в двух шагах от прямоугольного дубового стола майора Томпсона и точно в центре между двумя молодцеватыми статуями верзил охранников.

Майор Томпсон одобрительно оглядел всех троих. Потом взял со стола какие-то бумаги и уставился в них сквозь очки в тонкой золотой оправе.

Майор Томпсон был маленького роста, с выпяченной колесом грудью, которую офицерская рубашка и летний френч обтягивали как перчатка. На пристегнутой к френчу стальной планке поблескивали две орденские колодки: трехцветная ленточка "За победу в Мировой войне" и красная "Почетного легиона". Глаза за стеклами золотых очков близоруко щурились. Румяное лицо и короткий ежик седых волос выдавали в нем старого служаку регулярной армии. Судя по всему, его офицерская карьера началась еще в 1918 году.

— Я вижу, ты из Кентукки, — сказал майор Томпсон. — У нас тут много ребят из Кентукки и Западной Виргинии. Я бы даже сказал, эти штаты — наш основной поставщик. Большинство этих парней шахтеры. Ты, мне кажется, для шахтера не вышел ростом.

— Я не шахтер. Я никогда не был ша...

Тупой конец палки резко ударил Пруита в поясницу над левой почкой, и на миг он испугался, что его вырвет.

— ...сэр, — быстро добавил он.

Майор Томпсон кивнул, глядя на него сквозь золотые очки.

— Это уже гораздо лучше, — сказал он. — Наша цель здесь — перевоспитывать солдат, прививать им как трудовые навыки, так и правильный солдатский образ мышления, а также укреплять в них желание служить или, если это желание не было им до сих пор знакомо, воспитывать его. Ты ведь не хочешь начинать с ошибок?

Пруит не ответил. У него болела спина, к тому же он решил, что вопрос чисто риторический. Палка снова врезалась ему в поясницу, в то же самое место, и боль, остро отдавшись между ног, убедила его, что он заблуждался.

— Не хочешь? — повторил майор Томпсон.

— Никак нет, сэр, — торопливо ответил Пруит. Он начинал схватывать.

— Мы считаем, — продолжал майор Томпсон, — что, если бы все вы не утратили трудовые навыки, или правильный образ мышления, или желание служить, вы бы здесь не оказались. Чисто юридические основания, повлекшие лишение свободы, мы в расчет не принимаем. И потому все наши усилия направлены на то, чтобы добиться главной цели и перевоспитать вас с минимальной потерей времени и максимальной отдачей. Это отвечает как интересам самих заключенных, так и интересам правительства. Это наш общий долг перед американскими налогоплательщиками, которые содержат нашу армию. Не так ли?

— Так точно, сэр, — быстро сказал Пруит, и в награду ему был легкий шорох за спиной: палка отодвинулась влево и замерла. Хэнсон, подумал он, старый приятель, рядовой первого класса Хэнсон.

— Надеюсь, ты будешь у нас примерным заключенным, — сказал майор и сделал паузу.

— Я постараюсь, сэр, — поспешно заполнил паузу Пруит.

— Наши методы могут показаться необоснованно строгими. Но самый быстрый, самый результативный и самый дешевый способ обучения заключается в том, чтобы, когда человек ведет себя неправильно, делать ему больно. Точно так же дрессируют всех других животных. И тогда человек привыкает вести себя правильно. Этим же способом натаскивают, к примеру, охотничьих собак. Наша страна в настоящее время создает добровольческую армию из гражданского населения, которое откликается на это довольно неохотно. Армия создается для того, чтобы Америка могла защитить себя в величайшей войне за всю историю человечества. И достичь этого можно только одним способом — заставить солдат хотеть служить. Чтобы стать хорошим солдатом, желание служить должно быть у человека больше, чем желание не служить.

Мы не можем ограничиваться только проповедями капелланов о патриотизме и пропагандистскими фильмами. Будь в нашем мире меньше черствого эгоизма и больше сознательной готовности к самопожертвованию, эти проповеди и фильмы, возможно, и действовали бы. Но они не действуют. А наш метод действует. Мы здесь не будем читать тебе проповеди о патриотизме, мы проследим за тем, чтобы твое нежелание служить наказывалось настолько сурово, что ты предпочтешь служить. Мы должны быть уверены, что, когда человек выйдет из нашей тюрьмы, он будет готов сделать что угодно, даже умереть, только бы не попасть к нам снова. Ты следишь за моей мыслью?

— Так точно, сэр, — немедленно сказал Пруит. Тошнота постепенно отступала.

— Встречаются люди, — продолжал майор Томпсон, — из которых в силу их психологической неприспособленности и плохого домашнего воспитания никогда не получатся хорошие солдаты. Если такие попадают к нам, мы прежде всего должны убедиться, насколько это серьезно. И если мы видим, что для них солдатская служба гораздо мучительнее, чем пребывание в нашей тюрьме, значит, они бесперспективны, и мы стараемся избавиться от них прежде, чем они начнут разлагать остальных. Они подлежат принудительному увольнению из армии как негодные к военной службе. Отдельные солдаты нас не интересуют, наша забота — армия в целом. Но мы должны быть абсолютно уверены, что они действительно не хотят служить, а не просто валяют дурака. Ты меня понимаешь?

— Так точно, сэр, — сейчас же отозвался Пруит.

— Для практического применения нашего метода у нас имеется идеально отлаженная система. Лучшей пока никто не придумал. И с ее помощью мы быстро выясним, действительно ли ты не хочешь служить или валяешь дурака. — Он повернулся к соседнему столу: — Сержант Джадсон, я прав?

— Так точно, сэр! — рявкнул человек за соседним столом.

Пруит повернул голову, и недремлющая палка тотчас ткнула его в поясницу, опять в то же место, ставшее теперь очень чувствительным. Тошнота подступила к самому горлу. Он резко повернул голову обратно, но все-таки успел разглядеть огромную башку и грудь бочонком в толстых кольцах жира, скрывающих под собой еще более толстые кольца мышц: штаб-сержант Джадсон чем-то напоминал Свинятину-Поросятину из мультфильмов Диснея. Глаза у штаб-сержанта Джадсона были совершенно мертвые, Пруит никогда еще ни у кого таких не видел. Они были как две черные икринки, прилипшие к краям большой белой тарелки.

— У нас есть ряд правил, — сказал майор Томпсон. — Все они преследуют одну цель: проверить, насколько велико у того или иного человека нежелание служить. Так, например, — продолжал он, — в присутствии начальства заключенным разрешается двигаться только по команде. И в этом кабинете особенно, — добавил он.

— Так точно, сэр, — поспешно сказал Пруит. — Извините, сэр. — Тошнота накатила на него с новой силой, ему хотелось размять, растереть поясницу, ставшую настолько чувствительной, что казалось, у нее теперь собственный автономный разум, заранее угадывающий каждое приближение палки.

Когда майор никак не отозвался на его извинение и стал перечислять тюремные правила дальше, в пояснице у Пруита что-то тревожно сжалось и задрожало, больное место пришло в панику, потому что он снова сделал ошибку, заговорив, когда его не просили. Но недремлющая палка была неподвижна. Пруит замер в томительном ожидании удара, пытаясь в то же время слушать правила, которые перечислял майор Томпсон.

— Заключенным не разрешаются свидания с посетителями, и им запрещено курить сигареты, — говорил майор. — Каждому заключенному ежедневно выдается один пакет табачной смеси "Дюк", и в том случае, если у заключенного обнаружат любые другие табачные изделия, будь то сигареты или трубочный табак, заключенный немедленно получает минус.

Кажется, Пруит наконец-то начал понимать, что такое "минус". Похоже, это было очень растяжимое понятие, вбирающее в себя бесконечное множество разнообразных прегрешений.

— Мы проверяем состояние бараков ежедневно, а не только по воскресеньям. За любое отклонение от установленного порядка содержания личных вещей заключенный немедленно получает минус. Повторные нарушения любого из наших правил влекут за собой одиночное заключение в карцере.

В течение всего пребывания в тюрьме все приговоренные к лишению свободы именуются "заключенными", — продолжал майор. — Лица, отбывающие здесь срок, утратили право на свои прежние воинские звания, и почетное обращение "рядовой" к ним не применяется.

Штаб-сержант Джадсон исполняет обязанности заместителя начальника тюрьмы. В мое отсутствие его решения имеют силу приказа. Это понятно?

— Так точно, сэр, — быстро сказал Пруит.

— Тогда, кажется, все. Заключенный, вопросы есть?

— Никак нет, сэр.

— Тогда все. Рядовой Хэнсон отвезет тебя на работу.

— Так точно, сэр. — Пруит отдал честь. Палка в тот же миг с математической точностью воткнулась ему в поясницу, в то самое место над левой почкой — наказание нерадивому ученику.

— Заключенным отдавать честь не разрешается, — сказал майор Томпсон. — Право на взаимоуважительное военное приветствие имеют только лица на действительной службе.

— Так точно, сэр, — хрипло отозвался Пруит, борясь с тошнотой.

— Теперь все, — сказал майор Томпсон. — Заключенный, кругом! Вперед — шагом марш!

У порога Хэнсон скомандовал: "Левое плечо вперед — марш!", и они двинулись по коридору к двери, через которую сегодня вошли в тюрьму. Поясница у Пруита разламывалась, ныли даже колени, гнев слепил его и рождал бредовые мысли. Он не заметил, куда и когда исчез Текви. Возле кладовой рабочего инвентаря, которая была рядом с запертым оружейным складом, Хэнсон приказал остановиться. Кладовщик, тоже доверенный заключенный, выдал Пруиту шестнадцатифунтовую кувалду. Потом Хэнсон велел остановиться возле оружейного склада, сдал в окошечко свою палку, получил в обмен автомат и только после этого вывел Пруита во двор, где у ворот их ждал грузовик.

— А ты орел, — ухмыльнулся Хэнсон, когда они забрались в пропыленный кузов и грузовик тронулся. — Сколько ты схлопотал, всего четыре?

— Да, всего четыре.

— Ишь ты, здорово! Бывает, на первой беседе по десять — двенадцать раз ткнешь. При мне двое парней даже в обморок грохнулись, пришлось их выносить. Самое меньшее на моей памяти — два удара, так это и то был Джек Мэллой, а он третий раз сидит. Так что ты молодцом.

— Приятно слышать, — мрачно сказал Пруит. — Я уж думал, провалился на первом же экзамене.

— Ну что ты. — Хэнсон ухмыльнулся. — Я тобой даже гордился. Честь отдают все, так что это можно не считать. Получается, ты схлопотал только три. Даже Джек Мэллой — и тот в конце козырнул. Это у всех автоматом срабатывает.

— Ты меня утешил. — Ворота за ними закрылись, Пруит отвернулся, вдохнул прохладный воздух и увидел хребет Вайанайе, подымающийся за перевалом Колеколе, куда ехал грузовик.

— Ничего, очухаешься, — успокоил Хэнсон.

Чтобы попасть на черную вершину Колеколе, грузовик сначала спустился почти к гарнизону и обогнул офицерскую площадку для гольфа.

— Только посмотри на этих гадов, — с завистью сказал Хэнсон. Он сидел на заднем борту грузовика. — В гольф играл?

— Нет.

— Я тоже нет. Вот гады!

Грузовик привез их к каменоломне, расположенной ярдов на сто ниже седловины перевала, куда в тот раз он маршировал под конвоем Палузо и слушал, как снизу ему вслед улюлюкают заключенные. Неожиданно ему захотелось, чтобы какой-нибудь бедолага вроде него тащился бы сейчас походным шагом на перевал, он бы тоже нашел, что ему крикнуть. Хэнсон передал его охраннику, стоявшему на дороге.

— Пока, браток. Еще увидимся. — Ухмыляясь, Хэнсон залез в кабину рядом с шофером.

Грузовик зафырчал и покатил обратно, под уклон. Пруит посмотрел вниз — Скофилдский гарнизон расстилался под ним, как карта.

— Иди выбирай себе место. Любое. Вон там. — Охранник махнул пистолетом. — Работай.

Это был полукруглый открытый карьер в склоне горы, его разрабатывали уже лет сорок. Кроме охранника на дороге, заключенных сторожили еще двое: один стоял на выступе над карьером и держал под наблюдением всю территорию внизу, другой расхаживал по правому склону каменоломни, ближе к узкой расщелине, где начинался редкий лес, переходивший в заросли, которые покрывали гору Каала (4030 футов над уровнем моря, самая высокая вершина острова Оаху). На том склоне он по крайней мере будет ближе к свободе диких гор.

Взвалив кувалду на плечо, Пруит пошел направо. Неподалеку от него запорошенный серой каменной пылью гном опустил кувалду и застыл, он был похож на горного человека из "Рип Ван Винкля" или на одного из вагнеровских карликов-кузнецов, почерневших от копоти в глубоких пещерах в недрах гор. Гном потер спину, выпрямился и коротко улыбнулся ему — зубы и глаза хищно сверкнули белизной в серых складках лица.

— Привет, сучий ты потрох! — сказал Анджело Маджио. — Как ты там?

— Спина болит, — улыбнулся Пруит.

— Ха! Ты бы видел, что со мной было! — Анджело оскалился. — Синяки две недели не проходили. Каждый раз, как отливал, глаза на лоб лезли — ну, думаю, загнусь прямо в сортире!

Пруит рассмеялся, опустил кувалду, и они пожали руки.

— Гад ты все-таки, — сказал Анджело. — Нехороший человек. Я все жду и жду, когда ты тут объявишься. Подлюга ты, ни дна тебе ни покрышки!

— И тебе того же. А ты ничего выглядишь. Немного запылился, а так ничего.

— Эй, вы! — крикнул охранник с дороги. — Что вы там друг другу передаете?

— Руки пожимаем! — злобно заорал в ответ Маджио. — Слышал про такое? Ру-ко-по-жа-ти-е! Распространено среди христиан. Применяется при встрече двух культурных людей. Обозначает дружеское приветствие и что давно не виделись. Никогда не слышал?

— Маджио, кончай трендеть! — закричал охранник. — Давно в "яме" не был? Ты со мной эти штучки брось! Давай молотком работай, а не языком. Руки потом пожимать будете. Здесь разговаривать запрещено, сам знаешь.

— Ладно, сопля, не плачь! — крикнул Маджио. Люди, дробившие камни рядом с ним, разгибались и посмеивались, хищно оскаливая зубы, но Маджио их не замечал. — Черт возьми, — сказал он. — Черт возьми, ты отлично выглядишь. Второго такого урода я не видел.

— Я от твоей красоты тоже без ума, — улыбнулся Пруит.

— Ты не стой. Делай вид, что работаешь. — Анджело невысоко поднял кувалду и, согнувшись, дал ей свободно упасть своим весом. — Иди сюда, — позвал он, — этого камушка хватит на двоих. — Он оглядел недавно отколотую взрывом глыбу, словно оценивал противника. — Я не жадный, бери половину. — Он снова приподнял кувалду и снова дал ей упасть под собственной тяжестью.

— Спасибо, — сказал Пруит, становясь рядом и замахиваясь. — Ты мне одолжение не делай.

Анджело нагнулся посмотреть, куда пришелся удар.

— Что-то камушек очень твердый попался.

— А ну работайте! — закричал с дороги охранник. — Эй, вы, двое! Я ваяя говорю.

— Так точно, сэр! — крикнул Анджело. — Спасибо, сэр.

— Куртки снимать здесь, конечно, не разрешают? — спросил Пруит.

— Шутишь! Ни куртки, ни шляпы. Думаешь, зачем на куртке это "Р"? Чтобы было понятно, что ты заключенный? Нет, в это "Р" очень удобно целиться. А шляпа — просто так, бесплатное приложение. Ну ладно, рассказывай. За что тебя загребли?

Пруит рассказал, как все было.

— Так-так, — сказал Анджело. — Веселая история. Значит, ты старичка Блума крепко починил?

— Он меня тоже хорошо уделал. Было почти на равных.

— Но он же не смог выступать? Вечером, на товарищеских? Или все-таки выступал?

— Еще как выступал. Даже выиграл. Остановили после первого раунда. Ввиду явного преимущества.

— Вот сволочь! — ругнулся Анджело. — А вообще, хрен с ним, — философски рассудил он. — Нельзя же иметь все. Когда у тебя есть все, то дальше и жить неинтересно. А потом, значит, Старый Айк попер на тебя с ножом и ты его тоже причесал?

— Ага.

— И за такое удовольствие всего три месяца? Это же даром. За это не жалко и шесть отсидеть. Я бы за такую прелесть хоть сейчас на второй срок остался. И даже простоял бы все три месяца на голове, и не дышал, и одной рукой еще держал бы себя за кончик.

— При всем честном народе, средь бела дня, — добавил Пруит. — А ты, старик, все такой же.

— У падре Томпсона уже был? — спросил Анджело. — А, ну да, был, конечно, — сам же ответил он. — Ты же сказал, что спина болит. А с Толстомордым познакомился?

— Это кто, штаб-сержант Джадсон?

— Он самый. Ба-а-льшой человек! Правая рука падре. Выполняет все приказы, как штык. И даже собственные идейки подкидывает. Как он тебе? Понравился?

— Мне показалось, он не склонен к чрезмерным проявлениям дружеских чувств, — сказал Пруит.

— Дружеские чувства! — Маджио хищно улыбнулся. — Ждать от Толстомордого дружеских чувств все равно что выжимать апельсиновый сок из репы. Держись от него подальше. Захочет — прикажет тебе сожрать полную тарелку дерьма. И сожрешь. Более того, тебе понравится. Понял?

— Сожрать, может, и сожру, — сказал Пруит. — Но насчет того, что понравится, это извини.

— Понравится, понравится. Ты Толстомордого не знаешь, — оскалился Анджело. — Даже добавку попросишь, чтобы он видел, как тебе понравилось.

— Ты в каком бараке? — спросил Пруит. — Я в западном.

— А я в среднем. — Анджело улыбнулся.

— Понятно. — Пруит тоже улыбнулся. — Бесперспективный.

— Вот именно, — довольно подтвердил Анджело. — Наверно, потому, что треплюсь слишком много. Помнишь, было расследование в городе? Они сразу после этого на меня насели. Шоколадку помнишь? Шоколадка меня тогда заложил. С этого и началось. Они тогда хорошо меня подремонтировали, а я опять язык распустил и загремел на три дня в "яму". Да, старик, "яма" — это что-то. Сам увидишь, подожди.

— А я и не тороплюсь.

— Слушай, — Анджело перешел на шепот, и глаза у него возбужденно заблестели. — У меня есть один план. Я...

Он замолчал и беспокойно поглядел по сторонам. Вокруг без передышки махали кувалдами заключенные в синих рабочих куртках с большой белой буквой "Р" на спине. Маджио машинально скользнул взглядом по каменоломне, проверяя, где кто из охранников. Заключенные тихо переговаривались, почти не разжимая губ, и хищно скалились — сколько ни запрещай, а рты людям все равно не зашьешь. Охранники следили, чтобы все работали, но сами старались не подходить к заключенным слишком близко, боясь перепачкать каменной пылью свои чистые формы и пистолеты. На Маджио никто не обращал внимания, но в глазах у него была тревога, он опасливо и настороженно качал головой.

— Больно много стукачей, — тихо сказал он. — Я тебе потом расскажу. У меня все рассчитано, понимаешь? Я это сам придумал. Джек Мэллой говорит — верняк. Знаем только я и он. Тебе я скажу, а больше никому. Мне рисковать нельзя. — Он хитро улыбнулся. — У них тут всюду стукачи понатыканы. Ничего, Анджело Маджио не вчера родился.

Пруит смотрел на него и видел, как он неуловимо меняется на глазах, превращаясь в совершенно другого человека, будто выпил магическое зелье и теперь раздваивается, как доктор Джекил и мистер Хайд. Он сейчас был похож на скупца, тайком любующегося бриллиантом, который, он знает, все стремятся у него украсть. И даже на Пруита глядел оценивающе и с подозрением, словно жизнь сурово доказала ему, что, когда искушение так велико, нельзя доверять даже лучшему другу. Потом он постепенно снова изменился и опять стал прежним Анджело, которого Пруит хорошо знал.

— В общем, — сказал он, — когда я вышел из "ямы", меня запихнули во второй барак, к самым отчаянным. Я сначала перетрухнул, а потом... Что ты! У нас там такая компашка! Лучшие люди собрались, в цирк ходить не надо. Джек Мэллой тоже во втором. Ты давай побыстрее к нам перебирайся.

— А как?

— Проще всего пожаловаться, что плохо кормят. Вариант проверенный. Джек Мэллой тоже так к нам вернулся. Устроил в первый же день скандал из-за жратвы. В первый раз, правда, могут простить, потому что ты новенький. Зато на второй раз все тебе толково объяснят, швырнут на пару дней в "яму", а потом переселят во второй. Джек Мэллой тоже у нас во втором, — продолжал Анджело. — Мой кореш. Сам увидишь, что за человек. Он по третьему разу сидит. Самый башковитый парень во всей этой богадельне. Он тебе понравится, увидишь. Вы с ним похожи.

— Да кто он такой в конце концов, этот Джек Мэллой? — не выдержал Пруит. — Весь день только про него и слышу. Вам здесь говорить больше не о чем, что ли? Пока мы сюда ехали, Хэнсон мне все уши про него прожужжал.

— Еще бы. Он у них тема номер один. — Анджело хищно усмехнулся. — Потому что он им не по зубам и умнее их всех. Они все у него дерьмо едят и еще нахваливают.

— Он что, переодетый Супермен? — неприязненно спросил Пруит.

— Ты не смейся. — Глаза у Анджело запылали. — Он действительно отличный мужик. Смелый, честный, справедливый. Я таких больше не встречал.

— Вот как? — Пруит с досадой почувствовал, что ревнует. А ведь тебе, Пруит, не хочется, чтобы у Анджело появился новый кумир. Сам-то ты много для него сделал, когда был его кумиром? — Что-то мне уже противно про него слушать, — сказал он.

Анджело оскорбился.

— И таких ловкачей, как он, я тоже не встречал, — сказал он холодно. — Если тебе это что-нибудь говорит.

— Мне это ничего не говорит. Если он такой лихой парень, чего же его здесь нет? Другие бесперспективные все кувалдами машут, а он где?

— Он на гражданке механиком был, его здесь к машинам приставили. Когда из "ямы" выходит, в гараже работает. Потому и не здесь. Он говорит, они теперь место механика за ним держат. Потому что, кроме него, их грузовики никто не починит.

— Обалдеть, — сказал Пруит. — К святым его еще не причислили?

— Если бы я был папа римский, то уже бы причислили, — не задумываясь ответил Анджело.

— Ты пока что не папа римский. И значит, Джек Мэллой пока не святой. Так кто же он, черт его побери?

Анджело зашелся смехом и опустил кувалду.

— Он говорит, он — ходячая каторга.

— Чего? — Пруит от удивления опустил кувалду. — Ходячая каторга?!

— Ага. — Анджело хрипло засмеялся. — Заключенные вкалывают в каменоломне, каменоломня для них каторга, понимаешь? Ну вот, а Джек Мэллой говорит, что он — каторга для падре Томпсона, Толстомордого и всей их шоблы. И они приговорены к нему пожизненно. — Он посмотрел на Пруита, проверяя, дошло до него или нет. Увидев, что дошло, снова засмеялся: — Я тоже сначала не понял, он мне потом объяснил.

— Неплохо, — неохотно признал Пруит, чувствуя, как в нем невольно просыпается интерес к человеку, который мог такое придумать.

— Познакомишься с ним, еще не то скажешь, подожди, — торжествующе пообещал Анджело.

— Что ж, подожду.

— Вы с ним познакомитесь обязательно. В третьем баране ты при всем желании долго не выдержишь. Там одна шпана и подлипалы. Когда поймешь, какие классные ребята у нас во втором, сам захочешь перебраться.

Пруит усмехнулся:

— Кажется, действительно надо будет устроить маленький скандальчик.

Анджело кивнул. Потом покачал головой и хищно улыбнулся.

— Только не рассчитывай, что получишь большое удовольствие, — предупредил он. — Никто не знает, что они для тебя придумают, особенно если тобой займется Толстомордый. Они ребята крутые. Но будь уверен, удовольствия ты не получишь. Зато потом не пожалеешь, оно того стоит.

— Да, второй барак — это, кажется, для меня.

Анджело в ответ улыбнулся все той же короткой хищной улыбкой, и глаза его — яркие белые пятнышки на сером от пыли лице — сузились.

— Я знал, что тебе до фонаря, — гордо сказал он. — Я знал, что ты поймешь. — Он поставил кувалду на землю и оперся о ручку. — Черт! Чтоб я так жил! Ну ты даешь! И Блума причесал, и Старого Айка — это же надо!

— Эх, Анджело, старичок... Безнадега ты бесперспективная... А ну давай работай, тунеядец несчастный!

— С девчонкой-то своей хоть попрощался? — спросил Анджело. — Как она там, твоя Лорен?

— Нормально, — сказал Пруит. — У нее полный порядок. — Он со всей силы замахнулся кувалдой. У него защемило в груди: Альма, Альма, Альма, и он снова взмахнул кувалдой. Нет, в бешенстве прикрикнул он на себя, нет! Сглотнул, стиснул зубы, крепко прижал язык к небу — отступило.

— Завтра все и провернем, — сказал Анджело. — Завтра в обед устроишь скандал, а когда выйдешь из "ямы", твои вещи уже перебросят к нам во второй.

— А почему не сегодня?

— Я хочу все обговорить с Мэллоем. Зря рисковать ни к чему, ты мне не чужой. Пусть сначала Мэллой даст добро, тогда и будем действовать.

— Твою мать! — взорвался Пруит. — Я что, должен просить у этого Мэллоя разрешения? Подумаешь, пожаловаться на жратву — делов-то!

— Ты не лезь в бутылку. Джек Мэллой в таких вещах соображает больше, чем я. Куда тебе спешить? Ты здесь еще целых три месяца куковать будешь.

Дикая ярость обожгла его, пронизала насквозь. Три месяца! Девяносто дней! А всего получится четырнадцать недель. Альма, подумал он. Господи, Альма! Ему захотелось ударить Маджио кувалдой по голове, измолотить так, чтобы осталось кровавое месиво. Зачем он напомнил?

— Джек Мэллой знает разные хитрые штуки, чтобы варианты вроде твоего легче проходили, — сказал Анджело. — Всякие полезные мелочи. Я кое-что уже перезабыл, а многого просто не знаю. Здесь все это очень важно.

— Ладно, понял. Твоя идея, ты и командуй. Когда скажешь, тогда и сделаем. Хочешь — можем через неделю.

— Нет, завтра. День-два ничего не меняют, а такие дела надо делать с умом, чтобы ничего не проглядеть. — Он снял с головы мятую тряпичную шляпу и обтер ею лицо. На шляпе осталось мокрое грязное пятно, но на лице заметных перемен не произошло. — Эти мне шляпы, — сказал он. — Одно название. Кто бы знал, как я их ненавижу! Я бы такой шляпой и подтираться не стал. — Он снова вытер лицо шляпой, нахлобучил ее на голову и улыбнулся.

Все дело в улыбке, подумал Пруит, да, что-то не то в улыбке. Потом сообразил. Хэнсон и Текви ухмылялись почти так же. Более того, глядя на Маджио, он ощущал, как у него самого на лице появляется нечто похожее — полуулыбка, полуухмылка, странная, необычная, такая же, как у Маджио и у Хэнсона, она сейчас проступает и на его лице: мышцы тянут углы губ кверху, натягивают их плотно, жестко, ты собираешься улыбнуться, а получается оскаленная ухмылка, неподвижная, хищная, настороженная, злая. Может, пройдет время и ты перестанешь это замечать?

— Анджело, старикан ты мой, — улыбнулся он. — Гроза фирмы "Гимбел". О, возьми же свой молот тяжелый и трудись.

— Эй, вы! — крикнул с дороги охранник. — Маджио! И ты, новенький! Камни здесь для того, чтобы их долбили, а не гладили. Вы за них не бойтесь, им не больно. Наздоровались уже, хватит! Кончайте треп и работайте!

— А я тебе что говорил? — Пруит улыбнулся итальянцу.

— Пошел он знаешь куда, — откликнулся Анджело. — Плевал я на них на всех!

36

Весь остаток дня они дробили камни и обсуждали свой замысел. При такой работе это была отличная тема для разговора. Она их увлекала, захватывала, и, значит, можно было не бояться, что разговор иссякнет и останутся только камни и кувалда.

Любые неприятности переносятся легче, если заставить кого-то, кого хорошо знаешь и любишь, страдать вместе с тобой, думал Пруит. Правда, обычно это не удается: все слишком заняты собственными неприятностями и стараются навязать их тебе. Но если все же удается, тогда не так остро чувствуешь, что вся эта чертова жизнь проходит мимо и никому до тебя нет дела. Конечно, обращаться так с друзьями жестоко. И заставлять их страдать не хочется.

Но в тюрьме все по-другому, здесь плохо всем, и ты страдаешь наравне с остальными. Здесь не требуется лезть в драку и обвинять друг друга в черствости.

Анджело Маджио за последние два месяца очень изменился. От прежнего наивно-циничного сына большого города, славного молоденького итальянца из Бруклина не осталось и следа. Маска цинизма, такого же никчемного притворства, как оптимизм, была сброшена за ненадобностью, длинный итальянский нос Маджио был перебит, и теперь лицо его стало лицом человека без национальности. На этом лице появились новые шрамы, совсем свежие, розовые, еще не успевшие по. темнеть и зарубцеваться, целый набор шрамов, значительно обогатившийся с того дня, когда во время их короткой встречи в городе на расследовании Пруит лишь мельком разглядел первые поступления в эту коллекцию. Левое ухо распухло, не слишком сильно, но достаточно, чтобы придать лицу бесшабашное и чуть наглое выражение, свойственное перекошенным физиономиям драчливых забулдыг. Три верхних зуба слева были выбиты, и улыбка от этого казалась язвительной, губы стали толще, как у старого боксера-профессионала. Один шрам шел вертикально через весь подбородок почти до нижней губы, другой, не такой шикарный, подковообразной метиной краснел на лбу. Анджело выглядел теперь человеком многоопытным.

Но вообще-то изменилось только лицо, сам он был все тот же. И лишь когда он нечаянно заговаривал о своем тайном плане, а заговаривал он о нем каждые пять-минут, глаза вдруг становились безумными, тревожными и алчными — раньше этого не было. В такие мгновения Пруиту казалось, что он совсем не знает Маджио, а тот — его.

Но когда рабочий день кончился и они пошли каждый к своему грузовику, чтобы вернуться каждый в свой барак, черные глаза Анджело смотрели спокойно и ясно, и он со значением подмигнул Пруиту, напоминая про завтрашний уговор.

Назавтра Маджио в каменоломне не было, на работу он не вышел.

Пруиту оставалось только молча недоумевать. Он был здесь новенький, кроме Анджело, его никто не знал. Пытаться вызвать на разговор работавших рядом было бесполезно.

Под крепнущим натиском утреннего солнца населенная пыльными призраками каменоломня казалась порождением бреда сумасшедшего, кошмарной галлюцинацией. Полукруглая котловина карьера вбирала в себя солнце и отражала его как зеркало, слепя глаза. Пруит упрямо работал, чувствуя, что постепенно перестает доверять своему рассудку: может быть, вчерашняя встреча с Анджело была только игрой его воображения? Казалось, еще немного, и от жары его мозг спечется прямо в черепе. Чтобы человека его способностей и ума могли заставить бездумно заниматься таким немыслимо тяжелым трудом по девять часов в день, семь дней в неделю, три месяца подряд — это было не только непостижимо, но и невозможно по определению. Он отказывался в это верить. Тут какая-то ошибка. Он знал, что где-то что-то напутали и с минуты на минуту к нему подойдет верзила охранник, дернет за рукав и виновато сообщит, что произошла ошибка, что он не такой, как все эти забитые, злобно сверкающие глазами, хищно скалящиеся звери, что ему здесь делать нечего и, пожалуйста, садитесь в машину, я отвезу вас назад, в цивилизованное общество, где мужчины ведут себя как мужчины, горько думал он, и где женщины их за это ненавидят, а они ненавидят женщин за то, что тем это не нравится.

Господи, я же рассуждаю в точности как Цербер, ужаснулся он.

Он гнал от себя мысль, что Анджело подвел его намеренно. Маджио либо снова загремел в "яму", либо случилось что-нибудь еще в том же духе, а если нет, значит, тут замешан этот их знаменитый Джек Мэллой. Этот новоявленный Робин Гуд, железной рукой правящий в тюрьме майора Томпсона. Этот Джесс Джеймс [знаменитый американский гангстер] двадцатого века, заклятый враг железнодорожных компаний, символ ненавистной властям силы, защитник вдов и сирот. Американцы превратились в народ, ненавидящий полицейских, грустно думал он, мы сделали своим героем Робин Гуда, мифическую фигуру, появившуюся на свет лишь в исторических романах, да и то лишь спустя пятьсот лет, когда стало безопасно такое печатать. Наверное, тяжко быть полицейским. Я рад, что я не полицейский. По мне, лучше быть Робин Гудом, железным человеком вроде Джека Мэллоя. А железный человек, наверное, решил, что Пруит слабак, и поставил на нем крест, думал он и лютой ненавистью ненавидел и Мэллоя, и Маджио, будто это они во всем виноваты. Итальянцу пришлось выбирать, и легко догадаться, кого он выбрал.

Пруит махал кувалдой точно заведенный, точно обезумевший, свежие мозоли вздувались на ладонях пузырями, мокро лопались, он чувствовал, как жидкость на них вытекает на скользкую от пота шершавую рукоятку, и все это даже доставляло ему удовольствие. Так продолжалось до тех пор, пока долговязый, тощий, с головой как у хорька, косоглазый старик двадцати лет от роду по фамилии Банко не шепнул ему, что он из второго барака, и, соблюдая все меры предосторожности заговорщика международного класса, сообщил, что Маджио снова сидит в "яме".

— Я понял, — сказал Пруит тоже шепотом, хотя от радости ему хотелось заорать во все горло. — Я так и думал. За что его туда?

Охранник, который вчера дежурил на дороге, настучал, что Маджио в каменоломне разговаривал. За ним пришли после отбоя — это их любимое время, — сделали из него котлету и посадили в "яму" на двое суток. Итальяшка шлет Пруиту привет, восторженно шептал Банко с хищной улыбкой, и искренне сожалеет, что выполнение их делового соглашения временно откладывается, но просит заверить Пруита, что не сомневается в немедленном успехе их предприятия, которым они займутся, как только он уладит другие неожиданно возникшие мелкие дела.

— Я передаю все, как он просил, — давясь от смеха, шепнул Банко. — Слово в слово. Он юморной, этот Итальяшка, скажи? — Банко тактично не стал выспрашивать Пруита, в чем заключается их с Маджио деловое соглашение.

— Факт, — прошептал Пруит. — Спасибо. — Он тоже начал чувствовать себя заговорщиком. Махал кувалдой, стараясь не глядеть по сторонам и тем более на Банко, который работал рядом. Ох, Анджело, ох, бедолага, думал он, но на душе у него стало теперь гораздо легче. — Спасибо большое, — повторил он. — Я серьезно.

— Меня можешь не благодарить, — шепотом сказал Банко. — Это не мне спасибо, а Мэллою.

— Ему-то за что?

— Это он мне велел все тебе передать.

— Ладно, тогда скажу спасибо ему, — уступил Пруит. — Когда увижу.

— Он это оценит, — шепнул Банко. — Он во всей нашей корзинке самый крепкий орешек, но сердце у него мягкое. Он как большой ребенок, — добавил Банко проникновенно.

Итальяшка, шептал Банко, успел передать это послание Мэллою, пока Шоколадка Шокли, Красавчик Хэнсон и Брюква-Тыква выволакивали его из барака. Сам Банко в это время был в другом конце, разговаривал с Чуркой-Буркой. А Шалый Малый — это, значит, Мэллой — потом пересказал все Банко, чтобы тот передал Пруиту.

— А у тебя самого какое прозвище? — шепотам, как дурак, спросил Пруит.

— Какое что? — не понял Банко.

— У тебя, говорю, какая кличка? Тебя-то как называют?

— А, меня? По-разному. Кто Банка-Склянка, кто Банкир-без-Банка. Жестянка, Портянка — в общем, все на эту тему. Чего ты вдруг спросил?

— Просто интересно, — весело прошептал Пруит.

— Раньше меня звали Банка-с-Пивом. — Банко оскалился. — Теперь уж не зовут.

— Ничего, потом снова будут.

— А то нет. — Банко ухмыльнулся. — Уж как-нибудь до этого доживу. А Итальяшка-то в пятый раз в "яме" сидит, — гордо шепнул он. — Он там уже четыре раза был, ты знаешь?

— Он мне не говорил. Я, правда, заметил, что он весь в шрамах.

— По-твоему, это шрамы? — Банко пренебрежительно фыркнул. — Итальяшка еще легко отделался. Смотри. — Он показал на длинный шрам у себя на щеке. — А нос у меня какой, видишь? Когда-нибудь покажу тебе, что у меня на спине и на груди. Толстомордый меня один раз хорошо обработал.

— Неужели кнутом?

— Ты что! — возмутился Банко. — В Америке кнутом нельзя, это нарушение закона, не знаешь, что ли? Самой обычной палкой, но он большой мастер. Когда-нибудь я его за это убью. — Банко смешливо фыркнул, будто собирался сыграть с Толстомордым веселую шутку.

У Пруита внутри похолодело.

— А он знает?

— Конечно. — Банко улыбнулся. — Я ему сказал.

Пруит почувствовал, как холод пронизал его насквозь, словно он стоял на сильном ветру в тонкой рубашке и нечего было накинуть на плечи — ни куртки, ни пиджака. Он вспомнил глаза Толстомордого.

— Ну а он тебе на это что?

— А ничего. — Банко хмыкнул. — Только еще раз ударил.

— Я ведь тоже разговаривал. Должны были и за мной прийти, а не пришли. Интересно, почему?

— Они на Итальяшку давно глаз положили, — шепнул Банко. — Потому что он на них плевать хотел. Они его так мордуют, что с самих пот течет, а он даже не пискнет. Хоть и маленький, а крепкий.

— Это точно. Мы ведь с ним из одной роты, я его знаю.

— Они его мутузят, как боксерскую грушу. Пока у самих руки не отвалятся. А ему хоть бы хны. Они об него уже все зубы обломали, — Банко весело засмеялся, — а так и не прокусили. Он их доконал. Этот Итальяшка, он же упрямый как черт. После Мэллоя он в нашем крематории самый огнеупорный.

— Он парень хороший, — с гордостью шепнул Пруит.

— Кто говорит, что плохой? — хмыкнул Банко. — Ладно, еще увидимся. Надо мне отсюда мотать, пока охранник не засек. У них сегодня и так у всех из задницы искры летят.

Он незаметно скользнул в сторону и скрылся в густом сером облаке каменной пыли, которая, Пруит готов был поклясться, тормозила каждый мах кувалдой, как вода, — долговязое тощее привидение из страшного сна добропорядочного гражданина, без тени раскаяния пробирающееся сквозь ад, куда его определили добропорядочные граждане и он сам.

Пруит выждал несколько секунд, пока Банко отойдет подальше, и лишь потом рискнул повернуть голову, чтобы разглядеть его внимательнее. Да, если Анджело заслужил безграничное восхищение такого стреляного воробья, как Банко, значит, он действительно пошел здесь в гору. Чтобы заработать себе такую завидную репутацию всего за два месяца, он, должно быть, не тратил попусту ни минуты и выкладывался на всю катушку. А Пруит теперь собирается пролезть в здешний высший свет, пришпилив себя, как бантик, к фалдам чужого фрака, который он сам же когда-то, можно сказать, помог подогнать по размеру.

В нем шевельнулась ревнивая зависть, сродни той, что испытывает школьный учитель, глядя, как его способнейшему ученику вручают медаль за первое место в городском конкурсе на лучшее сочинение. Но в то же время ему вдруг стало тепло и уютно, словно его неторопливо закутывали в плащ, носить который имеют право лишь члены высшей гильдии тайного братства, куда проникнуть так же трудно, как в элитарное благотворительное общество или в загородный клуб для избранных.

Теперь он все схватывал на лету. Тюрьма — это другой мир, и, когда оттуда на время выбираешься, забываешь, где он и какой он, и потом учишься всему чуть ли не заново. На воле очень просто забыть, что такое тюрьма. А когда опять туда возвращаешься, в первый миг тебя бросает в дрожь.

А ведь этот паренек Банко и впрямь когда-нибудь прикончит Толстомордого или погибнет сам, если попытка сорвется. Пруит снова вспомнил глаза Толстомордого и снова похолодел. Решиться, как Банко, на убийство — нет, он не позволит довести себя до такого, не дай бог! Пусть хотя бы это испытание обойдет его стороной. Потому что он не уверен, что оно ему по силам.

Внезапно он со странным ощущением нереальности вспомнил, что по ту сторону тюремного забора живут люди, многие из которых даже не подозревают, что этот, другой, мир существует не только в кино. Но в то же время в любом городке непременно есть свой пользующийся дурной славой район, где великая пропасть, лежащая между виновными и невиновными, исчезает перед лицом единственно реальной и насущной необходимости — взаимной защиты. Во Франции все это называют "подполье", и в самом слове заложено нечто героическое. Мы же говорим "подпольный мир" и вкладываем в это название совсем иной оттенок. Но "подпольный мир" — это ведь тоже человеческий мир, и живут в нем такие же люди, и жизнь их имеет тот же смысл. За последние пять лет он это забыл, но сейчас воспоминания постепенно оживали.

И он уже успел узнать, что такое ежедневные инспекционные обходы и какое ощущение они оставляют.

Для него, старого волка, который столько лет бродяжил, это было словно возвращение под отчий кров.

Подъем в тюрьме сигналили в 4:30 утра. Завтрак был в 5:30. Обход начинался в 6:00 и обычно длился до 7:00.

