Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

По полесским болотам. 1915 год

Август

Разбитые, беспомощные, охваченные паническим ужасом, бегут две огромные армии (3-я и 4-я), подгоняемые смертью со всех сторон. Сверху — аэропланы и цеппелины. С боков — зловещие пушки и болотная пучина. Внутри — холера. Две огромные армии, прижатые к полесским болотам, делают бешеные усилия, чтобы прорваться сквозь узкое горлышко, в котором застряли миллионы тел и возов.

Задыхаясь от ненависти и страха, занятые только мыслями о собственной жизни, с неистовым воем мчатся, обгоняя друг друга, грузовики, мотоциклетки, автомобили, велосипеды. За ними во весь опор несутся артиллерийские повозки, зарядные ящики, двуколки, лазаретные линейки, пулеметные роты. Извиваясь между возами, скачут конные — в одиночку и целыми эскадронами.

— Вали, вали!.. Не задерживай! — орут они бешено на скаку.

И сотни людей пугливо шарахаются в сторону.

Вдоль края дороги вытянулись бесконечной лентой жалкие, несчастные беженцы. Или, как окрестило их солдатское остроумие, «обеженные». Смертельно усталые, понурые, хилые, голодные, с грудными младенцами на руках, они из последних сил подталкивают свой ноев ковчег. На лицах отчаяние и мука, которые могли бы тронуть камень, но не бегущую армию. Особенно страшны старики, когда они молча, с опущенными глазами стоят у края дороги и трясущейся рукой протягивают шляпу за подаянием.

Среди беженцев свирепствует детская холера. Непогребенные трупики валяются на каждом шагу. Иногда их складывают в большие кучи. Сегодня у опушки придорожного леса я насчитал их 16. Они лежали все рядом с восковидными лицами и заострившимися носами. К телу пришпилены были крестики из еловых ветвей. И чья-то тоскующая рука возложила на голову девочки-подростка венок из голубых колокольчиков.

Бывают картины еще печальнее. На краю шоссе, у самой трясины, лежит мертвая женщина, полураздетая, вся занесенная пылью и с запекшейся кровью на губах. А к ее измазанному кровью лицу припала с громкими воплями девочка лет восьми. Мимо катятся автомобили, повозки, офицерские экипажи. Люди [390] поспешно отводят глаза. Только иные сердобольные солдаты кладут возле девочки куски хлеба…

Над шоссе и днем и ночью, стреляя из пулемета и сбрасывая большие бомбы, гудят гигантские шершни и медленно плывет цеппелин. Ему отвечает пехота беспорядочной пальбой из винтовок. За сегодняшние сутки цеппелином убито до 140 человек. Это на пространстве одной дивизии.

Возле Кобрина большая песчаная равнина. На ней осели тысячи беженцев, и под знойным солнцем раскинулся на сыпучих песках огромный город-бивак. И тут же рядом за двое суток вырос почти такой же обширный город мертвых — детское кладбище. Докапывая свежую могилу, пожилой крестьянин обратился ко мне со вздохом, указывая на новенькие кресты:

— Только и делаем, что хороним, хороним... Хлеба нет, воды нет. Припадут, как щенята, к луже и пьют. А потом покричат на живот и умирают. Вот и эту хоронить надо, — сказал он, приподнимая лопатой край валявшейся свитки, под которой лежала мертвая девочка.

Идем через Кобрин — большой, грязный, забитый войсками город. Армия здесь не задерживается. Только делает короткие привалы и дневки. Но, проходя, сметает по дороге заборы, выворачивает деревья, вытаптывает огородные посевы, опрокидывает фонари, будки, сараи, стойла, колодцы. Все, что создано усилиями мирно трудящихся людей, армия размалывает и растирает своими гигантскими челюстями. Такова война: войско, составленное из тружеников, с непонятным остервенением истребляет труд человеческий.

За Кобрином грунт становится тверже и движение легче. Пехота идет обочиной.

Жарко. По дороге ни одного колодца. Люди и скот изнемогают от жажды. По бокам снова гнилая топь. Измученные коровы тянутся к болотной воде и моментально грузнут по брюхо. Вдоль всего пути десятки полуиздыхающих коров бессильно барахтаются в грязи и оглашают воздух жалобным мычаньем.

— Вишь в какое болото загнал нас, — угрюмо повторяют солдаты.

Два аэроплана выследили наши зарядные ящики и назойливо преследуют нас до стоянки.

В 3 часа пришли в деревню Ворск, где застали много частей. Воды нет. В колодцах пусто. Наши солдаты насильно овладели частью деревни, расставили часовых у колодцев, и через час воды набежало столько, что хватило напиться всей бригаде. [391]

Но нас осаждают беженцы и толпы чужих солдат, которые со слезами и отчаянием добиваются глотка воды. Некоторые беженцы предлагают по рублю за ведро. Большинство осыпает нас упреками и горько плачется на нашу жестокость:

— Как вам не грех? У нас дети малые умирают. Напьются из лужи и тут же кончаются... Зачем вы нас выгнали? Скорей бы хоть смерть пришла. Застрелите нас или отдайте в плен.

Солдаты ругаются и наседают. Но, споткнувшись о твердую решимость здоровенных артиллеристов, уходят, злобно цедя сквозь зубы:

— Вот погодите. Идут сзади сибиряки. Они вам покажут, жеребцам!.. Всю вам деревню разнесут.

Мы твердо выдерживаем характер и снимаем пикеты лишь тогда, когда вода появляется в колодцах.

Через 20 минут все колодцы снова пустые, местные крестьяне голосят благим матом:

— А бодай вас холера задушила, поляки вонючие! Из-за них и нам пропадать.

Беженцы ехидно посмеиваются:

— Подождите. Завтра и вас погонят!

...Лежу на солнце и подкарауливаю солдатскую мысль. Возле меня расположились на отдых солдаты 45-й дивизии — Изборского и Усть-Двинского полков. Закрыв глаза, я вслушиваюсь в их разговоры.

Говорят о беженцах.

— Встряска всем, — сочувственно вздыхает молодой задушевный голос. — Конечно, рожденная местность. Вот чего жаль. Много ли наберешь в мешок? Как вышел — кланяйся москалям{65}, не то с голоду пропадешь.

— Не любят они нашего брата, — сухо вставляет жиденький тенорок.

— Обидно вот что, — философствует басистый голос. — Куда ни приходишь, мирный житель на тебя смотрит, как на разбойника. Косо поглядывает, как будто ты ограбить пришел.

— Это верно, — отзывается кто-то издали. — Лихое дело война. Голоса затихают. Потом первый, задушевный голос заявляет в раздумье:

— Шастой день без бою. Жизнь-то теперь — обижаться нельзя: хорошая жизнь. Только думы... думы без конца.

— Да, каждый страдает о нравоучении, — наставительно произносит сухой тенорок.

— Не знаю, — продолжает задумчиво первый голос. — На позиции как-то меньше думается. А здесь сильнее. Сидишь, сидишь, скуки ради и задумаешься. [392]

— На позиции об одном думаешь, — говорит бас, — как бы шкуру спасти.

— Там ночь чертовская, — вмешивается новый голос. — То в секрете, то дневальство в бойнице. День-то как-то весь проходит: чай попьешь, обедаешь. А ночь долгая, как болезнь.

— У каждого свое на уме, — говорит с грустью первый голос. — Еженощно об этом теперь думаю; уже пять месяцев я не получаю письма. Они, может, тоже не получают. У меня так случилось — все подряд место менялось: адрес-то мешался. Они пишут в Холмец, а меня уж нет. Они пишут на лазарет, а я уж в полку... На заработки идешь — сколько письма нет — ничего. А тут все думается...

— Война отмены не знает, вот что! — гудит наставительно бас. — Когда идет человек на заработки, идет на срок. Ожидание есть. Заболеет — домой вернется. А тут не вернешься. И раньше не уедешь.

— Кто-то останется от семейства? — продолжает грустить первый голос. — Нас все-таки пять братовей. Все на войне. Покуда был я в полку, я получал от них сообщение. А теперь ничего не знаю. Только про одного-то я и знаю: я его встретил. Мы шли на позицию, а он попался на дороге раненый. В грудь его ранило. Благословил он меня...