На обход они являлись без оружия. Небрежно поигрывая деревянными палками, майор Томпсон и штаб-сержант Джадсон проходили вдоль шеренги заключенных. Джадсон неизменно шел на два шага позади майора. Кроме палки, у Томпсона всегда были при себе отвес и белая матерчатая перчатка, которую он надевал, чтобы проверить, чисто ли вытерта пыль. Последний раз Пруит видел такие перчатки еще в Майере, у офицеров старой школы. Джадсон нес журнал и карандаш. Вот и все, что они с собой приносили. Но в проеме двойных, закрытых на замок дверей стояли два верзилы с автоматами наперевес и с пистолетами на боку, а третий, тоже при автомате и пистолете, стоял за дверьми с другой стороны и держал в замке ключ.

В тот первый день в западном бараке минус получили всего трое. Палка в руках, ставящих минус, проделывала такие многообразные и почти сверхъестественные кульбиты, двигалась с такой скоростью и точностью, что рядом с этими специалистами высочайшей квалификации рядовой первого класса Хэнсон выглядел не более чем заурядным дилетантом. Банко не врал: Толстомордый был большой мастер. И майор Томпсон тоже. Оставалось лишь восхищаться их мастерством.

У первого из трех пострадавших правая нога примерно на дюйм выступала за линию строя. Майор Томпсон, проходя мимо, показал на торчащую ногу концом палки и, не оборачиваясь, подошел к койке проверить личные вещи провинившегося. Тот лихорадочно попытался убрать преступную нарушительницу подальше — эта секунда длилась вечность, — но штаб-сержант Джадсон, шедший чуть позади майора, уже занес палку, ловко, не сбиваясь с шага и не останавливаясь, перехватил ее в воздухе поудобнее, приказал: "Поставь ровно", резко, будто лопату в землю, вонзил в ногу квадратный спиленный конец палки, потом, не оглядываясь, обошел вслед за майором койку и лишь после этого остановился отметить минус в журнале. Лицо у наказанного перекосилось и побелело от ярости на себя и на эту чертову дурацкую ногу, и Пруит с трудом подавил щекочущее желание громко рассмеяться, точно он увидел обалдевшее лицо прохожего, который поскользнулся на банановой кожуре и сломал бедро. Личные вещи наказанного выдержали проверку с честью, и майор, а вслед за ним сержант двинулись дальше.

У второго выпирал за линию строя живот. Толстяк раньше служил поваром в восьмом батальоне, и живот у него воистину был уникальный. Томпсон, возвращаясь минут через пятнадцать из другого конца барака и шагая вдоль шеренги, выстроенной напротив первой, приподнял руку, на ходу ткнул из-под локтя палкой толстяку в живот, приказал: "Втянуть!" — и прошел дальше. Вместо того чтобы, как ему приказали, втянуть живот, толстяк — он все еще тупо глядел в пустоту перед собой, словно не успел даже удивиться, — протестующе хрюкнул и заботливо прикрыл живот двумя руками. Джадсон, сопровождавший майора на дистанции в два шага, качнул палкой, потом, поравнявшись с толстяком, ударил его наотмашь ниже колен, рявкнул: "Команды "вольно" не было. Втяни живот!", вслед за майором осмотрел койку толстяка и лишь после этого занес минус в журнал. Толстяк, как бейсболист, застигнутый вне зоны и не успевающий даже повернуть голову, чтобы отпасовать мяч другому, уронил руки, будто хотел отшвырнуть их прочь. Он по-прежнему смотрел прямо перед собой, но пухлые губы задрожали, и из глаз поползли к уголкам рта две тонкие дорожки слез. Пруиту стало так мучительно неловко, что он отвел взгляд. К этому времени майор и сержант уже продвинулись на три койки вперед.

Третий, худенький паренек с фермы в Индиане, скосил глаза, пытаясь углядеть, как майор проверяет его полку. Зря он беспокоился. На полке у него был идеальный порядок. "Заключенный, была команда "смирно"! К глазам это тоже относится", — не оборачиваясь и даже не опуская журнала, сказал Джадсон, перехватил свободно качающуюся у бедра палку за конец, как спортсмен, разминающийся с бейсбольной битой, и хлестнул его наискось по груди, все это одним легким движением. Верхняя фаска палки метко, с точно рассчитанной силой ударила сбоку по голове, но при этом не задела опасный участок виска, и парнишку повело в сторону, заплетающимися шагами он побрел через барак, будто решил уйти отсюда навсегда, но ушел он недалеко: ноги у него подкосились, и он устало упал лицом вниз. "Поднять его", — приказал Джадсон, не отрываясь от журнала, куда он заносил минус, и майор с сержантом прошли к следующей койке, а из обеих шеренг выскочило в проход по человеку, они подняли парня на ноги и повели назад в строй, но, едва они его отпустили, колени у него снова подогнулись, он опять начал съезжать вниз, и им пришлось остаться возле него: они растерянно держали его под мышки и виновато глядели на Джадсона, как будто это из-за них парень не стоит на ногах. "Бейте его по щекам", — велел Джадсон, вслед за майором переходя к следующей койке. Один из заключенных несколько раз шлепнул парня по щекам, и тот пришел в себя настолько, что мог уже сам справляться со своими ногами, хотя казалось, его это не радует. Голова у него была в крови, и в том месте, где он упал, тоже осталась кровь. "Мердок, возьми тряпку и вытри пол, пока не засохло. А то будешь потом отскребать", — сказал Джадсон и вышел вместе с майором в проход, чтобы перейти к другой койке. Паренек повернулся к своей полке, но на ней не было тряпки, и он беспомощно застыл. Вдруг его озарило. Он достал из кармана серый солдатский носовой платок и, двигаясь как во сне, тщательно вытер пол, потом, как бы после некоторого раздумья, вытер кровь на голове с таким видом, будто вслушивался в далекую музыку неземной красоты, и аккуратно положил платок обратно в задний карман. Майор и сержант Джадсон тем временем проверили последнюю койку, всего лишь четвертую от койки паренька, и уже шли к дверям. Охранники в дверном проеме расступились в стороны, а тот, что стоял за дверьми в коридоре, отпер ключом замок.

В дверях штаб-сержант Джадсон остановился. Не удосужившись проверить, вытерта ли кровь, скомандовал: "Вольно. Разойдись!" — и вышел из барака. Охранник закрыл за ним дверь на замок и тоже ушел. По бараку пронеслось что-то вроде неслышного вздоха.

Сперва осторожно, как жертвы автокатастрофы, еще не знающие, сломано у них что-нибудь или нет, а потом все увереннее люди начали двигаться с осоловелыми глазами и напряженными лицами пассажиров, решивших размяться после долгой поездки в автобусе. Они откашливались и принимались громко говорить, борясь с непробиваемой мертвой тишиной, жадно сворачивали самокрутки из табачной смеси "Дюк" и виновато избегали встречаться глазами с тремя пострадавшими, как солдаты в бою стараются не смотреть в глаза своим раненым товарищам.

Пруит держался особняком и не курил. Ему до смерти хотелось закурить, но он себе не позволял. Он холодно наблюдал за остальными и чувствовал, как душа его, словно большое ведро под открытым до отказа краном, медленно наполняется до краев небывалым отвращением. Он не понимал, против кого в первую очередь направлено это отвращение: против них или против майора и Джадсона. Или против себя самого, потому что он тоже сын рода человеческого. Но зато он с необычайной ясностью понимал, почему Анджело, и Джек Мэллой, и Банка-с-Пивом Банко не только предпочитают жить во втором бараке, но и гордятся этим. Он тоже будет гордиться, когда туда попадет, и ему захотелось перебраться туда как можно скорее.

С каменным лицом он неподвижно сидел на полу в ногах своей койки, пока не раздался свисток на работу. Остальные, наверно, ощущали переполнявшее его презрение, потому что никто к нему не подошел и не пытался с ним заговорить. И только когда все они слегка разомлели от первой жадно выкуренной самокрутки, только тогда он пошел на компромисс и разрешил себе закурить.

С тремя пострадавшими никто тоже не пытался заговаривать. Все держались с ними как соседи, испытывающие непонятное чувство вины оттого, что провидение выбрало своей жертвой и сожгло дом их хорошего знакомого, а их собственный не тронуло. Самим же пострадавшим было как будто все равно, разговаривают с ними или нет; они как будто понимали, что теперь представляют собой особый, отдельный клан и утешения счастливчиков ничем им не помогут.

Толстяк после ухода Джадсона еще долго стоял навытяжку, глядя в пустоту и молча глотая слезы, а потом вдруг рухнул на тщательно заправленную, туго, как барабан, обтянутую одеялом койку, которую ему теперь придется заправлять заново, и, закрыв лицо руками, страдальчески зарыдал.

Едва Толстомордый ушел, тот, что получил по ноге, сел на пол и осторожно снял ботинок. И так и сидел, в первую минуту вздохнув со счастливым облегчением, как толстуха, расшнуровавшая корсет, сидел и сосредоточенно растирал ногу, а губы беззвучно шевелились, гадливо выплевывая ругательства.

Парнишка из Индианы просто стоял не двигаясь на том же месте и с тем же задумчивым видом смотрел на свою полку, словно недоумевал, почему же там не оказалось тряпки, а может быть, все еще прислушивался к далекой музыке.

Пруит следил за ними сквозь свое всеобъемлющее отвращение и с бесстрастным, в некотором роде научным интересом гадал, как на них впоследствии все это скажется — не забыть и пронаблюдать, мысленно взял он себе на заметку.

Не прошло и недели, как толстяк завел нужные знакомства и по блату устроился на кухню учеником повара. А еще через два дня он стал доверенным заключенным и переселился в первый, то есть восточный, барак, где жили все доверенные. Больше Пруит его не видел.

Тот, который с ногой, два дня хромал, не отваживаясь пойти в лазарет. Когда же наконец пошел, то с удовольствием узнал, что у него сломана плюсна, в связи с чем тюремный врач отправил его в спецкорпус гарнизонной больницы, написав в сопроводиловке, что больному во время работы упал на ногу камень. Он радостно отбыл на тюремном джипе, рассчитывая с месяц отдохнуть в гипсе. Назад он вернулся через четыре дня, очень злой — ему всего лишь наложили шину. В конце концов он оказался во втором бараке, где они с Пруитом стали друзьями.

С парнишкой из Индианы, который на вид пострадал больше других, все уладилось гораздо проще. Весь тот день он был как в столбняке, и его пришлось выводить под руки на работу, а потом так же вести в столовую. В каменоломне ему вложили в руки кувалду, и он задумчиво ею размахивал, не сходя с места, а все остальные, включая Пруита, по мере сил старались не сводить с него глаз. На следующее утро он наконец вышел из транса, в припадке бешенства сбил с ног трех человек и вопил и матерился, пока работавшие рядом не навалились на него кучей — из-под груды тел то высовывалась его рука, то вылезала дрыгающаяся нога — и постепенно не утихомирили. После этого он снова стал прежним добродушным, апатичным, покладистым пареньком, как будто с ним ничего не случилось.

На этом, собственно, все и кончилось. Тем временем произошло еще несколько аналогичных и не менее интересных для наблюдения случаев, но Пруит теперь уже не испытывал того отвращения, которое переполняло его в первый раз. Утрата этого ощущения пугала, пожалуй, больше всего. Он боялся, что, если чуть-чуть ослабит над собой контроль, все это вообще перестанет его трогать. Потому что, как он ни старался, ему не удавалось определить для себя главного виновника происходящего. Он чувствовал, что ему было бы легче, если бы он мог взвалить всю вину на какого-то определенного человека. Он ненавидел майора Томпсона и Толстомордого, но ненависть еще не повод для обвинения. Получавших минусы он тоже ненавидел, потому что они позволяли бить себя куда ни попадя, как бессловесная скотина, но взваливать всю вину на них он, конечно, не мог. Майор и Толстомордый вызывают у него ненависть потому, что он их боится, проницательно анализировал он, а пострадавшие потому, что он боится стать таким же, как они. Но и в первом и во втором случаях его ненависть — чувство сугубо личное. Моральные принципы не позволяют ему обвинять кого-то, исходя только из личного отношения. Обвинить во всем армию он тоже не мог. Анджело — тот смог бы, Анджело армию ненавидел. Но Пруит к армии ненависти не испытывал даже сейчас. Он вспомнил, что когда-то говорила Морин: во всем виновата только система, вини систему. Но он не мог обвинить и систему, потому что система — это не что-то само по себе, система — это собирательное, это все, вместе взятые, а невозможно винить всех, если, конечно, не хочешь, чтобы обвинение превратилось в пустое, ничего не значащее слово, в ноль. Да и, кроме того, эта система, в этой стране — разве она не лучшая на земле во все времена? И в сегодняшнем мире разве не она возвышается над всеми остальными системами и разве есть другая система, лучше этой? Ему казалось, если он срочно не найдет, на кого взвалить вину, он возненавидит всех.

В каменоломне он поделился этим с Анджело, когда на третий день тюремной жизни Пруита итальянец вернулся из "ямы", и особенно упирал на то, что у него незаметно пропадает отвращение. Это волновало его больше всего. Даже больше, чем невозможность определить виновного.

— Я тебя понимаю. — На суровом, изможденном лице, каждый раз заново поражавшем Пруита, мелькнула мрачная улыбка. — Со мной было то же самое. Я даже боялся, что попаду в доверенные.

— Я тоже, — признался Пруит.

— Когда тебя самого будут бить, это пройдет, — успокоил Анджело. — Когда это не со стороны, то все иначе.

— Меня пока не трогали. Только в первый день, на беседе.

— Между прочим, потому я и доволен, что попал во второй, это одна из причин. — Анджело жестко улыбнулся. — Так они хоть знают, что я за птица. Когда сам будешь во втором, все это тебя перестанет волновать. Выбора не будет.

Анджело снова зло оскалился из-под нового шрама, с которым он вышел из "ямы". Левая бровь у него была рассечена, и полоска свежего рубца тянулась через нее строго по диагонали, как безукоризненный пробор у лысеющего мужчины. От этого казалось, что одна бровь насмешливо вздернута.

— Потому и говорю, тебе надо скорее перебираться к нам во второй. Там хоть живешь со спокойной совестью.

Анджело успел обсудить их план с Джеком Мэллоем. Он говорил с ним два раза — перед тем, как сел в "яму", и вчера вечером, когда его выпустили. Мэллой был целиком "за". План был лучше не придумаешь: отделываешься сравнительно легко и автоматически попадаешь во второй. К тому же пожаловаться на плохое питание считалось довольно мелким проступком, вроде нарушений при обходе, хотя за них тебя только награждали минусами или, если набрал достаточно минусов, сажали в "яму", но ни в коем случае не переводили во второй. Кроме того, их план никак не мог провалиться, потому что к жалобам на питание все-таки относились строго, и можно было не бояться, что операцию надо будет повторять два или три раза. Мэллой гарантировал успех на все сто.

— Заметано, — сказал Пруит. — Можешь меня не уговаривать, я и так согласен. Я еще в первый раз был согласен и мог бы все провернуть, пока ты сидел в "яме", но я же тебе обещал, что подожду.

— И молодец, что подождал, — одобрил Анджело. — Мэллой просил, чтобы я тебе кое-что посоветовал. Это тебе здорово поможет. Сам бы я не сообразил. Прежде всего, они не должны догадываться, что ты хочешь перейти во второй. Пусть думают, что для тебя любые минусы и "яма" по сравнению с переводом во второй — райское наслаждение.

— Сделаем.

Но самое главное, как сказал Джек Мэллой, самый фокус в том, чтобы он не пытался дать сдачи, когда охранники будут его бить, — терпи и молчи. Вот это по-настоящему важно. И еще важно знать, как себя вести, когда запрут в "яме".

— Это почему, интересно, нельзя дать сдачи? — немедленно спросил. Пруит.

— Потому что тебя только еще больше измолотят, а добиться ты все равно ничего не добьешься.

— Мне не нужно, чтобы они решили, что я трус.

— При чем здесь трус? Какой к черту трус? Будешь так думать, наверняка полезешь в драку.

— Вы с Банко, как я догадываюсь, не очень-то себя сдерживаете.

Анджело невесело улыбнулся:

— Это точно. И не мы одни. Но это наша ошибка, с нас пример не бери. Мэллой как раз за это нас всех и чихвостит. Я понимаю, он прав, — продолжал Анджело, — только, когда до этого доходит, ничего не могу с собой сделать. Банко — тот даже не понимает, а я-то понимаю. Но как увижу перед собой их морды, все забываю. Сразу зверею, и мне на все наплевать, пусть хоть убьют!

— Может, я тоже ничего не смогу с собой сделать, — улыбнулся Пруит. Ему хотелось скорее покончить с болтовней и перейти к делу. Три дня назад такой же разговор приятно будоражил его, и возбуждение помогало спастись от изнурительной тоски каменоломни. А сейчас это возбуждение стало настолько сильным, что было уже в тягость.

— Такими вещами не шутят, — упрямо продолжал наставлять его Анджело. — Чтоб из тебя делали отбивную, когда вполне можно без этого обойтись, — это вариант для дураков. А если будешь терпеть и молчать, их достанет гораздо сильнее. Мэллой говорит, это называется принцип пассивного сопротивления. Он говорит, это Ганди придумал. И эта штука действительно срабатывает. Я видел, как у Мэллоя получается. Сам я так не делаю только потому, что еще, значит, не дорос, а вовсе не потому, что мне не хочется.

— Ладно, — нетерпеливо перебил Пруит. — Попробую. Откуда я знаю, получится у меня или нет? Ты-то с чего так уверен, что я смогу, если сам не можешь?

— Потому что я тебя знаю, — запальчиво сказал Анджело. — Я ни разу не видел тебя на ринге, но мне рассказывали. И ты — настоящий солдат. — Он признал это неохотно, ворчливо. — Как и Мэллой. Вообще-то мне плевать, кто как служит, но Толстомордый тоже настоящий солдат, а вдобавок у него в этой игре все козыри. — В его голосе была злость. — И чтобы его переиграть, надо самому быть на высоте и уметь держать себя в руках. С этим ты, думаю, спорить не будешь.

— Ерунда! — В смущении от того, что Анджело задел его слабую струну, он сказал это насмешливо, чтобы скрыть внезапный прилив гордости, потому что знал, что не имеет права на эту гордость в присутствии любого, чье лицо превратили в суровую страшную маску вроде той, из-под которой так преданно смотрит на него сейчас неунывающий Анджело Маджио с Атлантик-авеню.

— Ты меня спросил, я тебе ответил, — отрезал Анджело.

— Ладно, — буркнул Пруит. — Что дальше?

— Уже почти все. Только еще насчет "ямы". Ты должен усвоить, как себя там нужно вести.

— А как? Я думал, в "яме" сидишь один.

— То-то и оно, что один. Это хуже всего. Мэллой говорит, если все делать как надо, можно справиться и с этим, но у меня ни разу не выходило. И ни у кого не выходит. Только у Мэллоя. Главное, помни, что надо расслабиться, — продолжал он. — Сидеть будешь дня два, может, три или даже больше. Сбежать ты оттуда не сбежишь и раньше срока тоже не выйдешь. Так что лучше сразу с этим смириться и расслабиться.

— Логично, — согласился Пруит. — Чего же тут трудного?

— Ты там ни разу не был.

— Конечно, не был. Чего б я тебя сейчас слушал?

— Ты не думай, я не хочу тебя пугать или еще что.

— А я не испугаюсь, — быстро сказал Пруит. — Хватит ходить вокруг да около. Выкладывай.

— Я сам там пять раз был, понимаешь? И вроде бы никак не изменился, да?

— Ну... в общем, не очень. Давай говори.

— Хорошо. Попробую объяснить. Только на деле это все не так страшно, как на словах. Ты должен помнить, — он немного смутился, — это совсем не так страшно.

Он бил камень кувалдой, отделяя ударами одну фразу от другой, и говорил осторожно, чтобы охранник не заметил и не оборвал его.

— Первые полчаса, — говорил он, — там чувствуешь себя даже неплохо. Сначала тебя, наверно, малость обработают, так что, когда все будет позади, тебе сразу станет легче, и первые полчаса это поддерживает. Ты просто лежи и отдыхай.

— Понял.

— Но только это скоро проходит. Примерно через полчаса. И вот тут-то снова начинают лезть всякие мысли. Мэллой говорит, все как раз из-за этого — делать там нечего, просто сидишь на одном месте, света, конечно, тоже нет, и, сколько ни думай, все равно ничего не придумаешь. Понимаешь?

— Да.

— Ну и... Я сам не знаю, отчего так, — голос его прозвучал виновато, — но, в общем, примерно через полчаса почему-то начинает казаться, что стены вроде как движутся. Будто они на колесах, понимаешь?

— Да.

— И кажется, будто они на тебя наезжают. Будто на колесах, понимаешь? И ты поначалу вроде как задыхаешься. Я знаю, это все как-то по-идиотски звучит, — сказал он.

— Да.

— Понимаешь, в "яме" во весь рост не встать. А если попробовать ходить согнувшись, там все равно только три шага в длину. В ширину я даже не считаю, в ширину там еле койка умещается. Так что походить и размяться нельзя. Остается только сидеть или лежать, и расслабляться надо мысленно. Я знаю, тебе это сейчас кажется очень глупым.

— Ничего. Давай дальше.

Анджело сделал глубокий вдох, как человек, собравшийся прыгнуть с вышки, которая для него слишком высока, но прыгать надо, потому что уже залез и все вокруг смотрят.

Потом медленно выдохнул часть воздуха.

— Первый раз, когда я там сидел, я думал, совсем задохнусь, насмерть. Еле удержался, чтобы не заорать. Если начнешь орать, то все, конец. Главное — удержаться. А один раз заорешь, потом так и будешь орать, пока не выпустят. Или пока не охрипнешь. Сорвешь голос, но все равно будешь орать, крик у тебя внутри будет. Даже тогда. — Он замолчал.

— Так, — сказал Пруит. — Что еще?

— Если можешь, побольше спи, это помогает. Но мало кто может, потому что там не настоящая койка. И даже не раскладушка. Просто такие железные трубы, штук десять — двенадцать. Подвешены на цепях к стенке. И конечно, ни матраса, ни одеяла.

— Ясно. Все?

— Мэллой говорит, это легко выдержать, если прикажешь себе полностью отключиться. У меня никогда не получается. А Мэллой даже может приказать себе ни о чем не думать. Я так не могу. Я тоже знаю кой-какие штуки, которые помогают, но чтобы ни о чем не думать — не выходит. А одну такую штуку я сам придумал — надо дышать и про себя считать: на вдох считаешь до восьми, потом — раз, два, три, четыре — не дышать, потом до восьми на выдох, потом опять — раз, два, три, четыре — не дышишь. Тогда перестает казаться, что задыхаешься.

— А там что, каждый раз все одинаково?

— И еще мне всегда хочется есть. Там дают только кусок хлеба и кружку воды три раза в день... Мэллой говорит, он там вообще ничего не ест. Только воду пьет. Он говорит, если ничего не есть, то после первого дня больше не чувствуешь голода, а еще говорит, когда не ешь, легче приказать себе отключиться. Я так пока ни разу не смог, — смущенно улыбнулся он. — У меня голод все равно не проходит, и я, конечно, жру хлеб, а от этого только еще больше есть хочется. Но это ладно, хуже другое: я все равно представляю себе разную вкуснятину, всякие там индейки, цыплята — знаешь, такие румяные, поджаристые, как на витрине, — и еще бифштексы, картошечку, и как макаешь хлеб в подливку...

Анджело виновато улыбнулся.

— Я просто хочу тебе объяснить, чтобы ты знал. Но ты, главное, помни: все это совсем не так страшно.

— Ясно.

— А еще представляю себе разную другую жратву, и будто все это на белой скатерти, и там тебе и серебряные приборы, и хрусталь, и свечи — в общем, как в журналах. Глупо, да?

— Почему же. Я сам пожрать люблю.

— Другой очень важный момент — секс, — деликатно сказал Анджело. — О женщинах тоже лучше не думать. Понимаешь, тебя туда сажают голым, и, если начнешь думать о женщинах, тебе конец.

— Но о чем-то же думать можно? — язвительно спросил Пруит. — О том нельзя, о другом нельзя, а о чем можно?

— В этом весь фокус. Мэллой говорит, нельзя думать ни о чем. Он говорит, он может пролежать там сколько угодно: три дня, четыре, пять — неважно сколько, и ни разу ни о чем не подумать. А как это делается, он в одной книжке вычитал, про йогов. Еще когда был лесорубом в Орегоне. Там с ним один старик работал, из бывших уоббли, у него таких книжек много было. Мэллой говорит, он и раньше пробовал, но, пока не попал в "яму", не получалось. Нужно сосредоточиться и представлять себе, что у тебя в голове, там, где глаза, только изнутри, черная точка. И как только появится какая-нибудь мысль, ее надо сразу же вроде как отогнать, чтобы не думать. И постепенно все мысли исчезают, и ты ни о чем больше не думаешь, только видишь перед собой какой-то свет, вот и все.

— Черт-де что! — возмутился Пруит. — У меня так не выйдет. Он что же, впадает в транс, как все эти медиумы? Может, еще и духов вызывает?

— Нет-нет, — робко сказал Анджело, — это совсем другое. Тут ничего сверхъестественного. Это просто самоконтроль. Чтобы можно было собой управлять.

— И ты тоже так можешь? — с недоверием спросил Пруит.

— Нет. Он пытался меня научить, но у меня никак не выходит. А у тебя, может быть, получится.

— У меня?! Нет, такое у меня точно не получится.

— Но ты все равно попробуй — а вдруг. Я же пробовал.

— Ладно. А сам ты что-нибудь для себя придумал?

— Я? У меня есть два способа. Я их чередую. Сначала я себе внушаю, что это вроде как игра, понимаешь?

— Игра?

— Ну да. Я — против них. Они стараются меня доконать, а я не поддаюсь. Кто кого, понимаешь? Я будто бы играю: лежу себе там и не поддаюсь, и пусть делают со мной, что хотят, все равно не поддамся.

— Веселенькая игра!

— Это первый способ. А второй — вспоминать что-нибудь из своей жизни. И обязательно что-нибудь хорошее, приятное.

— Это у меня, пожалуй, получится, — насмешливо сказал Пруит.

— Только такое, чтобы в нем не было никаких людей, — сразу же предупредил Анджело. — И такое, чего ты не хочешь.

— Как это? Почему? Я что-то не понимаю.

— Потому что таи у нас мозги устроены. А почему так, а не иначе, ты меня не спрашивай. Я и сам не знаю. Знаю только, что так, и все. Если будешь думать про людей , сразу начнешь вспоминать разные случаи, разные приятные встречи, и тебе захочется, чтобы все это повторилось. И тогда опять станешь думать про себя , про то, где ты сейчас.

— Ясно. — Пруит подумал о Вайолет Огури и об Альме Шмидт. — Понял.

— А когда думаешь о том, что тебе хочется, то тем самым автоматически думаешь о себе, понимаешь? Тебе тогда хочется этого сейчас , прямо там. А там ничего этого у тебя не будет. Главное, не думать о таком, в чем участвуешь сам.

— Ясно. Но как?

— Я лично стараюсь представлять себе разные картины природы. Лес, где я бывал... Деревья... Деревья — это всегда помогает. Или озеро, горы... Будто осень, и все такое красивое, разноцветное. Или будто зима, и все в снегу. Помню, один раз я видел метель... — увлеченно начал он и тут же замолчал. Потом смущенно сказал: — Ну, в общем, ты понимаешь.

— Понимаю.

— А потом, когда появляются люди — рано или поздно они все равно появляются, — я на время переключаюсь опять на игру, пока снова не представлю себе что-нибудь без людей.

— Сколько ты там сидел, самое большее? — спросил Пруит.

— Шесть дней. — По избитому лицу расползлась гордая улыбка. — Но это было легко. Это ерунда. Я запросто могу отсидеть там и двадцать дней, и пятьдесят. Я знаю, что смогу. Да если они...

Он вдруг оборвал себя на полуслове и виновато дернулся, будто его обманом чуть не вынудили в чем-то сознаться. В глазах у него снова появилось то странное, тревожное и алчное выражение, которое было теперь хорошо знакомо Пруиту.

— В общем, неважно, — хитро усмехнулся Анджело. — Придет время, узнаешь. Потом расскажу. Сейчас главное — перетащить тебя к нам.

— Все будет как скажешь. Ты командир, ты и командуй, — отрывисто сказал Пруит. Шесть дней, подумал он. — Когда начнем? Назначай.

— Сегодня, — не задумываясь решил Анджело. — Можно и в любой другой день, но лучше не тянуть, чтобы у тебя не перегорело. Сегодня в обед.

— Заметано. — Пруит выпрямился и взглянул на него, на этого узкогрудого, костлявого заморыша с тонкими ногами и руками-макаронинами, в сидящей мешком тюремной робе и в карикатурной шляпе, из-под которой Пруита настойчиво буравили черные горящие глаза. Шесть дней, подумал он, шесть суток, сто сорок четыре часа.

— Я должен сказать тебе одну вещь. — Анджело выговорил это через силу. Потом замолчал. — Это Мэллой заставил меня рассказать тебе про "яму", — сознался он наконец. — Я не собирался. Хотел, чтобы ты сам через все это прошел. Как я. Я, что ли, боялся, думал, если тебе рассказать заранее, ты откажешься.

— С чего ты решил?

— А с того! — задиристо сказал Анджело. — Если бы мне вот так перед первым разом все рассказали, я бы точно отказался.

Пруит рассмеялся. Как ему показалось, очень нервно.

— Я себя чувствую, как студент перед экзаменом, — объяснил он.

— А я не знаю, как они себя чувствуют, студенты. Я до колледжа не доучился.

— Я тоже. Потом напомнишь, спросим у какого-нибудь студента, проверим.

— Свистят, слышишь. Все, шабаш.

— Смотри-ка, и верно.

— Так что, старик, увидимся через три дня, — улыбнулся Анджело, и они, прихватив кувалды, пошли к дороге, куда уже подъезжали грузовики.

— Интересно, как там делишки у нашего старого друга капрала Блума? — попробовал развеселить его Анджело.

— Небось уже сержант, — машинально отшутился Пруит, но в голове было совсем другое. Мысли в голове слипались, как резина.

— А может, и не через три дня, а через два, — сказал Анджело. — Короче, до встречи во втором. А не в каменоломне. — Он повернулся и пошел к своему грузовику.

— О'кей, — рассеянно кивнул Пруит ему вслед. — Пока.

Все, теперь он был один и ехал в грузовике третьего барака вместе с остальными, которым этого не понять и которые, наверное, никогда бы на такое не решились, гордо думал он, пытаясь себя подбодрить.

А вот он решился. Он знает, что пойдет до конца. Он обязан это сделать. Потому что хочет, чтобы Анджело Маджио, и Джек Мэллой, и даже Банно восхищались им, хочет по-прежнему иметь право называть себя Человеком в том смысле, в каком он это понимает, и потому у него нет другого выхода.

Во рту пересохло, хорошо бы хоть глоток воды.

В переполненном грузовике он был сейчас совсем один.

37

Один и один, вечно так, думал в это время капрал Исаак Натан Блум, выходя из столовой. Капралам и сержантам всегда одиноко.

Он поднялся наверх, в спальню.

Как обычно, там было пусто. Блум и сам не знал, почему он решил, что в спальне кто-то будет. Он уже больше двух недель каждый раз уходил из столовой первым, но все равно каждый раз надеялся, что в спальне кто-нибудь да будет. А сегодня он думал, может, из-за этой жарищи кто-нибудь не пойдет на обед. Как люди могут набивать животы горячей жратвой, когда такое пекло? Блум этого не понимал. Сам он чуть не сдох, пока пятнадцать минут ковырялся вилкой в дымящейся тарелке и, насилуя желудок, заставлял себя глотать кусок за куском. Но надо: во-первых, как боксер, он должен думать о своем здоровье, а во-вторых, вокруг все голодные и жрут, чего он будет выделяться? И теперь съеденное осело в желудке кислой тяжестью, будто обед был из десяти блюд. Блума беспокоило, что он потерял аппетит.

Он стащил с себя рабочую рубашку, разулся, снял носки и лег на койку, погрузив горячие потные ноги в густую тень спальни, обманчиво сулящую прохладу, когда входишь прямо с жары. Даже смешно — вечером-то будет так свежо, что хоть бери второе одеяло.

Это все из-за жары, внушал себе Блум. В такую жару у кого хочешь аппетит пропадет. Пока с аппетитом порядок, считай здоров. А нет аппетита — что-то с тобой не то, это уж верняк. Неправильно придумано обедать днем, обедать нужно вечером, как богатые. Богатые — они не дураки, они жить умеют. Кто видел, чтобы офицеры обедали среди дня?

Блум лег на спину и, глядя на бетонные перекрытия потолка, пытался разобраться. Раньше с ним такого не было. А сейчас и завтракает без аппетита, и ужинает, видно, дело не только в жаре. Раньше с ним такого не было. Надо что-то делать, а то от него скоро одни кости останутся. Хочешь, чтобы были силы, надо жрать, особенно если ты боксер. Нет, раньше с ним такого не было. Это уже больше двух недель тянется. Примерно с тех пор, как он получил капрала. Быть капралом — штука ответственная, может, и это сказывается. Словом, раньше с ним такого не было. Ну и, конечно, "товарищеские" тоже на него действуют, а до конца еще две недели. Бокс на него всегда действует, он для бокса слишком нервный, он знает, нервы у него для бокса не те; может, и от этого. Потому что раньше с ним такого никогда не было. Жалко полк подводить, а то бы он давно послал бокс куда подальше.

Блум бросил свои интеллектуальные изыскания и позволил себе переключиться на бесполезные, но приятные размышления насчет того, как он отлично заживет, когда кончатся "товарищеские".

Еще две недели, думал он. Всего две недели. А потом ни боев, ни тренировок, и так до декабря, до чемпионата. Вот лафа, даже не верится. По натуре он был человек мирный, и перспектива целых пять месяцев жить спокойно завораживала его, как мираж. Самая глупость в том, что он и так выиграл полковое первенство. От двух последних встреч все равно уже ничего не зависит. Как-то даже глупо выступать еще два раза, когда у него по сумме очков железный верняк и он истосковался по спокойной жизни. Так-то оно так, а что тут сделаешь? Он же не трус, насчет "выйдем, поговорим" — это он в роте первый; просто ему весь этот мордобой как-то не очень, он по натуре слишком мирный, не любит он всю эту нервотрепку. А взять, к примеру, Пруита. Пруит другой. Пруит это любит. А Блум так будет даже рад, когда наконец разделается с "товарищескими". Может, и аппетит вернется.

Блум все еще лежал, когда из столовой начали выходить, и он неприязненно прислушивался к шагам на лестнице, ожидая, что кто-нибудь сейчас к нему подвалит, сядет рядом на койку и начнет подлизываться, потому что он теперь капрал. Но все разбрелись по своим койкам. Блум вздохнул с облегчением. И на том спасибо.

Трое солдат уселись вместе, достали кости и начали играть на сигареты. Каждый вынул из своей тумбочки две-три открытых пачки, куда были напиханы разносортные сигареты, выигранные раньше. Эти сигареты они не курили. Когда им хотелось закурить, сворачивали самокрутки. Блум приподнялся, собрался было к ним подсесть, но потом передумал. Сигарет-то у него все равно нету.

Он снова лег, надеясь, что они ничего не заметили. Возвращавшийся из уборной капрал Миллер проходил в это время мимо, и Блум глядел на него, ожидая, что тот с ним заговорит или сядет рядом, но Миллер прошел к своей койке.

Блум было обиделся, но тут же напомнил себе, что Миллер правильно делает. Сержантам и капралам не резон заводить между собой разговоры в присутствии рядовых, чтобы те видели, что ты тоже можешь рассупониться и тоже человек. Это уж закон, но, когда ты в капралах без году неделя, не успеваешь сразу привыкнуть. Это только пока ты рядовой, думаешь, что у сержантов и капралов не жизнь, а малина.

Блум сунул руку в карман и погладил себя сквозь тонкую тряпичную подкладку, жалея, что у него не хватит денег сегодня вечером заскочить в Вахиаву к Мамаше Сью. Потом вспомнил, как Сью в прошлый раз при всех девочках обозвала его жидом, и лицо его сердито потемнело. Он тогда поклялся: если он для них жид, шиш этот бордель увидит хоть цент из его жидовских денег! Но тогда у него еще не было на рукаве двух нашивок, напомнил он себе. Когда они увидят его нашивки, а заодно и денежки, которые к ним прилагаются, не больно-то будут нос драть...

...и про третью нашивку, друг, тоже не забывай, напомнил он себе, через месяц пароход увезет двух сержантов, а первое место на дивизионном чемпионате, считай, у тебя в кармане, так что это верняк; Динамит, можно сказать, сам пообещал, когда в тот раз тебе присудили ввиду явного преимущества.

А уж тогда все будет по-другому. Мамаша Сью пусть тогда даже и не мылится: сержант Блум, когда ему приспичит сменить масло в движке, будет ходить не к ней, а в центр, в "Нью-Конгресс", и курить он тогда будет только "Мальборо", с фильтром, и только с фильтром, медленно, со смаком повторял он себе, пытаясь хоть чуть-чуть взбодриться, но жара все равно давила и не отпускала, чертово пекло, думал Блум, да-да, "Мальборо" с фильтром, длинные, белые, как те, что садит одну за другой этот кобенистый педрило Флора, так что Мамаша Сью может тогда поцеловать себя в задницу, а чтоб вкуснее было, пусть еще ванилью посыплет, думал он, мысля художественными образами.

Блум энергично, со злорадством, снова перевернулся на спину, чтобы грудь отдохнула от жары (по крайней мере ему сегодня не надо выходить на мороку, и, если не хочет, на тренировку тоже идти необязательно, он может валяться хоть до вечера), и вдруг увидел, что мимо его койки идет вернувшийся из гарнизонной лавки Пятница Кларк и на ходу жрет шоколадное мороженое в вафельном фунтике. Блум презрительно фыркнул, чувствуя, как его бесит, что у какого-то придурка итальяшки есть деньги на мороженое, а капралы, понимаешь, сидят без гроша. Были бы у него деньги на мороженое, может, и аппетит бы вернулся. Боксеру терять аппетит нельзя. Уж кому-кому, а боксеру нельзя никак. Неожиданно он запаниковал и люто возненавидел собственный желудок за то, что тот его так подводит в критический момент.

Пятница Кларк ходил в гарнизонку за гуталином. Гуталин нужен был ему позарез, и он одолжил у Никколо Ливы пятьдесят центов. Войдя в спальню, он даже удивился, что столько народу уже пообедало, и оттого, что вокруг люди, ему стало еще более одиноко; когда он бывал один, он не чувствовал себя так одиноко, как среди людей. Отчасти поэтому он сегодня нарочно пропустил обед. Энди снова дежурил в караулке, Пруит сидел в тюрьме, а без них обедать в столовке Пятница не мог. Когда он думал о том, что Пруит в тюрьме, ему делалось жутко и тоскливо, вроде как в детстве, когда мать говорила, что если он не перестанет заниматься глупостями, то станет черным, как негр. В такие дни, как сегодня. Пятница жалел, что он не строевик, а в команде сигналистов. К тому же гуталин-то он так и не купил. Пятнадцать центов он потратил на мороженое, на шоколадный пломбир, это было его любимое, и еще пятнадцать — на новый комикс, чтобы было что читать, пока ешь. Но в общем-то это было не страшно, потому что у него оставалось двадцать центов, и в столовку он все равно идти не собирался, а когда сидишь в кафе при гарнизонке и читаешь комикс, то как-то спокойнее себя чувствуешь, он там всегда очень смущался, да и двадцать центов на гуталин у него же все равно остались. А потом пришлось купить еще одну порцию за пятнадцать центов — что тут сделаешь, если он под первую не успел дочитать? — просто потому, что было неловко сидеть в кафе, читать и ничего не есть. Про гуталин он даже не вспомнил. Как он мог про него забыть, непонятно. Вторую порцию он ел медленно и осторожно, так что хватило как раз до конца книжки, но гуталина теперь все равно было не купить. У него осталось ровно пять центов. Ну, и он тогда купил этот вафельный фунтик, вроде как на десерт, потому что ему теперь нечего было терять, а сейчас, когда доел мороженое и бросил остатки вафли в жестянку под койкой, его вдруг охватила паника: как же он будет без гуталина? Он швырнул комикс на одеяло — и зачем только выбросил на него пятнадцать центов! Мог бы купить пачку сигарет, а там, глядишь, выиграл бы на них целый блок. Он сел на койку и свернул самокрутку, разглядывая яркую цветную крышку серовато-желтой коробки с табаком. Сверху-то они всегда красивые, думаешь, внутри там тоже что-нибудь особенное, а откроешь — ничего подобного. Он курил осторожно, а то крошки рассыпчатого "Даремского быка" попадут не в то горло. До чего обидно, что не хватило силы воли и он купил этот чертов комикс! Вот старичок Пру — тот бы не купил, у него силы воли хватает. У Энди тоже иногда хватает. Был бы старичок Пру сейчас не в тюрьме, а здесь, наверняка бы дал взаймы гуталина. У старичка Пру гуталин всегда водился.

От сознания собственной слабости ему стало совсем невмоготу, он раздавил окурок о дно стоявшей под койкой жестянки и достал гитару — ту, старую. На душе было грустно, и он подбирал грустные, минорные аккорды. Когда он записался в армию, он мечтал, что вернется домой бронзовым от солнца Южных морей, как Эррол Флин, бывалым путешественником, как Рональд Колман, отважным искателем приключений, как Дуглас Фербенкс-младший, сильным и уверенным в себе, как Гари Купер, умудренным жизнью, как Уорнер Бакстер [популярные американские киноактеры 30-40-х годов], человеком, которого будут слушать с уважением, как президента Рузвельта — ну, может быть, не совсем как Рузвельта, но все-таки с уважением. С тех пор прошло полтора года, но он не замечал, чтобы хоть в чем-то изменился. Это его обескураживало. Резко и внезапно, как спортсмен, прыгающий с места в длину. Пятница с силой ударил по струнам и перескочил на неистовый рэг "Стальная гитара". Надо будет выбрать время и заставить старичка Пру и старичка Энди дописать "Солдатскую судьбу", а то так никогда и не допишут. Вот вернется он на гражданку к себе в Скрантон, и у него будет новая гитара, и он сыграет "Солдатскую судьбу" своему отцу и соседям, и отец спросит: "Это где же ты, сынок, так играть выучился?", а он ответит: "На Гавайских островах , папа. Это в Тихом океане. Я эту песню сам помогал сочинять". Он уже давно продумал, что он будет говорить. А отец скажет: "Эй, земляки, смотрите, как мой сын на гитаре играет. Вы только послушайте! Эту песню он сам сочинил". Все девчонки в квартале тогда в него влюбятся и будут между собой драться, кому первой тащить его в кусты. Может, он тогда даже пойдет в артисты. Как Эдди Лэнг или этот Да-жанго, не зря же Энди про них все время рассказывает. Между прочим, Эдди Лэнг тоже итальянец. В Америке пройти в артисты может любой, и итальяшка тоже. Не то что в Германии, там итальяшку на сцену не выпустят, это он зуб дает. Он яростно рвал струны, возвращаясь к одной и той же фразе, проигрывал ее снова и снова, пока не чувствовал, что она доведена до совершенства, и звуки быстрого, бодрого рэга рвали жаркий полуденный воздух, разгоняя тяжелую сонливость.