— В каком полку? — интересуется кто-то.

— В Екатеринбургском полку. В мае месяце. А троих — так они в запасном батальоне...

Минут на пять воцаряется молчание. Слышатся визгливые окрики деревенских баб. Потом чей-то неуверенный голос просительно заявляет:

— Получил я от брата письмецо. Разобрать никак не могу. Прочитай, ребята, которые грамотней.

— Давай, — говорит первый голос и читает вслух по складам: — «Милой брат! Когда получишь это письмо, воздержись мне отвечать. Нашу роту отправляют в новое место. Куда, не знаю. Конечно, мы предполагаем, и даже наверняка. Но до моего извещения не пиши. А теперь еще уведомляю тебе за твою жену. У нас на хуторе у попа бьют камень. Так мне вот прописали, что твоя жена ходит теперь до тех каменщиков спасаться. Выбрала себе одного и спасается в кузне. Днем она помогает ему мехами дуть, а ночью он до ней бежит... И если желаешь, то приезжай на свадьбу... Я бы не писал, только меня обходит, что ты страдаешь, а она пустилась в шлюхи. Дай тебе Бог здоровья. Твой брат Григорий Смоляк».

— Не верь коню сзади, а бабе спереди, — гудит бас.

— Баба не конь, — спокойно возражает обладатель «спасающейся» жены, — путы на ноги не накинешь.

— Ну, — скрипит сухой тенорок, — у меня за такое дело не отластится. Узнаю — не пожалею!..

— Узнаешь! — задорно смеется кто-то. И разражается оглушительным, неудобосказуемым афоризмом в пользу бабьей неуловимости. [393]

В ответ раздаются такие же хлесткие, нецензурные поговорки. Но вскоре разговор опять получает грустно-задумчивую окраску.

— Не пойму я, — тянет чей-то меланхолический голос, — как это Бог войну допускает?

— Какие-то бывают периоды, — философствует бас, — среди народов образуются такие наросты гнойные... Люди должны их вскрыть. А потом начинается мирная жизнь.

— Это правильно, — соглашается меланхолик, только что усомнившийся в божественной справедливости. — После войны опять дружелюбие настанет... если дождешься. Это как поссорился с отцом. Ссоришься — сладко. А потом сдавит сердце: хочется вину перед ним загладить.

— Какое тебе дружелюбие к немцу, — отзывается какой-то скептик, — ежели он пол-России забрал?

— Забрал — и отдаст, — горячо возражает меланхолик. — Бог может все сделать... Утомится немец.

— Его дело не выгорит! — убежденно поддерживает бас. — Без крова находиться в опустошенной местности тоже не очень-то сладко. Опять же доставка фуража и всякого провианту. Капитал его должен истощиться. Вероятно, последнее доедает.

— Последнее? — насмешливо вставляет парень, задорно отстаивавший неуловимость бабьей измены. — Последнее, а бросать нам приходится.

— Значит, по-твоему, и англичан, и французов, и итальянцев — все народы немец один одолеет? — раздраженно парирует басистый резонер. — И будем мы драться двадцать лет?

— А по мне... — беспечно хохочет парень. — Мне война по нутру!

— Дураку все по нутру, — сердито огрызается бас. — А что проку в войне? Разор да погибель.

— Дома-то всех больше один мужик мучается, — дерзко бросает парень, — а на войне всем страх смертный. Всех одним дубьем лупят, а податься некуда.

— Это он правильно, — несется с разных концов.

— Эх! — вскрикнул парень с какой-то дикой удалью и, ударив по балалайке, запел вызывающе и смело буйную, разгульную песню:

Уж как я ль, молодец,
Не в красе живу:
Красны девушки —
Пули резвые,

Молодые молодушки —
Ядра медные.
Хорошо мне песни петь —
Сыт по горло я.

Я и я ль, сиротец,
Лег — не ужинал,
Поутру рано встал —
Да не завтракал.

Я без хлеба сыт,
Сыт без соли я.
Не дождаться мне
Вольной волюшки.

Эх, пойду ли я, сиротинушка,
С горя в темный лес.
В темный лес пойду
Я с винтовочкой.

Сам охотою пойду,
Три беды я сделаю:
Уж как первую беду —
Командира уведу,

А вторую ли беду -
Я винтовку наведу,
Уж я третию беду -
Прямо в сердце попаду,
Ты, рассукин сын, начальник,
Будь ты проклят!..

Ночевали мы не в Ворске, а на соседнем фольварке, в двух верстах от деревни.

В низенькой покосившейся усадьбе с изъеденными колоннами на крылечке и трясущимися половицами пахнет далекой-далекой стариной. Обоим хозяевам усадьбы лет полтораста. Все здесь кажется навеки прилипшим к своему месту. И колонны, и ветхие портреты, и фруктовые деревья в саду, и старенькие слуги. Грохот проходящего войска навел смертельную панику на наших хозяев, и они не показывались до самого нашего отъезда. Странно думать, что этих двух испуганных старичков уже подстерегает судьба в лице ретивых казаков, и, если не сегодня, то завтра, их заставят покинуть насиженные места и бросят, неведомо для чего, в грохочущую пучину «погоньцев».

А на деревне уже бьются в истерических воплях испуганные бабы, которым староста объявил приказ: «Собираться!» Причитания и крикливые жалобы идут вперемежку с хозяйственными распоряжениями баб.

— Парашка! Рогача не забудь. Курку пид сито посади.

И, отдав деловито приказание, баба вновь принимается голосить:

— Ой, лишенько-лишенько! На що ж було сияти-молотити?.. Но ухо давно привыкло, как к грохоту колес, к унылым жалобам

беженцев, которые тут же выпрашивают то кружку воды, то охапку у них же ограбленного сена.

У колодцев толпы солдат переругиваются с нашими часовыми. Поминутно подходят новые части. Деревенские улочки запружены войсками.

Бабы с ревом носятся по дворам. О чем-то шепчутся с нашими старичками. Из каждой хаты потихоньку тащат огромные узлы [395] и, очевидно, закапывают в саду. Юрецкий и Гридин штыками нащупывают разрыхленную землю, и запрятанное мужицкое добро незаметно перемещается на артиллерийские возы.

Наскоро допиваем чай. Наскоро отделываемся от бабьих жалоб. Наскоро ругаемся с мужиками, требующими за овес и сено.

Вестовые подают лошадей.

— На коней!

Железные шершни не оставляют нас в покое ни на минуту. Сзади отчетливо доносится ружейная и пулеметная стрельба: немцы преследуют нас по пятам.

С утра бурлит гигантский поток. Кажется, так будет вечно. Вечно будут скрипеть колеса, и вечно будут расти и катиться эти глыбы человеческого тряпья и горя.

По-прежнему треплются на возах мужичьи портки и бабьи кофты, рубахи, ведра, подойники, фонари. Но уже нет ни свиней, ни птицы. И число детишек так заметно убывает. Зато растут ежедневно могилки по краям дороги. Сегодня я насчитал их сто семнадцать!

Резко бросается в глаза, с какой потрясающей быстротой изнашивается и отмирает по частям это исполинское тело, составленное из трех губерний, вытянувшихся воз за возом на протяжении сотен и сотен верст. Как хорошо бы впрячь в это шествие вшивых и «обеженных» всех думских трубадуров, так упоительно рассыпающих свои пылкие клятвы — «война до победного концам.

Картуз-Береза. У местечка вид как после погрома. Жители поспешно укладываются и собираются перейти на положение беженцев. Местечко наполнено паническими россказнями о цеппелинах, обстрелах и тысячах жертв по дороге. Приютились в церковно-приходской школе. Сам учитель давно на войне. Его жена с двумя детьми, из коих старшему пятый год, пошла пешком до ближайшей станции — за 52 версты от Картуз-Березы. Дома осталась какая-то старая бабка, которая сидит без движения на пороге, смотрит на устало шатающихся и безучастно шамкает полумертвым беззубым ртом:

— Кажетшя, шкоро вшя Рошия окажетшя беш приштаниша... Жители совершенно не разговаривают с нами. Только изредка услышишь безнадежную жалобу:

— Маимся, доки не подохнем...