Капрал Блум лежал и ждал, когда кто-нибудь наконец выключит этого дурачка и можно будет опять расслабленно погрузиться в сухую звенящую тишину летнего дня и отвлечься от мыслей об утраченном аппетите. Блума охватило возмущение. Люди пытаются уснуть, неужели этот недоумок не понимает? Настолько должны соображать даже придурки. Блум беспокоился не о себе, у него-то впереди целый день, но остальные идут на мороку, и им отдыхать всего час.

— Бога ради! — наконец добродушно пробасил он в потолок. — Кончай" свой концерт! Ребятам вздремнуть охота. Совсем, что ли, не соображаешь?

Пятница не слышал его. Он был зачарован собственным умением извлекать из гитары такие прекрасные звуки. Он был сейчас в своем, отдельном мире, где никто ни над кем не смеется.

Он не перестал играть, и Блум, не веря своим ушам, приподнялся и сел. Может, придурок не понимает, кто на него прикрикнул? Или Пруит так долго с ним нянчился, что он теперь думает, ему все позволено?

Лично он против этого придурочного ничего не имеет, он ему, пожалуй, даже нравится, для слабоумного он, пожалуй, даже неплохой парень, но, если хочешь, чтобы к тебе относились как к капралу, спускать такое в присутствии солдат нельзя никому.

Блум спрыгнул с койки, зарядился приличествующим случаю гневом, угрожающе нагнул голову, выставил подбородок, двинулся через спальню и выхватил у Пятницы гитару.

— Итальяшка, я сказал прекратить концерт! — заорал он начальственным голосом. — Это был приказ! Приказ старшего по званию. И итальяшки тоже обязаны его выполнять. Если не дошло, могу разбить эту шарманку о твою башку. Я ведь такой.

— Что? — Увидев, что в руках у него нет гитары. Пятница испуганно поднял голову. На лбу все еще поблескивали капельки пота от недавнего напряжения. — В чем дело?

— Сейчас ты у меня узнаешь, в чем дело, — отчитывал его Блум, размахивая гитарой, чтобы все видели. — Люди хотят отдохнуть. Им скоро на работу идти. Мы тут с тобой будем задницу отлеживать, а людям до вечера вкалывать. Им нужно отдохнуть, и я прослежу, чтобы никто им не мешал, понял? Если капрал приказал прекратить, ты должен прекратить, и неважно, итальяшка ты или кто.

— Я тебя просто не слышал, — сказал Пятница. — Не сломай гитару, Блум, пожалуйста... Осторожней!

— Ты прекрасно слышал! — взревел Блум — блюститель порядка. — И не морочь мне голову. Все слышали, а ты нет?

— Я правда не слышал, — взмолился Пятница. — Честное слово. Блум, пожалуйста! Осторожней! Гитара, Блум!..

— Да я разобью эту твою гитару! — завопил Блум-крестоносец, с радостью чувствуя, как битва за правое дело наполняет его гневом. — Я ее тебе узлом на шее завяжу! Пока я числюсь капралом, мой долг следить, чтобы моим солдатам не мешали отдыхать. И я буду за этим следить, понял? — Он хорошо себя раскочегарил. Нацистам и всяким фашистам-итальяшкам, попирающим волю большинства, в Америке нет места. По крайней мере пока.

Он уже собирался сказать это вслух, когда сзади вмешался третий голос, сухой и непререкаемый.

— А ну кончай, Блум, — презрительно сказал голос. — Заткнись. От тебя шума больше, чем от его гитары.

Продолжая для пущей убедительности держать Пятницу за грудки, Блум обернулся и увидел, что смотрит в черные индейские глаза капрала Чоута, старые, мудрые, бесстрастные, усталые глаза. Он почувствовал, как его праведное негодование тает и, испаряясь, превращается в жалкое, бессильное недовольство, которое он не может облечь в слова.

Вождь приподнял на койке массивное тело и, не обращая внимания на протестующий скрип пружин, сел.

— Не трогай парня, иди ложись. Дави своих клопов и не возникай, — неторопливо растягивая слова, сказал Вождь скучным тоном, какой вырабатывается с годами у старых сержантов и капралов, привыкших, что их слушаются беспрекословно.

— Ладно, Вождь. — Блум отпустил Пятницу и слегка толкнул его, заставив сесть на койку. Гитару он кинул рядом. — На этот раз прощаю, — сказал он. — Но ты, Кларк, не очень-то себе позволяй. Тебе повезло, что у меня сегодня хорошее настроение. Понял?

Он повернулся и пошел назад, слыша, как пружины понимающе вздыхают под опустившимся на них телом Вождя. Блум лег, прикрыл глаза руками и сделал вид, что заснул. Спальня опять погрузилась в неподвижную полуденную дрему, но ноги и руки у Блума подергивались, требуя, чтобы он позволил им поднять его тело с койки и вынести прочь.

Он не мог ни успокоить их, ни оставить без внимания, зато мог отказать им. Он лежал, безуспешно препирался с ними и слышал, как Пятница Кларк тихо прокрался мимо него к двери и спустился по лестнице. Отрыжка снова кисло обожгла его.

Потом он обрадовался, услышав, что горнист трубит выход на мороку, а еще через полчаса, которые он пролежал, все так же прикрываясь рукой, будто спит, услышал, как бейсболисты и боксеры по двое, по трое выкатываются на тренировку, и, наконец, остался один. Совсем один, в пустой спальне, Блум лежал на своей койке и смотрел правде в глаза.

Да, он — Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум — еврей. И то, что он теперь капрал и скоро будет сержантом, ничего не меняет. Как и то, что он выиграл полковой чемпионат в среднем весе и стал в Скофилде звездой. Он все равно Исаак Натан Блум. А Исаак Натан Блум все равно еврей. Неважно, что он первый на очереди в сержанты и что Хомс, можно сказать, лично обещал ему третью нашивку. Неважно, что он надежда полка на чемпионскую корону в Скофилдском дивизионном чемпионате и что его даже отметили в спортивной колонке гонолульского "Адвертайзера". Потому что при всем при этом" он останется Исааком Натаном Блумом. А Исаак Натан Блум останется евреем.

Многое из того, что он делал, чтобы прославиться, было ему не по душе, но ведь он добивался славы только потому, что надеялся все это изменить, надеялся доказать, что главное не это. Когда он увидел, как в роте уважают боксеров, он стал боксером. Может, они думают, ему нравится быть боксером? Когда он увидел, как считаются с капралами и сержантами и как их любят, он стал капралом. Может, они думают, ему очень хочется быть капралом? Он всего добивался собственным горбом. Когда он увидел, что чемпионами полка и дивизии восхищаются даже больше, чем просто боксерами, он поставил перед собой цель и меньше чем за год осуществил ее наполовину, а теперь и вторая половина, считай, у него в кармане. Когда он увидел, что чем больше у человека нашивок, тем больше его почитают, он твердо решил, что и этого добьется. Он не собирался оставить им ни единой лазейки. Это было непросто: то, чего он добился, на тарелочке не подносят. Но он не отступался, потому что хотел заставить их полюбить себя, хотел неопровержимо доказать им, что нет такого понятия, как "еврей".

Но что бы он ни делал, он все равно не мог ничего изменить. И никогда он ничего не изменит, он это знал. Вместо того чтобы полюбить его, все ненавидели его еще больше, и чем выше он поднимался, тем сильнее становилась их ненависть. Факты не могли поколебать их твердолобого упрямства: они подтасовывали эти факты, лишь бы было удобнее верить в то, во что они верили с самого начала. Как против этого бороться?

Когда он записался в армию, он думал, все будет по-другому. Но по-другому не будет нигде и никогда.

Блум набрался храбрости и заставил себя посмотреть в глаза правде до конца.

Недостает ему чего-то. И всегда недоставало. Пруит проучил его как мальчишку. Из сержантской школы его выгнали взашей, раз и навсегда. Его вызвали на расследование и открыто спросили, не гомосексуалист ли он. Его в этом подозревали.

Неважно, что капеллан тогда остановил драку. И то, что он потом все-таки вышел на ринг, тоже ничего не меняет. Как и то, что он выиграл бой. Пруит все равно разделал его под орех, и все это знают. И никогда не забудут. Сморчок, ему до пояса, легковес — и разделал под орех его, у которого полутяжелый.

Неважно, что из сержантской школы его вышибли отчасти из-за того расследования. И то, что он потом все-таки получил "капрала", тоже ничего не меняет, как и то, что он будет сержантом. Все равно ведь его вышибли за профессиональную непригодность, и все это знают. И если что и запомнят, так только это: что он — профнепригодный. Из ста семи курсантов сержантской школы только трое удостоились такой чести, и он в том числе.

На расследование вызвали чуть ли не половину роты. Почему только ему намекнули, что он, наверное, такой? Конечно, эта гнида Томми раззвонил во все колокола, как Блум в тот единственный раз позволил себя уговорить. Томми насчет этого хлебом не корми, сплетни распускать для него первое дело. А все остальные? Они же все тоже пробовали! Сами-то они тогда кто? Будешь долго крутиться в таких компаниях, рано или поздно тоже кое-что испробуешь. Как любит говорить этот их Хэл, знакомство сближает. Про Блума языком трепать и хихикать — это они всегда пожалуйста, а что сами хороши, вспоминать неудобно.

Откуда ему было знать, во что выльется его анонимный звонок в полицию, когда в ту получку он засек Пруита и Томми в "Таверне"? Он звонил из автомата, из аптеки, далеко от "Таверны", из центра. Он никому про это не рассказывал. И вел себя осторожно, ни слова не сказал про Хэла и Маджио. Потому что был уверен, что Томми будет молчать. Но откуда ему было знать, что эти местные легавые понатыкали всюду своих поганых стукачей? Разве он виноват?

Он хотел им доказать, что евреи такие же люди, как все. Он хотел заставить их признать это хотя бы один-единственный раз. Но не получилось. Потому что чего-то ему недостает.

Если бы он проучил Пруита...

Если бы он с блеском кончил сержантскую школу...

Если бы его не вызвали на расследование...

Но чего теперь говорить?

Теперь ты разве что можешь изредка утешать себя всеми этими "если бы". Изредка скрывать правду от себя самого. Изредка надеяться, что все это забудут. Но все равно никуда тебе от этого не уйти, и возвращаешься ты к одному и тому же: ты — Исаак Натан Блум, а Исаак Натан Блум — еврей, и все это тоже знают. Да, все знают! Его словно окатило ледяной водой, словно обожгло расплавленным железом, выплеснувшимся из огромного ковша на стоявших внизу рабочих, как однажды случилось при нем на сталелитейном заводе в Гэри, где он работал в тот год, и, встав с койки, он прошел через пустую спальню к пирамиде с винтовками в центре большой, неподвижно замершей комнаты. Черт! Он бы сейчас отдал все на свете за полный патронташ, чтобы вихрем пронестись по гарнизону и перестрелять этих сволочей, всех подряд, и он стрелял бы и стрелял, пока не убьют его самого. В этом мире только так и можно чего-то добиться.

Его винтовка должна быть третьей справа. Он скользнул глазами по номерам на казенниках. Винтовка стояла в четвертом гнезде. И так всегда и во всем, этот Исаак Натан Блум всегда хоть на полшага, а не в ногу. Он вынул винтовку из пирамиды.

Если он решится, они его надолго запомнят, эти идиоты. Тогда уж дневальные будут запирать пирамиды сразу после строевой, как положено, а не будут ждать до отбоя.

Хорошая надпись на могильном камне: "Здесь лежит Исаак Натан Блум, иудей. Запирайте винтовки в полдень ".

Он вернулся к своей койке, сел и положил винтовку на колени. Потом с удовольствием провел рукой по гладкому прикладу. Кто это ему говорил, будто читал в какой-то книжке, что самое красивое из созданного Америкой — топорища и быстроходные парусники-клипера? А потом сказал, что нужно бы добавить еще винтовку "Спрингфилд-03"?.. Пруит! Точно, Пруит. Он это ему сказал чуть ли не в первый день, когда попал в их роту. Даже сейчас, даже в эту минуту тебе никуда не деться от этого паразита Пруита, он-то не еврей, ему хорошо, он корчит из себя благородного, правильного, и так тебя опозорил. Блум положил налитую тяжестью винтовку на одеяло и пошел к тумбочке.

Там у него были спрятаны в ящике три патрона тридцатого калибра, которые он зажухал на прошлых стрельбах, потому что ему нравились эти гладенькие, отливающие медью крепыши, их было приятно перекатывать в руке и слушать, как они клацают друг о дружку. Он взял один из них, снова запер тумбочку и, прижав патрон к прикладу, провел им вверх, к затвору. Какая все-таки мощная штука и как она прекрасна в своем безразличии к уничтожению, которое несет!

Блум открыл затвор, плотоядно загнул скользкую смертоносную торпеду в патронник, щелкнул замком, осторожно поставил спуск на предохранитель, потом сел и поглядел на винтовку, безобидно замершую у него на коленях.

Евреи бывают двух сортов. Есть такие, как Зусман — будь он неладен вместе со своим мотоциклом! — которые предпочли бы не быть евреями и потому приторно улыбаются всем "гоям" и рады лизать им задницу, едва те спустят штаны. И есть такие, как родители Блума — будь они неладны с этим их несоленым маслом и кошерным мясом, которое можно есть, только когда его благословит раввин! — готовые всему на свете предпочесть свое еврейство и никогда не позволяющие никому забыть, что они желают быть именно евреями, потому что евреи — богом избранный народ и всегда были избранным народом, между ними и неверными стена, и через нее ни одному "гою" не перелезть. Так что евреи бывают только двух сортов. Не нравится — дело ваше. Хорош выбор, если человек всего лишь хочет, чтобы его считали просто человеком, видели его достоинства и недостатки и относились к нему так, как он того заслуживает. Но он ничего не может добиться, пока у него на лице эта откровенная реклама, этот нос.

Продолжая глядеть на винтовку, Блум осторожно пощупал нос и слегка поморщился: нос все еще болел в том месте, где его проломил ариец Пруит, и хотя теперь, может быть, казался чуть менее еврейским, чем раньше, все равно оставался явно еврейским.

Нет, Исаак Натан, никуда ты не денешься от своего шнобеля. Если ты — поезд, то нос — твой паровоз, который мчится впереди тебя по убегающим рельсам жизни. Ты хочешь, чтобы тебя признали? Хочешь, чтобы тебя уважали? Чтобы тобой восхищались? Чтобы просто любили? Скажи это своему носу, Исаак Натан.

И сколько Блум ни рылся в памяти, он не мог отыскать никого — никого в целом мире, — кто любил бы его как человека, любил бы лишь за то, что он такой, какой есть.

Проверив предохранитель, он вставил дуло в рот. Чтобы мушка оказалась точно между зубами, пришлось просунуть ствол почти в самое горло. Вкус был очень маслянистый. Большим пальцем он потянулся к курку, помня, что спуск стоит на предохранителе. Палец не доставал даже до скобы. Он попробовал указательным пальцем, но тот тоже не доходил до курка. Он напряг плечо и всю руку, стараясь дотянуться, просто так, из любопытства, но ему удалось лишь кончиком пальца прикоснуться к вогнутой поверхности курка.

Так я и думал, подумал Блум.

Он вытащил дуло изо рта, опустил винтовку и неподвижно сидел, глядя на длинную, скользко поблескивающую, смертельно опасную штуковину, которая безобидно лежала у него на коленях, поставленная на предохранитель. Невозможно поверить, что она способна убить.

Блум нагнулся и решительно расшнуровал правый ботинок, чувствуя себя очень мужественным и волевым. Потом снова всунул дуло в самое горло и вставил в скобу большой палец ноги. Нажал на курок, но тот был на предохранителе и не спружинил.

Он опять положил винтовку на колени. Пустая казарма вдруг стала похожа на склеп. Блуму захотелось, чтобы кто-нибудь вошел в комнату.

Если бы сейчас сюда зашли, его бы попросту высмеяли на всю казарму за то, что он дешевка и пускает пыль в глаза. И ведь так всю жизнь — его вечно высмеивают как дешевого пижона, у которого не хватает смелости довести до конца то, на что он замахнулся. А он всю жизнь старается чего-то добиться, что-то сделать, быть сильным и решительным, чтобы можно было хоть единожды ткнуть пальцем и сказать: "Это сделал я", хоть единожды совершить что-то необратимое, совершить сознательно, по своей воле. Но каждый раз им распоряжаются какие-то внешние силы, неожиданные обстоятельства и случайные совпадения швыряют его, куда им вздумается, а ему даже нечего на это возразить.

И все-таки ему хотелось, чтобы кто-нибудь вошел и нарушил эту тишину. Он представил себе, какие у них будут лица, если они придут слишком поздно. Он стоял в стороне и наблюдал, как они переживают и жалеют, что опоздали и уже ничем не помогут этому мертвому бедняге. А ведь мы могли бы так много для него сделать, говорили их трагические лица, мы могли бы облегчить ему жизнь. Да, они пожалеют беднягу еврейчика, только будет слишком поздно. И тогда они не будут считать, что он трус.

Надвигается новая война, она уже рядом, в Европе. Бои, смерть, кровь, ненависть. Детям это прививают с молоком матери, скорбно думал Блум, и называется это христианство и иудаизм. Христиан учат ненавидеть евреев; евреев учат ненавидеть христиан. И нигде во всем этом мире, нигде, сколько ни ищи, думал Блум, упиваясь своим горем, нет ни одной живой души, которая любила бы Исаака Натана Блума просто за то, что он — человек, за то, что он такой, какой есть.

— Чем так, лучше умереть, — для пробы сказал он вслух.

В пустой спальне никто не возразил.

Он снова приподнял винтовку и снова вставил дуло в рот, очень неуклюже, потому что было неудобно. Вытянутой левой рукой он придерживал винтовку снизу, правой направлял дуло. Потом, будто внезапно сообразив, упер приклад в бетонный пол. У этих "Спрингфилд-03" жуткая отдача. Рука не дотягивалась до предохранителя, и пришлось опять вытащить дуло изо рта. Его рука не хотела снимать курок с предохранителя.

Ты голубой, горько подумал Блум. Давай уж честно посмотрим правде в глаза, раз мы за это взялись. Ты попробовал, и тебе не было противно, значит, ты выродок. И все это знают. Ты не достоин жить.

Его рука сняла крючок с предохранителя. Он всунул дуло в рот, вложил босой палец ноги в скобу и поставил его на курок. Босая мужская нога — мерзкое, отвратительное уродство. Он нажал на курок.

Сквозь долгий протяжный раскат Блуму в оставшуюся ему долю секунды показалось, будто кто-то схватил его сзади за подбородок и затылок и обеими руками резко поднял вверх, как штангист, берущий вес рывком. Его поднимали и поднимали, голова уходила все выше и выше.

Я не хотел! — попытался крикнуть он. Беру свои слова обратно! Я это в шутку! Я просто пижонил!

Но голова неслась вверх, пробивая потолок, и он знал, что все теперь напрасно. Он всегда мечтал совершить что-нибудь необратимое, а когда наконец совершил, то понял, что сделал совсем не то. Он ведь столько всего знает. Успеть бы рассказать, объяснить! Сколько еще не съедено бифштексов, сколько не перетискано баб, сколько не выпито пива! Не забудьте про бифштексы, ребята, и про баб, и про пиво! — хотел закричать он, никогда не забывайте!

До чего глупо, подумал он. Это же надо, сделать такую глупость! Ты ведь даже не увидишь, какие у них будут лица.

Блум умер.

Строго говоря, нашел его Пятница Кларк. Когда грохот выстрела, прорвавшись сквозь москитную сетку, раскатился по двору. Пятница бесцельно стоял на галерее первого этажа и дорогу к лестнице ему ничто не загораживало. Он на секунду обогнал Никколо Ливу — тому, чтобы попасть на лестницу, пришлось сначала завернуть за угол склада, — и поэтому Пятница был первый. Опрометью выбежавший из канцелярии Цербер примчался сразу же за ними. А за Цербером хлынули остальные: повара, кухонный наряд, наряды, работавшие в ротном дворе, — словом, все, кому было недалеко бежать, толпой ринулись штурмовать лестницу, а корпуса казарм еще перебрасывали друг другу через двор эхо выстрела, пока оно наконец не погасло.

Блум лежал на спине поперек кровати в той подчеркнуто безжизненной позе, которую принимают тела мертвецов. Вся верхняя часть черепа была снесена, винтовка валялась на полу, белая, как тесто, голая нога нелепо свисала с койки. На потолке вокруг пробитого пулей отверстия было большое кровавое пятно и комки какой-то слизистой массы. Лицо было по-прежнему лицом Блума, только казалось, что все кости изнутри вынуты, и оно напоминало одну из тех высушенных голов, что выставлены на витрине магазина экзотических редкостей в центре Гонолулу на Хоутел-стрит.

— Господи! — ахнул Никколо Лива, зажал рот рукой, выскочил в другую дверь и понесся к уборной.

Больше никто ничего не сказал. Несколько человек протолкнулись сквозь разбухающую в коридоре толпу назад на галерею и побежали туда же, куда Лива. Остальные просто стояли, и случившееся медленно доходило до них; они были похожи на растерянных слесарей, по ошибке ворвавшихся с инструментами не в тот туалет.

Пятница Кларк смотрел на то, что осталось от человека, который совсем недавно держал его за грудки, и сам не понимал, почему его не тошнит. Это его удивляло. Уж если кому и должно было стать плохо, так это ему. Он даже испытывал некоторую гордость, что его не тошнит.

— Ладно, — наконец сказал Цербер странным, придушенным голосом. — Выходите все отсюда. Ничего тут не сделаешь. Идите работайте.

Когда никто не сдвинулся с места и ничего не ответил, он свирепо и чуть ли не с радостью накинулся на них.

— Не слышали, что я сказал? — заорал он. — Вон отсюда! Посмотрели, и хватит. Налюбовались. А ну катитесь к чертовой матери! И чтоб никто здесь ничего не трогал. Сейчас вызовем с гауптвахты дежурного офицера, а до тех пор ничего не трогать!

Толпа неохотно колыхнулась, но все остались там, где стояли. В глазах у всех застыло одинаковое выражение гневного возмущения и бессильной злобы. Они злились не на Цербера, а на Блума. У них был такой вид, будто они только что отдали человеку в жаркий день свой последний стакан холодного пива, а им вместо благодарности выплеснули это пиво в лицо.

— Не имел он права. Кто ему дал такое право? — глухо и невнятно пробормотал кто-то.

— Хоть бы не здесь, тут ведь люди спят, — добавил Другой.

Казалось, не стой Цербер у них на дороге, они сейчас навалились бы скопом на Блума — мертвый, не мертвый, один черт! — и измолотили бы его кулаками потому, что он напомнил им о том, что они всю жизнь стараются забыть.

— Для этого все-таки нужна большая смелость, — сказал Пятница, смутно сознавая, что должен им хоть что-то сказать. — Чтобы такое сделать, надо быть очень смелым. Сам бы я никогда...

— Хватит, — резко перебил Цербер. От с трудом сдерживаемого бешенства голос его звучал хрипло. — Хотите здесь торчать, не стойте без дела. Сходите кто-нибудь вдвоем в кладовку, принесите ведра, швабры и стремянку. Один человек пусть поднимется на крышу, надо посмотреть, дырка насквозь или нет. Если насквозь, возьмите у Ливы бумагу и битум и заделайте.

Толпа отозвалась протестующим ропотом, люди вдруг начали расходиться, двинулись к лестнице.

— Какой-то дурак застрелился, а я потом за ним убирай? — сказал кто-то. — Всю жизнь мечтал!

— Сам напакостил, пусть сам за собой и убирает, — сказал другой.

Все нервно засмеялись.

— А ну вернитесь, — коротко приказал Цербер. — Марш за швабрами! Перекур кончился.

Толпа мгновенно улетучилась, и в ту минуту, когда в спальне остались только Цербер и Пятница, из уборной вернулся побледневший Лива.

— Черт, ну и картинка. А мне здесь сегодня спать. — Лива посмотрел на потолок. — Я же ему два часа назад выдавал новые ботинки, — растерянно сказал он.

— Как вы думаете, почему он это? — спросил Пятница. Ему отчего-то было немного стыдно, как случалось в детстве, когда дети младше его делали в штаны.

— А я откуда знаю? — рявкнул Цербер. — В этой вонючей роте самому иногда застрелиться хочется. Никколо, — он повернулся к Ливе, — сейчас придет дежурный офицер, а ты потом пригони солдат и заставь все убрать.

— Давай я уберу, — предложил Пятница. — Мне не противно.

— Здесь одному не справиться, — мрачно сказал Цербер. — Ты иди с Ливой.

— Ясно, старшой, — восхищенно отозвался Пятница. — Не понимаю, почему он это сделал, — задумчиво сказал он Ливе, когда они вышли на лестницу. — У него же было все, что человеку надо. И чемпион, и капрал, и без пяти минут сержант! Не понимаю, что это он вдруг?

— Заткнись ты, честное слово! — зло сказал Лива.

— Для этого нужно быть очень смелым. — Пятница чувствовал, что обязан объяснить Ливе, он смутно догадывался, что в Блуме было нечто такое, о чем он обязан сказать. — Сам бы я никогда не решился.

Вот узнает об этом старичок Пру, тогда поговорим, думал он.

38

Но Пруит узнал лишь через трое суток, когда вышел из "ямы". В тот день Блума хоронили. Очень трудно поддерживать связь с внешним миром, когда сидишь в "яме". Официально "яма" именуется "камерой одиночного заключения", а слово "яма" всего лишь жаргонный термин, придуманный заключенными. Профессора-филологи называют такие слова "американизмами" ("американизм" — это жаргонный термин, придуманный профессорами-филологами).

Его выпустили оттуда в 18:40, то есть сразу после ужина. От слабости он шатался, сверкание голых сорокасвечовых лампочек слепило его — прошло трое суток и еще семь с половиной часов с той минуты, как он сел за стол в тюремной столовой, для вида проглотил кусок и с замирающим от страха сердцем громко ударил вилкой по тарелке. Из "ямы" он вышел другим человеком и потому очень удивился, что мир, в сущности, остался таким же, как раньше.

Оказалось, что это совсем не так страшно, как он думал. Он вышел оттуда, сознавая, что выдержал экзамен с честью, и испытывал почти такую же гордость, как когда-то в Арлингтоне, где однажды трубил "зорю". Но все и вправду оказалось совсем не так страшно, как он думал. В том-то и заключается одно из преимуществ пессимизма: все оказывается совсем не так страшно, как предполагаешь.

Обедали в тюрьме — так же как и завтракали и ужинали — в три смены, каждый барак отдельно, потому что столовая всех не вмещала. Распорядок дня в тюрьме был очень жесткий, и на каждый прием пищи отводилось всего полчаса (вполне достаточно, более чем достаточно, говорил майор Томпсон, за полчаса успеет поесть любой). Но эти полчаса отводились на все три барака, и каждому бараку давалось только по десять минут. На деле же выходило не десять минут, а меньше. На деле всего пять минут. Если вычесть время, уходившее, на построение, на дорогу до столовой и обратно, на рассадку и на раздачу. Многие заключенные находили, что пяти минут явно мало. Но никто и не говорил, что тюрьма — курорт. В тюрьме распорядок жесткий, все делается быстро и четко.

Как со слов Мэллоя объяснил Анджело, Пруит мог выбрать один из двух вариантов: либо быстро проглотить свою порцию и потребовать добавки — в этом случае его заставят съесть еще две полные тарелки, после чего дадут касторки; либо съесть совсем немного и громко заявить, что кормят плохо, — тогда его заставят доесть то, что он не доел, плюс еще одну полную тарелку, а потом дадут касторки. Он загодя все взвесил и выбрал второй вариант, решив, что перенесет касторку легче, если в животе будет на тарелку еды меньше.

Он еще доедал вторую порцию, когда заключенные второго барака вошли строем в столовую (в первую очередь всегда кормили доверенных из барака № 1, а барак № 2, то есть бунтари, всегда ел последним) и, не обращая на него внимания, сели обедать. Он углядел среди них Анджело Маджио, Банку-Склянку и высокого большого человека с мягкими, рассеянными глазами неисправимого мечтателя — Пруит никогда раньше его не видел, но это мог быть только Джек Мэллой — и, подавив в себе радость, отвел взгляд в сторону, потому что Маджио заранее предупредил его, чтобы он на них не смотрел.

Штаб-сержант Джадсон лично провел с ним процедуру приема касторки после того, как заставил съесть две полные порции обеда. Метод, разработанный Толстомордым, был прост: Джадсон хватал сидящего за столом человека за волосы, оттягивал ему голову назад и приставлял бутылку с касторкой к стиснутым зубам, двое охранников в это время держали провинившегося за руки, а третий зажимал жертве нос. Но зажимать нос Пруиту им не пришлось: он отлично помнил советы Мэллоя и послушно проглотил всю предложенную ему Толстомордым касторку, то есть целую пинту. И даже потом, когда его потащили в "спортзал", он ясно помнил все, что советовал Мэллой. А второй барак тем временем продолжал равнодушно и сосредоточенно доедать обед.

"Спортзал" был в другом конце отходящего от бараков Т-образного коридора, и, когда Пруита ввели в эту маленькую комнату с голыми стенами, предназначенную для обработки заключенных. Толстомордый спросил, как он себя чувствует. Пруит честно признался, что у него побаливает живот, в связи с чем Толстомордый незамедлительно заехал ему в живот кулаком, а Пруит благодарно выблевал на пол большую часть приправленного касторкой обеда. Пока он убирал за собой, орудуя предназначенной для этой цели тряпкой, его несколько раз тыкали лицом в блевотину, но, по правде говоря, это было совсем не больно. Потом его поставили к стене, и Толстомордый вместе с Текви и рядовым первого класса Хэнсоном, которые в тот день оба дежурили в столовой, выдали ему полную обработку, сменяя друг Друга, когда один из них уставал. Палку пустили в ход только раз, напоследок, когда Толстомордый приказал ему подняться с пола, а он не смог. Толстомордый ударил его палкой по ногам ниже колен и заново рассек старую ссадину, след привычных ушибов о тумбочку в казарме, и Пруит сумел-таки подняться. Не считая этого, он получил всего одно боевое ранение: небольшой порез под правым глазом, куда угодила серебряная печатка Толстомордого с распластанным армейским орлом, но, пока Пруита тащили из "спортзала" в "яму", кровь успела подсохнуть. Вообще-то они щадили его лицо, и, вспомнив шрамы Анджело, он понял, что советы Мэллоя вполне обоснованы.

Иногда, как и предупреждал Мэллой, было трудно сдержать злость и не сказать или не сделать что-нибудь опрометчивое, но он снова и снова напоминал себе, что, во-первых, его никто не заставлял и он сам на это напросился, чтобы перевестись к бесперспективным, а во-вторых, как сказал Толстомордый, им все это доставляло не больше удовольствия, чем ему.

— Нам это больнее, чем тебе, — сказал Толстомордый.

"Яма" находилась за "спортзалом" в правом крыле коридора. Короткая лестница вела в подвал. Внизу шли в ряд четыре одиночных камеры. Все четыре пустовали. Его швырнули в ближайшую к лестнице. В двери, почти под потолком, было зарешеченное круглое оконце — он еле дотягивался до него рукой, — в ногах сделанной из железных труб подвесной койки стояла заменявшая парашу десятигаллонная консервная банка. В нижней части двери была стальная заслонка, которую отодвигали снаружи из коридора, когда три раза в день приносили хлеб и воду. Кружка была чугунная, тяжелая, такую не разобьешь. Все очень профессионально, подумал он.

Он боялся "ямы" больше, чем всего остального, он знал, что, как и Анджело, не сумеет применить систему Мэллоя, и, когда шаги в коридоре стихли, а потом над лестницей захлопнулась крышка ведущего в подвал люка, он пережил очень неприятную минуту. Едва дверь закрылась, в камере стало совсем тихо. Тишину нарушали только размеренные, бесстрастные удары сердца, которому было совершенно наплевать на то, что происходит с его хозяином. Он слышал лишь собственное сердце и довольно ровное дыхание. Раньше он и не подозревал, сколько шума производит человек только ради того, чтобы его тело продолжало жить, и сейчас испугался, потому что шум этот казался слишком ненадежным подспорьем, когда речь шла о сохранении такой великой ценности, как жизнь. Ему стало страшно, что эти раздражающие, не дающие уснуть звуки вдруг почему-то прекратятся.

Он вспомнил, что Анджело советовал отдыхать, пока не прошло первое чувство облегчения, но никакого облегчения он не испытывал, а кроме того, он боялся, что, если заснет и перестанет к себе прислушиваться, его тело затихнет навсегда.

Под вечер, когда в первый раз принесли поесть, он решил все-таки испробовать способ Мэллоя. Услышав за дверью шаги, он сначала подумал, что это Толстомордый и его сейчас отсюда выпустят, потому что три дня уже прошли. А когда понял, что это всего лишь охранник с "ужином", то твердо сказал себе, что проверит систему Мэллоя. Он вспомнил, что хлеб есть нельзя, и не притронулся к нему, но воду выпил.

Как ни странно, это оказалось совсем не так трудно. Позже он объяснял себе все только тем, что был вконец измотан и соображал плохо. В голове у него был полный разброд. Он не сразу сумел сосредоточиться на черной точке и отогнать все мысли, но мыслям этим, казалось, не хватало сил удержаться у него в мозгу, и в конце концов они исчезли напрочь, черная точка расплылась в большое черное пятно, и его сознание переместилось куда-то внутрь этого пятна. Он физически ощущал, как происходит это перемещение, но оно нисколько не пугало его, он во всем отдавал себе отчет. Он вспомнил, что надо отогнать мысль о неминуемом страхе, и отогнал ее. Потом удивленно подумал, что у него все получается очень легко, и непонятно, почему Анджело считает, что это так трудно. Эту мысль он отогнал последней. А потом мыслей не осталось, и он отключился.

Никакого света, о котором говорил Мэллой, он не увидел. У него все произошло иначе: он как будто раздвоился, и теперь было два Пруита, один родился из другого и отделился от него. Он видел себя со стороны лежащим на койке и уже не понимал, который из этих двух — он. Еще он видел что-то вроде шнура, соединявшего двух Пруитов между собой, и сотканного из чего-то серебристого, живого и пульсирующего, и он непонятно откуда знал, что, если шнур порвется, он умрет, но сейчас это его не пугало. А потом он углубился в черное пятно еще дальше — оно все расползалось и расползалось — и больше не видел того, второго себя на койке.

Но куда бы он ни переносился, серебристый шнур тянулся от него сквозь разбухающее черное пространство назад, ко второму Пруиту в "яме", и не было тут никакой чертовщины, все было вполне естественно, и он много где побывал и понял многое из того, что всегда его мучило и тревожило, он будто вырвался на космическом корабле за пределы познанного мира и впервые увидел все сразу, впервые мог постичь все, понять, что всему отведено свое особое место, что, как это ни удивительно, ничто не пропадает зря, что это как в школе: ходит маленький мальчик в школу, и, хотя, может быть, ему не хочется, ходит туда каждый день, но, даже если он однажды прогуляет, этот день все равно не потерян зря, потому что, отдохнув, мальчик назавтра гораздо легче и быстрее выучит пропущенный урок, и пусть некоторые старшеклассники считают то, чему учат в младших классах, глупостью, напрасной тратой времени и, более того, вредительством, пусть даже они обращаются к школьному начальству с резолюциями протеста, сами-то они никогда бы не стали старшеклассниками, не пройди они сперва начальную школу, это тоже нужно понимать, да и директор не станет обращать внимания ни на какие их резолюции, хотя они теперь взрослые и выпускники, и постепенно к Пруиту возвращалась уверенность, он ощущал тот душевный покой и ту умиротворенность, которые всегда предчувствовал в минуты своих пьяных полуозарений, но ни разу так до конца и не испытал, ему было спокойно и хорошо, потому что он сейчас понимал: каждому на долю выпадает только то, чего он сам желает, только то, чего он втайне сам для себя испрашивает, и разгадка шифра, отпирающего сейф с истиной, лишь в различных оттенках и свойствах этого желания, а быстрота разгадки зависит от того, сколько ты проучился в школе, она требует времени, много, очень много времени, и это время даже не измерить, по крайней мере в том понимании, к которому привык он, так что волноваться и спешить бессмысленно; и еще: если каждый убивает то, что он любит, то лишь потому, что любит он слишком сильно, а если то, что ты любишь, убивает тебя — это оттого, что оно жаждет еще большей любви, и пробиться к тому, что ты любишь — что бы это ни было, — ужасно трудно, особенно если любишь по-настоящему; чем сильнее любишь, тем труднее, он сейчас понимал все это необыкновенно ясно.

А потом громыхнула дверь, кто-то потряс его за плечо, и он пришел в себя, жалея, что не удалось задержаться там еще хоть чуть-чуть, хоть на несколько секунд, потому что тогда бы он успел сложить это в четкие короткие слова, запомнил бы их и все бы расписал черным по белому. Он открыл глаза и увидел перед собой штаб-сержанта Джадсона.

— Привет, Толстомордый, — еле слышно сказал он и глуповато усмехнулся, заметив, каким слабым стал его голос. Он не понимал, почему за ним так быстро пришли. За спиной Толстомордого кто-то тихонько крякнул.

Штаб-сержант Джадсон и бровью не повел. Загрубевшая от долгой дружбы с палкой рука умело влепила Пруиту пощечину: так шлепает ребенка мать, ловко и с привычным безразличием. Но Пруит даже не почувствовал.

— Ишь ты какой, — без всякого выражения сказал Толстомордый. — Еще один герой выискался. Может, хочешь еще трое суток получить? Как ты насчет этого, герой?

Пруит вяло засмеялся:

— Зря пудришь мозги, сержант. Почему это еще ? Я же знаю, я всего сутки отсидел. А чтобы еще трое суток, я не против. Мне здесь нравится. Как раз сейчас роскошный сон видел. Так что давай лучше оставь меня еще на шесть суток. — Он хмыкнул. — Сложим их с теми тремя, и будет ровно семьдесят два часа.

— Герой, — по-прежнему без всякого выражения сказал Джадсон и снова влепил ему пощечину. — Видали мы таких пижонов. Вставай, пижон, хватит валяться.

Его подняли под мышки и стали выволакивать в коридор, и только тут он понял, что действительно прошло трое суток. У двери он зацепился ногой за лежавшие на полу девять кусков хлеба — еще одно подтверждение. А он не верил, ну и дела!

— Угу, — равнодушно кивнул Толстомордый. — Вижу, что не ел. Думаешь, объявишь голодовку, выпустим раньше? Этот фокус мы тоже знаем. Голодай сколько влезет. Ничего, ты эти трое суток скоро почувствуешь. Хорошо почувствуешь, — гордо сказал он. — Трое суток плюс еще четыре часа, потому что мне не до тебя было. И так будет каждый раз. А будь моя воля, оставил бы тебя прямо сейчас еще на три дня. Голодовкой ты здесь никого не напугаешь, пижон.

Для немногословного Толстомордого это была целая речь. Видно, все-таки подействовало, удовлетворенно подумал Пруит, когда его прислонили к стене и швырнули ему штаны и куртку.

— И не изображайся, — сказал Толстомордый. — Не настолько ты ослабел. Прекрасно можешь стоять сам.

Пруит привалился к стене и, глупо ухмыляясь, одевался. Лишь сейчас он заметил, что Толстомордый был опять в сопровождении Хэнсона. Они пришли за ним вдвоем, больше с ними никого не было, и, значит, крякнуть мог только Хэнсон. Я заставил крякнуть рядового первого класса Хэнсона, гордо подумал он. Хэнсон глядел на него с довольной улыбкой, и точно такой же улыбкой встретил его Анджело Маджио, когда через несколько минут Пруита втолкнули в дверь второго барака. И Хэнсон и Маджио улыбались так, будто гордились им, будто он наконец-то оправдал возлагавшиеся на него надежды.

Его вещи уже перенесли во второй барак, и заключенные сообща разложили их у него на полке честь честью. Даже койку за него заправили. Во втором жили люди гордые. Отчаяннейшие из отчаянных. Элита. Жить во втором они считали почетной привилегией и охраняли свой союз избранных не менее ревностно, чем члены масонской ложи или закрытого загородного клуба. Их лишили возможности давать отпор и побеждать, и потому они с особой строгостью оберегали свое достоинство побежденных и соблюдали свой неписаный устав так неукоснительно, что, если все же принимали к себе новенького, это превращалось в целое событие, и тут уж они выкладывались до конца. Они сделали за Пруита все, что могли, к завтрашнему обходу ему оставалось только заново заправить утром постель.

Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про "яму". Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал.

Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль — другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше.

Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в "яму". Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились.

В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по Крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на Дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и гон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума.

Пруит слушал рассказ Анджело с таким ощущением, будто эта история случилась в какой-то другой стране. Он с огромным трудом заставил себя мысленно увидеть картину, описанную Анджело.

— Говоришь, засунул дуло в рот, а курок спустил пальцем ноги?

— Именно так, — возмущенно подтвердил Анджело.

— И снесло полголовы и все прилипло к потолку?

— Ага, — самодовольно кивнул итальянец. — Там даже дырка осталась, три на три. Он небось и сам не рассчитывал, что потолок пробьет.

— И хоронить, говоришь, будут здесь, на Гавайях?