Допытываюсь у жителей, отчего у местечка такой разорванный вид. Угрюмо молчат. Наконец узнаю, что по ночам беженцы, вооруженные толстыми дубинами, нападают на все лежащие по пути деревни, села, местечки и отбирают у жителей все — до [396] последнего клочка сена. Сегодня ночью в Картуз-Березе и в деревне Заречье — в трех верстах к востоку от местечка — произошло форменное сражение, во время которого двум жителям раскроили дубинами черепа.

— А солдаты? — спрашиваю я. — Надо было жаловаться солдатам...

— Солдаты все с бабами заодно, — мрачно заявляют жители. — Бабы им пузо греют...

* * *

Сеет мелкий осенний дождь. Дует резкий холодный ветер. Гнилые топи дышат белым туманом. Дорога раскисла и вся усеяна павшими клячами. Воющий ветер заглушает грохот колес и шуршание босых ног и раздувает людскую злобу.

— Но-но! Вправо, чертова шкура, чего стал!

— Не напирай! Расколеси твою душу!..

И солдатские кнуты свирепым градом обрушиваются на спины беженцам.

— Не пхай!!! — пробуют огрызаться смельчаки, не сворачивая с дороги.

— Драться хочешь, поляцкая стерва! — грозно хватается за винтовку солдат. И через минуту дерзкий ослушник валяется окровавленный под ногами.

Беженцы в панике. Из уст в уста передается о вчерашнем налете на Картуз-Березу. Говорят, погибла масса «погоньцев» и человек двести попались в плен.

— И слава Богу, — говорит какой-то дряхлый старик. — Кабы нас силом не заставили, разве пошли бы мы? Вот! — показывает он безнадежным жестом на свою приставшую клячу и с ожесточением начинает хлестать ее по голове и глазам. Потом бормочет, качая старческой головой: — Так оно все кончится. Сперва корова, потом гуси, потом дети. Теперь конь. А за ним и я со старухой. Пропадем. Все до одного сгинем. Один конец...

Сеет печальный дождик. Рядом со мной шагает длинный Пухов и сочувственно вздыхает:

— Времена какие пришли: со своего дому уходи... Да идти-то некуда. Голы, босы, последнюю коровенку съели. Загонят в другую деревню — тех объедят... Как ни крепись — мириться надо. Против немца не устоим. До Урала гнать будет.

На возах у беженцев много холерных.

К вечеру на стоянке сносят всех умерших и хоронят их рядышком. Ставят на могилах невысокие кресты и украшают их лентами, цветами и алой рябиной. Гробов не делают, а стены могилы внутри выстилают кольями и еловыми ветвями. Хоронят без слез, без причитаний. Только матери, видал я, отходят в сторону и тихо всхлипывают. [397]

* * *

Чемелы — большая белорусская деревня, населенная «оперными» мужиками, обутыми в лапти, одетыми в просторные сивые зипуны и носящими широкие бороды лопатой. Живут чемельские мужики в низких избах с закоптелыми потолковыми балками, под соломенной крышей. Избы тесные, грязные, набитые детьми, тараканами и куриным пометом. Бабы в цветных сарафанах, со странными коробами за спиной. С виду тихие, молчаливые. Попик старенький. Кресты на могилах восьмиконечные (старообрядческие). На каждой могилке деревянная плита в виде пчелиной колоды.

Из сада за домом доносятся шумные голоса. Несколько десятков дружинников сбивают палками незрелые груши. Хозяин нашего помещения, седой старик в белой свитке, похожий на оперного Сусанина, убеждает ласковым голосом:

— Что мне жалко гетого дерма, что ли? Сказано нельзя: захвораешь.

— От груши захвораешь?! — весело смеются дружинники и продолжают трясти деревья.

— Уходи, говорю тебе! — уже более грозно требует старик.

— Мы не твоей губернии, — отшучиваются дружинники.

— Что из того, что «не твоей губернии»? Не одного мы царя?

— И царя мы другого, — весело отбиваются солдаты.

— А правда гето? — с любопытством вдруг впивается в них старик. — Правда, што другого царя поставить хотят?

И корявыми словами он рисует какую-то смутную мечту, созданную за эти черные дни в согбенных избах Полесья:

— ...Рост у него царский, хочь роду ен мужицкого. Только худой-худой. И чаго он такой худой? Видно, заботы много. Иссушает забота. Строгий. Восемьдесят охфицеров в кандалы заковал. За то, что они неправильно отступили. Как посылали на войну наше войско, казаки стали просить: «Позволь нам с унутренним врагом распрощаться». «Нельзя, — говорит. — Внутре все должно быть в мире». А казаки свое: «Позволь с немцем унутренним распрощаться». Закричал: «Сказано раз — не позволю!.. А отчего вы с ними распрощаться хотите?» — «За то, что они, купцы да мошенники, полтинник бярут за вещь, которой цана вся — пятиалтынный». — «Понапрасну думаете. Я таперь каждой вещи свою цану положил...»

* * *

Выступили в половине четвертого, на рассвете. Дождь льет как из ведра. Холодно и тоскливо. Едем угрюмые и злые. На душе гнетущее отупение. Кажется, и я, и солдаты, и голодные беженцы [398] давно потеряли все человеческие чувства и ко всему на свете относимся с мертвым безразличием.

— Уже год болтаемся без дома, — мрачно заявляет штабс-капитан Калинин.

— А у этих, — говорит Болконский, указывая на беженцев, — никогда уже дома не будет. Девушки станут проститутками. Мужчины, кто выживет, будут грабить на большой дороге. Ничего другого не остается.

Нас нагоняет взволнованный беженец.

— Ой, паночку, — хватается он за стремя седла, — у жинки холера зробилась. Ратуйте, паночку!

— Мы ничего не можем сделать, — печально отвечает за меня Болконский. — Как увидишь на дороге червонный крест, вези ее туда.

Потом он вынимает из кармана монету и протягивает ее беженцу. И все мы, шесть человек, делаем то же. Беженец отрицательно мотает головой. И вдруг, потрясенный до глубины души, припадает губами к сапогу Болконского и трясется в мучительных рыданиях.

Едем дальше. Считаем придорожные могилы. Вчера, когда мы подъезжали с Скорникам, не было ни одной. Сегодня тут целое кладбище: 49 крестов вытянулись длинной шеренгой за одну только ночь. В полуверсте от Скорников еще 8. Дальше еще 11. Потом — 17. Могилы, конские трупы, раздавленные собаки, дохлые свиньи, барахтающиеся в трясине коровы...

— Скоро и мертвецы под ногами валяться будут, — говорит Калинин.

— Поищите хорошенько в лесах — и сейчас найдете, — отвечает Болконский. — Мало там слабосильных старух валяется?

Проезжаем мимо Огинского канала, близ станции Коссово. Минуем шлюзы на реке Шаре.

В начале двенадцатого делаем короткий привал в деревне Заборечье (Минской губернии), запрятанной в первобытных лесах. Население — белорусы. При входе в деревню высокая арка, увитая цветами и зеленью, с большим крестом наверху.

— Что это?

— Попа встречали.

Навстречу нам высыпало все село. Мужики в лаптях, в белых рубахах на выпуск из-под жилета. Бабы в высоких древнерусских кокошниках зеленого и красного цвета.

Избы курные, похожие внутри на пещеры, покрытые копотью и сажей. Спрашиваю хозяйку:

— Отчего труб не делаете?

— Денег нет. Мы бедные, — отвечает она. [399]

— Дорого ли трубу поставить?

— А для цаво она, гета труба? Дзеды жили, и мы так живем. Минут через десять потянулись бабы с больными детишками: корь, скарлатина, дизентерия.

—  Мрут шибко дзети, — жалуются бабы. — Не приведи Бог.

Мором мрут. Жабью печенку резали — не помогает...

Присматриваюсь: все они только мимоходом заглядывают ко мне. Потом тянутся дальше, в глубь леса. Осторожно иду за ними.

В лесу на большой колоде сидит смуглая развязная молодуха, выставив до колена ногу в ажурном чулке.

— Ваше благородие! — кричит она в мою сторону. — Хотите, я вам погадаю. Я — цыганка.

— Это ваши там едут сзади?

— На серых лошадях? Да, наши.

— Откуда вы?

— Из Ивангорода.

— Куда едете?

— Куда все — туда и мы.

— А здесь что делаете?

__ От порчи лечу, — говорит она, блеснув лукаво глазами. И

сыплет бойкой скороговоркой: — Дай погадаю. Все скажу: когда домой вернешься, когда война кончится, когда генералом будешь...

Тут же, возле колоды, в толпе мужиков и баб мелькают явно жульницкие рожи. Бравый парень, в ботфортах, с большими рыжеватыми подусниками, рассказывает тоном бывалого человека:

— Был в Орловского, был в Замойского, был в Потоцкого. Вообще я по графам большей частью. С беговыми лошадьми. В Париже, в Лондоне. Только нет чистее города, как Варшава...

Потом он отходит в сторону и, наклонившись к бородатому мужику, говорит дружеским тоном:

— Теперь такое время пошло, что, как понравится девка, пятьдесят рублей за одну ночь не пожалеют. От так! Две четвертные кидком...

В другом месте такой же хлыщеватый парень предлагает мужикам «перекинуться в картишки». Третий настойчиво сбывает «по случаю» золотые часы за два с полтиной...

Поближе к солдатам и офицерам вьются какие-то подозрительные беженки. Некоторые стоят в стороне. Лица темные, загорелые. В глазах неподвижно застыло тупое равнодушие ко всему на свете. Выделяется одна, кормящая грудью. Рядом с нею молодая черноглазая женщина, сильная, статная, с усталым лицом.

— Вы из какой губернии? — обращаюсь я к ней.

Лицо ее мигом освещается бесстыдной улыбкой, и, заглядывая с волчьей откровенностью в глаза, она говорит хриплым голосом:

— Чи не можно у вас, баринку, разжиться карбованця? Женщина, кормящая грудью, нагло ухмыляется. Она поминутно сует руку за пазуху, вытаскивая жирную вошь и, звонко [400] раздавив ее меж пальцев, обтирает ноготь с раздавленной вошью о голое колено.

Проходящие мимо солдаты игриво шутят:

— Ишь ты! Набила полную пазуху сисек и не знает, куда их девать. Дай-кось я подержу!..

Солнце склоняется к закату. Пахнет лесом, трясиной и человеческой грязью.

Парк снова вливается в грохочущую лавину. Мимо меня, виляя бедрами, проходит лесная цыганка и кричит удалым голосом, прищелкивая в воздухе пальцами:

— Гей!.. Люблю белых коней!.. Дай, офицер, покататься, а потом давай целоваться.

Счастливы те, кому на войне приходится бороться только с противником и отстаивать только собственную жизнь.

С вечера падает холодный дождь.

Толпы беженцев тянутся, мокрые и продрогшие, от дома к дому и молят о ночлеге:

— Хоть бы детей на ночь... Пусти, хозяйка, от дождика обогреться.

— Некуда. У нас солдаты стоят.

— Мы сами теперь солдаты. Не своей охотой идем. По приказанию начальства.

— Не могу. Самим тесно.

— Дай тебе Господи, чтобы и тебе хату спалили! Помоги тебе Бог дружиться в дороге с такими, как ты!..

Офицерам не спится. Ждем с минуты на минуту приказа о спешном передвижении.

Наши хозяева, сморщенные, ветхие старики, тоже не спят.

— Сколько лет, дедушка?

— А?

— Сколько лет?

— Глухой я, не слышу.

— Сколько лет? — кричит изо всех сил Болконский.

— Девяносто шесть. Свое прожил. Довольно. Младшему сыну шестьдесят первый пошел. Одиннадцать внуков на войне. Помирать надо.

— Не хочется помирать?

— Старому человеку трудно жить. В нутрах еще крепкий, а ногам тяжко. Без кия ходить не могу, падаю. Бабака моя смеется: как князь Радзивилл.

— Какой Радзивилл?

— Земля кругом была княжеская, князя Радзивилла.

И старик вдруг оживляется и смеется дряблым старческим смехом:

— А были там все в роду чудачить горазды. Одзин летом на санях ездил. Посыплет дорогу солью и до самого Минска на санях. [401] У другого была такая прихоть: кажный мужик мусил{66} завсегда носить при себе иголку с ниткой. Как мужик идзе мимо барского дома, так князь зараз до няво: голку машь? Такий ен был чудак. Раз сустрелся ему пьяный мужичок. Радзивилл як побяжиць за ним: голку машь? Видит мужик: все равно пропадаць. Набрался духу и кричит: а ты голку машь? Хлопнул его князь по плечу и говорит гетому мужику: «Ну, молодец! Скажи, как тебя зовут?» — «Федор Бурак». — «Так вот тебе, Федор Бурак, триста десятин земли, табе и всяму твому роду, докуль ен жив будзе...» — Такий ен был чудак, — смеется снова старик.

— Раньше лучше жилось? — спрашиваю я.

— Не помню. Трудно старому человеку. Работать хочу — силы нет. Вспомнить хочу — памяти нет. Лежал бы и ждал бы смерти, а есть хоцца.

— По чатыре раза на день есть просит, — вставляет бабка.

— А тебе, бабушка, сколько лет?

— Девяносто три.

— Жить не надоело?

— И што ты! — машет рукой бабка. — Як одзин дзень жила... Дверь неожиданно открывается, и вваливаются встревоженные

соседки. Они робко поглядывают в нашу сторону и о чем-то шепчутся с бабкой. Бабка уныло качает головой и пугливо крестится:

— Матушка царица небесная! Чуяло мое сердце...

— Начался переход в сословие беженцев, — говорит Болконский. — Значит, и нам — к расчету стройся!

Базунов сердито ворчит:

— Может быть, мы прибудем в Слуцк, а там уже ждет нас маршрут до Пензы... Нет, решено. Поеду я в Уфимскую губернию после войны и в трехстах верстах от железной дороги куплю себе две десятины земли и построю за пятьсот рублей деревянный дом. Тогда пускай себе воюют. До меня не доберутся.

Ночью небо прояснилось. Выступили в начале шестого. Молочно-бледным серпом светился месяц. На востоке огненным кружевом вспыхнули облака. Над трясиной прозрачным куревом стлался седой туман. Где-то, сладко тоскуя, заливался соловей. Здесь, в полесских лесах, соловьи тоскуют до поздней осени. Печальному рокоту вторила стоустой печалью солдатская песня:

... Гонят старого да малого...
Все поехали, не доехали.
Среди лесу становилися,
Чисту полю поклонилися...

Лошаденка становилася,
Тележонка изломалася,
Все каточки раскатилися,
Ко дубочку прикати лися,
На дубу сидит соловушка.

Ах, ты, пташка, пташка вольная,
Ты лети на мою сторону,
Ты неси, неси, соловушка,
Поклон низкий мому батюшке,

Челобитье моей матушке,
Что пропали наши головы
С эскадронами да с ротами
За лугами, за болотами...

Остановились в доме помещика Эдмунда Севериновича Войнаровского. Корнет в отставке. Плотный мужчина лет сорока с лицом прусского лейтенанта и в гусарских малиновых рейтузах. Говорит с литовско-немецким акцентом (например: «болшой» без мягкого знака, «Морский полю»). Носит гусарские рейтузы не только на ногах, но и на каждом слове, чтобы всякому без помехи было видно, что перед ним настоящий патриот своей родины.

— Я ведь приехал сюда для того, чтобы наскоро ликвидировать имение, — повторяет он за обедом, за завтраком и за ужином. — После чего уйду отсюда с нашим последним кавалерийским отрядом.

Это не мешает, однако, нашему словоохотливому хозяину проявлять необычайно осторожную сдержанность. И в то время, как красные гусарские брюки озаряют речи пана Войнаровского ярким патриотическим усердием, его мысли спокойно и терпеливо скрываются в неразличимой тени. Вы ни за что не догадаетесь, слушая отставного корнета в рейтузах, спрашивает он вас или рассказывает, говорит ли он утвердительно или недоумевает.