— Да. На солдатском кладбище. Где его родные, никто не знает.

— Место — не позавидуешь.

— Ну у тебя и шуточки!

— А ты там хоть раз был? Это за конюшнями. Я там однажды трубил. На похоронах.

— Не был я там и не собираюсь. Пусть не рассчитывают. Меня туда не заманишь. Ни вперед ногами, ни вперед руками, — запальчиво сказал Анджело.

— Там с одной стороны сосны растут. Высокие такие. В один ряд. Интересно, кто будет на похоронах играть "зорю"?

— Наверно, какой-нибудь салага... А почему сосны всегда такую тоску наводят, не знаешь?

— Хоть раз в жизни солдат должен услышать хорошо сыгранную "зорю". Этого заслуживает каждый. По крайней мере на собственных похоронах.

— Может, ему и повезет. Может, попадется хороший горнист.

Блума уже похоронили, он лежал в могиле уже несколько часов, с половины третьего, и оба об этом знали. Но, будто по молчаливому соглашению, они отказывались говорить о похоронах в прошедшем времени.

— Я бы уж сыграл для него "зорю" как надо. — Пруит сказал это сердито, потому что дал себе слово никогда не вспоминать вслух ни о чем таком, но само вырвалось. — Я бы для него сыграл по-настоящему. Этого заслуживает каждый солдат, — неловко добавил он, стараясь как-то замять свой промах.

— Да ладно тебе, — смущенно сказал Анджело, слишком хорошо поняв то, что Пруит хотел скрыть. — Он же теперь мертвый. Какая ему разница?

— Ничего ты не понимаешь! — вскинулся Пруит. Почему все-таки он никак не может представить себе Блума мертвым? Мысленно он видел его только таким, как в последний раз, когда, словно воплощая собой огромную, несокрушимую жизненную силу, Блум брел через двор в спортзал готовиться к выходу на ринг, а он в полном изнеможении смотрел ему вслед и не верил своим глазам. — Интересно все же, что его на это толкнуло? — недоуменно сказал он, сознавая, насколько велика тяга к жизни у него самого. — Я после той драки хотел с ним поговорить. Хотел объяснить. Я же с ним не потому дрался, что он еврей или что-то там еще. Думал, утром объясню ему. Но меня как раз в ту ночь забрали.

— То, что ты его уделал, ни при чем. Он не из-за этого застрелился, не думай.

— А я его и не уделал.

— Не придирайся. Все равно он не из-за драки застрелился. Помнишь, папаша Хэл еще давно говорил, что Блум когда-нибудь покончит самоубийством?

— Я против него еле выстоял. Если кто кого и уделал, так это он меня.

— Хэл тогда сказал, что Блум катится все ниже и ниже, за шагом шаг. Это, наверно, из каких-нибудь стихов. Папаша Хэл все же умный мужик, — ворчливо признал Анджело. — Чтоб он сдох.

— Не такой уж и умный. — Пруит вспомнил, как вытянул из Хэла сорок долларов, на которые потом соблазнял Альму. — Мне даже страшно подумать, что Блум мог застрелиться из-за меня.

— Чушь собачья, — скривился Анджело.

— Чушь не чушь, а все равно.

Они смотрели друг на друга и молчали, потому что ни тот, ни другой не могли точно определить, какое чувство вызвала у них смерть Блума.

— Странно это, — нехотя попробовал разобраться в своих ощущениях Анджело. — Живет человек, а потом вдруг умирает, и больше его нет. Даже если его не любишь, все равно как-то странно. Он ведь жил, что-то делал, и вдруг ничего этого нет.

— Да, — сказал Пруит. — Только никак не могу понять, что его заставило пойти на такое?

И как раз в эту минуту к ним подсел тот, высокий, с задумчивыми глазами мечтателя. Без всяких видимых усилий, как магнит, притягивающий железные опилки, он мгновенно полностью переключил на себя все их внимание, и оба посмотрели на него с благодарностью.

— Каждый человек вправе покончить с собой, — мягко сказал высокий, завладевая разговором, будто эта тема была его личной, бесспорной собственностью. — Это единственное реально существующее у человека неотъемлемое право. Самоубийство — единственное, что может совершить человек, не спрашивая ни у кого разрешения, это тот единственный необратимый шаг, который человек способен сделать самостоятельно, не согласуя его с внешними, посторонними силами; Мы привыкли говорить, что человек свободен распоряжаться своей судьбой, а это как раз и подразумевает то последнее средство, которое никто не может отнять у человека, если он решит к нему прибегнуть. Но эта свобода тоже имеет свою цену, как и все остальное, — мягко продолжал высокий. — За эту свободу платишь бесповоротностью, необратимостью. Выбор судьбы — это, граждане, единственное, в чем свободен человек. — Казалось, он говорит о чем-то очень личном, не известном никому, кроме него.

— Я в это не верю, — неприязненно сказал Пруит.

— Почему же? — Высокий был невозмутим. — Это же так. А впрочем, может быть, ты прав. Может быть, даже в этом человек не свободен.

— Я не о том.

— Я знаю, о чем ты. — Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана.

— Все так, кроме одного, — взволнованно сказал Анджело. — Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен?

— Ты католик. — Высокий мягко улыбнулся.

— Я уже забыл, когда был в церкви.

— Но все равно ты католик.

— Ну хорошо, католик, и что с того? — набычился Анджело. — Можно быть католиком, можно — методистом. Разве это что-нибудь меняет?

— Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным.

— Нет, ты скажи, самоубийство можно оправдать? — уперся Анджело. — Или нельзя?

— Как посмотреть. Вот, например, ранние христианские мученики — по-твоему, их можно назвать самоубийцами?

— Нет.

— Конечно, нет. Ты так говоришь, потому что ты католик. Но ведь они могли бы и не выходить на арену Колизея, где их ждала верная смерть, так ведь?

Анджело нахмурился.

— Могли и не выходить. Но так было надо. А кроме того, они не сами себя убивали. Их убивали другие.

— Но они же знали, на что идут. Они принимали смерть по своей воле. Не так?

— Да, но...

— А разве это не самоубийство?

— В общем, в какой-то степени. — Анджело снова нахмурился. — Но у них была на то причина.

— Конечно. Причина была. Они либо были слишком горды, чтобы пойти на попятную, либо рассчитывали заполучить местечко в раю. Думаешь, Блум застрелился только потому, что ему было интересно, что он в этот миг почувствует? Да и какая разница, кто именно спустил курок?

Анджело наморщил лоб:

— Наверно, никакой. Ты все это так вывернул.

— Ну и неужели ты скажешь, что христианские мученики поступали неправильно?

— Конечно, не скажу.

— Тогда получается, что все зависит от обстоятельств — оправданно самоубийство или нет.

— Но христианские мученики были не такие, как Блум. И не такие, как я.

— Разница только в том, что они шли на смерть не в одиночку, а толпами и во имя некоего высшего идеала. А Блум убил себя по сугубо личным причинам, о которых никто никогда не узнает. И ты не можешь говорить, правильно это или неправильно, пока не знаешь, что это за причины. Так что ты поставил вопрос неверно. — Высокий мягко улыбнулся. — Тебе нужно было спросить, действительно ли самоубийство безнравственно.

— Да, точно, — сказал Анджело. — Я это и хотел спросить. Так как, безнравственно?

— Конечно. — Высокий усмехнулся. — Все знают, что безнравственно. Римляне считали, что христианские мученики поступают трусливо и безнравственно. Никто не сомневается, что самоубийство, а тем более массовое, безнравственно. Так утверждает мораль любого человеческого общества. Даже в Японии самоубийство оправдывают, только если человек попал в немилость у правительства. Во всех остальных случаях оно, как и у нас, считается безнравственным. Долго ли продержалось бы любое общественное устройство, если бы при каждом экономическом кризисе безработные маршировали толпами через Вашингтон и Лондон и совершали самоубийства на газоне перед Капитолием? Пара таких маршей — и от рынка рабочей силы ничего бы не осталось.

— Ну, это уж слишком, — сказал Анджело. — Это же просто безумие.

— Конечно, — улыбнулся высокий. — Но пойми, гражданин, именно так и поступали христианские мученики.

— Да, верно, — задумчиво согласился Анджело. — Но тогда было другое время.

— Ты хочешь сказать, людям тогда хотелось жить меньше, чем нам сейчас?

— Наверное. И даже не наверное, а точно. У нас теперь гораздо больше всего такого, ради чего стоит жить.

— Кино. — Высокий говорил очень мягко, почти ласково, но без улыбки. — Автомобили, поезда, автобусы, самолеты, ночные клубы, бары. Спорт, образование, бизнес. Радиоприемники...

— Да, — кивнул Анджело, — правильно. А скоро будет еще и телевидение. У них ничего этого не было.

— Как по-твоему, человек, попавший в нацистский концлагерь, имеет право на самоубийство?

— Еще бы!

— Тогда почему в этом праве отказано служащему любой американской корпорации?

— Но это разные вещи. Его же там не мучают.

— Ты уверен? А почему не может покончить с собой солдат американской армии? Или заключенный в нашей тюрьме? Или вообще любой человек, где бы он ни был, если его мучают? Вот так-то, граждане. Все разглагольствуют о свободе, — казалось, высокий снова опирается на свой личный опыт, на свои, только ему известные познания, — но на самом деле свобода им не нужна. Половине нужна, а половине нет. Им нужна лишь иллюзия свободы, чтобы прикрываться ею от своих жен и деловых партнеров. Такой компромисс их вполне устраивает, и, пока они поддерживают эту иллюзию, им очень легко обходиться без настоящей свободы, которая стоит намного дороже. Одна беда: любой, кто заявляет своим друзьям, что, мол, он человек свободный, вынужден превращать в рабов собственную жену и подчиненных, чтобы поддерживать и навязывать эту иллюзию другим, а жена, чтобы дамы в бридж-клубе считали ее свободной женщиной, обязана командовать прислугой, мужем и отпрысками. Другими словами, все это сводится к противоборству, и победа одной стороны неизбежно влечет за собой поражение другой. В нашем мире на каждого генерала приходится по шесть тысяч рядовых. Поэтому, — он улыбнулся, — я не стал бы никого удерживать от самоубийства. Если бы человек попросил у меня для этого мой пистолет, я бы ему дал. Потому что он либо всерьез принял решение, либо пытается поддержать ту самую иллюзию свободы. Если он это всерьез, мне хочется ему помочь, а если просто пускает пыль в глаза, я хочу, чтобы он знал, что я вижу его игру.

— Можно, конечно, подойти и так. Но это лишь один из вариантов, — сказал Пруит, чувствуя, как мечтательные, потусторонние глаза и безгранично мягкий голос гипнотизируют его, заставляют против воли соглашаться с этим человеком.

— В нашем мире, граждане, — ласково сказал высокий, — свобода существует для человека только в одном варианте. Завоевать свободу человек может, только умерев за нее. А когда он умирает, свобода ему больше ни к чему. В том-то, граждане, и проблема. Просто, как дважды два четыре.

— Это Джек Мэллой, — гордо сказал Анджело, словно знакомил Пруита с самым богатым человеком в мире, своим близким другом магараджей Низамом из Хайдарабада. — У нас тут и не такие разговоры бывают, еще увидишь.

— Я про тебя много слышал, — со странной робостью, скованно сказал Пруит. Он глядел в мягкие, рассеянные глаза неисправимого мечтателя, и ему становилось понятно, почему такой архициник, как Банко, мог вдруг с глуповатой сентиментальностью заявить, что Мэллой в душе большой ребенок.

— Мне про тебя тоже рассказывали, — дружелюбно ответил Мэллой, протягивая ему здоровенную лапищу. — Хочу пожать тебе руку, гражданин. Из всей этой братии ты единственный прислушался к моим советам и сделал как надо, — сказал он, повышая голос.

При этом он даже не повернул головы, но Пруиту показалось, что Мэллой глядит сквозь него на остальных обитателей второго барака, рассевшихся на голом полу и разговаривающих между собой. Мэллой не смотрел на них, но все они, опустив глаза, уставились на свои самокрутки, разговоры оборвались, словно повисли в воздухе.

Джек Мэллой безжалостно позволил звенящей тишине затянуться почти на целую минуту. Потом повернулся к Пруиту, а может быть, почудилось, что повернулся, потому что он и так все это время продолжал на него смотреть, и подмигнул с короткой, адресованной только Пруиту спокойной улыбкой, будто всего лишь выполнял принятый в обществе ритуал, как бизнесмен, дающий званый обед в честь перспективного клиента, чтобы навязать тому выгодную фирме сделку.

— Будь у меня дюжина ребят, — громко сказал Мэллой, — всего дюжина, всего двенадцать человек, которые вели бы себя, как ты, я бы уже через три месяца упрятал падре Томпсона и Толстомордого в психушку. Пожизненно... Конечно, — продолжал он, — вместо них в тот же день назначили бы двух других, ничуть не лучше, и нам пришлось бы начать все сначала, но зато скоро все бы знали, что получить должность в самой суровой гарнизонной тюрьме США — самое суровое наказание. А если вдогонку за Томпсоном и Толстомордым упечь в психушку побольше таких же экземпляров, эту лавочку в конце концов с отчаяния прикроют, а нас распустят по домам.

Как истинный сверхсрочник, Пруит тотчас задумался, что имеет в виду Мэллой, говоря "по домам". Каждый вернется в свою часть или всех отправят на гражданку? Но ему почему-то было неудобно спрашивать.

Джек Мэллой снова замолчал, и барак снова замер в тишине почти на минуту. Никто опять не отозвался на слова Мэллоя, хотя говорил он громко. Было ощущение, что все знают: ему действительно под силу то, о чем он говорит.

Кроме того, Пруит заметил, что здесь, во втором, возникает еще одно ощущение, какого в третьем бараке не было. Он не мог бы описать его точно, но, скорее всего, это было ощущение, что здесь можно сказать вслух все, что угодно, и в полный голос. Приятное ощущение.

— Закуривай, гражданин, — сказал Джек Мэллой уже вполне обычным негромким голосом и протянул ему полную пачку сигарет. Для пристыженно молчавших людей это послужило сигналом: все снова закурили и разговоры возобновились.

— Ого! — смутился Пруит. — Сигареты? Настоящие! Спасибо.

— У меня их полно. Захочешь еще — только скажи, не стесняйся. Если бы этот дуралей, — Мэллой кивнул на Анджело, — послушался меня, как ты, то с его смелостью — а смелости у него хоть отбавляй — он бы уже месяц назад провернул свой план и был бы сейчас на воле.

— Ничего, ничего, — огрызнулся Анджело, беря предложенную сигарету, — еще увидишь. Я все равно его проверну. Я себя знаю, я смогу.

В глазах итальянца снова вспыхнула полубезумная голодная жадность, как случалось всякий раз, когда речь заходила о его великом тайном плане, но сейчас в этих глазах не было знакомой Пруиту по каменоломне маниакальной подозрительности.

— Я просто выжидаю, — хитро улыбнулся Анджело. — А так могу хоть сейчас. Ты за меня не волнуйся.

— Конечно, можешь, — мягко сказал Мэллой. — Не сомневаюсь. Только зря ты меня не слушаешь. Мог бы добиться того же, но гораздо проще. И мучился бы меньше.

— Я тебя и так всегда слушаю, — с жаром заявил Анджело. — И я ведь уже пробовал. И пассивное сопротивление пробовал, и этот трюк в "яме". Не выходит, Джек. Хоть тресни. Ни то, ни другое.

— У него же вышло. — Мэллой кивнул на Пруита. — И то, и другое.

— Я сам не понимаю, как мне удалось, — вставил Пруит.

— Неважно, — сказал Мэллой. — Я тоже не знаю, как это у меня выходит. Главное, гражданин, что ты все-таки сумел.

— У него получается, ну и прекрасно! — с вызовом бросил Анджело. — А у меня — ни фига! Если все равно не выходит, какой смысл пытаться?

— Никакого. — Мэллой говорил все тем же ровным, ласковым тоном. Казалось, даже когда Мэллой повышает голос, он у него все равно звучит так же мягко. — Поэтому я тебе и сказал: больше не пытайся. Но у тебя бы получилось, надо только поверить в свои силы, убедить себя, что не сорвешься от напряжения.

— Объяснил, спасибо, — скривился Анджело. — Много мне это дает! Может быть, Пруит так умеет, а я — нет. Я же тебе говорил, вы с Пруитом похожи. Только у него и получилось. Сколько наших ребят пробовали, и ни у кого не выходило.

— Это еще не значит, что они не могут, — возразил Джек Мэллой. — Голова у всех устроена одинаково. И моя голова ничем не лучше твоей, гражданин.

Это у Мэллоя была такая привычка, как Пруит узнал позже: Мэллой признавал только одно обращение — "гражданин". Рассказывали, он как-то даже майора Томпсона несколько раз назвал гражданином, за что заработал столько же лишних суток в "яме". Пруиту было не совсем понятно, почему себе Мэллой все же позволяет иногда срываться, а всех других убеждает, что так нельзя.

— Не лучше, как же! — Анджело фыркнул. — Будь у меня твоя голова, я бы никогда сюда не загремел, начнем с этого.

— Будь у тебя моя голова... — Мэллой скорбно усмехнулся. Усмешка у него всегда бывала скорбной, и в ней не было ничего общего с той привычной улыбкой, которая почти не меняла выражение его задумчивых, рассеянных глаз. — Будь у тебя моя голова, ты бы загремел сюда гораздо раньше.

— Чистая правда, — ухмыльнулся Анджело с откровенной гордостью за этого высокого сильного человека.

— Так что же это за план такой? — спросил Пруит. — Что за великая тайна? Я уже целую неделю подыхаю от любопытства.

— Пусть он сам тебе расскажет, — мягко ушел от ответа Мэллой.

Вероятно, Пруит инстинктивно адресовал свой вопрос Мэллою, хотя спрашивать надо было Анджело, потому что идея принадлежала ему.

— Это его план, — сказал Мэллой. — Он сам все придумал, и только он имеет право рассказывать.

Мэллой ласково посмотрел на Анджело, и Пруит вдруг подумал, что никогда раньше не видел ни у кого во взгляде столько заботливой нежности. Оно того стоит, взволнованно подумал он, еще как стоит! Чтобы быть здесь, рядом с такими людьми, не жалко отсидеть в "яме" и десять суток!

— Тогда пойдем вон туда. — Глаза у Анджело снова стали хитрыми и недоверчивыми. Он поднялся и пошел в конец барака, где стояли два унитаза.

— Ты можешь рассказывать и здесь, гражданин, — попытался удержать его Мэллой.

— Ну уж нет. — Анджело лукаво усмехнулся. — Не пойдет.

— Пруит еще не отдохнул. Ему бы лучше полежать, — осторожно намекнул Мэллой.

— Тогда подождет, — решительно отрезал Анджело и повернул назад к койке. — Либо там, либо вообще не буду рассказывать. Здесь все услышат.

— Я себя чувствую нормально. — Пруит поднялся с койки и вместе с Мэллоем пошел за итальянцем в конец барака. И только там, когда они с Анджело уселись на крышки унитазов, а Мэллой встал рядом с ними и прислонился к железной раковине, Анджело Маджио наконец-то раскрыл свой великий тайный план, свой грандиозный замысел.

Все остальные в бараке по знаку Банко потихоньку переместились со своими разговорами подальше от них в другой конец прохода, тактично оберегая душевный покой Маджио. Пруит вопросительно посмотрел на Мэллоя, потом быстро перевел взгляд на Анджело.

— Я рассказал только Склянке и Мэллою, — упрямо пояснил Анджело. — Больше не знает никто. Ни одна душа.

Пруит снова посмотрел на Мэллоя. Тот стоял с непроницаемым лицом.

— Что, Джек, разве не так? — забеспокоился Анджело.

— Все так, гражданин, — мягко сказал Мэллой.

— Если кто другой пронюхает, убью, — свирепо объявил итальянец. — Даже если кто из наших. Потому что иначе кто-нибудь обязательно решит попробовать это раньше меня. А тут весь расчет на то, что я буду первый. Потому что во второй раз уже не сработает. Разве не так, Джек? — снова беспокойно спросил он.

— Все так. — Лицо Мэллоя оставалось непроницаемым.

— Ну вот. Суть в том, чтобы... — Но он тут же отвлекся и перебил сам себя: — Я же прав, понимаешь? Джек тоже говорит, я прав. Если хочешь, можешь потом сделать то же самое, только после меня, ладно? Хотя потом я тебе ничего не гарантирую. Но первым должен быть я. Я имею на это право.

— Дело не в этом, — сказал Мэллой. — Если говорить честно, кроме тебя, ни у кого на это смелости не хватит.

— Ой, только не свисти, — окрысился Анджело.

— И не думаю. У ребят не хватит смелости, потому что ни один из них так не рвется отсюда, как ты.

— Не очень-то на это рассчитывай. Лично я рисковать не собираюсь. — Анджело повернулся к Пруиту: — Это ведь такое дело, Пру, ты же меня понимаешь?

— Еще бы.

— Ну и хорошо. Короче, расклад такой: любой, кто отсидит в "яме" двадцать один день подряд, автоматически попадает в психотделение гарнизонной больницы, а потом его увольняют по восьмой статье. Я, правда, не слышал ни про один такой случай, но по закону должно быть так.

— Я слышал, — мягко перебил Джек Мэллой. — Когда я в первый раз сидел, было два таких случая. Почему мне этот план и нравится. Понимаешь, считается, если в тюрьме человек вдруг стал буйным — по-настоящему буйным, то есть даже убить может, — его уже ничто не вылечит. Другими словами, рехнулся окончательно. Чтобы утихомирился, его поначалу сажают на двадцать один день в "яму" (некоторые говорят — на тридцать дней). Если он и после этого не отойдет, стало быть, не симулирует, стало быть, у него и правда мозги набекрень. И тогда его демобилизуют по восьмой статье. При мне было два таких случая. Но те ребята рехнулись на самом деле. А вот этот гражданин, — он кивнул на Анджело, — хочет всех околпачить.

— Правильно, — азартно подтвердил Анджело. — Изображу в каменоломне буйное помешательство и кинусь на охранника.

— А он тебя не пристрелит?

— Может. Но я рискну. Это единственный опасный момент во всем плане. Но я уже продумал. Если бы я рванул из каменоломни в лес — одно дело, а я попру прямо на него, и с кувалдой. Он стрелять не станет, шарахнет меня разок прикладом по башке, и все. Я постараюсь ему поудобнее подставиться. Сам его даже не ударю, понимаешь? Мне главное его слегка напугать.

— Ох и хлебнешь ты за это, — заметил Пруит.

— А как же, — честно согласился Анджело. — Ну и что? Им с этого никакого навара. Ничего нового они все равно не придумают. Максимум, что они могут, — это продержать меня в "яме" дольше обычного. Я лично так считаю. А когда очень долго там сидишь, то вроде как наплевать на них становится. Понимаешь?

— Понимаю.

— Мне есть за что бороться. А терять нечего. Подумаешь, выбьют еще пару зубов! А насчет "ямы", так это меня вообще меньше всего волнует. Да я эти двадцать один день хоть на голове отстою! — Он пренебрежительно щелкнул пальцами, словно отмахиваясь.

Двадцать один день, подавленно думал Пруит, глядя на презрительно махнувшего рукой итальянца, двадцать один, а может, и все тридцать, как сказал Мэллой; двадцать один день на хлебе и воде, двадцать один день в абсолютной тишине, двадцать один день в темноте, как слепой. Три недели, а может быть, и целый месяц в "яме".

— Твой трюк тут не поможет, да? — спросил он Мэллоя. — Даже если человек это умеет, на такой срок, наверно, не растянуть?

— Не знаю, — пожал плечами Мэллой. — Я читал, некоторые отключаются и на дольше. Сам бы я пробовать не стал.

— Я смогу, — заверил их Анджело. — Мне раз плюнуть. И даже без всяких этих фокусов.

— Увольнение будет с лишением всех прав? — спросил Пруит.

— Не знаю, — сказал Анджело. — И честно говоря, меня это не колышет. В подвал "Гимбела" я возвращаться не собираюсь. На черта мне хорошая характеристика? А которые демобилизуются по восьмой статье, тех, Джек говорит, увольняют вообще без аттестации.

— Но не когда прямо из Тюрьмы, — сказал Пруит. — Если увольняют прямиком из тюрьмы, то, как я понимаю, автоматически получаешь волчий билет.

— Не всегда, — мягко сказал Мэллой все с тем же непроницаемым лицом. — Я думаю, это по обстоятельствам. Если убедятся, что не симулирует, могут и не аттестовать.

— Мне объясняли иначе, — возразил Пруит.

— Уволят с лишением прав, это факт. А тогда какая разница, с характеристикой или без? — Анджело натянуто усмехнулся. — Кому оно вообще нужно, это вонючее гражданство в этой вонючей Америке? Я махну в Мексику. Могу даже никуда не уезжать. Теряешь ведь только право голосовать и платить налоги. А на хрен оно сдалось, это право голосовать? В армии же все равно никто не голосует, так какая разница? Да и вообще, голосуешь, не голосуешь — все одно. Кому нужно, те заранее все обтяпывают, скупают голоса и пропихивают на выборах своих людей, а голосуешь ты или нет, это ничего не меняет.

— Тебя никуда не возьмут на работу, — напомнил Пруит.

— Кому она на хрен нужна, эта работа? Всюду одно и то же. Что в "Гимбеле", что в другом месте. Работаешь на крупную компанию, она прибирает к рукам все денежки, а тебе платят ровно столько, чтобы не подох, и, хотя тебя, может, от этой работы воротит, ты всю жизнь вешаешь номерок на один и тот же гвоздик да еще лижешь задницу начальству. Кому это надо? Мне — нет! Мистер Маджио поедет в Мексику. Да-да, — распалился он, — поеду в Мексику, стану там ковбоем или что-нибудь еще соображу.

— Действительно, чего я с тобой спорю? — сказал Пруит. — План твой, ты все рассчитал, так что, какого черта? Действуй, старик. Я "за". На все сто.

— Наверно, думаешь, я сбрендил? — ухмыльнулся Анджело.

— Ни в коем случае. Просто лично я не хотел бы потерять американское гражданство. Все-таки мне Америка, наверно, нравится.

— Мне она тоже нравится, — сказал Анджело. — Я Америку люблю. Не меньше, чем ты или кто другой, и ты это знаешь.

— Знаю.

— И в то же время я ее ненавижу. Ты вот любишь армию. А я армию не люблю. И из-за армии ненавижу Америку. А что вообще она для меня сделала, Америка? Дала право голосовать за людей, которых я не могу выбрать? Подавитесь вы этим правом! Право устроиться на работу, которую я ненавижу? В гробу я видел это право! И после этого мне еще рассказывают, что я гражданин величайшей и самой богатой страны в мире. А когда я не верю, говорят: "Как же так? Ты посмотри хотя бы на Парк-авеню!" Дешевка все это, Самая натуральная дешевка. Равные возможности — ха-ха! Как в тире: пятьдесят центов за выстрел, а если попадешь, приз — гипсовый бюст Вашингтона! Всему есть предел, и терпение у человека не резиновое, как бы сильно он что-то ни любил.

— С этим я согласен, — сказал Пруит.

— Так что с меня хватит. Больше я терпеть не буду. Если, конечно, сумею отсюда выбраться. Я им не Блум, меня они до самоубийства не доведут. И подлипалу им из меня тоже не сделать. Дети эмигрантов читают в учебниках про демократию — замечательно! Только зря им это дают читать, если потом они эту демократию в глаза не видят. Так и до беды недалеко. Поэтому отныне я считаю мой союз с Соединенными Штатами расторгнутым: пока Штаты не выберут время полистать собственные учебники, мне с этой страной не по пути.

Пруит с неприятным чувством вспомнил тоненькую книжонку "Человек без родины", которую так часто читала ему вслух мать. Там рассказывалось, как суровый патриот-судья приговорил одного человека всю жизнь плавать на военном корабле, где никто не имел права упоминать при нем о родной стране. Ему вспомнилось, как каждый раз, когда он слушал эту историю, его переполнял благородный гнев и он даже радовался, что предатель получил по заслугам.

— Вот и все, — закончил Анджело. — Такие, брат, дела.

— Тогда я тем более "за", — сказал Пруит.

— Честно? — тревожно спросил Анджело. — Ты не врешь? Мне это важно. Я тебе потому и рассказал. Пусть, думаю, Пру меня до конца выслушает, а если потом все равно скажет, что он "за" тогда порядок, тогда я прав.

— Я "за", — повторил Пруит.

— Отлично, — кивнул Анджело. — Тогда все. Пошли обратно.

Анджело первым пошел назад, к койкам. Худой, узкоплечий, кривоногий, с болтающимися тонкими как спички руками... Человек новой породы, снова подумал Пруит, глядя на него, представитель новой расы, расы горожан, которым не нужны мускулы, потому что с места на место их переносят не ноги, а поезда метро, взбираться наверх помогают не руки, а лифты, под тяжестью груза напрягаются не спины, а канаты лебедок. Жертва XX века с его высокой культурой, с его прогрессом науки и техники. Отправляйся в Мексику, становись ковбоем! Даже историческое прошлое твоей родины надсмеялось над тобой.

Будь он сыном часовщика, или автомеханика, или водопроводчика, унаследуй он от отца ремесло, которое пришлось бы ему по душе, возможно, в его сердце осталось бы меньше места для этой неуемной любви, этой великой тяги к демократии. Найти бы ему какой-нибудь безопасный способ применить на деле свой талант быть честным и свою веру в демократию, воспитанную в нем недальновидными и глупыми старыми девами, что преподают обществоведение в государственных школах!

Родиться бы ему сыном миллионера. Тогда бы с ним все было в порядке.

Несчастье Анджело Маджио, несчастье серьезное, несчастье опасное, несчастье необъяснимое, несправедливое, непоправимое и страшное, только в том, что Анджело Маджио не родился Колпеппером.

— Про его план знает весь барак, да? — спросил Пруит.

— Здесь ничего не утаишь, — кивнул Мэллой.

— А никто не настучит?

— Нет. Эти — никогда.

— Ты не пытался его отговаривать?

— Нет. — Лицо Мэллоя было по-прежнему бесстрастным.

— Я, как видишь, тоже.

— Иногда отговаривать не стоит. Бессмысленно.

— Пошли назад, — предложил Пруит.

— Пошли.

Анджело сидел на койке Пруита. Пруит снова залез в уютную нору под одеялом. И только тогда Банка-Склянка и остальные начали незаметно переходить из конца барака на прежнее место. Суровые они были ребята во втором, отчаяннейшие из отчаянных. Элита.

Пока после отбоя не погас свет, они, рассевшись на голом полу, или стоя в проходе и прислонясь к железной спинке кровати, или полулежа на затененных вторым ярусом нижних койках, курили махорку, изредка пускали по кругу припасенные ворованные сигареты и говорили, говорили... Ни карт, ни шашек, ни картонных досок "Монополии", ни фишек маджонга — ничего этого здесь не было. Но разговор не замирал ни на минуту, потому что тем для разговора хватало в избытке. Большинство этих людей, прежде чем бросить якорь в армии, успели хотя бы по разу пересечь Штаты из конца в конец. Большинство тех, кто был помоложе, выросли в годы кризиса, и до армии все их образование ограничилось несколькими классами начальной школы в мелких городах и нищих поселках. И все они, все без исключения, в свое время бродяжили. Они работали на бумажных фабриках Северной Каролины, рубили лес в штате Вашингтон, в поисках удачи, быть может, пробовали выращивать огурцы на юге Флориды, добывали уголь в шахтах Индианы, варили сталь в Пенсильвании, нанимались поденщиками на уборку пшеницы в Канзасе и на уборку фруктов в Калифорнии, грузили пароходы в доках Сан-Франциско, Даго, Сиэтла и Нового Орлеана, бурили скважины в Техасе. Эти люди знали, что такое Америка, и все равно любили ее. Поколение, жившее до них, люди той же закалки, пытались переделать эту страну, но потерпели поражение. У этих же, нынешних, не было организации, когда-то сплотившей их отцов и дедов. Эти, нынешние, и не думали создавать никакие организации. Они были совсем другое, новое племя, экономический кризис раскрепостил их, сорвал с места и запустил плыть по течению, и они плыли, сами не зная куда, пока не пришвартовались и армии, этому последнему пункту захода и назначения, где после тщательного отсева попали в гарнизонную тюрьму, а потом, пройдя еще один отсев, оказались здесь, во втором.

В восемь свет погас. Они разбрелись по койкам и лежали молча, пока охранник не прошел с фонариком по проходу. Когда проверка кончилась, они слезли с коек, снова расселись на полу, закурили, и снова начались разговоры; самокрутки от глубоких затяжек рдели яркими огоньками, и на лица падали красноватые отблески. Им, выросшим на махорке, было нипочем курить дерущую горло смесь "Дюк", да и долгие разговоры не были им в тягость: разговаривали они вовсе не для того, чтобы убить время, просто они любили поговорить. У каждого было в запасе столько разных историй из собственной жизни, что все не перескажешь, и, даже если кто-то рассказывал через неделю то же самое по второму разу, история опять воспринималась слушателями как новая, к тому же рассказчик обязательно что-то добавлял и изменял, как писатель, заново переписывающий рассказ от первого лица, так что обычно знакомая история преображалась до неузнаваемости. Для солдата поговорить — самое большое развлечение, потому что позволить себе удовольствие подороже, то есть женщин и выпивку, можно только раз в месяц, в день получки. И уж поговорить они умели. Конечно, как знает каждый, кто побывал в "яме", лучший способ убить время — это спать, но они предпочитали сидеть и рассказывать истории из своей жизни.

Все как много лет назад, когда бродяжил, сонно думал Пруит. Ни женщин, ни виски, ни сигарет, ни денег. Закрой глаза — и ты снова среди бродяг на окраине захолустного городишка, мирно пылящегося под деревьями, на подветренном склоне железнодорожной насыпи, за цистерной, защищающей тебя и ребят от ветра, и ты сидишь с ними у небольшого костра, набив живот роскошной баландой, для которой тебе было поручено спереть морковку, или, может, пару луковиц, или немного картошки. И окружают тебя сейчас те же лица, ты слышишь те же голоса, и говор тот же, знакомый, американский говор.

Американские лица, сонно думал он в том счастливом прозрении мученика, на которое его обрекли его страсть и судьба, американские лица и голоса, худосочные от изнуряющих недугов ненасытной, сластолюбивой, алчной и лживой Америки, но сейчас обретшие силу — силу, рожденную необходимостью и потому единственно подлинную; грубые, крепкие, жесткие лица и голоса, несущие в себе продолжение великой давней американской традиции, лица и голоса лесорубов и трудяг фермеров, которые тоже отчаянно боролись, чтобы выжить. Вот она, твоя армия, Америка, хотелось ему крикнуть сквозь сон, вот она, твоя мощь, которую Ты сама взрастила, не сумев переломить ей хребет, и хочешь Ты того или не хочешь, но очень скоро Тебе придется опереться на эту мощь, как бы это ни било по Твоей гордости. Здесь, во втором. Твоя элита, которую Ты сто раз перебирала по зернышку, просеивала сквозь одно сито, сквозь другое, сквозь третье до тех пор, пока не отлетела вся шелуха, пока не отделился весь сор, пока не отсеялась вся гангренозная гниль, так пугающая писак-социологов, пока не остались только те, кто сидит здесь сейчас, — несокрушимые, суровые, закаленнейшие из закаленных, способные не только постоять за себя, но и восторжествовать над всем миром жестокой силы.

Возблагодари же своих многочисленных богов, Америка, за то, что у тебя есть тюрьмы. И моли этих богов, усердно моли их, чтобы они не научили тебя обходиться без тюрем — пусть сначала научат обходиться без войн.

И он, Роберт Э.Ли Пруит, Харлан, штат Кентукки, — один из них, один из тех, кто верен старой американской традиции голодного люда, он здесь, где не увидишь ни одной сытой морды заплывшего жиром страхового агента, ставшего символом американской традиции нового времени.

Ты не мог бы стать одним из них, если бы не прошел через то же, что и они, и впервые за очень долгое время Пруит почувствовал, засыпая, что он снова среди своих, что здесь ему не надо ничего никому объяснять, потому что у каждого здесь такое же, как у него, нелепое и непоколебимое представление о чести, которое ему никогда в себе не изжить.

И конечно, оно того стоило, еще как стоило! Ради этого он, если надо, с радостью проделал бы все сначала, с той самой минуты, когда проглотил в столовке первый кусок и от страха даже не почувствовал его вкуса.

Бедняга Блум, сонно подумал он, вот ведь бедняга.

Лишь позже, когда все остальные наконец уснули, а его перестало клонить в сон, он начал думать про Альму Шмидт, хотя почти было поверил, что уже забыл ее. Он даже пытался снова применить систему Мэллоя и сосредоточиться на черной точке, но позорно капитулировал и еще долго не спал и думал об Альме.

И так каждый раз: клянешься, что запретил себе что-то навсегда, а потом обязательно принимаешься за старое, думал он сквозь сон, наконец-то снова навалившийся на него и больше не желавший отступать. Я же прекрасно помню, как ты однажды поклялся, что никогда не позволишь себе думать об этом в постели, так что можешь добавить еще один пункт к и без того огромному перечню. По крайней мере от этого унижения был избавлен Блум.

Хотя, может быть, Блум тоже кого-то любил. Может быть, именно потому он и покончил с собой.

Чем больше он об этом думал, теперь уже окончательно засыпая, тем бесповоротное убеждался, что Блум покончил с собой из-за любви.

39

А вот Милтона Энтони Тербера, который наконец развязался с делом Пруита и теперь встречался с Карен Хомс каждый день, ничуть не интересовало, почему Блум покончил с собой. Уже одного того, что Блум это сделал, хватало Терберу с избытком. Более сокрушительный удар по его личной жизни могла бы нанести разве что оккупация Нью-Йорка армией Третьего рейха, или попытка японцев атаковать средь бела дня Перл-Харбор, или захват Калифорнии марсианами.

После Хикемских учений он начал встречаться с ней каждый день после обеда. Они решили, что для нее это самое удобное и безопасное время. Оба чувствовали, что необходимо выработать какую-то систему, чтобы их тайные свидания стали привычными и постоянными, но при этом полностью исключался бы всякий риск. Выбранный вариант отвечал этим условиям, и оба были довольны. Каждый день проходил по твердо сложившемуся приятному образцу, и казалось, так было всегда и так будет вечно. Когда после обеда у него вдруг возникали дела, он спихивал их на Маззиоли — катись оно все к черту! Надо будет, он потом исправит: чего тут особенного, обычная повседневная писанина, да и в конце концов парня определили в канцелярию не дурака валять, а набираться опыта. Со складом прекрасно управляется Лива, а насчет кухни тем более беспокоиться нечего, там Старк. Они встречались с Карен в залитом солнцем, жарком, запруженном туристами городе и катались по всему Оаху на стареньком двухместном "бьюике" ее мужа: он босиком, в одних шортах, она в купальнике, волновавшем его не меньше, чем аккуратные, покрытые ярким лаком ноготки ее босых ног; они катались по острову, исследуя все незнакомые дороги, а когда хотелось искупаться, останавливались и купались. Когда ему хотелось любви, они тоже останавливались и занимались любовью, правда, Карен считала, что ему хочется слишком часто, и повторяла, что, хотя сама она тоже иногда не против, все-таки для нее секс в любви не главное и она бы спокойно без него обошлась — кстати, было бы гораздо лучше, — потому что это очень грубый способ доказывать свою любовь; тем не менее она не пыталась его отговаривать, когда он просил ее остановить машину, и череда этих поездок, как и все остальное время, пока он был рядом с Карен Хомс, казалась одним долгим днем, постепенно уходящим в бесконечность и растворяющимся в ней без остатка, как предмет, на который смотришь в перевернутую подзорную трубу. Для полного счастья им не хватало разве что машины с откидным верхом ("бьюик" ее мужа был старого образца).

Между ними не возникало ни бурных ссор, ни даже мелких споров, потому что они пришли к соглашению. В тот день, когда, изголодавшись друг по другу, они встретились вновь после двухнедельного перерыва из-за Хикемских учений, они решили, что Милт поступит на офицерские курсы. Это соглашение было достигнуто следующим образом:

Карей заявила, что больше никогда не будет его об этом просить. Тогда он сказал, что поступит на курсы и так, сам. Нет, сказала Карен, она понимает и разделяет его отношение к офицерам и потому не может об этом просить и ничего от него не ждет, и он нисколько не обязан жертвовать чем-то ради нее, пусть даже она в результате его потеряет. На что Милт твердо возразил: он сделает это, причем сделает именно ради нее, и только ради нее, и пусть она говорит что угодно, его ничто не остановит. Она расплакалась, он тоже еле удержался от слез, и больше они в тот раз к этой теме не возвращались. Но заявление на курсы он не подал.

Когда она спросила его об этом через несколько дней, он сказал, что заявление уже отослано (он бы и не такое наврал, только бы их свидания продолжались), и мысленно приказал себе не забыть заполнить бланк, дать его Хомсу на подпись и завтра же отослать, но потом снова ничего не сделал. Попасть на курсы ему было просто, потому что, когда они с ней пришли к соглашению, она стала дома обрабатывать Хомса, и Хомс начал на него давить, чтобы он подал заявление, но он никак не мог себя заставить. Он не собирался ходить на какие-то идиотские лекции, из-за которых мог лишиться этих свиданий, этих дней, заполненных жарой, солнцем и прохладой океана, всего того, что больше походило на мечту, чем на реальность, и он хотел, чтобы так продолжалось вечно. Будущее было слишком сомнительным предприятием, он не мог рисковать и вкладывать в него весь наличный капитал. Пусть будущее само за себя решает. Будущее не ребенок, само разберется. Пошло оно к черту, это будущее! Главное, чтобы то, что есть сейчас, длилось вечно.

И когда он расплевался с делом Пруита, ему какое-то время казалось, что эти счастливые дни и вправду будут длиться вечно. Он готов был в это поверить.

Конечно, постепенно начинали накапливаться и другие заботы: например, на следующей неделе надо обменять большую часть винтовок старого образца на новые "M-I Гаранд", которые наконец поступили в полк и уже лежат на центральном складе, а Лива один не справится и нужно будет помогать. Кроме того, пришел свежий, только что с ротатора циркуляр Военного министерства, приказывающий до конца месяца ввести новое штатное расписание (об этом давно ходили слухи): все начальники столовых и каптенармусы производились в штаб-сержанты и весь сержантский состав строевой службы также повышали на одно звание — писанины не оберешься, не говоря уже о том, что он, естественно, должен будет вместо О'Хэйера разгребать и списывать гору старых шевронов и нашивок.

Они что думали, тот мартовский обмен хромированных штыков на вороненые просто чья-то блажь? Он ведь предупреждал Хомса. Он говорил О'Хэйеру. А теперь его пророчество начинает сбываться. Всего через четыре месяца. Чиновничья машина уже пришла в движение, колеса со скрипом завертелись. А седьмая рота, как всегда, не успела натянуть штаны и сверкает голым задом.

Все это грозило сорвать его встречи с Карен, но ведь и дело Пруита поначалу угрожало тем же, однако он справился. И не пропустил ни одного свидания.

Да, власти в июле 1941 года начали готовиться к войне, но это еще не значит, что Америка уже воюет. И то, что Америка в конце концов непременно вступит в войну, еще не значит, что это случится завтра. Чтобы страна решилась вступить в войну, нужен по-настоящему серьезный толчок: обвешай армию винтовками хоть с ног до головы, война все равно не начнется, пока солдатам не прикажут открыть огонь.

А этот день, по расчетам Милта Тербера, настанет еще не скоро. И потому все другие колесики, соединенные приводом с главным колесом, поначалу будут раскручиваться медленно. И работы в канцелярии 7-й роты ...-го пехотного полка будет пока не так уж много. С канцелярией он справится легко. Если и будет аврал, то только у О'Хэйера, то есть на складе.

Что ж, придется Ливе взять склад на себя. Лива справлялся и раньше, в ситуациях порой и хуже нынешней, но все-таки от одного сознания, что твое будущее зашло в тупик, уперлось в глухую стену войны, хотя до нее, может быть, еще годы и годы, делается не по себе. И Тербер чувствовал, что лучше не ждать, лучше прямо сейчас взять из жизни все, что можно из нее выжать, и потому ни за что на свете не хотел терять эти свидания.

Тщательно все взвесив, рассчитав и предусмотрев, учтя все возможные осложнения, в том числе и войну, с неизбежностью которой он смирился еще три года назад, Милт Тербер решил, что не позволит выбить себя из колеи. Несмотря ни на что, он сумеет по-прежнему успешно жонглировать двумя половинками своей жизни, даже если теперь он вынужден будет проделывать этот трюк на канате, под самым куполом. Если Милта Тербера приперли к стенке, то Милт Тербер по крайней мере это понимает. И если уж кто никогда не подводил Милта Тербера, то только Милт Тербер.

Но, конечно же, он никак не мог предусмотреть, что какой-то осел из его роты возьмет и продырявит себе башку. И даже если бы предусмотрел, все равно это ничему бы не помогло. Трибуналы и связанная с ними писанина — это он знал наизусть и щелкал как семечки, таких дел через его руки прошла тьма. Но самоубийство — это совсем другое, с самоубийствами он раньше не сталкивался ни разу, к тому же в армии на самоубийства смотрели косо, особенно сейчас, в предвоенное время. К самоубийствам в армии относились даже хуже, чем к убийствам, и требовалось настрочить миллион разных бумажек, чтобы доказать, что армия тут ни при чем.

Кроме того, любая смерть в роте навьючивала на него массу дополнительной работы: он должен был тщательно разобраться в личных вещах покойного и, следуя полковому правилу, изъять всю порнографию, прежде чем отсылать их родным в Штаты; написать за Хомса письма с соболезнованиями родителям, инвентаризировать снаряжение и армейское имущество покойного, проверить недостачу, подсчитать ее и вычесть из суммы последней денежной выплаты, а затем перевести оставшиеся деньги семье; закрыть личное дело и учетную карточку умершего, а также выделить необходимое число солдат для подготовки и проведения похорон в соответствии с военным уставом.

Этому дураку ничего не стоило придать своему самоубийству хотя бы видимость несчастного случая, с возмущением думал Милт Тербер. Если так приспичило, мог бы броситься с обрыва. По крайней мере оставил бы по себе добрую память.

После обеда, когда в казарму вызвали дежурного офицера, чтобы труп обрел официальный статус, Тербер сумел ненадолго вырваться из роты и позвонить Карен. Он поймал такси и мигом доехал до бара "Киму", одиноким мухомором торчавшего на берегу Вахиавского водохранилища по другую сторону шоссе, наискосок от ворот гарнизона, и, так как еще со времен своего холостяцкого житья хорошо знал хозяина бара Эла Цо-му, получил разрешение позвонить не из автомата в зале, а из подсобки, где у китайца стоял личный телефон. Его звонок застал ее в дверях — она уже собралась ехать в город на их ежедневное свидание.

В первую минуту она на него страшно обозлилась. Мужчины-телефонисты любят сплетничать ничуть не меньше, чем телефонные барышни, особенно когда коммутатор обслуживают солдаты, а в центре сплетни оказывается офицер. Телефонисты гарнизонного коммутатора знали наизусть все номера в офицерском городке. Тербер и Карен старались пользоваться телефоном как можно реже, а когда такая необходимость все же возникала, объяснялись своего рода шифром, говоря одно, а подразумевая другое.

Узнав, откуда он звонит, она слегка смягчилась — телефон "Киму" был подключен к гражданской телефонной сети Вахиавы и соединялся с гарнизонным коммутатором не прямо, а через городскую подстанцию, — но тем не менее заставила его повесить трубку и ждать, пока она перезвонит не из дома. Пустячное, но все-таки осложнение, еще одна из тех мелких закавык, которыми чреват роман с замужней женщиной; он и не подозревал, как их много, когда роман начинался.

Он, конечно же, подождал и, пока она не позвонила из автомата в главном здании гарнизонки, успел нервно опрокинуть пару рюмок с Элом Цо-му, а тот — ему-то нервничать не из-за чего — расспрашивал, почему Милт так давно к нему не заглядывал.

Было очень трудно объяснить ей, что случилось, потому что в их шифре не было слов для обозначения таких понятий, как "самоубийство" и "Исаак Натан Блум". Когда он наконец все ей растолковал, то по ее ровному, бесстрастному тону почувствовал, что едва она поняла, насколько это серьезно, как тут же на полуслове целиком взяла себя в руки с той типичной для нее холодной решительностью, которая всегда так восхищала, но и пугала его. Гнев исчез из ее голоса, его сменило полное спокойствие человека, умеющего хладнокровно оценить обстановку, спокойствие, неизменно заставлявшее его краснеть за несостоятельность своего собственного, столь дорогого его честолюбию трезвого подхода к жизни.

— Ну и какой же у нас выход? — невозмутимо спросил Милта приглушенный, искусственный телефонный голос, безвозвратно утрачивающий в трубке свое человеческое звучание. — Ты об этом подумал?

— Да. Эта работа займет у меня не меньше месяца. Боюсь, вечеринку придется отложить. Твой брат на этих днях не поедет в командировку на континент? — осторожно спросил он.

В переводе это значило: не собирается ли Дейне Хомс в ближайшее время к подполковнику на мальчишник?

— Ты же знаешь, какая у него работа, — ответил невозмутимый голос. — Он и сам понятия не имеет, когда его пошлют. Правда, он давно не ездил, так что могут скоро вызвать. Но, как ты понимаешь, — осторожно продолжал голос, — все зависит от того, когда начальство получит новую партию, и еще неизвестно, хватит ли материала, чтобы понадобилось его вызывать.

Чтобы перевести это на обычный язык, ему пришлось напрячь мозги, и он обозлился: глупая детская конспирация! Идиотство, хуже, чем у масонов! Насколько он ее понял, Хомс не был на мальчишниках давно и потому, вероятно, его скоро пригласят, но она не может точно сказать, когда именно. И на тот день назначать свидание она отказывается.

— Я не хочу откладывать, — злобно сказал Тербер.

— Я тоже не хочу. Но ты должен понимать, — напомнил спокойный голос, звучащий невероятно, неправдоподобно бесстрастно, — у моего брата здесь не так уж много работы, и он успевает все сделать в течение дня.

Это значило, что, хотя Хомс часто проводит вечера в клубе или ходит по барам или бог знает куда еще, лучше не рассчитывать, что она сумеет выбраться из дома вечером.

— Тогда, может быть, устроим как-нибудь попозже? Может быть, до его отъезда? Ты знаешь, я же не хочу собирать гостей без него. — Он свирепо ухмыльнулся в темноту телефонной трубки, не устояв перед искушением съязвить. Ее спокойствие, которым он так восхищался, бесило его больше, чем вся эта дурацкая конспирация.

— Хорошо бы ты все-таки позвал гостей днем, — посоветовал невозмутимый голос, — и пока он еще не уехал.

— Я тебе уже сказал. — Он старался сдержать раздражение. — Днем, скорее всего, не получится. Ты не понимаешь. Работа срочная, и ее обязательно надо сделать.

— В таком случае, я думаю, лучше всего отложить, пока ты не освободишься, — вполне логично заключил невозмутимый голос. — Ты не согласен?

— Но у меня может уйти целый месяц, — сказал он в бесчувственную черную трубку. Ей-то легко говорить, ей это все равно. Если их любовь ограничить только перепиской, она и то не огорчится. Наверно, ее так даже больше устроит. — Я все же думаю, лучше постараться пригласить гостей в ближайшие дни, — не уступал он. — Даже если твой брат будет в командировке.

Это значило: давай встретимся, когда Хомс пойдет на мальчишник. Он не был уверен, что объяснил достаточно ясно.

— Ты поняла? — осторожно спросил он. — Даже если он уедет в командировку.

— Я все поняла, — холодно ответил голос. — Но дело в том, что я не имею ни малейшего представления, когда он уедет. И кроме того, я никак не смогу связаться с тобой.

Это означало, что она отказывается ему звонить.

— Что ж, может быть, я сам у него выясню, а потом свяжусь с тобой, — в отчаянии предложил он.

— А как ты узнаешь, где меня искать? — поинтересовался спокойный голос.

Конечно, она не хочет, чтобы он ей звонил. Даже если они не будут видеться целый месяц, она все равно не хочет, чтобы он звонил. Как можно так расчетливо и холодно подходить к любви?! Его передернуло. Какой идиот придумал, что черствость — мужская черта?

— Дьявол! — сердито ругнулся Тербер, в конце концов уступая. — Ты ничего не понимаешь. Я обязан пригласить гостей. Это очень важно. Я давно перед многими в долгу.

— Думаешь, я сама не расстроилась? — сердито отозвался голос.

Если их подслушивают, саркастически подумал он, телефонист решит, что разговаривают двое сумасшедших — такую чушь они несут. Тербер наотрез отказывался верить, что сплетни телефонистов могут повлечь за собой скандал, которого так боялась Карен. Даже если бы он разговаривал с ней исключительно матом.

— Если ты все-таки созовешь гостей, когда ты по уши в работе, — говорил в это время вновь обретший спокойствие сдержанный голос, отказываясь идти на компромисс, — ты только все испортишь, ты же сам знаешь. Ты ведь не хочешь все испортить? Неужели нет никакой возможности разделаться с этой работой быстрее? Чтобы не терять целый месяц? Между прочим, другие ждут этой вечеринки не меньше, чем ты. Я с некоторыми говорила. Но я уверена: зная, как тебе сейчас трудно, никто не захочет, чтобы ты собирал гостей, а потом у всех было бы испорчено настроение.

Приглушенная интонация далекого голоса была ему знакома до боли. Сквозь черные дырочки трубки он почти воочию видел Карен. Она сидит в душной будке автомата, из осторожности плотно закрыв дверь, от жары ее лицо раскраснелось, она то и дело откидывает со лба влажную прядь, но сохраняет ледяную трезвость ума и непоколебимую логику мышления; капельки пота, скопившегося в ямках под коленями — это, пожалуй, единственное место на ее теле, где изредка выступает пот, — медленно стекают по удлиненным, плавно изогнутым икрам, а она продолжает сосредоточенно думать, ни на секунду не теряя своей спокойной объективности, которая его одновременно и бесит, и восхищает. В ее ситцевом платье с большим квадратным вырезом нет и намека на кокетство или легкомыслие, но в таких платьях она выглядит удивительно женственно.

Неужели она не понимает, как она его мучает? Она каждый раз говорит, что нет, не понимает, но он ей не верит. Понимает она, все понимает.

Терберу захотелось сорвать со стены телефон и разбить его вдребезги. В эту минуту он бы с радостью оскопил Александра Грэма Белла за то, что тот изобрел это орудие пытки, которое сейчас превращало его в бессильного евнуха.

— Хорошо, — сказал он. — Посмотрю, может быть, сумею ускорить и кончить все за неделю. Это тебя устроит? Так лучше?

— Было бы просто чудесно. Но, дорогой, — спокойный голос произнес слово "дорогой" небрежно, чтобы телефонист истолковал его только как принятую в интеллигентных кругах форму обращения, — решаю ведь не я. Гостей приглашаешь ты. Так что не злись.

— Не злись?! — рявкнул он. — Кто сказал, что я злюсь?! Я все закончу за неделю, — пообещал он, зная, что это невозможно. — И ровно через неделю соберу гостей. Там же, где обычно. Тебя тоже приглашаю, — съехидничал он, страстно желая бросить трубку, чтобы победно закончить разговор этой шпилькой.

Но он не бросил трубку.

— Ты поняла? — беспокойно спросил он. — Через неделе. Там же, где обычно. На том же месте. Поняла?

— Я поняла, — все так же далеко от него и так же бесстрастно сказал спокойный голос, который уверенно подчинял себе все, включая его; в этом голосе было столько рассудительности и объективности, и он даже звучал в точности так, как ей хотелось, и она наперед знала, что он прозвучит именно так, а не иначе. — Я все поняла, дорогой.

Опять это обезличенное "дорогой", по телефону она никогда не позволяла себе никаких других, хотя бы отдаленных намеков на нежность. Трубку он повесил неохотно, с чувством незавершенности, но было ясно, что ничего большего ему не добиться, и он прошел из подсобки в бар.

И их еще называют слабый пол! Мол, чуть что — истерики, слезы. Ха, держи карман шире! Женщины правят миром, и, стоит мужчине влюбиться, он сразу же это понимает. Иногда Милт даже думал, что женщины ведут себя так нарочно, им нравится играть роль слабых, подчиненных существ и они маскируются просто из любви к интригам, этому древнему инстинкту их вида, унаследованному от многих поколений хитрых заговорщиц.

За дверью мир сиял жарким, расслабляющим, летним восторгом бытия, который Тербер не ощущал, когда вошел с улицы в бар, зато сейчас почувствовал очень остро. Машина по-прежнему ждала его на шоссе, и таксист раздраженно жал на клаксон. Но Тербер сначала выпил с Элом Цо-му еще по одной, он хотел, чтобы от него попахивало перегаром, тогда в роте никто не удивится его таинственному исчезновению, а вернись он трезвым, это наверняка вызвало бы подозрение.

Он стоял в прохладной нише бара, глядя, как солнце безуспешно ломится в зеркальное стекло окна, тянул виски, чувствовал, как в нем бурлит ярость и копится упрямая сила, и бешено, с восторгом упивался сознанием того, что он — Милт Тербер и что он жив; он кровожадно смаковал переполняющий его боевой задор, утраченный с той поры, как он выиграл битву за Старка в "кухонной войне", и теперь вдруг снова вернувшийся к нему, а Эл Цо-му в это время рассказывал про свою старшую племянницу: фотография девушки в белом халате и форменной шапочке медсестры стояла на полке в глубине бара, а сама девушка училась на последнем курсе медицинского факультета в Стенфордском университете, получала образование на те деньги, которые оставляли в баре солдатики, предпочитавшие пить виски в "Киму" только потому, что старина Эл был их давним приятелем, и Тербер рассеянно подумал, интересно, знают ли ее подружки-хаоле [так гавайцы-канаки называют живущих на Гавайях людей неканакского происхождения; в основном слово "хаоле" применяется по отношению к китайцам, японцам и филиппинцам] в Стенфорде про старого толстяка Эла (и про его деньги), и сам же себе ответил, что, конечно, они о нем даже не слышали.

И тут же — щелк! — мысли переключились, и он снова напряженно задумался: а вдруг работы в самом деле на целый месяц? А вдруг, черт возьми, он завязнет? Но если в армии и есть один-единственный человек, способный оформить самоубийство за неделю, то это только Милт Тербер.

За то, что эта женщина вселяет в него такую уверенность, он должен на ней жениться, он знает.

Он вышел из бара, окунулся в летний восторг бытия и, ликуя оттого, что он жив и полон сил, сел в такси, но шофер был явно слеп и ничего этого не замечал, хотя не преминул содрать с него пять долларов, когда Милт осторожности ради вылез из машины у гарнизонной библиотеки, откуда потом прошел пешком через двор и, свирепо рыча, ринулся в суматоху седьмой роты, не знающей, что делать с этим идиотским самоубийством.

И началась свистопляска. Никто ни за что не отвечал. Старое армейское правило гласит: в критической ситуации не высовывайся. Все автоматически валилось на Тербера, к нему шли по любому поводу, потому что это его работа, пусть он все решает, за то ему и деньги платят. Ему приходилось лично, на свой страх и риск разбираться во всех мелочах, он работал, положив перед собой пухлые, растрепанные тома армейских инструкций, потому что никогда прежде с самоубийствами не сталкивался.

Своей неудержимо нарастающей энергией он доводил Маззиоли почти до такого же исступления, как и себя, — писарь, полагавший, что давно испытал на своей шкуре все виды страданий, начал наконец догадываться, что полный смысл слова "страдание" куда объемнее, чем ему представлялось, и, чтобы как-то защититься перед лицом всесокрушающей мощи, стал всерьез обдумывать переход на строевую; сейчас эта мысль казалась ему заманчивой — впервые за все время службы в армии.

И это Тербер уговорил Хомса не посылать, как обычно, письмо, а потратить деньги из ротного фонда на телеграмму, благодаря чему выяснилось, что родителей Блума найти не удалось.

Неужели капитан не хочет поскорее отправить покойника домой? Надо же подумать о несчастной матери. Разве она виновата, что ее сын так себя опозорил? Мать есть мать, она все равно любит сына. Старушку надо пожалеть. В конце концов ведь она мать. Разве капитан не хочет сделать доброе дело ради матери?

Хомс пользовался в полку репутацией примерного семьянина, и ему ничего не оставалось, как уступить. Телеграмма вернулась с пометкой "не доставлена", а ниже объяснялось: "По имеющимся сведениям, адресат выбыл из города, новый адрес неизвестен". Никаких писем в тумбочке Блума не нашли, и розыск его родных переложили на плечи Главной военной прокуратуры в Вашингтоне.

Тербер мысленно поздравил себя. Удачный поворот!

Телеграмма сэкономила минимум две недели, не считая долгих месяцев нудной переписки, и это позволило ему уложить Блума в могилу всего за три дня. Рекордный срок, так быстро в армии хоронили разве что настоящих ветеранов, стариков, у которых в учетной карточке не числилось никаких родственников. И Хомс мог сколько угодно пилить его, беспокоясь, что ревизия установит факт необоснованной растраты казенных средств, предназначенных исключительно для нужд всей роты. Плевать, Хомс пилил его и раньше, Тербер давно научился пропускать его воркотню мимо ушей.

И именно в ту лихорадочную, сумасшедшую неделю, когда он доплетался до койки лишь в полночь и мысли его шарахались из стороны в сторону, точно испуганные лошади, именно тогда, чтобы не думать, как он мог бы сейчас встретиться с ней в городе, не будь она, черт бы ее побрал, до такой степени консервативна, именно тогда, по ночам, чтобы не осатанеть от злости на ее упрямство, он начал вынашивать эту идею: он, наконец, возьмет тридцатидневный отпуск, который откладывает уже больше года с тех пор, как пошел старшиной в седьмую роту. Он лежал в постели и расписывал себе, как все это у них будет: тридцать дней безмятежного счастья, только он и она, только они вдвоем.

Конечно, не на этом острове, не на Оаху. Здесь он знает только одно подходящее местечко, но и то полной гарантии нет. Ничего, на Гавайях много других отличных мест.

Они могут податься на Восточный остров, в Кону: сядут в Гонолулу на местный самолет, перелетят в Хайло, возьмут там напрокат машину и поедут в Кону, мимо вулкана Килауэа, через Национальный парк; они могут поселиться в Хонаунау (Хонаунау в переводе, кажется, значит "убежище беглецов" — самое подходящее для них место). Они могут нанять катерок и китайца-рыбака: возле Коны самая шикарная рыбалка на Гавайях. Он мысленно видел, как они сидят с ней в шезлонгах, удочки вставлены в уключины, нитки лесок тянутся за кормой, глубоко увязая в волнах; оба они черные от загара, еще чернее, чем сейчас, под тентом в холодильнике пара ящиков пива, китаец ведет катер, проверяет удочки, насаживает наживку, так что сами они, если не хочется, могут решительно ничего не делать.

Или...

Если ее не увлечет этот полупоходный вариант, они могут полететь на Мауи. Он там никогда не был, но знающие люди говорят, тамошний городок Ваилуку самое оно для отдыха с женщиной: гостиницы хорошие, еда отличная; если машины напрокат не дают, то туристов возят на экскурсии, так что можно много чего посмотреть, было бы желание. Но, может быть, им и не захочется никуда выбираться. Может быть, им будет приятнее сидеть в гостинице.

Или...

Да куда захотят, туда и поедут, какая разница? В Гонолулу у него лежат на счету в банке выигранные в покер шестьсот долларов, он их давно придерживает. Они могут позволить себе разгуляться и просадить их без остатка. Черт, радостно думал он, черт, хорошо я додумался откладывать с каждого выигрыша половину.

Ох и крепко тебя приперло, Милт Тербер.

А потом, через три дня после похорон Блума, когда число исходящих бумажек почти сравнялось с убывающей кучкой входящих, новое осложнение сотрясло канцелярию, разорвавшись как граната.

Никколо Лива в конце концов осуществил давнюю угрозу и перевелся в двенадцатую роту сержантом по снабжению.

В то утро Тербер сочинял рапорт, в котором он и Хомс под присягой заявляли, что в седьмой роте покойный не подвергался никаким гонениям. Никколо вошел в канцелярию, пряча робость под застывшей на морщинистом лице хлипкой маской привычного цинизма, и, прилагая героические усилия, чтобы накачать свою кособокую усохшую оболочку привычным задиристым нахальством, сообщил, что переводится.

— Все бумаги уже выправлены и подписаны, не хватает только моей подписи. Капитан Гилберт вчера поймал меня во дворе и все показал. Подполковник Дэвидсон сказал ему, что лично говорил с Делбертом и тот разрешил, осталось только оформить. Милт, я ведь не думал, что Делберт согласится, я же это затеял на всякий случай. Но если я сейчас прохлопаю, второй такой возможности не будет. Гилберт мне так и сказал. Я должен дать твердый ответ, больше морочить ему голову я не могу. Он приглядел себе еще одного парня в 21-м полку. Если я откажусь, возьмет его.

Тербер взглянул на недописанный рапорт — ему надо было составить еще три других рапорта, успеть сегодня же их подписать и отправить по назначению, только тогда он окончательно разделается с Блумом и завтра после обеда будет свободен, — и отложил бумагу в сторону:

— Хорошее ты выбрал времечко для перевода.

— Знаю, — уныло сказал Лива.

— Новые винтовки уже на интендантском складе. Через пару дней получим.

— Знаю.

— До конца недели вступает в силу приказ о новом штатном расписании. Уже выгрузили два контейнера с нашивками.

— Знаю. Я все знаю. Кончай!

— Я еще и кончай! Никколо, ты соображаешь?

— Ладно тебе, — сказал Лива. — Хватит.

— Как я понимаю, тебя бесполезно просить потерпеть хотя бы месяц?

— Ты еще спрашиваешь!

— Так я и думал.

— Милт, ты же знаешь, почему Гилберт берет меня именно сейчас, — грустно, но упрямо сказал Лива. — В двенадцатой роте тоже кто-то должен всем этим заниматься.

— Что стоило Блуму застрелиться в другое время, когда не такая прорва работы, — вздохнул Тербер.

— Мать твою за ногу! — возмущенно заорал Лива. — Если я буду тянуть, это место займет парень из двадцать первого. Гилберт мне так и сказал. Дескать, сам не жрешь, отдай ложку другому. А когда еще у меня будет такая возможность? Подумай.

— Отличный он офицер, этот твой капитан Гилберт, — сказал Тербер, тщательно взвешивая в уме ситуацию. Разозлить Ливу сверх меры так же опасно, как и не довести до нужной кондиции. — Отличный офицер и настоящий джентльмен. Угробить своего же брата офицера и еще ножкой шаркнуть — где его этому научили? В Пойнте? Или от природы такой талантливый?

— Гилберту нужен снабженец, — пробовал защититься Лива.

— Седьмой роте тоже нужен снабженец.

— Да, но Гилберт будет мне за эту работу платить.

— Потерпи, седьмая рота тоже скоро раскачается.

— Как же! — Никколо злобно ухмыльнулся. — Уж ты-то врать не будешь. Если кому и верить, то только тебе. Но мне до пенсии всего восемнадцать лет.

Лива очень старался, он пыжился, как только мог, но было ясно, что все это ему не по душе.

— Что ж, — сказал Тербер, — ты меня знаешь, Никколо. Я тебе желаю только добра и палки в колеса ставить не буду.

— Да уж, — скривился Лива. — Уж ты-то никогда в жизни! — Но его сарказм был вымученным.

— Я же обещал: будет тебе и звание и оклад, только посиди здесь подольше. Такие дела в один день не делаются. Я на твоей памяти хоть раз не сдержал слово?

— Нет, — неохотно ответил Лива, — не помню. — Он сделал над собой огромное усилие и бросился в атаку с другого фланга: — Времена изменились, Милт. Нынче все не так, как раньше. Теперь самое главное — успеть. Мы вот-вот вступим в войну, сам знаешь. Каждая война — это для сверхсрочника шанс продвинуться. За тридцать лет службы таких шансов бывает один, от силы два. Если захватишь две войны, считай, крупно повезло. Сколько ребят в нашей роте застали прошлую войну? Только один — Пит Карелсен. В наше время с войнами стало туго, не то что раньше. Раньше любая стычка с индейцами засчитывалась как настоящая большая война. А мне скоро уже сорок. До следующей войны я в армии не дотяну. Чтобы получить пенсию мастер-сержанта, мне к началу войны надо быть самое меньшее штаб-сержантом, — уныло заключил он.

Вот теперь Ливу можно было брать голыми руками. Он — созрел. Он выложился до конца, злости у него больше не осталось, и сейчас было самое время его прихлопнуть. Все это породило на давно знакомую шахматную партию, которую игроки много раз подряд разыгрывали по учебнику: ход белых — контрход черных, оба заранее знают, кто выиграет, и играют не ради победы, а только чтобы полюбоваться комбинациями. Лива был на крючке. Терберу оставалось только передвинуть фигуру на ту же клетку, что и всегда, и был бы мат.

Тербер открыл было рот, но неожиданно для себя снова закрыл его. И с минуту сидел молча.

— Значит, так, — наконец сказал он, пораженный не меньше Ливы, и, растопырив пальцы, с силой вонзил пятерню себе в волосы. Потом вспомнил, как Карен однажды сказала, что, если он не избавится от этой привычки, волосы станут совсем редкими, и убрал руку. Он тупо уставился на Ливу: старикашка Никколо, лицо как печеное яблоко, в глазах недоумение. — Значит, так? — неопределенно повторил он.

— В полку стариков вроде меня немного. К концу войны им, чуть не каждому второму, дадут временные звания. Кто получит уорента, кто капитана, — пытался переспорить его Лива, словно еще надеялся, что появится прежний, бешеный Тербер и докажет ему всю ошибочность его неопровержимой логики. — Ты небось огребешь даже временного майора. А старая кляча Лива так и будет пыхтеть со своим РПК.

— В зад ногой я получу, а не майора! — взревел Тербер. — Если какая сволочь и огребет майора, так это ты, Никколо! Из тебя майор что надо! — Он замолчал так же внезапно, как разорался, и они изумленно уставились друг на друга.

Прежний, бешеный Тербер все-таки выдал свой знаменитый рык, но это было не к месту. Да и рык был не тот. Он, скорее, походил на хрип тяжело раненного зверя, и Лива не знал, как вести себя. Лива был смущен.

— Я, Никколо, за тебя решать не могу, — сказал Тербер. — Шевели своими убогими мозгами сам.

— Я уже все решил, — возразил Лива. — Еще до того, как к тебе пришел.

— Тогда не приставай ко мне и не жди, что я решу за тебя по-другому. Удерживать тебя я не стану. Ты прав, второго такого случая у тебя потом не будет. Валяй, подписывай свои драные бумажки.

— Пока утвердят, пройдет еще дня два.

— Ну и что? Может, не два, а десять. Может, даже целый год. Что с того?

— Нет, на десять не затянется, — сказал Лива. — Неделя и то много. Максимум два дня.

— Ну и хрен с ним! Два так два.

— Я за это время постараюсь навести на складе порядок. — В голосе Ливы была обида, будто Тербер-Цербер в чем-то его подвел.

— Хорошо, — безразлично сказал Тербер. — Спасибо.

— Слушай, чего это с тобой? — спросил Лива.

— Со мной ничего, полный порядок. Это с тобой что-то не то.

— Не говори ерунду. Со мной тоже полный порядок. Ну ладно, Милт. Пока. Еще увидимся. — Он шагнул к двери, но снова в нерешительности задержался; привычный цинизм и задиристое нахальство исчезли без следа, он даже не пытался это скрыть, Никколо Лива словно разом состарился и был сейчас похож на растерянного пожилого человека, которого объявили в завещании душеприказчиком и на его плечи нежданно-негаданно свалилось множество забот.

— Нет, — сказал Тербер, — не увидимся. Теперь мы можем встретиться с тобой только у Цоя.

— Там и увидимся. Тебя туда что, не пустит кто-то?

— Работа не пустит, — сказал Тербер. — Некогда будет.

— Вот оно что! — Лива радостно ухватился за эту зацепку. — Ему, видите ли, будет некогда! Будет очень занят! А как бы ты хотел? Чтобы я тут остался, пахал на твоем складе всю жизнь, а мне за это только РПК и дулю под нос? Ты это хотел сказать?

Тербер задумчиво смотрел на него и молчал.

— Ну хорошо, сволочь, хорошо! — бушевал Лива. — Если ты этого хочешь, пожалуйста!

— Зря разоряешься, — сказал Тербер.

— Я скажу Гилберту, пусть катится подальше! — кричал Лива — Очень мне нужно это повышение! Пусть он им подавится, пусть...

— Кончай! — заревел Тербер. — Я тебе сказал, болван, решай сам! Мне надоело решать за всех. Приходят тут все подряд, а я за них решай! Хватит! Теперь пусть каждый решает за себя сам. У меня это уже в печенках сидит. Я всего лишь первый сержант, а не господь бог, и мне надоело, что из меня делают совесть роты! Ты бы хотел, чтобы тобой затыкали дырки в чужой совести?

— Тьфу ты, пропасть! — Лива поджал губы. — Только этого не хватало. Со своей совестью я как-нибудь сам разберусь.

— Тогда переводись, — сказал Тербер. — Или оставайся. Только, бога ради, решай сам.

— А ты бы на моем месте отказался?

— Вот! Опять все сначала! Понимаешь теперь, про что я говорю?..

— Ладно, — вздохнул Лива. — Ладно, Милт. Пока. Еще увидимся. — Но теперь эта фраза была всего лишь традиционной формулой прощания.

— Конечно, Никколо, увидимся обязательно, — не менее традиционно попрощался Тербер. — Желаю удачи на новом месте.

Он смотрел в окно, как Лива идет через двор. Наконец-то, отслужив двенадцать лет, Никколо Лива станет сержантом. А когда вступит в силу приказ о повышении званий — штаб-сержантом. Времена меняются, пути людей расходятся. Никколо Лива на глазах у Тербера шагал через двор к казарме двенадцатой роты и тащил на себе тающее бремя их прежних отношений, уносил его с собой в двенадцатую роту, словно трофей, и Тербер почувствовал, как гнев распирает его и рвется наружу. Если этот двуличный подонок решил продать друзей и вот так запросто может бросить их в беде, что ж, его право. Пусть становится сержантом, мне не жалко. Но от него я этого не ожидал. От кого угодно, только не от Никколо!

После обеда, даже не прикоснувшись к работе, хотя по самоубийству оставалось накропать всего три бумажки и он мог бы завтра встретиться с Карен, Тербер смылся из канцелярии. Поехал в "Киму", они с Элом хорошо выпили и долго вспоминали старые времена, когда Скофилд еще не был учебным центром и когда жилось много проще. Из стариков здесь почти никого не осталось, больше вроде и не с кем вспомнить. Они так надрались, что жена Эла, сердито ворча, встала за стойку вместо мужа. Эл хотел было даже закрыть бар совсем. Жене китайца Тербер не нравился, и Тербер не ощущал больше того жаркого летнего восторга бытия, который испытал здесь неделю назад. В душе он был уверен, что в этом каким-то боком виновата жена Эла.

На оформление перевода Ливы не понадобилось даже двух дней. Капитан Гилберт после разговора с Никколо сразу же отправил документы в штаб и на следующее утро получил их назад подписанными. Судя по всему, Джейк Делберт был не просто готов, а более чем счастлив пойти навстречу командиру 3-го батальона подполковнику Джиму Дэвидсону.

Эта катастрофа прекрасно дополнила прекрасное летнее утро, нисколько не пьянящее летним восторгом бытия. Капитан Хомс был оглушен новостью, как обухом по голове, и воззвал о спасении к Терберу. Тербера еще слегка вело с похмелья, он лишь глупо улыбнулся Хомсу и остался нем как могила. Пока Лива укладывал вещи, в канцелярию явился Джим О'Хэйер и подал официальный рапорт с просьбой вернуть его на строевую. Хомс подписал без возражений. Пропотев полчаса над списком роты, капитан назначил снабженцем Чемпа Уилсона и послал дневального отлавливать его на учебном поле. Чемп прибыл в канцелярию еще до полудня и категорически отказался: если его за это разжалуют — пожалуйста! Хомс отпустил Уилсона в том же звании, в каком тот пришел, и вместо него назначил Айка Галовича. Айк был на седьмом небе от радости, что ему доверили такой ответственный пост. Для капитана Хомса он сделает "все лучшее, что его силы есть", сказал он. Хомс растроганно поблагодарил. С мокрыми от счастья глазами Айк гордо проследовал в свои новые владения. Милт Тербер наблюдал, безмолвный как могила.

Он знал: на его глазах рушится легенда о Великом Милте Тербере. И он наблюдал за этим с тем же горьким пониманием неизбежности и с тем же радостным удовлетворением, с каким мальчишка смотрит на гибнущую в пламени модель самолета, которую он мастерил бог знает сколько времени и перед самым запуском поджег собственной рукой, поднеся к бумажным крыльям горящую спичку. Дождавшись, когда пожар сожрал все дотла, Тербер отправился в город.

Он сидел на скамейке в тенистом Аала-парке, на той аллее, что со стороны Кинг-стрит. Когда Карен подъехала за ним, она роскошно выглядела, но волновала его сейчас не больше, чем волнует мужа собственная жена в жаркий день, и это его испугало. Пройдя по скрипящей густой траве, он шагнул в машину с наводненного азиатской текучей толпой тротуара, плюхнулся на сиденье и закурил новую сигарету, потрясение сознавая, что что-то кончилось. Ощущение было уже не новым, но вся сила удара дошла до него лишь сейчас, когда он увидел ее. Он даже не сказал ей: "Здравствуй".

40

Карен Хомс готовилась к этой минуте почти всю неделю. После звонка Милта она в тот же вечер наводящими вопросами о новой катастрофе, постигшей седьмую роту, выведала у мужа то, о чем давно подозревала, но не хотела спрашивать в лоб: первый сержант Тербер, несмотря на уговоры, до сих пор не подал заявления на офицерские курсы. Последнее обстоятельство в свете самоубийства Блума особенно удручало Хомса, потому что, подай Тербер заявление — то, что Тербера охотно произведут в офицеры, не вызывало ни малейших сомнений, — сам этот факт был бы засчитан в пользу капитана и с лихвой покрыл бы ущерб, нанесенный репутации роты новым ударом предательской судьбы. (Этот выгодный аргумент был подсказан Хомсу женой несколько недель назад в связи с делом Пруита, и капитан уже успел уверовать, что автор идеи он сам.) Да, времена изменились, горько сетовал он, офицер вынужден умолять сержанта стать офицером, а тот еще отказывается. Узнав то, что хотела, Карен пропустила дальнейшие философские рассуждения Хомса мимо ушей. Итак, ее подозрения подтвердились: из нее делают дуру. Она с трудом удержалась, чтобы не рассказать мужу все, до того ей была сейчас нужна чья-нибудь поддержка. Ее сверлила единственная мысль: оказывается, все эти две недели счастья, какого она не знала никогда в жизни, все то время, что она сознательно не позволяла себе проверить свои подозрения, чтобы доказать свою веру в него, он не менее сознательно ее обманывал.

Напоминая себе, что скоро снова его увидит, она была готова петь от счастья, но при этом, захлестнутая любовью и желанием отомстить, кропотливо, до тончайших оскорбительных нюансов продумывала уготованную ему казнь: она любила и потому знала, чем уязвить его побольнее, она жаждала мести и потому была твердо намерена со всей жестокостью заставить его испить чашу до дна и лишь после этого сжалиться; но когда он с горящими безумными глазами загнанного зверя сел в машину и даже не поздоровался, она мгновенно поняла, что случилось что-то ужасное, и напрочь забыла про месть, любовь наполнила ее материнской тревогой и неукротимой, бешеной злобой на того, кто посмел его обидеть; не сказав ни слова, она невозмутимо перевела рычаг скоростей и спокойно направила машину вокруг парка к выезду на Беретаниа-стрит.

В молчании они проехали через медленно прожаривающийся деловой район и покатили дальше, мимо подгорающей на солнце глубокой котловины, потом, миновав Масонский храм, углубились в шелестящую листвой тень квартала особняков и пересекли Пунахоу, где над всем незримо, но осязаемо царили вершины Круглой горы и холма Тантала. Карен сосредоточенно вела машину, Тербер угрюмо курил. Они были уже почти на Юниверсити-авеню, когда он сердито выкинул в окно окурок и начал рассказывать. Позади остались Каймуки, Вайалайе и Вайлупе, а он все рассказывал. Город должен был вот-вот кончиться, но, когда они поравнялись с развилкой, Карен, вместо того чтобы ехать дальше по загородному шоссе, свернула на щебенку к мысу Коко, и, обогнув рощу киав, они оказались на отвесном берегу залива Ханаума, где возле пляжа была большая автостоянка.

По крутому склону с криками носилась молодежь — студенческая компания, выехавшая на пикник: юные и поджарые, они гонялись друг за другом по зигзагам тропинки, ведущей вниз, к пляжу, где кто-то некогда взорвал сотни ярдов кораллового рифа, чтобы высвободить место для купания; парни гонялись за девчонками, девчонки убегали от парней.

Эти мальчики и девочки почему-то казались им сейчас пришельцами из другого мира, более чужими и непонятными, чем любые иностранцы, и, наблюдая за ними, он рассказал ей все еще раз, а она задавала вопросы.

— Вот так, — с некоторым недоумением подытожил он. — Взял и перевелся, сукин сын.

— И ты ничего не мог сделать?

— Мог. Я мог опять его отговорить.

— Нет, ты бы на это не пошел, — уверенно сказала Карен. — Если ты такой, каким я тебя знаю, ты бы не смог.

Тербер посмотрел на нее с неприязнью.

— Думаешь? Я с ним это сто раз проделывал.

— Тогда почему же не отговорил в этот раз? — торжествующе спросила она.

— Почему? — взорвался он. — Потому что мне просто хотелось посмотреть, сумеет этот подонок отказаться сам или нет. А он, конечно же, не отказался.

— Ты ждал, что он откажется?

— Нет, конечно, — соврал он. — А ты как думала?

Она не ответила. Ей потребовалось время, чтобы полностью осознать колоссальный смысл случившегося.

— Значит, теперь мы встретимся неизвестно когда, — наконец сказала она.

Тербер сухо улыбнулся, будто подобная мысль раньше не приходила ему в голову, хотя, в общем, не была неожиданной.

— Да, примерно так.

— А мы-то ведь считали, что все уже наладилось. Господи, Милт! И это после того, как ты столько надрывался! Неужели мы ничего не придумаем?

— Что тут придумаешь? Если только ты сможешь иногда выбираться вечером.

— Ты же знаешь, это невозможно.

— Но ты же сможешь, когда я стану офицером, правда?

— Да, но это другое. Тогда я уйду к тебе насовсем. А сейчас... Кого мне просить сидеть с сыном? Кому я могу доверяться?

— Ясно. Ты сама можешь что-нибудь предложить?

— А если тебе поднапрячься? Ты не мог бы большую часть работы делать утром?

Тербер с горечью взвесил в уме невероятную гору работы, из-под которой выкарабкивался всю эту неделю, и ему захотелось громко захохотать.

— Мог бы. Но сейчас важна не столько работа, сколько сам факт, что в рабочее время кого-то не будет на месте. В такой ситуации никто и не ждет, что работа будет делаться, на это не рассчитывает даже твой дорогой муженек. Пока все кое-как наладится, пройдет несколько месяцев, поэтому очень важно, чтобы все были на местах и усиленно изображали бурную деятельность. А любой, кого заставят безвылазно сидеть в роте, обязательно будет проверять, где остальные.

— Тогда тебе ни в коем случае не стоит рисковать. Так можно все испортить, и тебя не произведут в офицеры. А нам с тобой совершенно необходимо, чтобы ты стал офицером.

— Вот именно, — сказал Тербер. — Совершенно необходимо. Другие предложения будут?