— Вильно не отдадут, — вдруг выскочит у него среди разговора о фрейбургских коровах или антоновских яблоках. И так скажет, что трудно решить, скрывается ли за этой риторической фигурой категорическое утверждение или скептический вопрос.

— Будут драться, — отвечает сквозь зубы Базунов.

— Конечно, — подхватывает наш хозяин. — Ведь там у нас два с половиной миллиона.

И опять нельзя разобрать, спрашивает он или сообщает.

— А Ораны минированы, — продолжает в том же неуловимом тоне хозяин. — Там немцы нарвутся... если не будет измены. Ведь у нас на каждом шагу изменники. По крайней мере раньше так было... А скоро будут тут немцы? — неожиданно ставит он открытый вопрос.

— Почему вы думаете, что они должны быть?

— Нет, они сюда не пойдут, — горячо подхватывают патриотические рейтузы. — Не пойдут. А если придут, мы им хорошенько тыл пощипаем! Ведь я тут каждую кочку, каждый уголочек знаю. [403] Собственно, скажу вам по совести, я здесь и сижу для того... Скажите, не купите ли вы у меня коров? Дешево продам. Прекрасный племенной скот.

— Нет, у нас и без того скота девать некуда.

— Хоть парочку; великолепные дойные коровы. Кто у вас хозяйством заведует? Прапорщик Кириченко? Вот пойдемте, я вам покажу. Кстати, на винокуренный завод заглянем. Там у меня вчера спирт выпускали в озеро. Но бочонок еще остался. Могу вам поднести.

— Нет, нам не нужно.

— Как это не нужно? Спирт всегда нужен!.. А в Слуцке долго стоять не будут.

И опять последняя фраза звучит как-то сбивчиво и вероломно: не то вопрос, не то утверждение.

— Скажите, далеко отсюда до Слуцка? — спрашиваем мы.

— Семнадцать верст, — с апломбом отвечает корнет.

— Как — семнадцать? Давайте карту. Смотрите: по карте тридцать шесть верст. А еще хвалитесь, что здешние места изучили!

— Да я, видите ли, давно здесь не бывал. Моя собственная собака не узнала меня и чуть не разорвала.

— А собираетесь немцев беспокоить. Они-то, пожалуй, ориентируются здесь лучше, чем вы в своем собственном саду... Кстати, не продадите ли фруктов?

— Это фрукты не мои. Я сдал сад в аренду.

— Где же ваш арендатор?

— Его нет. Он удрал отсюда.

— Тогда, значит, хозяина нет?

— Можете деньги... мне уплатить. Я ему передам.

— Как это вам удалось сохранить в целости не только деревья, но даже изгородь садовую? Ведь мимо вас проходят тысячи беженцев. А у вас кругом царит образцовый порядок, — выражаем мы свое удивление хозяину.

Он улыбнулся тяжелой улыбкой.

— У меня этого не будет. Я для этого держу здесь двенадцать стражников и околоточного надзирателя.

По дороге в сад мы увидали и самих стражников. Они ходили вокруг усадьбы с винтовками за плечом и выглядели так же воинственно и гордо, как красные рейтузы на ляжках отставного гусара. Все — унтера из варшавской полиции. Тут же мы увидали впервые хозяйку — молодую польку, которая суетилась и бегала с ключами в руках и очень недружелюбно поглядывала то на нас, то на своего супруга.

...Едва мы уселись за обеденный стол, как услыхали нечеловеческие крики. Все бросились к сараю, откуда неслись эти вопли. Из сарая вышел наш гостеприимный хозяин с палкой в руке. Два стражника держали за руки молодого человека, который судорожно кричал: [404]

— Я учитель, народный учитель!.. Как вы смеете?.. Он меня высек!..

— Понимаете, — заговорил развязно гусар. — Залез в сад за яблоками. Да еще притащил с собой беженцев. Грабитель какой-то.

— Ну, знаете, сечь за яблоко... — нахмурился Базунов.

— Да они хуже саранчи. Помилуйте: позавчера стравили у меня клевера семь тысяч пудов!

— Это, однако, не оправдание, — проворчал Базунов и отвернулся.

Через полчаса к столу нашему подошел, как ни в чем не бывало, пан Войнаровский. Он был навеселе. От него крепко разило спиртом и в руках была бутылка с жидкостью желтого цвета, которую он не без торжественности поставил на стол.

— К обеду!.. Превосходная вещь. С лимонной коркой. Если для вас крепко семьдесят градусов, можете разбавить. Для меня — как раз.

И тут же обратился в приятельском тоне к прапорщику Кириченко:

— Возьмите десяточек коров! Не пожалеете. А... счет можете написать, какой вам угодно.

— Здорово, задави его гвоздь! — зло рассмеялся Кириченко. — Значит, будем надувать казну на артельных началах.

— В кавалерии это принято, — обиженно пожал плечами хозяин.

— А вас не секли за это? — спросил Болконский.

Но пан Войнаровский пропустил мимо ушей это замечание. Глаза его радостно улыбались свету и нам, и свет сиял в его масляных глазах.

— Не хотите ли посмотреть мой парк? — в том же дружелюбном тоне обратился он к нам. — Отличный английский парк. Только попрошу вас: поставьте там ваших часовых. А то ночью, наверное, это быдло заберется и переломает мне все деревья.

— А вы, кажется, хотите передать ваше имение немцам в образцовом порядке? — усмехнулся Базунов. — Позвольте и беженцам попользоваться чем-нибудь. Ведь это тоже поляки, ваши кровные соплеменники.

* * *

Получено предписание: завтра на рассвете перейти в Слуцк. Когда я лежал в постели, ко мне наклонился Коновалов и шепнул:

— Як будуть ночью кричать, не выходьте...

Эта фраза застряла у меня в мозгу и не дает мне уснуть.

С вечера разыгралась гроза. Сквозь шум деревьев доносится издалека печальной звон: это ветер раскачивает веревку, привязанную к колоколу на заводе. Гулкие удары полны какой-то жуткой тревоги, как звон утопающего судна среди безбрежного океана. [405] Я долго прислушиваюсь к этим гипнотизирующим звукам.

Вдруг резкие крики заставляют меня вскочить с постели. На дворе светает. Шумит несколько голосов. Потом слышно, как кто-то кричит по-русски:

— Я тоже начальство! Я должен защищать своих подчиненных. Я буду жаловаться полковнику...

— В чем дело? — обращаюсь я к тому, кто именует себя «тоже начальство» — к околоточному надзирателю.

— Да вот безобразие какое! Солдаты ваши избили до полусмерти моих стражников.

— За что?

__ Это вы у них спросите. Черт знает что такое! Этого так

оставить нельзя. Я буду жаловаться губернатору. Он поедет с докладом к командующему армией. Я до верховного главнокомандующего дойду. Я — тоже начальство! Что же, стражник хуже какого-нибудь солдата? Я не позволю бить своих людей. Денщики все тут, на ногах. Я обращаюсь к Коновалову: __ Скажи фельдшеру Шалде, чтобы принес перевязочный материал.

* * *

До утра пришлось провозиться с перевязками. Переломов не было. Но били с безжалостным озверением. Тела и лица в страшных кровоподтеках.

— За что вас били? — допытываюсь я у стражников.

— Не знаем. Пришли с винтовками душ пятьдесят, связали руки и били.

— Пьяные?

— Нет, какие там пьяные... Верно, беженцы научили.

За чаем Евгений Николаевич спрашивает дневального:

— Уладили?

— Так точно.

— Жалоб не будет?

— Никак нет. Расписку выдали.

— Какую расписку?

— Фельдшер Тарасенков расписку составили, что никаких претензий не будет, а стражники подписали.

Минут через двадцать парк с треском и грохотом катил по шоссе. Фольварк спал еще сладким сном. Когда мы проезжали мимо сада, в глаза мне невольно бросилось, что на деревьях нет ни одного яблока, ни одной сливы.

— Обчистили? — спросил я солдат.

— Никак нет, — улыбнулись они. — Это ветер сбил.

— А вы подобрали?