Всматриваясь в его лицо, Карен почувствовала, как мстительная жестокость (она целых семь дней вынашивала ее в себе и берегла как зеницу ока, но сегодня за несколько секунд растеряла без остатка) внезапно снова всколыхнулась в ней, но на этот раз направленная против мужа, потому что только его полный идиотизм мог довести все до такого состояния. С негодованием опытной жены, уверенной в своей власти, она поклялась себе, что Хомс у нее еще попляшет.

— Я, конечно, твою работу знаю плохо, — сказала она, — но мне кажется, лучше бы убрать со склада Галовича. И как можно скорее.

— Ты заодно плохо знаешь и собственного мужа. Он теперь согласится убрать Галовича не раньше чем через месяц, а то и два. Минимум через месяц. Но вероятнее всего через несколько месяцев, когда забудется нынешний позор. И когда у него лично будет столько неприятностей из-за Айка, что он на стенку полезет.

— Это пока я сама за него не взялась, — сухо сказала Карен. — Кого ты хочешь поставить на склад вместо Галовича?

Он явственно почувствовал, как сердце у него рванулось и на мгновение замерло, Терберу открылся новый стопроцентно гарантированный метод, позволяющий спасти роту и полновластно ею командовать. Он готов был убить себя: почему он не додумался раньше? При таком раскладе возникали поистине неограниченные возможности.

Но потом он вспомнил, что слишком поздно, Лива уже упорхнул из клетки, а до двенадцатой роты не дотянуться даже этой волшебной палочкой, и надежда рухнула.

— Пита Карелсена, — без колебаний сказал он, мысленно с грустью провожая глазами жар-птицу, которую так бездумно упустил. — Он единственный, кто работал снабженцем. Правда, очень недолго и сто лет назад.

— Карелсен, конечно, будет там больше на месте, чем Галович, — спокойно согласилась Карен. — И если никого другого нет, надо ставить его. Тебе сейчас не выбирать.

— Да, Карелсен, конечно, лучше. Хотя и не намного.

— Тогда так и сделаем. Поставим Карелсена. Дай мне неделю, — решительно сказала она. — Мне нужна всего неделя. Через неделю Карелсен будет на складе вместо Галовича. Возможно, даже раньше, — добавила она с радостной уверенностью.

— Все равно неразбериха будет еще долго.

— Дорогой, это все, что я могу. А в перспективе Карелсен лучше, чем Галович. И для нас это самое главное. Мы ведь, кажется, хотим, чтобы в перспективе у нас все было вполне определенно. Если ради нашего будущего необходимо на какое-то время расстаться, мы расстанемся, — твердо закончила она.

— Ишь как у тебя все просто и ясно. Хорошо, предположим, мы не сможем встречаться четыре месяца. Ради будущего. Всего четыре месяца. Вроде бы не так много. Только ты, кажется, забываешь, что уже через год Америка будет воевать.

— Тут я ничего сделать не могу, — спокойно отмела этот довод Карен.

— Запиши у себя в календаре. Двадцать третьего июля тысяча девятьсот сорок первого года Милт Тербер сказал тебе, что через год с небольшим Америка вступит в войну. А может быть, даже раньше, — сказал он с садистским удовольствием.

— Прекрасно. — Карен сохраняла спокойствие. — Предположим, даже раньше. По-твоему, из-за этого надо перечеркнуть все, что между нами было? Забыть о будущем и послать к черту все наши планы? И что тогда с нами будет? После войны?

— Я этого не говорил. — Тербер начинал злиться, что она не понимает. — Я только сказал, что глупо жить будущим, когда, может быть, его не будет совсем. Я не говорю, что не надо думать о будущем, нет! Но нельзя, чтобы из-за планов на будущее, которого может не быть вообще, страдало то немногое, что можно взять от жизни сейчас.

— А я говорю, — Карен тоже начинала злиться, что он не понимает, — мы не имеем права сейчас рисковать и ради чего-то, что нельзя даже назвать подобием счастья, ставить под угрозу наш единственный шанс обеспечить себе будущее. И если надо идти на жертвы, то лучше во имя будущего пожертвовать настоящим.

— А я говорю, если не выходит встречаться днем, — оба давно ждали, когда он к этому подойдет, — то по крайней мере стоит иногда вырываться вечером, даже если это немного рискованно. Через год у нас может не быть и этого.

— Ты же знаешь, как я к этому отношусь, — сказала Карен.

— Твое отношение мне давно известно. Зато тебе теперь известно мое.

— Думаешь, я все это ради себя? Дурак! — Карен наконец дала волю злости. — Между прочим, если о нас узнают, я потеряю гораздо меньше, чем ты! Я ведь думаю только о тебе, дурак ты несчастный! Ты соображаешь, что с тобой сделают, если будет скандал? Если тебя, сержантишку, застукают с женой офицера? И не просто офицера, а командира твоей же роты!

— А я говорю, ерунда! — рявкнул Тербер. — Что бы они со мной ни сделали, хуже, чем на войне, мне не будет. Когда знаешь, что завтра — война, начинаешь понимать: жить нужно сегодняшним днем. Побыла бы ты, как я, в Китае, тогда бы тоже поняла.

— Возможно, — ледяным тоном сказала Карен. — Но позволь тебя спросить: это и есть та глубокая философская концепция, из-за которой ты не подал заявление на курсы, хотя уверял меня, что все давно сделал?

Он так здорово гнул свою линию, так хорошо распалил себя, он уже почти доказал ей, что прав. Но тут осекся.

Пауза затянулась.

Карен в ожидании ответа не сводила с него холодного, жесткого взгляда, который так восхищал его, когда был адресован Хомсу, но сейчас не восхищал совсем.

— Да, — глухо ответил он. — Из-за нее.

— Тогда я не понимаю, — решительно сказала она, — как можно рассчитывать, что я пойду на риск и буду подставлять себя под угрозу ради нескольких вечеров в постели только потому, что тебе не совладать со своими чисто животными инстинктами. И вот что я тебе еще скажу, друг мой. — Она произнесла это, четко выговаривая каждое слово, как опытная медсестра, успокаивающая больного. — Мужчине легко говорить, что нужно жить сегодняшним днем. Мужчине это куда легче, чем женщине. Потому что каждый раз, когда мужчина наслаждается сегодняшним днем, женщина может попасться и потом ходить с животом. Слава богу, мне хоть об этом не надо беспокоиться. Но это далеко не единственный риск. Что, интересно, я буду делать, когда муж выставит меня из дома, а любовник, вместо того чтобы обо мне заботиться, бросит меня? А я при этом без специальности, без профессии, умею быть только женой и если могу хоть чего-то добиться, то только за широкой спиной какого-нибудь дурака, которому сама же должна все подсказывать. Наверное, это ты и называешь жить сегодняшним днем? И мы должны, когда тебе хочется, плюхаться в постель — а насколько я понимаю, тебе этого хочется все время, — что же до остального, то и твое офицерское звание, и наша женитьба, пусть все решается само собой. Или, наверное, было бы даже лучше и удобнее все эти планы незаметно похоронить. Так, что ли?

— Я это сделал, вернее, не сделал, потому что не хотел, чтобы что-то мешало нам встречаться. Курсы нам бы все поломали, — глухо и подавленно, сказал он. — Только поэтому.

— А зачем ты врал? Почему не сказал мне правду?

— Потому что знал, что ты именно так к этому и отнесешься.

— Если бы ты повел себя честно, я могла бы отнестись иначе. Тебе это не пришло в голову?

— Нет, иначе бы ты не отнеслась, — сказал Тербер.

— А ты вместо этого, — Карен торжествовала: пусть хорохорится, сейчас он у нее в руках, — ты уже сейчас ведешь себя, как муж, который уверен, что дурочке жене совсем необязательно знать всю правду, и рассказывает ей ровно столько, сколько считает нужным. Но при этом ты мне даже еще не муж. Тебе не кажется, что с твоей стороны это немного преждевременно, чтобы не сказать самонадеянно?

— А то, что ты меня чихвостишь, как заправская лучшая половина, это с твоей стороны не самонадеянно? — подстегнутый ее язвительностью, вспыхнул Тербер, как бумажка под точно нацеленной лупой.

— Что ж, теперь тебе, вероятно, не придется терпеть это долго, — угрожающе пообещала она.

— А тебе не придется терпеть мужские прихоти.

— И они поженились и были несчастливы всю жизнь, — улыбнулась Карен.

— Вот именно. — Тербер криво улыбнулся в ответ, ощущая, как разбуженное этой женщиной чувство вины опутывает его цепкими щупальцами.

— И зря ты напускаешь на себя такой виноватый вид, — презрительно бросила Карен.

— Это кто напускает виноватый вид?

— По крайней мере теперь ты не сможешь говорить, что не подаешь заявление только потому, что не хочешь жертвовать нашими встречами, — жестоко сказала она.

— Да подам я его, подам! — Он снова был уязвлен. Как это у них получается: и так ужалит, и этак, и с одного бока, и с другого, и каждый раз все больнее? Невероятно. Даже высшая раса, мужчины, и то так не могут.

— Не знаю, что с тобой произошло. — Карен несколько отступила от классического сценария и слегка смягчилась. — Ты же раньше был честным человеком. Меня это в тебе и привлекло. Раньше ты вел себя честно: что думал, то и говорил, ничего не боялся. Я тобой восхищалась. Ты был сильный и стойкий. Ты был надежный. Надежный, как... — она запнулась, подыскивая сравнение, — как солдатское одеяло в холодную ночь. Но все это куда-то исчезло. Когда ты появился в моей жизни, я подумала: вот то, что я ищу. Мне хотелось, чтобы рядом со мной был человек гордый и честный. И я подумала — нашла! Подумала, ты именно такой. А выходит, ничего я не нашла. Потому что ты, как мне кажется, постепенно опустился до уровня самого заурядного мужчины. Возможно, я максималистка, но заурядность меня не очень интересует.

Я сделала из Дейне надутого осла, и, по-моему, эта же история сейчас повторяется с тобой. Ты ведь был не такой, когда мы познакомились. Видимо, это я так действую на мужчин. Стоит мне к ним прикоснуться, и они расползаются по швам.

— Я, между прочим, думаю примерно о том же, — сказал Тербер. — И мне тоже это не очень-то нравится. Ты раньше была сильная, ты была твердая как скала, гордая... как черт! А теперь хнычешь, как сопливый младенец, и я не могу сказать тебе правду, потому что ты ее не вынесешь. В тот первый день, у тебя дома...

— И они поженились и были несчастливы всю жизнь, — горько сказала Карен.

— Аминь, — сказал он.

— Ты думаешь, все так просто? Думаешь, само собой, без причины? Твоя ошибка в том, что ты приучил меня тебе доверять. Сколько раз я видела, как ты раздеваешь глазами каждую молоденькую вертихвостку, даже когда мы едем со скоростью пятьдесят миль в час! И мне ведь ясно как дважды два: в такие минуты ты про меня забываешь, будто меня нет и не было, а сам мысленно уже в постели с этой фифой!

— Ты что, обалдела?! — в ужасе запротестовал Тербер. — Никогда такого не было.

Карен улыбнулась.

— Понимаешь, это совсем другое. Честно. Это же разные вещи. С этими девочками все иначе. Все равно что сходить в публичный дом или...

— Я бы с удовольствием выцарапала тебе глаза, — сказала Карен.

— Фу-ты, господи! А сколько раз я смотрел, как ты уезжаешь домой, и вспоминал, что ты спишь с этим подонком в одной комнате, а может, и в одной постели, почем я знаю? И потом шел в казарму, ложился на койку и представлял себе вас с ним в подробностях. Так что, я думаю, моя верность не должна тебя особенно волновать.

— Какой же ты все-таки кретин! — закричала она. — Уж ты-то должен понимать, что у меня с Дейне никогда больше ничего не будет! Нет у меня к нему никакого чувства. И не знаю, было ли оно у нас с ним вообще. Если бы он захотел, я могла бы стать ему другом, близким другом, но не больше. О постели и речи быть не может. Я никогда не вернусь к мужчине, если он меня предал. Я не говорю, что я святая. Но по крайней мере на это у меня гордости хватает. Я даже не могу представить себя ни с кем другим, меня сразу вырвет!

— Ты думаешь, мне от этого легче?

— Я думаю, тебе со мной не намного тяжелей, чем мне с тобой, — отчеканила Карен.

— И они поженились и были несчастливы всю жизнь, — зло усмехнулся Тербер.

— Да, — кивнула она. — Вероятно, только так и бывает.

Они сидели и глядели друг на друга в немой ярости, все аргументы были высказаны, все протесты заявлены, и яснее ясного сознавали, что до конца исчерпали возможности разумного человеческого разговора, но так ни черта друг другу и не объяснили, потому что мужчине никогда не понять женщину, а женщине мужчину.

Они просидели так, наверно, полчаса, каждый ждал от другого сочувствия, но сам проявить сочувствия не желал и кипел от возмущения, что другой — бесчувственный сухарь; казалось, их разделяет целая комната и они напряженно замерли в темноте, каждый в своей кровати, дожидаясь, когда негодование оттого, что тебя не понимают, наконец перейдет в другое чувство, в трагическую скорбь человека, оставшегося непонятым. А вокруг мальчики-студенты с криками гонялись за девочками-студентками и те, визжа, убегали.

— Знаешь, — неловко нарушил молчание Тербер, — мы с тобой совершенно одинаковые. Абсолютно разные, но в то же время одинаковые.

— Мы оба внушаем себе, что нас хотят бросить, — сказала она. — И нам даже в голову не приходит, что мы любим друг друга одинаково сильно.

— Мы ссоримся и нападаем друг на друга из-за одного и того же, — сказал он. — И мы оба такие ревнивые, что не выносим ни малейших подозрений.

— Мы представляем себе всякие кошмары, и каждый считает, что другой для него недостаточно хорош.

— До того, как мы с тобой познакомились, я никогда так не мучился, — сказал Тербер.

— Я тоже, — сказала Карен.

— Но я не променял бы эту муку ни на что другое.

— И я.

— Ведь вроде бы мы взрослые люди, должны понимать.

— Не должны — обязаны.

— Но я все равно не хотел бы по-другому.

— Такая любовь, как у нас, всегда мука.

— Слушай, — загорелся он, — я возьму отпуск. Тридцать дней. Он мне давно полагается, но я все откладывал. И у меня есть шестьсот долларов. Мы с тобой поедем, куда скажешь. В любое место на Гавайях. Блеск! Этого у нас никому не отнять. И какое нам дело, будет война, не будет войны — хоть весь мир перевернись, ну их к дьяволу!

— Ой, Милт! — прошептала она, и ему стало хорошо, как никогда в жизни. — Было бы так здорово! Представляешь, только ты и я. И не надо прятаться, притворяться. Было бы прекрасно.

— Не было бы, а будет, — поправил он.

— Если бы мы только могли...

— Что значит "если бы"? Мы обязательно поедем. Что нам может помешать?

— Ничего. Только мы сами.

— Значит, поедем.

— Милт, неужели ты не понимаешь? Я же не могу так надолго. Идея потрясающая, и я тебя очень люблю за то, что ты это придумал, но ничего не получится. Я не могу оставить сына так надолго.

— Почему? Ты ведь вроде решила, что расстанешься с ним навсегда.

— Да, конечно, — беспомощно сказала Карен. — Но это совсем другое. Пока я не порвала с Дейне, я за сына отвечаю. Мальчишке и без того будет несладко, особенно если подумать, какую жизнь он себе выбрал. Я обязана быть с ним хотя бы сейчас. Милт, миленький, ну как ты не понимаешь? То, о чем ты говоришь, — это прекрасная мечта. У нас ничего не выйдет. Как я объясню, что уезжаю на целый месяц? Дейне уже и сейчас что-то подозревает, а если...

— Ну и пусть подозревает, подлец. Он тебя что, не обманывает?

— Но мы не можем себе это позволить. Мы должны держать все в секрете, пока ты не станешь офицером и не уйдешь из его роты. От этого зависит вся наша жизнь. Как ты не понимаешь?

— А мне вообще не нравится, что мы от него скрываем, — упрямо сказал Тербер. — Кто он такой, чтобы я его боялся?

— Важно, не кто он, а какой у него пост. Ты же сам знаешь. И если я уеду на месяц, а ты в это же время уйдешь в отпуск...

— Знаю. — Тербер помрачнел. — Просто иногда все это так действует на нервы, что тошно делается.

— Нет, Милт, мы никак не сможем. Неужели ты не понимаешь? Тридцать дней слишком много. Десять — еще кое-как. На десять дней я, наверно, смогу вырваться. Ты уйдешь в отпуск, а я уеду через неделю, мы с тобой поживем где-нибудь десять дней, а потом я вернусь домой раньше тебя.

Тербер пытался разделить в уме свою мечту на три. Это было трудно. За десять дней даже не успеешь потратить шестьсот долларов. Он ничего не ответил.

— Ну, Милт, как ты не понимаешь? Я с превеликим удовольствием. Ради такого я пойду на что угодно. Но не тридцать дней, понимаешь? Я просто не могу.

— Да, наверно, ты права, — сказал он. — Все это, конечно, фантазии.

— Ох, Милт, когда же, ну когда это кончится? Неужели так всегда и будет? Боимся, все заранее рассчитываем, прячемся, как какие-то преступники... Милт, когда это, наконец, кончится?

— Ладно, малыш, ладно, — сказал Тербер. — Не расстраивайся. Десять дней тоже хорошо. Десять дней — это прекрасно. Все будет замечательно, вот увидишь, — приговаривал он, поглаживая ее по голове, и, как всегда, когда прикасался к ней, чувствовал себя неуклюжим деревенщиной: того и гляди, разобьет хрупкую вазу. — Десять дней? Ха! Десять дней — это целая жизнь. Вот увидишь.

— Я больше так не могу. — Карен уткнулась лицом в его грубую, пахнущую мужским запахом солдатскую рубашку и, один-единственный раз позволив себе расслабиться до конца, на мгновение блаженно отдалась сладкому, унизительному страданию, извечному уделу всех женщин. — Не могу я. — Она всхлипнула, упиваясь этой мукой. Вечно в клетке, вечно в цепких руках мужчины, вечно униженная его разнузданными вольностями, вечно придавленная его тяжелым телом, из-под которого не выскользнешь, вечно беспомощная и зависящая от него во всем, а он всегда только берет, что хочет, и любая женщина инстинктивно знает: ничего другого от него не жди. — Даже в гарнизонку боюсь заходить, так и кажется, все на меня смотрят. До того унизительно! Со мной никогда в жизни так не было, — добавила она, с наслаждением растравляя себя. Им ведь только одно нужно. Все они одинаковые. Отдаешь им самое дорогое, самое сокровенное, а они просто берут — и все. Ну и пусть. — Нет, Милт, я больше не могу, — прошептала она.

— Ну-ну-ну. — Непонятно отчего глаза у него вдруг налились кровью, и все вокруг стало красным, как закат в горах. — Успокойся. Не надо, малыш. Скоро будет по-другому. Осталось немного. Ну хватит, давай лучше пойдем на пляж, поплаваем, а потом куда-нибудь отъедем и побудем вместе. — Он в ту же секунду понял, что не должен был этого говорить.

Парен выпрямилась и пристально взглянула на него пронзительными кошачьими глазами, еще мокрыми от слез.

— Милт, у нас же с тобой не только секс, правда? — Голос ее зазвенел, как натянутая до предела струна, готовая лопнуть от неловкого прикосновения. — Ведь нас с тобой связывает что-то большее? Тебе ведь нужно больше, чем просто секс? И у нас ведь не только секс? Любовь — это же гораздо больше, правда, Милт?

Тербер мысленно попробовал препарировать свою любовь под мощным микроскопом "просто секса".

— Правда, Милт?

— Конечно. Любовь — это гораздо больше. — Было бессмысленно снова пытаться с ней спорить и объяснять. Только что он безумно хотел ее, а сейчас ему стало почти все равно. Он так выкладывался ради этой встречи, что, когда наконец она состоялась, был разочарован. Высшая точка — тот первый раз у нее дома — осталась позади, и острота притупилась.

— Ладно, — сказал он, чувствуя, как все, что накипело, давит на него, не находя выхода. — Пойдем купаться.

— А тебе не нужно назад в гарнизон? — спросила она с опаской.

— Ну их к черту.

— Нет, — теперь уже уверенно и спокойно сказала она. — Это я тебе не разрешу. Как бы мне самой ни хотелось. Сейчас довезу до города, сядешь на такси и поедешь прямо в гарнизон.

— Ладно. Мне в общем-то и не хочется купаться. — Все равно было бы не так: и купание, и то другое, чего он столько ждал. Это работа виновата, вымотала его, превратила в тряпку. Он откинулся ни спинку сиденья и ничего не сказал, когда она гордо повела машину назад с таким видом, будто приносит огромную жертву и счастлива от этого не меньше, чем хрестоматийный бойскаут, делающий каждый день по доброму делу. Он сидел рядом с ней, опять зло курил, опять угрюмо смотрел перед собой в окно, настроение у него было такое же, как когда они ехали сюда, только сейчас причина была другая.

— Когда выяснишь насчет отпуска, можешь мне написать, — сказала она. — Пошлешь из города в обычном конверте и без обратного адреса. Так лучше, чем звонить. Это ведь тебе не очень сложно?

— Нет, — сказал он. — Совсем не сложно.

Он вернулся в роту достаточно рано, и до ужина у него еще было время заполнить бланк заявления на офицерские курсы. На столе валялись недописанные рапорты по самоубийству Блума, и он отодвинул их в сторону. Заполнив бланк, он расписался, положил заявление на стол Хомса и снова взялся за рапорты. Когда с Блумом было покончено, он откинулся на спинку стула и стал молча дожидаться ужина и дальнейшего развития событий.

События развивались быстро. Через неделю Айка Галовича бесцеремонно поперли со склада, а вместо него был назначен повышенный в штаб-сержанты Пит Карелсен, которого благодетель Хомс встретил теперь уже совсем малопонятным рычанием и заставил согласиться, пригрозив разжаловать и торжественно пообещав, что, как только восходящая звезда в наилегчайшем, выпускник сержантской школы Мало выучится на снабженца, Карелсен вернется в свой любимый взвод оружия. Пит не разговаривал с Тербером две недели.

Но еще до всего этого капитан Хомс, войдя утром в канцелярию, обнаружил у себя на столе подписанное Тербером заявление и так возрадовался, что, несмотря на полный развал в администрации роты, тут же предложил своему старшине три дня увольнительной, а когда Тербер отказался, потому что (как он сказал) он не может в такой тяжелой ситуации бросить роту на произвол судьбы, капитан не только возрадовался еще больше, но и еле сумел подобрать слова признательности, а потом, чего давно не бывало, начал по любому поводу расхваливать своего старшину на всех углах. Тербер дождался, когда Пита поставили на склад, и на следующее утро попросил тридцатидневный отпуск.

От такой просьбы радужная благожелательность Хомса заметно потускнела.

— Сержант, вы с ума сошли! Тридцать дней?! — От растерянности он даже забыл снять шляпу. — Это невозможно! Вы сами знаете. Я с удовольствием дам вам увольнительную на три дня, я ведь уже предлагал. Даже две увольнительные по три дня. Это не зачтется в отпуск, и вы сохраните его целиком. Но тридцать дней... Вы с ума сошли! Тем более в такое время, как сейчас.

— Сэр, я уже больше года не могу уйти в отпуск, — упрямо талдычил свое Тербер. — Я все время откладываю. Если не уйду сейчас, то останусь без отпуска совсем. Пока на складе сержант Карелсен, мы можем не волноваться еще минимум полгода. А если я затяну с отпуском так надолго, мне его потом вообще не дадут.

— По инструкции он вам уже и сейчас не положен, — отрезал Хомс. Его благожелательность таяла на глазах. — Вы сами знаете. Отпуск, предоставляемый при возобновлении контракта, можно получить только в течение первых трех месяцев, а затем он автоматически аннулируется. Вы должны были пойти в отпуск вовремя.

— Если по инструкции, то я должен был пустить все в роте на самотек, и рота давно бы накрылась, — сказал Тербер. — Как вы знаете, сэр, я не брал отпуск только потому, что надо было поставить роту на ноги.

— Пусть так. — Хомс заколебался. — Но тридцать дней! И в такое время! Совершенно немыслимо.

— Я не уходил в отпуск, потому что думал об интересах роты, — упорно гнул свою линию Тербер. Он достаточно хорошо знал Хомса и не стал прибегать к такому грубому средству, как явный шантаж: из гордости Хомс немедленно бы ему отказал. Но скрытый намек в его словах присутствовал, к тому же еще слишком свежа была память о переводе Ливы. Капитан Динамит Хомс больше не был любимчиком Джейка Делберта.

Динамит сдвинул шляпу на затылок и сел за стол.

— Я хочу вам кое-что объяснить, сержант, — доверительно сказал он. — Вы сами скоро будете офицером, и наш разговор, возможно, вам пригодится. Присаживайтесь, сержант, что вы стоите? Через два-три месяца вы, черт возьми, начнете обыгрывать меня в покер в офицерском клубе! Мы уже вполне можем обходиться без всех этих формальностей.

Тербер неуверенно опустился на стул.

— Я не собираюсь задерживаться в этом полку надолго, — откровенно и все с той же доверительной интонацией сказал Динамит. — Вы, конечно, понимаете, это строго между нами. Я жду, что в ближайшие месяц-два меня по личному приказу генерала Слейтера переведут в звании майора в штаб бригады.

— Замечательно, — услышал Тербер свой голос.

— Вы, как и многие другие, вероятно, думаете, что, раз я в немилости у нашего Большого Белого Отца, моей карьере конец. — Динамит усмехнулся. — Но "если это и безумие, то в своем роде последовательное" [Хомс цитирует Шекспира ("Гамлет", акт 2, сцена 2)]. Вот об этом-то другие не догадываются. Генерал Слейтер берет меня в штаб своим личным адъютантом, — с пафосом сообщил он и сделал паузу.

— Черт возьми! — Тербер притворился, что поражен.

— Первое правило, которое обязан усвоить каждый офицер, гласит: умей менять лошадей часто и даже на переправе, но так, чтобы не замочить ног. — Динамит улыбнулся. — Это самое важное из всего, что должен знать офицер. Солдаты и сержанты — другое дело, они могут обойтись и без подобной политики. Конечно, им она тоже иногда помогает, но для них это не первостепенная необходимость, они спокойно проживут и так. А офицеру без политики нельзя. Это первое, что вы должны запомнить.

— Ясно, сэр, — услышал Тербер свой голос. — Спасибо.

— Переведут меня только через пару месяцев, — продолжал Хомс. — Но переведут обязательно, это ясно как божий день. Если бы вы не подали в офицеры и если бы я не считал, что вам полезно это знать, я ничего бы вам не сказал. Но я обещаю: когда я перейду в штаб бригады, я пробью вам двухнедельный отпуск. Как вам такой вариант?

— Мне бы лучше сейчас, — сказал Тербер. — И не две недели, а все тридцать дней. Если бы мне не причиталось, тогда другой разговор.

Динамит отрицательно покачал головой.

— Сержант, я вам предлагаю лучший из возможных вариантов, — мягко сказал он. — И не как ваш командир, а, скорее, как собрат по оружию. Если бы вы не надумали стать офицером, у меня, наверно, и мысли бы такой не возникло. Но теперь я отношусь к вам как к равному. Тем не менее, — дружелюбно продолжал он, — это максимум, что я могу вам предложить. Мне, как, впрочем, и вам, совершенно наплевать, что будет с этой ротой, но, если сейчас, в этой ситуации и особенно в такое время я подам рапорт с просьбой отпустить вас на целый месяц, рапорт немедленно завернут и, более того, нам обоим это зачтется в минус. Политика, сержант, политика. Все далеко не так просто, как кажется на первый взгляд, — таинственно намекнул он с видом знающего человека.

Тербер внимательно наблюдал за ним, все еще чувствуя себя неловко от того, что сидит в присутствии офицера.

— Ну так как? — мягко спросил Динамит. — Две недели. Ровно через два месяца. Ничего лучшего вам не предложит никто.

— Ладно, согласен, — сказал Тербер. Никогда не стоит перегибать палку. Одно чрезмерное усилие — и от апельсина останется труха, а к выжатому соку не прибавится ни капли.

— Прекрасно, — кивнул Хомс. — В таком случае по рукам. Но вы, конечно, понимаете, если наш разговор станет известен еще кому-нибудь, все отменяется.

— Законное условие.

— Не условие, а прикрытие, — поправил Хомс. — Поверьте мне, сержант, для офицера важнее всего обеспечить себе прикрытие.

— Я вам верю, — кисло сказал Тербер.

— Отлично. — Хомс бодро улыбнулся. — Мы сегодня еще увидимся. А сейчас у меня кой-какие дела в штабе.

Тербер смотрел в окно, как капитан шагает через двор, и думал, сколько же раз при самых разных обстоятельствах он наблюдал, как самые разные люди шагают через этот двор. Если бы кто-то пересказал ему его сегодняшний разговор с Хомсом, он бы не поверил. Вот, значит, что такое быть офицером. Все как в крупных фирмах между боссами, которые перед рождеством рассылают друг другу подарки на деньги из рекламного фонда. Множество замечательных, дорогих рождественских подарков для них самих и для их жен. И никто от этого не страдает. Платить за это тоже никому не надо. Естественно, круг получающих подарки всегда ограничен: только они сами и их жены.

Больше всего его поражало, насколько это просто. Только что ты был таким же, как всегда, а через минуту стал совершенно другим, превратился в нечто диаметрально противоположное. Р-раз — и готово! Для этого надо лишь расписаться на большом листе бумаги.

Два месяца, думал он. Целых два месяца. Хочет он тратить свои денежки или не хочет, а Герте Кипфер, похоже, снова кое-что перепадет. Пруит, бедолага, кукует сейчас в тюрьме. И Маджио тоже. Пруит и Маджио, два обыкновенных, нормальных, заурядных неудачника, кукуют в тюрьме, и ни им девочек, ничего! Не герои, не робин гуды, не легендарные рыцари, а просто два заурядных, обычных, вполне нормальных неудачника, и расплата вполне нормальная — шиш. Невезуха.

Раз тридцать дней нельзя, согласишься и на десять. Нельзя, чтобы Карен была с тобой, когда ты хочешь, нельзя повезти ее, куда задумал, — согласишься и на когда можно, и на куда можно. Не дают отпуск на тридцать дней сейчас — согласишься на четырнадцать через два месяца. Даже Магомет идет к горе, если гора не хочет идти к Магомету. Это обычно, нормально, заурядно, так поступают даже пророки, а ты не пророк, ты не Магомет, не Моисей, ты просто обычный, вполне нормальный, заурядный неу... или как там они называются.

41

В тюрьме они часто играли в одну игру. По вечерам, после ужина, со свободной койки снимали матрас, связывали выдернутые из ботинок шнурки и с их помощью прикрепляли матрас к железной сетке окна в торце барака. Потом кто-нибудь, самый малорослый, если не находилось добровольцев, становился спиной к матрасу, а остальные выстраивались у противоположной стены строго по росту, причем высокие вставали в конец, и по очереди с разбега таранили "матрасника", ударяя его плечом в живот. Матрас не давал отступить назад, и вся сила удара приходилась на мышцы брюшного пресса — только от их крепости зависело, удержишься ты на ногах или нет.

Карты, кости, рулетка и "расшибалочка" в тюрьме запрещались, и игра с матрасом была по вечерам главным развлечением второго барака. В других бараках в нее не играли вообще, но во втором от участия в игре не освобождался никто.

Она была не для слабаков, эта игра. Но ведь и ребята во втором были не слабаки. Закаленнейшие из закаленных. Элита. Если "матрасник" удерживался на ногах до самого конца, он выигрывал. В награду он получал право атаковать всех следующих "матрасников" по два раза. Очень немногие добивались этого права. Когда Пруит попал во второй, там было всего два таких чемпиона: Джек Мэллой и Банка-Склянка, двое самых высоких. Рост — большое дело, особенно в тюрьме. И они были единственные, у кого это получалось, хотя Анджело — Итальяшка Маджио — так старался выиграть, что несколько раз терял сознание. Впервые став к матрасу, Пруит продержался, пока в очереди атакующих не остался всего один человек — Джек Мэллой, самый высокий и крупный. Мышцы живота и колени у Пруита вдруг ослабли, и, хотя Мэллой был последний и, чтобы выиграть, Пруиту надо было всего лишь устоять на ногах, после удара Мэллоя он тяжело повалился на пол. Мэллой потом помог ему дотащиться до унитаза, и Пруита вырвало. Он зло и обессиленно матерился. Все считали, что для человека его роста это рекорд, но Пруит был собой недоволен и еще до конца первой недели сумел выдержать даже атаку Мэллоя и выиграл, хотя после этого ему пришлось на время выбыть из игры и он пропустил несколько конов, прежде чем очухался настолько, что смог воспользоваться своим правом победителя атаковать каждого играющего дважды.

Помимо Игры (она не имела названия, и все так просто и говорили — Игра), в бараке развлекались еще, подкидывая щелчком спичечный коробок, и тот, кто с первого раза ставил коробок "на попа", выигрывал у противника завтрашнюю порцию табачной смеси "Дюк", Были и другие игры, одна, например, называлась "сколько выдержишь" и заключалась в том, что человек прикрывал левой рукой солнечное сплетение, а правой — то, что между ног, и противник со всей силы бил его кулаком в живот, потом они менялись ролями, и так продолжалось до тех пор, пока один не сдавался. Кроме того, любили разные виды "индейской борьбы", но, чтобы было интереснее, несколько ужесточили этот традиционный спорт бойскаутов. Так, в известной "борьбе на столе", когда борцы, опираясь на локоть, крепко переплетают пальцы и стараются прижать руку противника к поверхности стола, под руку каждому сопернику в качестве дополнительного стимула к победе клали по горящему окурку. А в "борьбе на полу", когда двое ложатся на спину головами в разные стороны, переплетают ноги и пытаются друг друга перевернуть, с обеих сторон от борцов клали на пол дощечки, утыканные короткими тонкими гвоздиками, и, несмотря на все усилия перевернутого задержаться на боку, утром немало ребят выходило в каменоломню с исколотыми, потемневшими от синяков коленями. Но все-таки наибольшей популярностью неизменно пользовалась Игра.

Ее придумал Джек Мэллой, еще когда сидел в тюрьме по первому заходу, и с тех пор она стала традицией второго барака. Отбыв срок, Мэллой вернулся в свою часть и забыл про Игру напрочь, но, когда сел снова, обнаружил, что она по-прежнему жива, причем играют в нее без всяких отступлений от первоначальных правил (что само по себе лучший комплимент автору), и он опять стал чемпионом. Благодаря острому бойцовскому инстинкту и железной воле в сочетании с физической силой и ростом Мэллой был непобедим. Как только Мэллой вставал к матрасу, суть Игры коренным образом менялась: главное было не в том, сумеет ли Мэллой устоять, а в том, удастся ли кому-нибудь его повалить. Пруит сумел сбить его с ног один-единственный раз и был счастлив, будто совершил подвиг. Мэллой, человек с мягкой улыбкой и глазами мечтателя, если чем и гордился, то только своей физической силой и ловкостью. Он был высокий и большой, но не как Тербер, а, скорее, как Вождь Чоут, только в отличие от Вождя он не заплыл жиром. И гордился он отнюдь не мощью своего интеллекта, в которой другие усматривали нечто почти мистическое, а своей силой и ловкостью — так капитан школьной футбольной команды гордится успехами в плавании и прыжках с вышки. Это удивляло окружающих, но, если на то пошло, в Мэллое удивляло все.

Для второго барака Джек Мэллой был загадкой, как всегда кажутся загадкой люди, воплощающие собой какую-то идею, живые символы. Пока Анджело, выполняя свой героический план, сидел в "яме", Пруит сблизился с Мэллоем и узнал о нем гораздо больше, чем остальные. Он узнал его достаточно хорошо, чтобы понять: Мэллой приоткрыл ему свое прошлое вовсе не потому, что считал его человеком одного с собой уровня, с которым можно поделиться, нет, для Мэллоя он стоял на ступеньку ниже и явно нуждался в помощи, лишь это и побудило Мэллоя столько всего ему рассказать. Сознание, что человеку рядом нужна помощь, было, пожалуй, единственным ключиком, способным отпереть душу Джека Мэллоя.

Пруиту очень тяжело далось то время, когда Анджело отбывал в "яме" пресловутые тридцать дней. Пруит заранее представлял себе, как это будет, когда Анджело однажды вечером скажет: "Завтра!"; напоследок они досыта наговорятся, будут долго пожимать руки и хлопать друг друга по плечу. Он рассчитывал, что у них будет время попрощаться. Но все произошло иначе.

Он пробыл в тюрьме уже целый месяц, а Анджело все собирался с силами, пытаясь назначить день и наконец выполнить задуманное, но каждый раз что-нибудь случалось, и он снова откладывал. Даже ему, с его фантастической храбростью, было трудно решиться. Испытание будет страшное, страшнее некуда, Анджело знал это и никак не мог заставить себя сделать первый шаг. Когда же это наконец случилось, то произошло неожиданно для всех, включая самого Анджело, в результате обстоятельств, совершенно неподвластных итальянцу, и никаких рукопожатий и прощальных слов не было.

Охранник Тыква-Текви неизвестно почему давно невзлюбил Анджело, и эта неприязнь постепенно переросла в открытую ненависть: стоило Тыкве завидеть Анджело, как он тут же к нему придирался и начинал осыпать язвительными насмешками. В то утро Текви получил наряд в "трюм" — охранники называли так нижний пост в глубине каменоломни, из-за жары и пыли считавшийся самым незавидным, — и, вероятно от досады, измывался над Маджио даже больше обычного: едва Анджело на секунду опускал кувалду, чтобы передохнуть, Текви немедленно кричал: "Итальяшка, работай!", едва тот произносил хоть слово, Текви отчитывал его особенно оскорбительно и явно старался довести до какого-нибудь поступка, за который мог бы настучать на него начальству. В конце концов он подошел к Анджело вплотную и, держа автомат в левой руке, правой наотмашь ударил итальянца по лицу за то, что тот не прекратил разговоры. Пруит работал неподалеку от Анджело и увидел, как черные глаза коротко блеснули. Впервые за все время, что он знал Анджело, он не заметил в его взгляде той жгучей ненависти, с какой эти небольшие глаза обычно буравили человека, осмелившегося нанести ему оскорбление. Глаза Маджио смотрели холодно и оценивающе, словно он, как и Пруит — у того в эту минуту екнуло сердце, — понял, что вот оно, наконец, вот он, его единственный шанс, та долгожданная ситуация, которую он пытался создать, и что, если он сейчас этим не воспользуется, он никогда не выполнит задуманное. По лицу итальянца было видно, что он колеблется перед выбором: либо сделать то, чего не хочется, либо раз и навсегда признать себя трусом.

Когда Текви отступил назад полюбоваться произведенным эффектом и его цепкие глазки зашарили по сторонам, выискивая подходящий повод для очередного доноса, Анджело отбросил кувалду и, великолепно изображая буйное помешательство, с захлебывающимся безумным криком вцепился голыми руками Тыкве в горло. Тот ждал чего угодно, только не нападения. Застигнутый врасплох, он не успел и шевельнуться, как Анджело повалил его на землю и начал душить. Работавшие рядом заключенные, в том числе и Пруит — почти все они были из второго барака, — застыли с кувалдами в руках и молча наблюдали. Отбиваясь автоматом, Текви кое-как сумел вырваться и поднялся на ноги, но продолжавший издавать безумные вопли Анджело кинулся на него снова, Тыква даже не успел нажать на спусковой крючок, он ухватил автомат обеими руками и с силой ударил итальянца прикладом по голове, тем самым в точности оправдав и расчет, и надежды Анджело.

В сгустившейся тишине Тыква оторопело стоял над лежащим без сознания Маджио, и тяжело дышал, потирая рукой шею, и тупо глядел на группу заключенных, которые за все это время не сдвинулись с места, а сейчас тем более не желали рисковать и стояли как вкопанные.

— Только суньтесь, — наконец прохрипел он. — Только попробуйте что-нибудь.

Все молчали.

— Не хотите? Жалко, — с надеждой продолжал он, все так же потирая шею и задыхаясь. — Я бы с удовольствием кого-нибудь из вас пристрелил. Сволочи! Этот псих меня чуть не задушил, а они только стоят и смотрят. Хоть бы Один пальцем пошевелил. Дождешься от вас помощи! Зверье вы, а не люди. Зверье самое настоящее.

Все молчали.

— Двое, отнести его вон туда. — Не отрывая от них взгляда, он мотнул головой в сторону дороги. — Остальные работать! Я кому говорю?!

Никто из второго не двинулся с места, двое заключенных из третьего барака нехотя, будто их толкали в спину, шагнули вперед.

— Давайте поднимайте его, — приказал Тыква. — Живой он, не сдох — не с его счастьем!.. Эй, наверху! — На выступе над каменоломней появились два охранника с винтовками и смотрели вниз. — Последите пока за этой бандой! — крикнул он. — Тут у меня, похоже, бунт... Ну, вы, поднимайте его.

Когда Анджело подняли, Пруит издали разглядел у него на лбу быстро набухающую шишку, тонкая струйка крови сползала из-под волос наискосок к глазу. Вот и стало у тебя на одну медаль больше. Но мысли уже стремительно опережали события, и Пруит думал только о ждущих итальянца тридцати днях, все остальное для него сейчас не существовало.

Тыква вслед за "санитарами" вышел на дорогу, приказал им положить Маджио на землю и, лишь когда те отправились назад в каменоломню, снял трубку висевшего на столбе полевого телефона и позвонил в тюрьму. Вооруженные винтовками охранники внимательно наблюдали сверху за "трюмом", и заключенные вернулись к работе. Два "вэпэшника", примчавшиеся по срочному вызову Тыквы, закинули так и не пришедшего в сознание итальянца в кузов, и грузовик двинулся по дороге вниз — больше Пруит не видел Анджело Маджио никогда.

Роберт Э.Ли Пруит очень давно не встречал на своем пути никого, кто оставил бы в его жизни такой глубокий след, как Маджио, не считая, конечно, Джека Мэллоя и Цербера. Но эти двое, каждый на свой лад, были люди особые, на порядок выше остальных, и двигались по своей особой орбите, а Анджело Маджио, рожденный в Бруклине, потомок итальянских эмигрантов, американец в первом поколении, солдат, всей душой ненавидящий армию, полная противоположность ему, парню с гор, солдату, отдавшему себя армии на тридцать лет, американцу, чьи белые предки перебрались в Америку из Шотландии и Англии еще до американской революции и по сю пору ненавидели иностранцев, — Анджело Маджио был ему ровня, и он был роднее и ближе ему, чем птицы такого высокого полета, как Мэллой и Тербер. И потеря была очень велика.

То, что, едва Анджело демобилизуют, он исчезнет из его жизни, они никогда больше не увидятся и ничего не будут знать друг о друге, он принимал как должное: в армии только так и бывает, здесь дружишь только с теми, кто с тобой сегодня. А что Анджело демобилизуют, было несомненно, как и то, что им не увидеться ни до его отправки в "яму", ни после, когда итальянца переведут в психотделение гарнизонного госпиталя. Возможны были только два варианта: либо Анджело в "яме" умрет, либо выживет, и тогда его демобилизуют. Зная Анджело, Пруит не верил, что он умрет. Однако ни то, что он заранее знал исход, ни то, что принимал этот исход как должное, не облегчало боль утраты.

Следя со стороны, из второго барака, за объявленной итальянцем войной, Пруит так откровенно волновался, что в другое время его бы это озадачило, и в эти-то трудные дни Мэллой сам добровольно пришел ему на помощь и поддержал.

Если быть точным, Анджело пробыл в "яме" не тридцать дней, а меньше. Но все остальное совпало с разработанным им планом один в один. Едва пошел двадцать пятый день, его вытащили из "ямы" и отправили в тюремный корпус гарнизонного госпиталя на психиатрическое обследование. О развитии событий им сообщал рядовой первого класса Хэнсон. Как правило, только Хэнсону поручалось запирать после ужина второй барак, и он почти каждый вечер рассказывал им, что произошло за день и прошлую ночь. Никаких других источников информации у них не было, и, исчезни Маджио в ту пору с лица земли навсегда, они могли об этом даже не узнать. От самого Маджио, из черных глубин "ямы", до них не доходило ни звука.

Хэнсон не знал и даже не догадывался, что Анджело действует по четкому плану. Он простодушно верил, что Маджио потерял рассудок. Это нисколько не умаляло его восхищения Итальяшкой.

— Вы бы его видели, — говорил Хэнсон толпе, собиравшейся послушать новости, пока он задвигает засовы и запирает двери на замок. — Колоссальный мужик! Это надо видеть. Если он сумасшедший, то хорошо бы таких сумасшедших было побольше... Пока я здесь служу, это у них первый случай, — пояснял он. — Говорят, раньше тоже бывало, но это я только понаслышке знаю, а своими глазами в первый раз вижу. Джек, ты вроде был здесь, когда один тоже вот так рехнулся, да?

— Не один, а двое, — сказал Мэллой. — И оба при мне. Я тогда по первому заходу сидел.

— Ну, а у меня это за все время первый случай. — Хэнсон восхищенно покачал головой. — Да-а, это, я вам скажу, надо видеть. Одно слово — фантастика! И пусть мне не говорят, что, если кто сбрендит, ему сразу все нипочем. Пьяному вон тоже море по колено. Тут дело не в этом. Таким отчаянным можно только родиться. Либо в тебе это есть, либо нет, вот и все.

— Я, пожалуй, с тобой согласен, — сказал Мэллой.

— Обидно, что армия теряет таких людей, — заметил Хэнсон. — Смелые ребята армии нужнее всего.

— Пожалуй, я и здесь с тобой согласен, — кивнул Мэллой.

— Вот именно! Уж мне-то можешь не рассказывать. Да, кстати, у Толстомордого это тоже первый случай, знаешь? Когда было с теми двумя, он здесь еще не работал.

— Верно, — откликнулся Мэллой сквозь дверь. — Тогда здесь штаб-сержантом был один старик. Толстомордого прислали, когда тот ушел в отставку.

— Толстомордый думает, он с ним справится, — сказал Хэнсон. — Хвастается, что тот у него скоро запоет по-другому. Говорит, нет такого человека, чтобы он не смог его переломить, сумасшедший он или не сумасшедший. Говорит, мол, отдали бы его мне и не вмешивались, он бы у меня стал как шелковый.

— Может, и правда, — предположил Мэллой.

— Не думаю, — возразил Хэнсон. — Кого-нибудь другого, может, и переломит, а Итальяшку никогда. Вы же, ребята, не видели, а я видел. Это конец света!

— Да, хороший он был человек, — сказал Мэллой.

— Не был, а есть! И неважно, сумасшедший он или какой еще.

— А падре Томпсон что говорит?

— Ничего он не говорит. Разрешил Толстомордому все. Только чтобы не убивать. Он Толстомордому так и сказал: убьешь его, говорит, сам на его место сядешь. Насчет того, чтобы убивать, это он категорически против. А остальное — как Толстомордому захочется. Но Толстомордый его не переломит. Я вам точно говорю.

Каждый раз было очень трудно вытянуть из него новые подробности. Ему хотелось поделиться своим изумлением и восторгом, и надо было постоянно перебивать его, чтобы он не отвлекался. Постепенно конкретные факты складывались в общую картину, сквозь которую проглядывала хорошо известная им схема.

Когда Маджио в тот первый день доставили из каменоломни в тюрьму. Толстомордый лично привел его в чувство, Тыква по телефону рассказал Толстомордому, в чем дело, и тот сгорал от нетерпения доказать свою теорию на практике. Он вызвал к себе наряд из трех охранников во главе с Шоколадкой — Хэнсон тоже был в их числе, — и они повели Маджио в "спортзал". Там они выдали Итальяшке обработку, какой, по словам Хэнсона, в тюрьме не проходил еще никто. Когда его поволокли в "яму", он был без сознания, за все время службы Хэнсон видел такое впервые. Толстомордый пытался заставить Итальяшку признаться, что он симулирует, но Маджио только смеялся, пускал слюни и бормотал чепуху. Его откачивали три раза, а когда он отключился в четвертый раз. Толстомордый сдался и разрешил бросить его в "яму".

— То, что он рехнулся, это факт, — говорил им Хэнсон. — Ни один нормальный такого бы не вынес, даже Итальяшка.

Цель метода Толстомордого заключалась в том, чтобы вынудить Маджио признаться, что он симулирует. Толстомордый составил специальное расписание и приходил обрабатывать Маджио через равные промежутки времени: сначала через восемь часов, потом через четыре — в расчете, что точно дозированное ожидание его сломит. Когда это не дало результатов, Толстомордый начал навещать его без всякой системы, в самое разное время дня и ночи, уверенный, что тем самым будет держать Маджио в постоянном напряжении. Он мог появиться у него среди ночи, а потом нагрянуть снова ровно через пятнадцать минут или, наоборот, оставить в подвешенном состоянии на целые сутки. Толстомордый относился к своей работе ответственно и трудился на совесть. Он не скупился на посулы, обещая итальянцу все, что угодно: от назначения в "доверенные" до восстановления утраченного им в первую же неделю права скостить себе срок образцовым поведением, обещал даже, что его приговор пересмотрят, пусть лишь признается, что симулирует. Маджио в ответ только смеялся, или плаксиво скулил, или корчил рожи, или нес околесицу. Однажды он помочился под ноги Толстомордому, тот ткнул его в лужу носом и, держа за волосы, долго возил лицом по полу. Толстомордый был убежден: Итальяшка симулирует, и все демобилизованные из тюрьмы по восьмой статье — просто хорошие актеры. Он шел на любую крайность, разве что не применял настоящие орудия пыток, чтобы заставить Маджио признаться, что тот симулянт. Но каждый вечер, запирая второй барак, Хэнсон сообщал, что Итальяшка не сломался. Дело оборачивалось даже круче, чем предрекал Мэллой, и у Пруита начала копиться ненависть к штаб-сержанту Джадсону, все свободное время он обдумывал, как убить Толстомордого. Если мысли об убийстве такое же преступление, как само убийство, Пруита следовало бы посадить на электрический стул раз пятьдесят, не меньше.

Однажды вечером Хэнсон наконец сообщил, что сегодня Маджио вынули из "ямы", слегка прихорошили и перевезли в госпиталь. Попутно они узнали от Хэнсона, что присвоение Джадсону звания техник-сержанта временно отложено, хотя еще два месяца назад считалось, что это дело решенное. Пруит спросил Мэллоя, как тот думает, Анджело когда-нибудь об этом узнает? Ему хотелось надеяться, что узнает. Но если честно, он и сам в этом сомневался.

А о том, что было дальше, они узнали от одного заключенного. Его звали Кирпич Джексон. Он вполне натурально свалился в каменоломне со скалы и попал с переломанной ногой в госпиталь задолго до того, как Пруит и Маджио сели в тюрьму. Во второй барак Кирпич вернулся через месяц после перевода Маджио в психотделение, и только тогда они услышали продолжение этой эпопеи. Анджело поместили в одиночную камеру для буйных, где, как и во всех таких "отдельных палатах", стены были обиты одеялами, и, когда санитары впервые к нему зашли, Маджио уполз ка четвереньках в угол и со слезами умолял больше его не бить. И все время, пока он был в госпитале, стоило кому угодно, будь то психиатр, врач-терапевт, медсестра или санитар, заглянуть в его камеру, он сразу съеживался, забивался в угол и просил не бить его. Эта неожиданная смена тактики позабавила всех, улыбнулись даже Пруит и Мэллой. Джексону один раз удалось поговорить с Итальяшкой после того, как тот уже прошел комиссию и вопрос о его демобилизации был решен окончательно. Итальяшка держался очень недоверчиво, но, когда Джексон убедительно доказал, что он действительно из второго, Анджело стал пооткровеннее и с усмешкой попросил передать ребятам, что у него полный порядок и он скоро будет на свободе. Он страшно изуродован, сказал Джексон, весь в шрамах, как задиристый боксер. Но он нисколько не задирается, добавил Джексон. Прежде чем вызвать на комиссию, его продержали в госпитале две недели. А почти сразу после комиссии отправили в Штаты. Комиссия рекомендовала уволить его из армии с лишением всех прав, сказал Джексон. На том основании, что у него врожденное неизлечимое психическое расстройство, никак не связанное со службой в армии и ни в коей мере от нее не усилившееся, и, следовательно, к военной службе он непригоден.

Три с лишним недели, когда Анджело сидел в "яме", и еще целый месяц неизвестности, пока Джексон не вернулся из госпиталя с новостями, Джек Мэллой неизменно поддерживал Пруита, и тот чувствовал себя как за надежной каменной стеной. В особенно тяжелые минуты Мэллой всегда был рядом, и разговоры с ним помогали Пруиту отвлечься. Говорил в основном Мэллой. Он часами подробно рассказывал о своем прошлом, и за эти два месяца Пруит, сам того не подозревая, узнал о Мэллое больше, чем все остальные.

У Джека Мэллоя была удивительная особенность. Когда он смотрел на тебя своими глазами неисправимого мечтателя и ты слышал его мягкий раскатистый голос, тебя охватывало обманчивое ощущение, что ты самый значительный человек на земле или даже во всей вселенной; и ты верил, что тебе под силу многое такое, о чем ты раньше и не помышлял.

За свои тридцать шесть лет он объехал чуть ли не полсвета и перепробовал множество занятий. Он до сих пор сохранял в походке легкую матросскую раскачку. Это как нельзя лучше дополняло его облик, придавало ему ту уверенную вальяжность, которая в тюрьме вызывает у людей почти благоговейный трепет. К тому же в глазах профессиональных солдат ничто не окружено таким романтическим ореолом, как вольная жизнь моряка. И еще в армии питают огромное уважение к печатному слову. А Джек Мэллой прочитал уйму всякой всячины. Казалось, он наизусть знает биографию кого угодно, от знаменитого Джона Рокфеллера до мало кому известного генерала Филиппинской дивизии Дугласа Макартура. Кроме того, он на каждом шагу цитировал книги, о которых никто и не слышал. Но для поддержания его легендарной славы эти замечательные качества были даже не нужны. Джек Мэллой был не из тех, кому приходится свою славу зарабатывать : венок героя ему бесплатно сплела фантазия заключенных.

42

Когда Анджело был уже в госпитале, а Кирпич Джексон еще не вернулся оттуда с новостями, во второй барак перевели парнишку-фермера родом из Индианы, того самого, которого на глазах у Пруита Толстомордый огрел палкой по голове. Казалось бы, из всех обитателей третьего барака у Фермера были самые слабые шансы выбиться в люди, однако именно он попал во второй и, хотя перед этим три дня отдыхал в "яме", был все так же добродушен и приветлив.

Его здесь ждали еще до того, как Анджело сел в "яму". Состояние полной прострации, вызванное ударом по голове и продолжавшееся в тот раз только один день, теперь стало находить на Фермера все чаще и длилось все дольше. В промежутках между этими периодами он был, как и раньше, нормальным, мягким, покладистым парнем, а когда снова впадал в депрессию, превращался в расслабленного, отрешенного от всего вокруг идиота — картина, знакомая Пруиту по третьему бараку. Но каждый раз, как он выходил из этого состояния, его охватывало бешенство, он тут же лез драться и свирепо кидался на первого попавшегося. Так, например, он дважды нападал в каменоломне на охранников. А один раз в столовой вылил свою тарелку с баландой на голову соседу и принялся пилить ему горло столовым ножом. Жертву спасло только то, что ножи в тюремной столовой с трудом резали даже масло. Он покорно отсидел за это в "яме" трое суток, а выйдя оттуда, на следующий же день попытался размозжить голову работавшему рядом заключенному здоровенным булыжником. Не раз случалось, что в третьем бараке человек просыпался среди ночи оттого, что какое-то привидение с перекошенным безумным лицом вцеплялось ему в горло, он начинал отбиваться, трое-четверо разбуженных шумом людей бросались на подмогу, садились на Фермера верхом и не отпускали его, пока он не успокаивался. Ребята в третьем по дружбе не выдавали его и в конце концов даже установили систему дежурств, чтобы каждую ночь кто-то один не спал и сторожил его. Кончилось тем, что однажды он напал в столовой на самого Джадсона. Толстомордый снова врезал ему палкой по башке, и начальство пришло к выводу, что пареньку из Индианы место во втором бараке.

На деле же это было неверно. Во втором он был явно не на месте и выделялся как белая ворона. Но он принял свой перевод с тем же безразличием, с каким принимал все остальное. Он помнил Пруита и быстро с ним подружился, он сразу же стал боготворить Мэллоя и превзошел в этом даже Склянку: он таскался за Мэллоем, как собачонка, такая преданность даже удручала. Когда по вечерам состязались в "индейской борьбе" или играли в Игру, он очень старался не ударить в грязь лицом — между приступами депрессии он за все брался с одинаковым рвением — и потом ходил с исколотыми коленями, обожженными руками и помятыми ребрами, но сносил эту боль так же безропотно, как любую другую. Однажды он даже сумел выдержать у матраса атаки пяти самых малорослых нападающих, и его наградили аплодисментами. В истории барака он стал первым, кого освободили от непременного участия в играх, но он отказался быть только зрителем и продолжал играть, хотя никогда никого не побеждал ни в одном состязании; в конце концов все начали ему поддаваться.

Они взяли его под свое крыло, заботились о нем и опекали, как ребенка. Приступы буйства, следовавшие за периодами депрессии, их не пугали, и им не требовалось устанавливать систему дежурств, потому что во втором все без исключения еще с детства умели сами за себя постоять в любой свалке и драке. Если кто-то просыпался оттого, что Фермер его душил, он без чужой помощи скидывал парня на пол, врубал ему так, что тот терял сознание, а потом укладывал на койку, и утром Фермер просыпался таким же добродушным и покладистым, как всегда. Никто во втором да и во всей тюрьме не считал, что он представляет собой хоть какую-то опасность. Даже Джек Мэллой, несмотря на весь свой ум, не видел в бесплодных покушениях паренька из Индианы ничего тревожного. Было бы просто смешно предположить, что именно он окажется той спичкой, от которой загорится бикфордов шнур, и взрыв вдребезги разнесет тщательно отлаженный миропорядок как в тюрьме в целом, так и во втором бараке в частности и круто повернет всю последующую жизнь кое-кого из заключенных.

Случилось это нежданно-негаданно как-то раз днем, в каменоломне. С тех пор как Фермера перевели во второй барак, он постепенно все больше ожесточался и даже начал потихоньку ворчать. Это было ему несвойственно, и никто впоследствии так и не понял, то ли он пытался подражать своим новым кумирам, то ли злился, что из-за своих приступов потерял возможность скостить себе срок примерным поведением, а с переводом во второй автоматически добавил к месяцу за решеткой еще один.

В тот день он снова был в депрессии. Пруит дробил камни, стоя между Склянкой и Кирпичом Джексоном, когда Фермер вдруг очнулся от задумчивости. Их троица давно наблюдала за ним, ожидая знакомых симптомов, и, как только Фермер бросил кувалду на землю и в глазах его вспыхнула ярость, они тотчас навалились на него и не отпускали, пока он не пришел в себя. После этого они все вернулись к работе, не особенно раздумывая над случившимся, потому что давно успели к такому привыкнуть.

Немного погодя Фермер подошел к ним и добродушно, но с необычно решительным видом спросил, не сможет ли кто-нибудь из них сломать ему руку.

— Зачем это тебе, Фрэнсис? — поинтересовался Пруит.

— Хочу в госпиталь.

— На черта тебе туда?

— Надоело мне здесь, — добродушно сказал парень. — Я свой месяц уже отсидел, а теперь мне все равно тут торчать еще двадцать шесть дней. Целых двадцать шесть.

— А шесть месяцев, как я, не хочешь? — спросил Джексон.

— Не хочу.

— Оттого, что сломаешь руку, раньше не выпустят, — резонно заметил Пруит.

— Зато недели две проваляюсь в госпитале.

— Да и вообще, как это, интересно, мы тебе ее сломаем? — сказал Пруит. — Об колено, как палку? Рука — это, Фрэнсис, не палка, ее сломать трудно.

— Я уже придумал как, — торжествующе заявил парень. — Я положу руку на два камня, а кто-нибудь ударит по ней кувалдой. Очень все просто и быстро. Буду отдыхать минимум две недели.

— Извини, Фрэнсис, я не смогу, — сказал Пруит, внезапно почувствовав легкую тошноту.

— Кирпич, а ты?

— На хрена тебе нужно в госпиталь? — ушел от ответа Джексон. — Там не лучше, чем здесь. Я там был, и я знаю, что говорю. Там так же дерьмово, как здесь.

— Там хотя бы не будет Толстомордого и не заставят в такую жару долбать эти сволочные камни.

— Оно, конечно, — кивнул Джексон. — Там ты будешь отсиживать задницу и смотреть в окошко на небо в клеточку. Так с тоски взвоешь, что каменоломня тебе раем покажется.

— Там хоть жратва получше.

— Это да, — признался Джексон. — Но все равно быстро надоест.

— Значит, не можешь? Даже как одолжение? — укорил его Фрэнсис.

— Да я бы, наверно, смог, — неохотно и брезгливо сказал Джексон. — Только очень уж неохота.

— А я могу, — ухмыльнулся Банка-Склянка. — Всегда пожалуйста, Фрэнсис. Если ты действительно хочешь.

— Я действительно хочу, — добродушно и твердо сказал парень.

— Какие выберем камешки? — спросил Банко.

— Там, возле меня, есть пара подходящих.

— Ладно, — кивнул Банко. — Пошли. — На секунду задержавшись, он повернулся к двум другим: — Ребята, вы не против? Ч-его тут такого, честно? Если парню больше невмоготу. Я его понимаю. Может, и сам когда-нибудь кого попрошу.

— Нет, — неохотно сказал Пруит. — Я не против. Это его дело. Просто сам я за это браться не хочу.

— И я тоже, — борясь с тошнотой, пробормотал Джексон.

— Понял, — кивнул Банко. — Я сейчас вернусь. Вы тут пока глядите в оба, чтобы нас охрана не засекла.

Охранник в "трюме" был вне поля зрения, но те двое, что стояли на выступе, вполне могли их увидеть.

— Ты поосторожнее, — сказал Пруит. — Им сверху видно.

— Пока они отойдут, десять раз сдохнешь.

— Им скоро надоест на одном месте стоять. Подожди пять минут, — посоветовал Пруит.

— Да ну их к черту! — зло сказал Банко. — Все равно ни хрена они оттуда не увидят.

Он подхватил свою кувалду и вслед за Фрэнсисом перешел на другое место, ярдах в пяти от Пруита. Фрэнсис покакал выбранные им камни: два плоских гладких валуна высотой в три-четыре дюйма лежали на расстоянии примерно семи дюймов друг от друга. Фрэнсис встал на колени и, вытянув левую руку, опустил ее на камни: запястье и кисть опирались на один валун, а локоть на другой.

— Видишь? Оба сустава останутся целы, — добродушно объяснил он. — Я не левша, поэтому решил, лучше левую. Правой мне и жрать удобней, и письма домой писать смогу... Я готов, — сказал он. — Ломай.

— Хорошо. Сейчас. — Банко шагнул вперед, примерился, потом занес кувалду высоко над головой, размахнулся и, как опытный лесоруб, вонзающий топор точно в зарубку, со всей силы ударил по лежащей на камнях руке.

Фрэнсис, паренек родом с фермы в штате Индиана, удивленно вскрикнул, будто не ожидал этого, будто был застигнут врасплох, как человек, раненный пулей невидимого снайпера. Рука под кувалдой, вероятно, громко хрустнула, но крик заглушил этот хруст, и никто его не слышал. Фрэнсис еще немного постоял на коленях — он побелел и, казалось, вот-вот потеряет сознание, — потом встал и подошел к Пруиту и Джексону показать. Посредине предплечья ровная линия резко прерывалась квадратной вмятиной. За те несколько секунд, что он шел разделявшие их пять ярдов, рука начала опухать. Линия предплечья прямо на их глазах снова выровнялась и там, где только что была вмятина, вздулась большая шишка.

— По-моему, сразу в двух местах, — удовлетворенно заметил Фрэнсис. — Блеск! Это недели три, самое малое. Может, даже больше. — Голос его внезапно оборвался. Бережно придерживая левую руку правой, Фрэнсис покачнулся, упал на колени, и его вырвало. — Черт, а здорово болит, — гордо сказал он, снова подымаясь на ноги. — Я даже не думал, что будет так болеть, — добавил он с тем же простодушным удивлением, которое недавно прозвучало в его крике. — Склянка, спасибо тебе огромное.

— Не за что, — ухмыльнулся Банко. — Выручить друга — какой вопрос?

— Ладно, пойду-ка, пожалуй, покажу охранникам, — радостно сказал Фрэнсис. — Пока, ребята. До встречи. — Все так же бережно придерживая руку, он двинулся вниз, в "трюм".

— Ну и ну! — Пруит почувствовал, как по спине у него поползла струйка непривычно холодного пота.

— Сам захотел, его дело, — сказал Джексон. — Я бы на такое не пошел. Ни за какие коврижки. Даже если бы досрочно выпустили.

— А чего тут такого? — ухмыльнулся Банко. — Гангстеры и ковбои, чуть что, сами себе операции делают, пули из ран вытаскивают, не слышали, что ли? А это куда больнее.

— Я про такое не слышал, — сказал Пруит. — Это только в кино.

— Я тоже не слышал, — подтвердил Джексон. — И не видел.

— А просто-то как. — Банко снова ухмыльнулся. — Разок тюкнул — и всех делов.

Они дробили камни и между взмахами кувалды наблюдали, как охранник звонит с дороги по телефону, а Фермер со счастливым лицом стоит возле будки и бережно придерживает левую руку. Довольно скоро за ним приехали, и он, все так же осторожно придерживая сломанную руку, залез в кузов грузовика.

— Видели? — сказал Банко. — Проще пареной репы. А что, я, пожалуй, тоже так сделаю. Чем я хуже?

— Они сразу поймут, — сказал Пруит. — Чтобы у двоих подряд, так не бывает.

— Знаю. — Банко хищно оскалился. — Потому и не буду. Только это меня и останавливает.

Вечером, вернувшись в барак, они узнали, что Фрэнсис Мердок, фермер из Индианы, отправлен в госпиталь "в связи с переломом руки в результате ушиба при падении со скалы в каменоломне". Но рука сломалась только в одном месте, а не в двух, как надеялся Фрэнсис.

Никаких разговоров на эту тему не возникало, вопросов никому не задавали, и вроде бы все было шито-крыто. Ужин прошел как обычно.

Но после ужина, незадолго до сигнала "тушить огни", во второй барак явились вооруженные палками Толстомордый и майор Томпсон, злые как сто чертей.

Все было почти как на утренней проверке. Их построили в проходе, скомандовали "смирно!", два охранника с автоматами встали в дверном проеме, а третий стоял по ту сторону дверей в коридоре и держал ключ в замке. У майора Томпсона был такой вид, словно он застукал свою жену в постели с солдатом.

— Сегодня днем Мердок сломал в каменоломне руку, — жестко сказал майор. — Он утверждает, что упал со скалы. Мы именно так и написали в сопроводиловке, потому что не любим выносить сор из избы. Но если строго между нами, Мердок сломал руку не сам, кто-то ему помог. И Мердока, и этого второго следует считать симулянтами. В нашей тюрьме за симуляцию наказывают. Мердоку будет увеличен срок заключения, и, когда он вернется из госпиталя, никто с ним церемониться не станет. А сейчас тот, кто сломал Мердоку руку, выйдет из строя.

Никто не сдвинулся с места. Все молчали.

— Прекрасно, — жестко сказал майор. — Мы тоже умеем играть в эти игры. Вас поместили во второй барак, потому что вы упрямые болваны. Никому из вас рассчитывать на мое сочувствие не стоит. Вы думаете, вам сойдет с рук даже убийство. Кажется, пришло время преподать вам урок, чтобы вы знали, кто в тюрьме хозяин. В последний раз говорю по-хорошему: кто сломал руку Мердоку — выйти из строя!

Никто не шевельнулся.

— Отлично. Сержант, действуйте. — Майор кивнул Толстомордому.

Джадсон подошел к первому с края шеренги:

— Кто сломал руку Мердоку?

Щуплый невысокий заключенный из 8-го учебного полевого был в тюрьме старожилом. Глаза на циничном, изборожденном морщинами бугристом лице смотрели прямо перед собой, застывшие, как два камешка. Он сегодня работал в другом конце каменоломни, но уже знал все в подробностях.

— Не знаю, сержант, — сказал он.

Толстомордый ударил его палкой ниже колен и повторил вопрос. Бугристое лицо осталось неподвижным, каменные глаза не дрогнули и даже не моргнули.

— Не знаю, сержант, — снова сказал он.

Толстомордый ткнул ему палкой в живот и спросил в третий раз. Результат был тот же.

И точно так же было со всеми. Толстомордый методично начал с левого фланга, дошел до конца прохода, повернулся и двинулся в обратном направлении, с той же тщательностью опрашивая шеренгу, построенную напротив первой. Он спрашивал у каждого только одно: "Кто сломал руку Мердоку?" — и повторял вопрос пять раз. Ни один не шевельнулся, ни один не опустил глаза и не моргнул, ни на одном лице не отразилось ничего, кроме презрения к приемам Толстомордого и к самому Толстомордому. Это тебе не третий барак, а второй. А во втором все заодно, и вместе они — как каменная стена.

Толстомордого нисколько не трогали ни их презрение, ни их упорство. Его дело было задать каждому вопрос и, если человек ответит неправильно, ударить. Что будет с человеком, его не касалось. И он делал свое дело тщательно и методично. Дойдя до конца второй шеренги, он присоединился к майору, они вдвоем двинулись вдоль строя и остановились перед Склянкой.

— Кто сломал руку Мердоку? — спросил майор Томпсон.

Все поняли: они знают.

Банко смотрел прямо перед собой и не отвечал.

Толстомордый ударил его.

— Это сделал ты? — спросил майор.

Банко стоял, вытянувшись по стойке "смирно", смотрел прямо перед собой и не отвечал.

Толстомордый ударил его.

— Это ты сломал руку Мердоку? — снова спросил майор.

Банко молчал.

Толстомордый опять ударил.

— Между прочим, — майор улыбнулся, — мы и так знаем, что это твоя работа.

Банко усмехнулся.

Толстомордый ударил его.

— Выйти из строя! — приказал Томпсон.

Банко сделал два шага вперед, по-прежнему усмехаясь.

Толстомордый ударил его концом палки в переносицу. Банко повалился на колени. Несколько секунд он оставался в этом положении — никто не сдвинулся с места помочь ему, — потом, шатаясь, поднялся. Из носа у него текла кровь, но он держал руки по швам и не отводил глаз от стены. Облизнув губы, он усмехнулся.

— Я сделаю так, что твой пример послужит хорошим уроком для остальных, — жестко сказал майор. — Ты, Банко, забыл, что каждый сверчок должен знать свой шесток. И я позабочусь, чтобы ты это вспомнил. Ты думаешь, тебя никому не сломить. Я позабочусь, чтобы все в вашем бараке увидели, что бывает со сверчками, которые забывают свой шесток и думают, что их никому не одолеть. Это ты сломал руку Мердоку?

— В гробу я тебя видел, — хрипло сказал Банко.

На этот раз Толстомордый ткнул ему концом палки в рот. Колени у Банко подкосились, но он не упал. Глаза его потеряли ясность, но все так же смотрели в стену. Выпрямившись, он пожевал губами, презрительно выплюнул под ноги Джадсону два зуба и ухмыльнулся.

— Толстомордый, я ведь тебя убью, — ухмыляясь, сказал он. — Если когда-нибудь отсюда выйду, я тебя выслежу и убью. Так что лучше сам меня пришей, пока не поздно. Потому что я ведь тебя убью, так и знай.

На Толстомордого это подействовало ничуть не больше, чем всеобщее презрение и отказ отвечать на вопросы. Он с той же методичностью равнодушно занес палку снова, но Томпсон остановил его.

— Отведите его в "спортзал", — сказал майор. — В бараке и без того уже грязно. Кто-нибудь подотрите здесь.

Толстомордый взял Банко за локоть и потянул к двери, но Банко выдернул руку.

— Убери свои жирные лапы! Сам дойду, — и первым шагнул к двери. Стоявший в коридоре охранник отпер замок. Банко прошел в дверь. Толстомордый, майор и два охранника вышли в коридор вслед за ним.

— Вот ненормальный! — сдавленно пробормотал Мэллой. — Против них это не метод. Я же говорил ему, так действовать нельзя.

— А может, он устал действовать иначе, — враждебно сказал Пруит.

— Теперь отдохнет, — сурово отозвался Мэллой. — Они взялись за него всерьез.

Никто из них раньше не слышал, чтобы человек кричал, когда его обрабатывают в "спортзале". И то, что кричит не кто-нибудь, а Банко, подтверждало, что майор и Толстомордый взялись всерьез и на этот раз твердо решили добиться своего любой ценой: либо расколется, либо... Во втором бараке вытерли пол и ждали. Было без двадцати десять, но свет все еще горел, что указывало на исключительность ситуации. У торопливо прошедшего мимо дверей Хэнсона — он был в полной форме и при оружии — они успели выяснить, что Склянку засек один из тех охранников, которые стояли на выступе.

Была уже половина двенадцатого, когда в бараке появился в сопровождении охранников майор Томпсон. На боку у него висел пистолет. Десять пришедших с ним охранников держали в руках автоматы, и у каждого тоже висел на боку пистолет.

Второй построили в колонну по двое и строем повели в "спортзал". Вдоль стен коридора через равные промежутки стояли охранники с автоматами наперевес. Еще одна группа автоматчиков опоясывала стены "спортзала". Похоже, здесь сейчас была собрана вся охрана тюрьмы. Колонна второго барака вошла строем в "спортзал", и заключенных распределили по трем стенам. Охранники встали у них за спиной.

Склянка в коротких солдатских подштанниках стоял у свободной стены, ярко освещенной свисавшими с потолка лампочками, и все еще пытался ухмыляться, но губы у него так вздулись, что с трудом раздвигались в кривую узкую усмешку. Его едва можно было узнать. Сломанный нос распух и все еще кровоточил. Каждый раз, как Склянка кашлял, изо рта у него тоже текла кровь. Глаза заплыли и почти не открывались. Оба уха под ударами палок оторвались и висели на одних мочках. Грудь и белые кальсоны были в пятнах крови, лившейся из носа, рта и ушей (уши кровоточили не очень сильно).

— Ему конец, — уверенно прошептал кто-то за спиной у Пруита.

Толстомордый и два других охранника — Текви и старый приятель Маджио капрал Шокли по кличке Шоколадка — устало стояли рядом с Банко. Майор Томпсон с пистолетом на поясе стоял чуть поодаль, ближе к углу.

— Мы хотим показать вам, что бывает с людьми, которые думают, что в армии можно своевольничать, — жестко сказал майор. — Сержант, — он кивнул Толстомордому.

— Повернись кругом, — приказал Джадсон. — Лицо и ноги прижми к стене.

— Ты лучше меня убей, — прохрипел Банко. — Давай, Толстомордый, сделай доброе дело. Иначе я сам тебя убью. Если выйду отсюда, убью обязательно.

Штаб-сержант Джадсон шагнул вперед и ударил Банко коленом между ног, Банко вскрикнул.

— Повернись, — повторил Джадсон. — Лицо и ноги прижми к стене.

Банко повернулся и прижался носом к стене.

— Гнида ты драная, — прохрипел он. — Падла толсторожая. Лучше убей меня. Убей, говорю, а не то я тебя убью. Лучше убей! — Казалось, это была единственная еще не выбитая из него мысль, и он нарочно на ней заклинился, чтобы хоть за что-то уцепиться. Он твердил это снова и снова.

— Банко, это ты сломал руку Мердоку? — спросил Джадсон.

Банко продолжал шепотом бормотать себе под нос, повторяя вслух свое заклинание.

— Банко, ты меня слышишь? Это ты сломал руку Мердоку?

— Я тебя слышу, — прохрипел Банко. — Ты меня лучше убей. Толстомордый, и дело с концом. А не то я тебя убью. Лучше убей.

— Шокли, — позвал Толстомордый. И кивком головы показал на Банко: — Займись.

Капрал, Шокли расставил ноги пошире и, изготовившись, как бейсболист перед подачей, двумя руками с маху вонзил конец палки Склянке в поясницу. Банко громко закричал. Потом закашлялся, и изо рта снова хлынула кровь.

— Это ты сломал руку Мердоку? — спросил Толстомордый.

— Паскуда! — прошептал Банко. — Лучше убей меня. А не то я тебя убью. Лучше убей.

Их продержали там пятнадцать минут. Потом строем провели между шеренгами охранников назад в барак и выключили свет. Из "спортзала" то и дело доносились крики, и в эту ночь было не до сна. Но наутро их подняли, как всегда, в 4:45.

За завтраком они узнали, что в полвторого ночи Склянку увезли в тюремный корпус гарнизонной больницы. Оба уха у него были оторваны и болтались, почки отказали, и он не мог мочиться. Как сообщалось в сопроводиловке, заключенный направлялся на лечение в связи с травмой, полученной при падении с грузовика.

Он умер на следующий день около двенадцати. "Смерть, — говорилось в официальном заключении, — наступила в результате обширных кровоизлияний в мозг и повреждений внутренних органов, вызванных, по всей вероятности, падением с грузовика, ехавшего на большой скорости".

Только когда Банко умер, Пруит рассказал Мэллою про свой план. Он все обдумал, еще когда Банко был жив, но Мэллою рассказал, лишь когда Банко умер.

— Я убью его, — сказал он. — Дождусь, когда меня выпустят, а потом выслежу его и убью. Но я не такой дурак, как Банко, и не собираюсь трезвонить об этом на всех углах. Я буду молчать и подожду, пока придет время.

— Да, его убить нужно, — кивнул Мэллой. — Его убить необходимо. Но убийство как таковое ничего никому не даст.

— Мне даст, — сказал Пруит. — И очень много. Глядишь, снова стану человеком.

— Ты не сможешь просто взять и убить. Не сможешь, даже если захочешь.

— А я не говорю, что просто возьму и убью. Мы с Толстомордым будем на равных. Ребята рассказывали, он в городе всегда сшивается в одном и том же баре. И еще говорили, у него всегда при себе нож. Я пойду на него тоже с ножом. Так что будем на равных. Но только он меня не убьет. Потому что это я его убью. И никто никогда не узнает, чья работа. А я вернусь в гарнизон и забуду. Всякая гнусь легко забывается.

— Это ничего никому не даст, — повторил Мэллой.

— Склянке бы дало.

— Нет, не дало бы. Банко все равно бы так кончил. Он был на это обречен. В тот самый день, когда родился. Потому что родился в жалкой развалюхе, в дыре под названием Уичита где-то в Канзасе.

— Толстомордый тоже не во дворце родился.

— Правильно. И они с Банко вполне могли поменяться местами. Ты не понимаешь. Если тебе так хочется убить, то лучше убей то, что сделало Толстомордого таким, какой он есть. Ведь он действует так не потому, что считает это правильным или неправильным. Он об этом и не задумывается. Он просто делает то, что обязан.

— Я тоже так. Я всегда делаю то, что обязан. Но я никогда не вел себя, как Толстомордый.

— Да, но у тебя очень четкое представление о том, что правильно и что неправильно. Это, кстати, главная причина, почему ты попал в тюрьму. Со мной тот же случай. А спроси Толстомордого, как он думает: то, что он делает, правильно? Он же обалдеет от удивления. А дашь ему время подумать, скажет: конечно! Но он скажет так лишь потому, что его всегда учили: он обязан делать только то, что правильно. И в его сознании все, что он делает, — правильно. Потому что это делает он.

— Это все болтовня. Слова, и больше ничего. То, что делает Толстомордый, — неправильно. Более чем неправильно. Мы с тобой здесь не последние, после нас через эту тюрьму пройдет еще уйма ребят.

— А ты знаешь, что Толстомордый когда-то работал на спасательной станции? Был спасателем.

— Хоть президентом. Мне плевать.

— Если бы от этого была какая-то польза, я бы сказал: валяй, убей его. Но смерть Толстомордого ничего не изменит. На его место поставят другого, точно такого же. Почему ты не хочешь убить Томпсона?

— Вместо Томпсона тоже поставят точно такого же.

— Конечно. Но ведь это Томпсон дал команду Толстомордому.

— Не знаю, — сказал Пруит. — Толстомордого я ненавижу больше. Томпсон — офицер. От офицеров можно ждать чего угодно. Они — другой лагерь. Но Толстомордый... Он же как мы, он по контракту. А раз так, значит, он предает своих.

— Я тебя понимаю, — улыбнулся Мэллой. — И ты прав. Но ты не прав в другом, в том, что решил его убить. Просто потому, что это ничего не даст.

— Я делаю то, что мне велит мой долг, — бесстрастно сказал Пруит.

— Да. Так думает каждый. И Толстомордый тоже.

— Этим все и сказано, — отгородился Пруит стандартной фразой, завершающей разговор.

— Ты ведь любишь армию? — спросил Мэллой.

— Не знаю. А вообще да, люблю. Я же не зря на сверхсрочной. Я с самого начала знал, что я на весь тридцатник. В первый же день, когда завербовался.

— Так вот. Толстомордый точно так же плоть от плоти твоей любимой армии, как этот сержант Тербер, про которого ты все время говоришь. Что один, что другой, оба они — Армия. Без толстомордых не может быть и терберов.

— Когда-нибудь будут только терберы.

— Нет, невозможно. Потому что, когда придет этот день, не будет и самих армий, а следовательно, не будет и терберов. А терберов без толстомордых тоже быть не может.

— А я все-таки хочу верить, что может. Не возражаешь?

— Нисколько. Ты и должен верить. Но даже если ты убьешь всех толстомордых в мире, того, что ты хочешь, не будет. Каждый раз, как ты убиваешь своего врага Толстомордого, ты вместе с ним убиваешь своего друга Тербера.

— Может, и так. Но я все равно сделаю то, что мне велит долг.

— Что ж. — Мэллой улыбнулся. — Вот и учи тебя после этого пассивному сопротивлению. Объяснял тебе, объяснял, а ты так ничего и не понял, как Банко и Анджело.

— Очень оно им пригодилось, твое пассивное сопротивление! Они оба его применяли, а толку?

— Не применяли они его. Ни тот, ни другой. Их сопротивление всегда было только активным.

— Но они же не давали сдачи.

— А им и не надо было. Мысленно они все равно дрались. Просто им неоткуда было взять дубинку, только и всего.

— Ну, знаешь, нельзя от человека требовать так много.

— Правильно, — кивнул Мэллой. — Но ты послушай. Один парень — его звали Спиноза — когда-то написал: Оттого, что человек любит Бога, он не должен ждать, что в ответ Бог тоже будет его любить. Это очень глубокая мысль. Годится на все случаи. Я применяю пассивное сопротивление вовсе не в расчете на то, что оно мне что-то даст. Я не жду, что оно в ответ даст мне больше, чем уже дало. Суть не в этом. А если бы была в этом, я давно бы поставил на нем крест.

— Это я понимаю, — сказал Пруит. — И я был не прав. Но то, что я убью Толстомордого, ясно как божий день. У меня нет выбора. Это единственное, что понимают такие дуболомы. Другого способа нет.

— Ну что же. — Мэллой пожал плечами, отвернулся и обвел взглядом барак. Свет давно погасили, и все уже залегли спать. Только они двое сидели и разговаривали в темноте, их лица едва проступали в красноватом мерцании сигарет. С молчаливого согласия барака после того, как Анджело попал в госпиталь, Пруит переселился на его койку, соседнюю с койкой Мэллоя. Джек Мэллой продолжал глядеть в конец темного прохода, будто в чем-то себя убеждая.

— Ладно, — наконец заговорил он, снова поворачиваясь к Пруиту. — Я тебе сейчас скажу одну вещь. Я не собирался говорить, но, может, мне так будет легче. Тебе же полегчало, когда ты рассказал мне про Толстомордого. Бывает, решишься на что-нибудь против воли, тогда лучше кому-нибудь рассказать — иногда помогает... Я надумал бежать, — сказал он.

Пруит почувствовал, как его сковывает странное оцепенение, и вовсе не от того, что вокруг ночь и тишина.