— Так точно. Скусная антоновка. Спелая. От ней холера не пристанет. [406]

Дует холодный ветер.

Тучи беженцев. Лица синие, иззябшие. Бабы дрогнут от холода, оттого, что все тряпки отдали детям.

— Последние мрут, — жалуются они со слезами.

Кого ни спросишь: «Сами ушли?» — отвечают с болью и раздражением: «Не. Пришли солдаты. Хату спалили. Выгнали. А куда идем — сами не знаем. Теперь все замерзнем».

При въезде в Слуцк — огромные флаги «Северопомощи» Зубчанинова{67}. Вхожу в шикарное помещение и спрашиваю дежурного врача:

— Холерных много?

— Масса. Мрут ужасно.

— Помогаете?

— Здесь невозможно. Отсылаем дальше.

— А знаете, что творится сзади?

— Понятия не имеем... Плохо?

— Советую побывать и полюбоваться на вашу «помощь».

— Что делать! В дороге все равно ничем не поможешь. Мы и здесь бессильны.

* * *

Весь день читаю газеты. Вероятно, с детства мы все усвоили чересчур высокие представления о достоинствах печати. Стоит ли злится из-за того, что события искажаются, скрываются или просто выдумываются! Печать такая, каков подлинник жизни. От журналистов категорически требуют: будьте Везувием, извергающим глыбы патриотической ненависти; станьте гусями, спасающими Рим. И журналисты напялили на себя гусарские рейтузы патриотизма. И под шумок стараются нажиться на своем гусино-патриотическом гоготанье...

Всепрощение легко воцаряется в душе, когда небо смотрит на вас голубым соблазняющим оком, а кругом такая нежно-хрустальная, девственно-чистая тишина. После закоптелых изб и грязных стодол, после вшей, матерщины и детских могилок на болоте залитая светом комната кажется пределом человеческого блаженства. Ласково улыбаешься каждой мелочи, от которой давно отвык: кафельной печке, письменному столу, полоскательной чашке, зеркалам, сверкающему подносу. И в голове бродит завистливо-мстительная мысль: как удобно устроились некоторые люди на земле, и как тяжело им, должно быть, расставаться с этим налаженным уютом.

А расстаться придется... [407]

Начальник штаба верховного главнокомандующего. 5 августа 1915 г. Секретно.

Милостивый государь Михаил Васильевич{68}! В дополнение к телеграммам от 26 марта и от 22 апреля препровождаю при сем вашему высокопревосходительству полученный от начальника штаба перечень вопросов об отношении евреев к теперешней войне — с просьбой не отказать в распоряжении разослать этот перечень в части фронта и затем направить весь собранный материал в главное управление генерального штаба (по мобилизационному отделу).

Несомненно, что по окончании войны придется самым серьезным образом обсудить вопрос о возможности дальнейшего оставления евреев в рядах армии, почему представляется крайне желательным иметь к тому времени систематизированный материал, собранный по отзывам и указаниям участников войны и войсковых частей, кои испытали на себе весь вред пребывания евреев в их среде.

Прошу принять уверение в совершенном моем уважении и преданности.

«Перечень вопросов об отношении евреев к настоящей войне, составленный по рубрикам.

Нравственные качества солдат-евреев:

а) случаи нарушения солдатами-евреями долга службы и верности присяге; случаи измены и несоблюдения ими установившегося понятия о чести воина и человека;

б) случаи уклонения солдат-евреев от службы или стремления солдат-евреев перечислиться в нестроевые, мастеровые, денщики;

в) случаи симуляции или болезней и случаи членовредительства или способничества в этом отношении другим;

г) побеги солдат-евреев из части;

д) случаи выражения солдатами-евреями сочувствия противнику и желания быть ему полезными в чем-либо; участие солдат-евреев в шпионаже;

е) случаи недоброжелательного отношения солдат-евреев к нашим солдатам-неевреям и вообще к нашим войскам;

ж) случаи вредного влияния отрицательных нравственных сторон солдат-евреев на прочих солдат части;

з) случаи сочувственного отношения солдат-евреев к местному еврейскому населению на неприятельской территории.

Боевые качества солдат-евреев:

а) случаи бегства солдат-евреев в бою и особенно случаи, оказавшие в этом отношении заражающее влияние на других солдат части; [410]

б) случаи проявления солдатами-евреями паники во время боевых действий;

в) случаи сдачи солдат-евреев в плен;

г) отзывы о поведении солдат-евреев в плену по рассказам тех, коим удалось вернуться из плена;

д) характерные случаи слабосилия и меньшей выносливости солдат-евреев во время военных и боевых действий;

е) физические качества солдат-евреев.

Отношение местного еврейского населения к настоящей войне:

а) случаи, характеризующие отрицательное отношение местного населения к нашим войскам и сочувственное к противнику;

б) случаи, характеризующие отношение местного еврейского населения к солдатам-еврееям и к солдатам-неевреям;

в) случаи выражения местным еврейским населением желания быть полезным в чем-либо противнику;

г) случаи участия местного еврейского населения в шпионаже;

д) случаи измены местного еврейского населения долгу верноподданного и человека.

Подписал: и. д. начальника мобилизационного отдела главного управления генерального штаба генерал-лейтенант Аверьянов, полковник Саттерун.

Начальник штаба Московского военного округа по отделу дежурного генерала 28 июня 1915 г. Москва».

Получено предписание о новом отходе в глубь Полесья.

Сентябрь

Стоят жаркие летние дни.

Мы в самом сердце Полесья.

Как всегда после неожиданной трепки — на стоянках липкий колтун из сбитых в кучу, занавоженных частей, двуколок и беженцев. Рядом с головным отрядом нашей бригады теснится сторожевая рота Кромского полка, отряд саперного батальона, артиллерийские обозы, хлебопекарня и пестрые обрывки разноименной пехоты вперемежку со влипшими жителями.

Схлынули волны крови и горя. Отшумели ураганы с дико горящими глазами страха и бешенства. Тихое мелководье войны снова сочится привычными порциями бегства, жестокости, разорения, обид, неизвестности и слез.

Мы в самом сердце Полесья. Небольшой полуостров, на котором расположился наш отряд, узенькой стрелкой вонзился между кусками Пинских болот и отрогами Беловежской пущи. Третью [411] неделю мы топчемся здесь и все никак не можем привыкнуть к дикой красоте, расцветающей из глубины этой причудливой гнили. Со всех сторон обступили нас мохнатые ели и тощие, кривые чечотки, пугливо скрючившиеся под бременем тайн, запрятанных в их непролазной гуще.

Из пепельно-серых зарослей болотной спесивки таинственно кивают белые ядовитые тисы.

Над черным торфяником трясины высовываются, как окровавленные головы, огромные пурпуровые тюльпаны.

С закатом солнца встают из вязкой земли дрожащие испарения и тянутся, медленно качаясь, как шествие пилигримов, одетых в белые могильные саваны.

Дико, красиво, но чуждо.

Чуждо, как суровое предание старины, как обрывок древней, застывшей жизни, украденной у истории и заживо погребенной среди болот и лесов.

Мы с трудом вживаемся в дух полесской природы.

Только когда восходит месяц и на каждой кочке, на каждой тропинке вырастают уединенные тени в белых саванах и над уснувшей пущей струится сладкий одуряющий запах таинственного тиса, сердце сжимается странной волнующей тоской. Какая-то странная мелодия ароматов и грез.

Все кругом теряет свойства реальности — и вдруг переносишься, как в заколдованной сказке, в мутно-белый волшебный призрачный мир. И чудятся всюду баснословные звери. Кажется, что вот-вот выпрыгнет на болотную тропу чудесный единорог или вынырнет из трясины седая, болотная кикимора. И даже грохот орудий звучит с какой-то страшной сказочной силой.

Мы в чаще густого бора.

Приятно дышится терпким ароматом болотных трав, и влагой, и дивно таинственным великолепием полесской ночи.

Поздно. В небе ярко горит под мутно-беловатым кругом полная луна и белым прозрачным серебром заливает черные извилистые линии брошенных окопов, ржавые ручейки и горбатые кочки, на которых тихо покачиваются болотные призраки.

Впереди и по бокам тускло поблескивают проволочные сети, колючими зигзагами проткнутые между низкими сосновыми кольями.

Частые орудийные выстрелы клокочут и вспыхивают огненными бичами и долго с сердитым уханьем перекатываются через лес и трясину.

В скульптурных позах раскинулись на сырой болотной земле солдаты и молча сосут цигарки. Лежим и думаем каждый о своем. Изредка перекинемся словом и опять лежим, думаем и чутко прислушиваемся к грохоту пушек.

Вдруг высоко наверху задрожало протяжное гудение. [412]

— Цеппелин! Цеппелин! — возбужденно закричали солдаты, и на мгновение всех охватило жадное любопытство. Многие вскочили с мест и суетливой веселостью тушили тревожное беспокойство.

— Гляди, гляди! — зашумели солдатские голоса. — Как есть цеппелин!

— Ен хитрый, хитрущий немец!..

— Днем небось не летает!

— Покажи-кось днем!.. Днем огнем окрестили б!..

Потом сразу все стихло, и среди наступившей тишины хриплый старческий голос веско и убедительно бросил непонятное слово:

— Хут!

— Какой тебе к лешему шут? — рассмеялись солдаты.

— Хут! — с той же суровой хрипотой повторил прежний голос, и я узнал в нем нашего лесного хозяина (он же и проводник наш) — старого Матвея Бондарчука.

Старому Матвею, несмотря на все зубы во рту, лет за семьдесят. Это — крепкий сухонький старичок с живыми зелеными глазами и дремучей лесной думой — настоящий полещук.

Помнится, где-то в какой-то очень ученой книжке читал я о жителях Полесья (и, кажется, эта репутация держится очень твердо), будто это дикий невежественный народ — с бессловесным смирением в душе и с колтуном в волосах. Что подумали бы полещуки об этом ученом клеветнике? Из своих диких болот всосали они какую-то волчью гордость, необузданное упрямство и глубочайшее презрение к «людям звычайным». «Люди звычайные» (обыкновенные) — это все мы, скучные обитатели городов; дети нудной культурной прозы. Как гордо и высокомерно выставляют полещуки напоказ свое превосходство над нами! Одеваются они в белорусское платье; но в отличие от белорусов ( «людей звычайных») обшивают свое платье черной тесьмой. Они влюблены в свои трясины и дебри. Они знают каждый цветок и каждую кочку в своих лесах. Никогда не расстаются с ружьем и говорят о себе с бесподобной кичливостью:

— Скорее рыба потонет, чем полещук.

О жизни — за кругом Пинских болот — знать не желает полещук. Живет он в мире сказочных вымыслов, баснословных, причудливых, и почти не считается с миром «людей звычайных», и верит в силу волшебных заклинаний и колдовского цветка так же бесхитростно и свято, как его далекие предки. Полесские поверья и предания — такие же страшные и таинственные, как полесские дубравы, такие же дикие и угрюмо-красивые, как цветы, вырастающие из глубины их ржавых трясин.

Старый Бондарчук знает много таких преданий, и я обрадовался случаю вступить с ним в беседу.

Боязливо раскинув руки, Бондарчук со вниманием долго присматривался к мелькающим теням на земле и вдруг выхватил нож из-за голенища. [413]

— Что ты делаешь? — удивился я. — Разве ты не слыхал о летающих цеппелинах?

Старик лениво вскидывает глаза на меня и говорит вялым голосом:

— По-вашему так, а по-нашему — Хут!

— Что за Хут такой? Ты объясни, — пристаю я к нему.

И на своем болотно-дремучем языке он длинно и живописно рассказывает мне мрачную историю. Лунной ночью, осыпанная золотом и алмазами первобытных слов, эта дикая полесская сказка показалась мне древним сокровищем, мудрой тайной, затонувшей в Пинских болотах. Но мои прозаические чернила, я знаю, бесследно смыли с нее и дикий болотный аромат, и яркую болотную роспись. Потому что в памяти моей сохранилось только простое — «звычайное» только — содержание этой причудливой сказки.

— Давно гето дзеилося, — начал торжественно старик. — Ох, давно... От старых людзей я чув, а стары людзи лгаць не будут... Значитца праувда была... Старые полещуки давным-давно уже знали, что существует такой таинственный зверь на свете — по имени Хут. Зверь тот не водится ни в лесах, ни в болотной трясине, а родится от злой человеческой воли. Надо взять черного петуха, семь лет держать его в темной железной клетке и кормить горячей человеческой кровью. Тогда на восьмой год он снесет яйцо. Яйцо это надо две недели держать под левой рукой — и тогда ровно в полдень из него вылупится цыпленок, похожий на ласку{69}. А ночью у ласки отпадут ноги, вырастут исполинские крылья, и она с шумом и воем взлетит к небесам в виде страшного зверя. Зверь этот и есть — Хут! Он обладает заколдованный силой. Стоит человеку, взрастившему Хута, приказать — и последний принесет ему столько золота, сколько человек пожелает. Вот для того-то и летает Хут по ночам и собирает с земли все золото, омытое человеческими слезами. Чем больше золота приносит Хут своему господину, тем бледней и печальней становится его несчастный владыка, потому что Хут питается кровью создавшего его человека.

— А разве нельзя его застрелить? — задал я вопрос старику.

— Нет! Хут живет только ночью, когда у него отрастают крылья. Днем он, как червь, уходит в землю. Когда он с воем летит по небу, то на землю ложатся от него беглые тени. Если заметить такую тень и трижды проткнуть ее ножом, каждый раз приговаривая: раз! раз! раз! — только, Боже избави, сказать: раз! два! три! — то злое могущество Хута тут же и прекратится, и он рухнет на землю мертвой падалью.

— Значит, по-твоему, по ночам не аэропланы, а Хут летает?

— Хут! — уверенно подтвердил полещук... [414]

Низкий скрипучий голос одиноко и жутко звучит в серебряной полумгле. Вдали блестят молниями и извергают грохочущее пламя пушки, наполняя жуткой тревогой сердце.

— Ты, значит, хотел проткнуть его тень, когда выхватил нож из сапога? — возобновляю я прерванную беседу.

Но старик молчит. Он кажется погруженным в глубокую думу. Солдаты, накурившись до одури, засыпают под мерный грохот орудий. Я долго подлаживаюсь к старику, пока мне наконец удается опять втянуть его в разговор.

Много странных вещей узнал я от старого Бондарчука в эту летнюю ночь. Его седая голова оказалась туго набитой всякими дивными историями. Он рассказал мне о кровавой реке, на берегах которой и поныне охотятся праведные полещуки, о двух таинственных камнях «Молчи» и «Встань», о поющих цветах, о семи отважных кирасирах, о празднике сатаны, об Изяславе Черном. Тут же открыл он мне тайну многих названий многих полесских деревень и поместий. Это были седые, древние знания, которые бережно хранила под ржавыми замками звериная память Бондарчука.

То, что поведал мне старый Бондарчук, я ни за что не осмелюсь назвать ни суеверием, ни невежеством. Только раз, поддавшись интеллигентскому скептицизму, я спросил с недоверием в голосе:

— Отчего же в ученых книжках ничего не пишут про это?

— Га! — усмехнулся саркастически Бондарчук. — У панов вума дуже много, да только ен николи дома ни живець.

И я в смущении спасовал со всей нашей хваленой ученостью и большими познаниями. В самом деле, по сравнению в нами, усталыми интеллигентами, в хаосе ночных отступлений и галицийских «побед» растерявшими добрую половину своего культурного багажа, какой гармонией, какой неукротимой продуманностью дышала эта грубая, дремучая, крепко сколоченная полесская правда! И кто назовет эту стройную, цельную систему, обнимающую все царство человеческой мысли, суеверием или вздором? Разве не больше в ней и широты понимания, и мудрой ясности духа, и чуткой восприимчивости к красоте, чем в книжной натурфилософии Шеллинга или в заново подчищенной мифологии греков?..

После продолжительного молчания я начал осторожно беседу. Возле нас валялись толстые сосны. Кругом торчали свежие пни и далеко виднелся срубленный лес. Я сказал, желая подкупить старика:

— Эх, жалко! Уж такого леса больше не будет. И звери все разбегутся из этих мест.