— Зачем?

— Не знаю, смогу ли тебе объяснить... Понимаешь, со мной что-то неладно.

— В каком смысле? Ты что, заболел?

— Нет, я здоров. Тут другое. Нет во мне чего-то такого, у меня не получается то, что я хочу... Понимаешь, это ведь я виноват в том, что случилось и с Анджело, и с Банко, как будто это я подписал одному приказ об увольнении, а другого забил насмерть. И это я виноват, что ты убьешь Толстомордого.

— Ну, Джек, ты загнул.

— Нет, это правда.

— Не понимаю, почему ты вдруг решил, что это ты виноват.

— Потому что и Анджело и Банко старались делать то, чему хотел научить их я. Не знаю, поймешь ты или нет, но поверь — это правда. У меня так всю жизнь. Я пытаюсь объяснить людям простые и понятные вещи, но они каждый раз берутся не с того конца и все портят. Это потому, что во мне чего-то не хватает. Я проповедую пассивное сопротивление, но сам не делаю того, чему учу других. А если и делаю, то не до конца. Порой мне даже кажется, я никогда в жизни никого и ничего не любил.

Если бы не я и не мои разговоры, Анджело и Банко не пошли бы на такое. И все было бы иначе. Если я здесь останусь (мне в этот заход сидеть еще семь месяцев), то же самое повторится с другими. И уже повторяется — с тобой. Я всем вам говорю: "Сопротивляйтесь пассивно", но вы все равно боретесь, потому что, даже когда мой язык произносит: "Не надо бороться", душа у меня кричит: "Борись!" И я не хочу, чтобы все это повторилось с кем-нибудь еще.

— По-моему, тебе это только кажется, — беспомощно сказал Пруит, отступая перед непосильной его уму задачей отыскать ответные аргументы.

— Нет, это правда. Потому я и решил — сбегу.

Тусклый огонек сигареты выхватил из темноты его мягкую грустную улыбку.

— Наверное, только так и бывает, когда люди берутся не за свое дело и, как я, отдают ему всю жизнь. Наверно, мой побег тоже поймут неправильно. Будут считать, что я герой.

— Как ты собираешься сбежать?

— Это-то проще всего. В гараже столько разных инструментов, что можно даже эти стены пробить.

— А прожектора?

— Ерунда. Меня и не заметят.

— А забор? Проволока ведь под напряжением. И сигнализация может сработать.

— Прихвачу в гараже пассатижи с резиновыми ручками. И длинную проволоку потолще. Подсоединю ее к столбам заранее, чтобы не замкнуло, и вырежу в заграждении лаз... Но проще бежать прямо из гаража. Там меня никто не заложит. Возьму в гараже комбинезон, в нем и сбегу. А доберусь до своей роты, ребята одолжат, во что переодеться. И — привет!

— А деньги откуда возьмешь?

— Деньги мне не нужны. У меня в городе друзья, самые разные люди, человек шесть-семь. Будут меня прятать, пока не сумеют переправить в Штаты на туристском пароходе.

— Скоро война начнется, — напомнил Пруит.

— Знаю. Я тогда, наверно, снова завербуюсь, только уже в Штатах и под другой фамилией. Так что я все прикинул. А с тюрьмой покончено, мне здесь оставаться бессмысленно. Пока не началась война, хочу успеть еще кое-что сделать. Только надо будет действовать по-другому, чтобы не пострадали те, кто мне дорог.

— Возьми меня с собой.

Мэллой удивленно вскинул на него глаза. Потом улыбнулся, и Пруит запомнил эту улыбку на всю жизнь — он никогда не видел в улыбке столько грусти, доброты, горечи и тепла.

— Пру, тебе ведь это совсем не нужно.

— Еще как нужно.

— Не выдумывай. А Толстомордый?

— Если возьмешь меня с собой, плевал я на Толстомордого.

— Ты же не знаешь, что это такое. А я скрывался от закона и раньше.

— Я тоже.

— Да, но сейчас все будет по-другому. Это совсем не то, что кочевать по мелким городкам и прятаться от шерифов. Да и потом, в этот раз я, может быть, не сумею перебраться в Штаты, так и застряну на Гавайях — шансы равные. Никакой романтики тут нет. И все не так просто.

— Ты же сам сказал, что из барака сбежать не труднее, чем из гаража, — возразил Пруит.

— Это так. Но я не об этом. Трудно будет потом, когда мы отсюда выберемся. Если бегут двое, это в пять раз сложнее. Вместо того чтобы попасть в Гонолулу через гарнизон, мы должны будем уйти в горы и в арестантской робе спускаться к городу в обход. А как раз в горах нас и будут искать. Чтобы добраться до города без риска, у нас уйдет целая неделя. Мы должны будем стороной обходить каждый поселок, каждый дом. А потом еще придется топать через весь Гонолулу к моим друзьям.

— Я все равно хочу с тобой.

— Я умею путешествовать первым классом, — продолжал Мэллой. — Я все это проделывал и раньше. Я знаю, как себя держать в высшем обществе, чтобы не вызвать подозрений. Я знаю, как надо одеваться и как что делать: как заказывать в ресторане, как обращаться с официантами и стюардами и, особенно, как себя вести с другими пассажирами — короче говоря, миллион разных мелочей, которым учишься годами. А ты выдашь себя с головой в первый же день.

— Я быстро схватываю, — сказал Пруит. — Я, конечно, понимаю, вначале со мной будет хлопотно. Но я тебе отплачу с лихвой. Позже. Когда ты возьмешься за то, что задумал.

Мэллой улыбнулся:

— Ты ведь не знаешь, что я задумал.

— Догадываюсь.

— Пру, я же и сам еще толком не знаю.

— Что ж, — сухо сказал Пруит. — Навязываться не буду. Но только мне очень хочется пойти с тобой.

— Твое место не со мной. Твое место в армии. Почему ты так хочешь пойти со мной?

— Не знаю. Наверно, чтобы тебе помочь.

— В чем?

— Не знаю. Просто помочь.

— Помочь изменить мир?

— Может быть. Да, наверное.

— Если мы с тобой и умудримся изменить в этом мире хотя бы самую малость, — Мэллой улыбнулся, — результаты скажутся только лет через сто, когда нас уже не будет. Мы никогда этого не увидим.

— Но результаты все равно будут.

— Может, ничего и не будет. Потому-то я и говорю — тебе со мной не по пути. Ты все видишь в романтическом свете. А нам придется долгие годы жить бок о бок друг с другом и вечно быть в бегах. Мне не стоит сходиться с людьми слишком близко, мне лучше держаться от них на расстоянии. Ты быстро разочаруешься. То, что я делаю, я делаю только ради себя, а не ради чего-то такого, чего может и не быть. Ты меня совсем не знаешь. — Голос у Мэллоя неожиданно сорвался и зазвучал глухо, как на исповеди. — Ты видишь во мне какого-то романтического героя, как и все остальные. А я никогда за всю свою жизнь ничего по-настоящему не любил. В этом моя беда. Поверь мне. Но ты не такой, как я. Ты любишь армию. Любишь по-настоящему. Ты — частица армии, ты с ней одно целое. А я никогда не любил ничего настолько, чтобы слиться с этим целиком. Все, что я любил, всегда было слишком абстрактно, слишком нематериально, слишком расплывчато. Я пытаюсь ставить диагноз другим, а сам страдаю той же болезнью, что и все, болезнью, которая ведет мир к гибели. В этом и есть моя беда. И никуда мне от этого не деться, — сказал он срывающимся голосом, точь-в-точь добропорядочный ирландский католик, признающийся на исповеди, что в субботу снова в очередной раз изменил законной супруге. — Эта беда идет за мной по пятам и ставит подножку на каждом шагу. Я искал всю жизнь и ищу до сих пор то главное для себя, чего никогда не найду, и знаю, что не найду. Я отдал бы все на свете, чтобы мне было дано полюбить хоть что-нибудь так, как ты любишь армию.

Ты армию не бросай, — сказал он. — Никогда не бросай. Если человеку посчастливилось найти свою настоящую любовь, он должен держаться за нее обеими руками, что бы ни случилось, и не важно, взаимна эта любовь или нет. И если даже, — он говорил убежденно, со страстью, — в конечном счете эта любовь его убьет, он все равно должен быть благодарен. За одно то, что ему было позволено ее испытать. Потому что в этом весь смысл.

Пруит молчал. Он по-прежнему не верил. Но не ему было спорить с такой светлой головой.

— "Оттого, что человек любит Бога, — голос Мэллоя звучал теперь спокойнее, — он не должен ждать, что в ответ Бог тоже будет его любить". Той любовью, которую человек может понять своим ограниченным умом.

Пруит все так же молчал. Он не знал, что тут еще можно сказать.

— Я с тобой не прощаюсь, — Мэллой говорил уже совсем спокойно, — потому что еще не знаю, когда убегу. Мне нужно дождаться удобного случая. И тогда я сбегу в ту же минуту. Такие дела только так и делают. Так что забудь наш разговор, все пока остается как было.

— Похоже, так уж устроено, что с теми, кого любишь, всегда расстаешься, — глухо сказал Пруит.

— Чушь, — возразил Мэллой. — Сентиментальная чушь. Чтобы я от тебя ничего подобного больше не слышал! Просто у тебя сейчас такая полоса. Через это все в свое время проходят. Хватит болтать ерунду. Спим!

— Ладно, — виновато отозвался Пруит и, раздавив в консервной банке окурок, скользнул под одеяло. Он лежал в темноте, думал, и внезапно у него возникла смутная догадка, что Джек Мэллой, потрясающе умный Джек Мэллой каким-то образом его обманул, но как именно, он определить не мог.

Прошла еще целая неделя, прежде чем Мэллою подвернулся удобный случай, о котором он говорил. Пруит видел его каждый день, когда они возвращались с работы, и каждый день ждал, что сегодня уже не увидит его. Несмотря на совет Мэллоя забыть их разговор, он каждый вечер думал, что уже не увидит его. А потом настал вечер, когда он действительно его больше не увидел, и Хэнсон, запирая барак, рассказал, что Мэллой спокойно вышел из гаража в чьем-то промасленном комбинезоне и никто в гараже ни черта не знает. Рядовой первого класса Хэнсон, в своем преклонении перед великим Мэллоем уступавший разве что покойному рядовому Банке-Склянке, был в восторге и помирал со смеху. Патрули прочесывали ананасные плантации и бродили вдоль Тропы; посты наружного охранения гарнизона были по тревоге приведены в боевую готовность; "вэпэшников" Вахиавы и Шафтерской роты снабдили подробным описанием преступника и четкими инструкциями. Это был первый побег из Скофилдской гарнизонной тюрьмы, если не считать одного случая десятилетней давности, когда троих беглецов в тот же день водворили назад. Но следов Джека Мэллоя не обнаружили нигде. Во втором бараке, как и предсказывал Мэллой, все раздулись от гордости, словно члены группировки, кандидат которой прошел в президенты.

После двух недель бесплодных поисков, за которыми в тюрьме следили с не менее напряженным интересом, чем за ходом чемпионата мира по бейсболу, новость о побеге Джека Мэллоя постепенно устарела и, как все остальное, под неослабевающим бременем каторжной работы утратила остроту — так тупится о камень стальное лезвие, — а потом и вовсе забылась, растворившись в тягомотине и пустоте.

Мало ли чего не случается в тюрьме, твое дело — работа. И ты машешь кувалдой, чтобы раздробить вот эту глыбу, или налегаешь на лопату, чтобы перекидать в грузовики то, что ты раздробил. Работа — бесцельная, бесконечная, безрадостная. Волдыри на руках набухают, лопаются, кровоточат, потом затвердевают. Руки в заскорузлых мозолях, как подошвы у почтальона. И когда придет Судный день, думаешь ты в полубреду, по мозолям на руках их узнаете вы их. А как только ты передробил все глыбы, что там были, приезжают господа инженеры, бабахают динамитом и услужливо откалывают от горы еще пару кусочков — для тебя. Но гора все не убывает. И мышцы у тебя ноют и напрягаются. И в голове у тебя ноет и напрягается. И все в тебе ноет и напрягается, едва подумаешь о женщине. Ты будешь крепким, отличным, бесстрашным солдатом, когда выйдешь отсюда.

43

В общей сложности, вместе со штрафным месяцем за визит в "яму" и за перевод во второй барак, он отсидел четыре месяца восемнадцать дней, и в седьмой роте многое успело измениться.

Цербера не было, ушел в двухнедельный отпуск. Ливы тоже не было, перевелся в двенадцатую роту. Сержант Мейлон Старк стал штаб-сержантом, а лейтенант Колпеппер временно командовал ротой. Динамит Хомс перешел в звании майора в штаб бригады и забрал с собой Джима О'Хэйера — тот теперь был мастер-сержантом. В роте ждали нового командира, он должен был прибыть на Гавайи со дня на день. Короче, роту было не узнать.

Он вернулся из тюрьмы в той же бежевой летней форме, которая была на нем в день суда. Четыре месяца и восемнадцать дней он не вылезал из мешковатой тюремной робы и, переодевшись в форму, чувствовал себя непривычно, будто надел ее в первый раз. За это время форма и не испачкалась, и не измялась, но ощущения, что ее выстирали и отутюжили, тоже не было. Она провисела в тюремной кладовой четыре месяца восемнадцать дней и, не считая чуть заметной поперечной полоски на брюках от вешалки, выглядела точно так же, как в тот день, когда он ее снял. Это было странно и удивительно. Как и все прочее.

Он получил в каптерке свою скатку с постелью, записанный за ним комплект снаряжения и сундучок с личным имуществом, где все было на месте и лежало в том же порядке, в каком он оставил, но старые, знакомые вещи показались ему чужими и совсем новыми. Он получил свое прежнее одеяло и тот же наматрасник, тот же ремень для винтовки, ту же выкладку, ту же фляжку, но выдал все это не Лива, а приветливо улыбающийся новый каптенармус штаб-сержант Малло. Пит Карелсен, носивший теперь нашивки штаб-сержанта и все еще прикомандированный к складу, выглянул из-за плеча Малло и, улыбаясь, подошел пожать руку. По-видимому, в роте его до сих пор считали знаменитостью. Малло и Карелсен расспрашивали его про Маджио.

Он дал себе слово, что подождет девять дней.

В канцелярии временно исполняющий обязанности первого сержанта Лысый Доум мрачно пыхтел, приноравливая негнущиеся толстые пальцы к авторучке. Увидев Пруита, он радостно оторвался от работы и с удовольствием пожал ему руку. Новый писарь, молодой еврей по фамилии Розенбери, руки не протянул, но уставился на него с боязливым восхищением.

Розенбери, как потом узнал Пруит, попал в армию по призыву. Его определили в канцелярию вместо Маззиоли, когда того, как и других ротных писарей, в связи с реорганизацией секции личного состава перевели в штаб полка. У Розенбери была нашивка РПК. Он именовался писарем "первого эшелона". Маззиоли по-прежнему числился писарем седьмой роты, но всех ротных писарей прикомандировали к штабу полка во "второй эшелон". Маззиоли был теперь сержант.

Помимо Розенбери, в роте появились и другие новые лица. За ужином он увидел, что большинство ребят в столовой ему незнакомы. Личный состав роты постоянно пополнялся, но краткосрочников по истечении контракта пока еще отпускали домой. Вся незнакомая братия глазела на него с тем же боязливым восхищением, что и Розенбери.

После ужина он уселся на койку и занялся винтовкой, новенькой "M-I Гаранд", еще не очищенной от фабричной космолиновой смазки. Он молча разбирал и собирал ее, изучая топорно скроенную, неудобную железяку, к которой никак не подладишься. В тусклом свете лампочек новые ребята украдкой наблюдали за ним все с тем же боязливым восхищением. Вождь Чоут и остальные командиры отделений, недавно произведенные в сержанты, а за ними и новоиспеченные штаб-сержанты, командиры взводов — все, кроме помкомвзвода штаб-сержанта Галовича, — по очереди подходили к нему, жали руку, хлопали по спине. Похоже, с профилактикой завязали. Он был в роте знаменитостью. Все расспрашивали про Маджио.

Он дал себе слово, что подождет девять дней.

С уходом капитана Хомса рота перестала быть вотчиной спортсменов, засадившая его в тюрьму мощная коалиция обветшала и самоупразднилась. Ждали, что новый командир прибудет со дня на день. Он испытывал сейчас примерно то же, что должен испытывать альпинист, когда, сорвавшись в пропасть, видит, как в вышине тает слишком поздно ему кинутая и потому бесполезная веревка.

Впрочем, сейчас все это его мало трогало. Реальностью по-прежнему была только тюрьма. А то, что здесь, — так, ненастоящее. Постепенно, как увеличительное стекло, собирающее в фокус солнечные лучи, чтобы поджечь бумагу, он собрал всю свою волю, вложил ее в одно напряженное усилие и заставил себя сосредоточиться. Тюрьма и девять дней ожидания — вот единственное, что существует, всему остальному сквозь это не пробиться.

Лишь один раз воздвигнутая им стена чуть не дала трещину. Это случилось, когда Энди с Пятницей, едва войдя в спальню, бросились к нему и начали шумно выражать свою радость, прекрасно сознавая, что новенькие глядят на Пруита с боязливым восхищением. Они достали из тумбочек гитары и на правах старых друзей сели к нему на койку. Теперь новички глядели с восхищением и на них тоже.

А у них для него сюрприз! Два месяца назад они купили в рассрочку электрогитару, полный комплект, все как доктор прописал: и переходник, и динамик, вот сюда втыкается. Стоит двести шестьдесят долларов, осталось выплатить двести. С довольными лицами они вертели перед ним новую гитару и наслаждались благоговейным вниманием новеньких. Он знаменитость, а они два его закадычных кореша.

Он заставил себя терпеливо прождать все девять дней. Он не выходил из гарнизона. Сидел в казарме на койке, ни по какому поводу не возникал и почти ни с кем не разговаривал. Даже не съездил в Мауналани навестить мисс Альму Шмидт. Он не хотел, чтобы что-то замутило кристальную ясность его неуклонно растущей сосредоточенности.

Прибыл и вступил в должность новый ротный командир, не капитан, как ожидали, а первый лейтенант. Это было на пятый день. Он выступил перед ними с речью. Еврей, адвокат из Чикаго, он получил звание офицера резерва после четырехгодичного курса военной подготовки в юридическом колледже. Его фамилия была Росс, и на действительную службу его призвали совсем недавно. Лейтенант Колпеппер — отец и дед Колпеппера оба начинали в 7-й роте ...-го пехотного полка куцехвостыми вторыми лейтенантами, а потом поднялись до командира роты, потом до командира батальона и, наконец, до командира полка — был недоволен. Он-то ждал, что пришлют капитана — капитан еще куда ни шло. Лейтенант Колпеппер был невысокого мнения о военных способностях лейтенанта Росса, но рядовой Роберт Э.Ли Пруит большой разницы между ними не почувствовал.

Он не собирался без особой надобности обрекать себя на мученичество. Но ему было мало просто остаться в живых, он хотел всю отпущенную ему жизнь отдать службе в армии. Перед выходом из тюрьмы он навел справки: вслед за ним в течение девяти дней должны были освободить еще шесть человек. Он надеялся, что это расширит круг подозреваемых, даже если по небрежности сбросят со счетов сотни тех, кто вышел из тюрьмы до него.

Девять — хорошее, удобное, неброское число. Про девять дней никто ничего не подумает, это не наведет на мысли, как, скажем, десять дней или ровно неделя. А Толстомордый, если у него нет в программе более интересных развлечений вроде ночной дрессировки Банко, ходит в "Лесную избушку" каждый вечер. Так что в этом смысле пороть горячку нечего.

Нож он купил в магазинчике "Друг солдата", купил только в тот день, когда наконец поехал в город. Он это обмозговал заранее. "Друг солдата", задрипанный типично еврейский магазинчик на Хоутел-стрит, был как две капли воды похож на сотни других задрипанных еврейских магазинчиков, которые мгновенно разводятся в любом месте, где живут солдаты, и разница была лишь в том, что на Гавайях все эти типично еврейские магазинчики принадлежали китайцам. "Друг солдата" торговал той же, что и всюду, солдатской формой, здесь, как и всюду, можно было перекроить брюки и ушить рубашку. Покупателям предлагался тот же, что и всюду, ассортимент шевронов, значков, фуражек с лакированными козырьками и медными кокардами, ярких нарукавных нашивок, медных свистков, орденских планок, медных пряжек, сувениров и ножей. Даже навязываемая армией всеобщая обезличка иногда играет на руку.

Выбранный им нож ничем не отличался от десятка других, лежавших в стеклянном лотке вперемешку с кучей свистков, перстеньков с печатками и нашивок, — складной, в длину около пяти дюймов, лезвие нажатием кнопки выбрасывается из ножен, скрытых под ореховыми накладками окаймленной медью рукоятки. Самый стандартный нож. За свою жизнь он таких сменил штук десять. Китаец небось продает их по пять-шесть в день. Он расплатился мелочью, на улице несколько раз проверил, как работает кнопка, потом сунул нож в карман и пошел по Хоутел-стрит, прикидывая, где бы выпить.

"Лесная избушка", гриль-бар с приглушенным люминесцентным освещением, была одним из часто посещаемых солдатами мест, куда могли без опаски заглянуть любопытные туристы, желающие познакомиться с жизнью военных, так сказать, в их естественной среде обитания — все очень опрятно, очень современно и чуть ниже классом, чем китайский ресторан "У-Фа". Бар был расположен в центре города, в оживленном квартале вонючих бакалейных лавчонок и сладковато пахнущих пудрой публичных домов, в маленьком, вымощенном кирпичами переулке. Примерно в ста футах от дверей бара переулок, вместо того чтобы прорезать квартал насквозь, сворачивал под прямым углом и выходил на улицу, параллельную Беретаниа-стрит. В час ночи, когда "Лесная избушка" закрылась, Пруит стоял на углу переулка и, хотя успел выпить порций десять виски, был трезв как стеклышко.

В переулке было темно, но Пруит безошибочно узнал Толстомордого. Тот вышел из бара в обществе двух матросов. Случайные собутыльники, осложнений не будет. Один матрос рассказывал какой-то анекдот, а Толстомордый и второй матрос громко смеялись. Никогда раньше Пруит не слышал, чтобы штаб-сержант Джадсон смеялся.

Они брели в противоположную сторону, к Беретании, и Пруит шагнул из-за угла на мостовую с тем ощущением необыкновенной собранности и кристальной ясности в мыслях, какое за всю свою жизнь испытал лишь несколько раз — когда был горнистом.

— Толстомордый, привет! — сказал он. Тюремная кличка должна была стегнуть его, как хлыст.

Штаб-сержант Джадсон резко остановился и оглянулся. Матросы тоже остановились. Толстомордый вгляделся в конец переулка, где в зыбком свете, сочащемся сквозь опущенные жалюзи "Лесной избушки", тускло выступал из темноты неподвижный силуэт Пруита.

— Ха, кого я вижу! — Толстомордый ухмыльнулся. — Пока, ребята, — кивнул он матросам. — Увидимся через недельку. Это мой старый кореш, вместе служили.

— Будь здоров, Джад, — пьяно пробормотал один матрос. — До встречи.

— Спасибо, — сказал Пруит, когда Толстомордый без колебаний, уверенно подошел к нему, а матросы двинулись по мостовой дальше, к Беретании.

— За что? — осклабился Толстомордый. — Думаешь, они мне очень нужны, эти матросики?.. Ладно, у тебя ко мне разговор или что еще?

— Да, — сказал Пруит. — Давай отойдем за угол, там и поговорим.

— Как скажешь.

Чуть разведя руки в стороны и еле заметно пригнувшись, как ожидающий подвоха боксер. Толстомордый вслед за ним свернул за угол.

— Ну что? Как оно тебе, снова на свободе-то? — Он опять ухмыльнулся.

— Да примерно как и думал, — сказал Пруит. За углом в отдалении хлопнула дверь, и еще несколько засидевшихся выпивох, переговариваясь, зашагали по мостовой к Беретании.

— Ясно. Так какое, говоришь, у тебя ко мне дело? Я тут всю ночь торчать не собираюсь.

— Дело такое. — Пруит вытащил из кармана нож, нажал кнопку, и лезвие, громко щелкнув в тишине переулка, выскочило из рукоятки. — Голыми руками мне тебя не уложить. Да я бы и не стал мараться. Я слышал, у тебя есть ножичек. Доставай.

— А если у меня нет? — ухмыльнулся Толстомордый.

— Я слышал, ты без него не ходишь.

— Предположим. А если я не хочу его вынимать?

— Тебе же хуже.

— А если я убегу? — продолжал ухмыляться Толстомордый.

— Догоню.

— Могут люди увидеть. А если я сейчас закричу и позову полицию, тогда как?

— Тогда могут загрести. Но тебе-то с этого что? Пока прибегут, я тебя уже пришью.

— Все рассчитал, да?

— Старался.

— Ну что ж, если тебе так хочется, пожалуйста. — Толстомордый сунул руку в карман, вытащил нож, щелкнул кнопкой и шагнул вперед — все это одним движением, невероятно быстрым для такого грузного человека.

За спиной у него снова хлопнула дверь "Лесной избушки", выпуская на улицу новую партию засидевшихся. Их голоса таяли, удаляясь в направлении Беретаниа-стрит.

— Не люблю обижать младенцев, — хохотнул Толстомордый.

Его нож, почти такой же, как у Пруита, медленно раскачивался из стороны в сторону, как голова змеи. Толстомордый надвигался, сохраняя классическую стойку опытного борца, привыкшего драться ножом: корпус наклонен, правая рука слегка выставлена вперед, лезвие ножа торчит между большим и указательным пальцами, левая рука приподнята и ладонь оттопырена, как щиток.

Пруит, затаив дыхание, молча двинулся навстречу. Надо было родиться другим человеком, на секунду пронеслось в голове, вот если бы... вот если бы Тербер был на месте — он ведь хотел сначала обсудить это с Тербером... черт, как же он забыл купить жевательную резинку? Потом мысли разом исчезли, и все стало кристально ясным и четким, словно в наведенном на резкость объективе, словно при замедленной съемке, словно он курил марихуану — ничего похожего на расплывчатую мельтешню, в которой мягко плаваешь на ринге.

Вое продолжалось недолго. Это только в кино то пырнут, то промахнутся, то полоснут, то снова промахнутся и за время драки успевают пронестись через несколько кварталов. А в жизни не рассчитывай, что противник промахнется больше раза — от силы два, если ты такой везучий. В поножовщине почти все выбирают своей тактикой контрнаступление.

Их разделяло расстояние немногим больше вытянутой руки, и они осторожно кружили на месте, когда двери бара выплюнули последнюю порцию самых упорных завсегдатаев. За углом, всего в нескольких футах от них, ленивые шаги зашлепали по мостовой к Беретании.

Толстомордый по-боксерски скользнул вперед, взмахнул левой рукой у самого лица Пруита, сделал ложный выпад правой и, едва Пруит, пытаясь загородиться, непроизвольно выбросил вперед левую руку, быстро пригнулся и поднырнул под нее. Нож, как кусок сухого льда, обжигающе полоснул Пруита по ребрам снизу вверх и воткнулся в широкую полосу спинной мышцы под мышкой. Пруит резко опустил левую руку, но было слишком поздно, и нож хвостом кометы прочертил ему бок.

Когда Толстомордый пырнул его, он сразу сделал шаг вперед. Если бы он струсил или замешкался, если бы дрогнул, драка была бы уже кончена и Толстомордый был бы волен решать, убить его или оставить в живых. Но годы занятий боксом вырабатывают инстинкт, не зависящий ни от ума, ни от храбрости. Его нож вонзился Толстомордому в диафрагму, точно под ребра, это был тот контрудар правой, когда боксер бьет прямо в солнечное сплетение.

Они замерли, бедро к бедру, и простояли так секунду или две, может быть, пять — две статуи, чью неподвижность нарушала только правая рука Толстомордого: медленно разгибаясь, она все еще ползла вниз, — закусив губу, Пруит осторожно подкручивал нож, проталкивая его сквозь слой жира, вгоняя на ощупь в открывшееся углубление как долото, пока нож не вошел по самую рукоятку. Вытянувшись до конца, рука коротко дернулась и повисла, а нож, по инерции продолжая ее движение, вылетел из разжавшихся пальцев и звякнул о кирпичи мостовой. Толстомордый пошатнулся.

Почувствовав, что Толстомордый падает, Пруит плотно прижал левый локоть к тому месту, где бок горел от боли, стиснул нож, резко крутанул им, чтобы лезвие повернулось острием вверх, немного отодвинулся и, пока грузное тело оседало под собственной тяжестью, медленно согнул правую руку в кисти, словно уступая огромной рыбине, разгибающей крючок, направил нож в самую глубину грудной клетки и повел вправо. Он пришел сюда убить его. Ему не хотелось закалывать его, когда он упадет, или перерезать ему горло.

Штаб-сержант Джадсон ударился о тротуар левым плечом и, перекатившись на спину, уперся затылком в кирпичную стену дома; глаза его уже начинали стекленеть. Правая рука была по-прежнему вытянута, словно он пытался одной лишь силой воли заставить нож вползти назад в кулак — как будто от этого что-то могло измениться. Он захрипел и, с трудом подняв левую руку, прижал ее к вспоротому животу.

— Ты ж меня убил... За что? — спросил он и умер. Обиженное удивление, досада, упрек, недоумение застыли у него на лице и так там и остались, словно забытый на вокзале чемодан.

Пруит глядел на него сверху, все еще потрясенный укоризненным вопросом. За углом из "Лесной избушки" вышли на улицу оба бармена, звеня ключами, заперли дверь и, тихо переговариваясь, зашагали по мостовой к Беретании.

Только тогда Пруит наконец пошевелился. Он сложил нож, завернул его в носовой платок, перехватил сверток узкой аптекарской резинкой и положил в карман.

Из раны непрерывно текла кровь, и он достал второй носовой платок, совсем чистый, скомкал его, сунул под рубашку и прижал локтем к боку, чтобы струйка не успела просочиться сквозь брюки; пятна крови уже проступили на рубашке, а в том месте, куда воткнулся нож, рубашка была разодрана. Ничего, дырку почти не видно, локоть ее прикрывает.

Он пошел в сторону, противоположную Беретаниа-стрит, двигаясь на север, прочь от центра города. Пройдя два квартала, свернул в другой переулок, сел на тротуар и прислонился к стене — надо подумать. Здесь, в переулке, ему было очень уютно и спокойно.

Должно быть, он где-то неподалеку от Виньярд-стрит. Кварталы за Беретанией населяли гавайцы, тут были только жилые дома, и он знал этот район неважно. Но Виньярд, как ему помнилось, довольно длинная улица и тянется на восток. Значит, надо взять курс на восток.

О том, чтобы возвращаться с такой раной в Скофилд, не могло быть и речи: даже если он сумеет пройти через проходную, утром, как только найдут Толстомордого, его немедленно зацапают. Единственный выход — попробовать добраться через весь город до Альмы. Если он доберется до Альмы, все будет в ажуре.

Голова работала прекрасно, в мыслях была такая же кристальная ясность, как во время драки. Он скорбно улыбнулся — задним умом все крепки! Если бы котелок всегда так варил, а не только когда припрет, мы бы с вами, друг сердечный, не сели сейчас в галошу.

Он ведь ни на секунду не допускал, что Толстомордый так его исполосует и потом нельзя будет вернуться в гарнизон. Самый последний дурак и то бы это предусмотрел. Он даже не додумался захватить с собой побольше носовых платков: сейчас менял бы их, и кровь свернулась бы быстрее.

Неторопливый, но неиссякающий ручеек крови просачивался сквозь платок, и тонкая струйка опять поползла вниз. Он сложил платок другой стороной и снова прижал его локтем; кровь приостановилась. Все равно ни в автобус, ни в маршрутку в таком виде садиться нельзя, рубашка разодрана и вся в кровавых пятнах. В автобусе кровь может снова просочиться, а там платок не поправишь; он с холодной ясностью на миг представил себе ужас пассажиров, наблюдающих, как он поднимается со своего места и идет через ярко освещенный автобус к выходу. Только кровь бывает такой красной. Особенно своя собственная.

Отсюда до Каймуки, вероятно, мили четыре, а потом еще почти милю лезть в гору по Вильгельмине до дома Альмы. Это если напрямик. А так не мешает накинуть еще милю на всякие переулочки потемнее, потому что на большой освещенной улице он произведет тот же эффект, что в автобусе. Итого, грубо говоря, шесть миль. И пройти их придется пешком. Но если он доползет до Альмы, все будет в ажуре.

Нам надо это толково просчитать, сказал он себе, нам надо наверняка, так, чтобы не пробросаться. Если он боится, что не дойдет, можно рискнуть и сесть в такси, при условии, что он его здесь поймает. Но это мы оставим как запасной вариант, так сказать, на черный день. Одни просят: "Мамуля, подкинь-ка деньжат" — это их запасной вариант. А другие чуть что, бывшим женам звонят — это их запасной вариант. Ты не хвастай, малыш, мол, поеду в Париж, а потом через Вену в Пномпень. Может в кучу дерьма угодить бриллиант, не оставив себе запасной вариант, тот, который на черный день. Пруит, ты уже, кажется, того, маленько ку-ку. Если так пойдет, скоро не сможешь даже ответить, от чего умер Иисус Христос — то ли распяли, то ли дизентерию подхватил.

Прежде чем тронуться в путь, он разрешил себе еще немного посидеть, привалившись к стене, и выкурить сигарету: он надеялся, что, если минуту-другую посидит вот так, совсем неподвижно, кровь остановится. Никогда еще сигарета не была такой вкусной. Он курил медленно, ему было очень уютно и спокойно в этом переулке. Потом снова усмехнулся. Забавно: велика важность — выкурить сигарету, но, когда тебе худо, приятен даже такой пустяк, и ты думаешь: если все обойдется, буду больше ценить мелкие радости жизни. А потом, когда все хорошо и счет опять в твою пользу, ты эти мелкие радости почти не замечаешь.

Что ж, сказал он себе, пожалуй, пора собираться. Сами знаете: чем скорее соберешься, тем скорее доберешься.

Было трудно уйти из этого переулка, обманчиво сулящего надежное убежище. Но он напомнил себе, что больше тянуть нельзя, рана скоро начнет подсыхать, и трогаться надо сейчас же, пока еще не очень больно. Происходящее и так смахивало на кошмарный сон, когда ты знаешь, что скоро проснешься, а это опасный симптом. Во сне легче, во сне ты помнишь, что обязательно проснешься. Но это не сон, Пруит, предостерег он себя, и утром все это никуда не исчезнет. Но как бы дальше ни обернулось, возвращаться в тюрьму он не намерен.

На углу он отыскал табличку с названием улицы и, лишь когда твердо убедился, что это Виньярд-стрит, повернул направо, на восток. Да, Пруит, на этот раз простись с армией навсегда. Кончилась твоя сверхсрочная, тридцатник не состоялся. Завтра тебя не будет на утренней поверке, а когда найдут Толстомордого и станут сопоставлять факты, сразу поймут, чья работа. На этот раз ты не вернешься в гарнизон, улизнув от "вэпэшников", и не отделаешься внеочередным нарядом. На этот раз выход один — дезертировать. Он не знал, как далеко на восток тянется Виньярд, но других длинных улиц рядом не было, и он пошел по Виньярду дальше.

Он дошагал по Виньярду до Панчбоул-стрит, потом через Миллер-стрит поднялся до Кэптен-Кука и вышел на Луналило. Здесь был длинный прямой проход, но примерно через полмили он заканчивался тупиком, упираясь в Макики. Ему надо подняться вверх по Макики и, когда попадется улица, ведущая на восток, пройти по ней до конца через Пунахоу, а потом опять круто повернуть и спуститься вниз.

Сложный маршрут. Очень сложный. Почему, черт подери, все всегда так сложно? Даже когда берешься за простейшие вещи, все немедленно становится черт те как сложно.

Он прошел вверх по Макики больше четверти мили, пока не оказался на углу Уайлдер-авеню, идущей на восток. По Уайлдеру пришлось переть полмили до Александер-стрит, которая спускалась к Беретании, но, как он обнаружил, не пересекала ее. Он чувствовал, что мысли начинают путаться, и с трудом заставлял себя сосредоточиться. Полчаса он протаскался по переулкам, выискивая улицу, которая шла бы насквозь через Беретанию. Но к тому времени он был уже совсем как во сне и его мало что трогало. Смеяться он начал еще на Александер-стрит и теперь смеялся не переставая.

Он пересек Беретанию и Кинг по Мак-Калли-стрит, которая вела вниз прямиком на Калакауа. А там были и Ферн-стрит, и Лайм-стрит, и Ситрон-стрит, и Дейт-стрит, и он вдруг вспомнил, что Дейт-стрит пересекает бульвар Капиолани и через территорию гольф-клуба доходит до Каймуки. От гольф-клуба до Каймуки было больше мили, и после этого он уже не помнил улиц, по которым зигзагами поднялся на Вайалайе, где уперся в начало Вильгельмины. Помнил он только одно: когда он доберется до Альмы, вое будет в ажуре.

На Дейт-стрит он бросил сверток с ножом в канаву, прорезающую территорию гольф-клуба, и постоял, наблюдая, как пузырьки поплыли по воде.

Останется шикарный шрам, подумал он со смешком. Шрамы — это что-то вроде биографии человека. Каждый шрам как глава книги: своя история, свои воспоминания. А когда человек умирает, его шрамы хоронят вместе с ним, и никто больше не прочтет его биографию, истории и воспоминания, записанные на страницах книги его тела. Бедняга, подумал он, бедняга человек: с ним вместе хоронят и его биографию. Бедняга Толстомордый. У Толстомордого наверняка было полно шрамов с разными историями. И храбрости ему тоже было не занимать. Толстомордому-то. А Пруит его убил. Бедняга Пруит.

Не болтай глупости, одернул он себя, лучше сосредоточься и не отвлекайся. Ты еще не дошел даже до Каймуки. Тебе еще топать и топать, давай-ка мы лучше переберем в уме наши шрамы и попробуем припомнить, какая у каждого история. У нас ведь историй тоже хватает.

Вот, например, на указательном пальце левой руки, этот он заработал в Ричмонде, в Индиане, когда негр спас его от того типа с ножом. Но этот шрам совсем маленький, он тогда был еще мальчишка. Интересно, где сейчас негр? И тот, с ножом?

А еще на левом запястье. Этот побольше. Это он в Харлане свалился с крыши, напоролся на гвоздь и проколол артерию. Мать побежала за дядей Джоном, и дядя Джон остановил кровь, а то бы он, наверно, умер. Отец, когда пришел с работы и увидел, начал над ним смеяться. Отец уже умер. Дядя Джон тоже умер. И мать умерла. А тогда они все очень испугались. Кроме отца — его дома не было. Ну и где все это теперь? У него на левой руне, вот где.

А умрешь, тогда где будет?

Тогда нигде не будет.

Сколько раз он был на волосок от смерти. Он не врет, он может шрамы показать. И все-таки до сих пор жив.

Но ведь умрешь когда-нибудь.

Правильно. Верно. И тогда всего этого не будет нигде. А если тебя кремируют, то все сгорит, как будто сожгли книгу, да?

И еще один, под левой бровью, на веке, тоненький такой, почти не видно, — это в Майере, на ринге. Бой хотели остановить, но он их уговорил, чтобы не останавливали, и выиграл. Нокаутом. Доктор хотел зашить, но тренер поднял хай и орал, чтобы не зашивали, а только заклеили, в конце концов так и сделали, и шрама почти не осталось. А был бы шрам будь здоров, если бы зашили или скобками. Интересно, где сейчас этот доктор? И тренер? Все еще в Майере? А он тогда жалел, что не зашили, потому что со шрамом солиднее.

Ну и салага же ты был, Пруит! Умник, нечего сказать. Теперь-то доволен? Теперь их у тебя навалом.

Шрамы, заработанные в тюрьме, еще свежие и багровые. И все те шрамы от тумбочек, когда он пьяный возвращался в казарму и спотыкался обо что ни попадя. Столько шрамов, что и не пересчитать. Он настоящая ходячая история. Роберт Э.Ли Пруит , история Соединенных Штатов в одном томе, период с 1919 по 1941 год, сокращенный вариант, составлен, отредактирован и выпущен в свет издательством "Народ". Шрамы от драки с шайкой бродяг в Джорджии, шрамы от побоев в каталажке в Джексоне, столице Миссисипи. Шрамы от схваток с полицией, шрамы от схваток с врагами полиции...

Он понял, что начался Подъем Вильгельмины, потому что очень уж круто вверх. Чертова горка, он еле ползет. Совсем потерял форму, честное слово. Надо начать по утрам бегать. Стареем.

И еще два — это когда в последний год в Майере их наряд послали убирать чердак и он провалился сквозь стеклянный люк в офицерский спортзал. Стеклом ему прочертило от левого виска до угла рта, и в правом бедре тоже был глубокий порез. Он тогда в первый и единственный раз поглядел на офицерский спортзал изнутри. А теперь на лице ничего не заметно, только сразу после бритья, если очень присматриваться.

Как много прожито. Как много шрамов. Куда же все это потом, к дьяволу, пропадает?

И тот, который еще с Вашингтона, с его самого первого боя на ринге: апперкот пришелся точно в кончик подбородка, все поплыло, а потом он лежал на полу, и того парня нигде не было, шрам потом стал совсем черный и он до сих пор не понимает почему так разве что из-за щетины но у него на подбородке есть и другой шрам это когда Кольман выбил ему сквозь губу два зуба Кольман в тот раз обставил его на чемпионате но этот же не почернел. Может, когда он упал, туда попала грязь, может быть, поэтому.

Свет в доме горит. Это хорошо. Не надо будет открывать своим ключом, а он и не помнит, с собой у него ключ или нет. Он же не собирался дезертировать и заваливаться сюда среди ночи. Он думал, сразу вернется в гарнизон. Он же так и хотел.

Он постучал медным дверным молотком, и Альма — она, точно! — открыла дверь. А это Жоржетта.

— Боже мой! — сказала Альма.

— Господи! — сказала Жоржетта.

— Здравствуй, детка, — сказал он. — Жоржетта, привет. Вот и увиделись. — И упал через порог.

Дальше