Старик упорно смотрел на небо, как будто мысли его все еще продолжали следить за Хутом. И потом произнес с печальным вздохом: [415]

— Зверина что?.. Всяка-всяка зверина — какая только зверина есть на земле — у нас тут. Левов одних няма. Лисы есть, дики козы есть, лоси; волки. Волков, ох, сколько есть — бяда! Зимой шастают штук по десяць. А что летом?! Козы, гуси — бяда как душат... Птицы дикой — только и управляйся. Стреляй да стреляй... Бекаса, дуппельта, паровки, куропатки, тетеревья... Изводу нет. Пройдешь два шага — выводок. Пройдешь три шага — выводок. На всю Рассею только у нас и есть тетеревья... Весной как станут пеять — вот когда их стрелять. А осенью мы шост делаем. Зверина у нас всяка-всяка есть! Хватит... Кривава-река пересох-не — вот что! — закончил грустно старик.

— Не пойму я тебя, Матвей. Я ведь темный, «звычайный» человек... Ты мне толком расскажи, что за Кривава-река?

И старик рассказал.

В каждой лесной чаще есть ручьи, покрытые пятнами крови. Обыкновенные люди думают, что это ржавчина или железо. Они не знают, что вся кровь, вытекающая из жил убитых зверей и птиц, собирается в одно место — в одну большую кровавую реку. Над этой рекой веют, как усыпляющее опахало, крылья убитых птиц, и на ее прохладных берегах продолжают вечно охотиться души праведных охотников.

А праведный охотник — это тот, кто никогда не убивал тетеревиной самки на яйцах, не истреблял зайчихи с зайчатами во чреве, не крал яиц из гнезда, кто не застрелил во всю свою жизнь ни единого голубя и перебил множество чаек.

Потому что чайка — это птица, подпавшая сатане. Она не улетает на зиму, как другие птицы, в теплые края, а сквозь болотные щели проваливается в адскую тьму. По наущению ада чайки вечно кружатся над самыми гиблыми местами, а кто допустит обморочить себя ее жалобным писком, тому не миновать коварных лап сатаны. Ежегодно за три дня до Петра и Павла, 26 июня, когда на болотах созревает пьяная ягода{70}, которая опутывает человеческое сердце страшной хмельной отравой, сатана, закрывшись туманом болотных испарений, выходит на поверхность земли и, окруженный подземной гнилью и нечистью, справляет свадебный пир. Человек не должен видеть тех мерзостей, которые творятся в эту ночь в полесских болотах. Иначе до конца дней его будет трясти лихорадочная дрожь, и он никогда уж не сможет освободиться от страшных видений.

На рассвете сатане подносят напиток из пьяных ягод, настоянных на крови младенца или старого зубра, и он мгновенно проваливается в болото. А чайки, потерявшие сатану, пронзительно стонут и растерянно мечутся над трясиной. [416]

На чаек не охотятся, их просто убивают проплеванной дробью, и убийство каждой чайки является победой над кознями сатаны. Кровь убитой чайки никогда не попадает в кровавую реку, а вливается в гнилое болото — туда, где растут самые ядовитые травы.

Кто всегда смотрел на охоту как на честный поединок, кто не растаптывал безжалостно звериных жизней и честно ставил западни и силки, кто не убил ни единой серны, тот и после смерти будет тешить себя охотой на берегах Кривавы-реки. Но горе бесчестному охотнику! Даже попав после смерти в охотничий рай, он никогда не узнает больше сладость меткого выстрела и будет предметом всеобщего презрения в загробном мире...

Поздно. Луна как огромный серебряный цветок медленно катится по небу. Тихо шевелятся бледные губы старика, и, точно от заклятий, из-под болотных кочек, из глубоких трясин встают давно истлевшие кости полесских богатырей, и воздух вокруг меня гремит их бранными подвигами. Под грохот орудий сказка за сказкой развертывается длинный волшебный свиток с заколдованными словами, тайна которых хорошо известна старому Бондарчуку. Старый Матвей оказался не только знатоком загробного мира, но и превосходным историком Полесья. Звуча и сияя, ожили древние рыцари Литвы и Польши.

Я не берусь утверждать, что все рассказанное мне старым Бондарчуком во всех решительно частностях согласуется с летописями старой Польши и старой Литвы. Но подлинный ли это исторический мир или легендарный и вымышленный, на нем лежит безусловная печать полесской подлинной правды. ' Ибо здесь каждый клочок земли — живая фантастическая легенда. Что ни шаг — рассеяны в полесских болотах тропинки, кочки и камни, из которых предание плетет свои причудливые были и небылицы. В самом названии предметов и мест уже кроются тайные намеки: «Черный шлях», «Орловое гнездо», «Молчи» и «Встань», «Панская охота»... И эти волнующие названия недаром будят острое любопытство.

Старому Бондарчуку хорошо известны все заклинания и заговоры, которые могущественнее гроба и смерти. Он знает слова, которыми мертвых подымают из могил. Мы же, люди скучной культурной прозы, с золотыми погонами на плечах, мы знаем только могущество золота и пушек. Оттого в нашей памяти почти совсем не удерживается чародейная сила слов, так светло и просто передающих и звуки победных труб, и треск щитов, и буйную дерзость кровавых поединков.

Под грохот орудий — сказка за сказкой — развертывается волшебный свиток. Звуча и сияя, встают ожившие мертвецы. [417]

Вот семь кирасиров.

Когда Наполеон был разбит в России, вся его армия стала отходить на Полесье. Но здесь стерегли его казаки. Они беспощадно делали свое дело. Каждый день натыкались в лесу полещуки на убитых французов. Как-то раз на лесной поляне бросились всем в глаза семь свежих трупов, семь юных кирасиров. Это были бравые ребята, семь рослых красавцев, с блестящими латами на груди и с черным пушком над губой. На берегах кровавой реки их ждали славные почести. Ибо у всех семи на груди (то есть спереди), как красный болотный тюльпан, сверкала запекшаяся кровь. Эта кровь смывала с них упрек в постыднейшем преступлении — трусливой измене долгу — и взывала о честном воинском погребении.

Но боялись казаков, хоть казаков и не было вблизи...

— Пана повесюць, — пояснил лукаво Матвей, — а ты три дня перед им шапку знимай — часом оторвецца...

Прошел день, другой, третий — тела все валялись на поляне.

Людям было стыдно проходить мимо этих благородных лиц с потухшими глазами, устремленными в открытое небо. Души наивных полещуков никак не могли мириться с тем, чтобы гордая, героическая смерть имела такой жалкий конец.

Тогда пошли за советом к помещику, на земле которого лежали семь непогребенных героев.

Выслушал помещик полещуков и задумался. Забегали в голове у него мысли, быстрые, как лесные лоси, и трусливые, как зайцы. Потому что старая полесская правда твердила одно, а страх диктовал другое. Долго думал помещик и признался: «Боюсь казаков».

В ту же ночь проснулся он в смертельном испуге от сильного стука в ворота. Отпер ворота и в ужасе увидал перед собой самого юного из кирасиров. Нежданный гость был печален и бледен как смерть. Из раны в груди текла горячая кровь, а из глаз бежали горькие слезы, какими ни одни живые глаза никогда не плакали на земле... На следующую ночь пришел второй кирасир. Так семь ночей кряду приходили и стучались в ворота все семь мертвецов. На восьмой день помещик не выдержал, приказал вырыть глубокую могилу у подножия высокого дуба и предал погребению кирасиров.

За ночь орел свил гнездо на дубе, и оттого место это по сей день зовется «Орловое гнездо», а помещика прозвали Орловским.

Речь старика, вначале отрывистая и небрежная, делается все оживленней. Он радостно улыбается и, будто охваченный сладкими воспоминаниями юности, говорит мечтательным голосом:

— Покуль людзи жили на гетым свеци як брат с братом и дзержали Бога у серцы и стару праувду, детуль была им удача у всех дзелах... [418]

Самым верным блюстителем старой полесской правды был князь Изяслав Черный. Это был смелый воин, прозванный Черным за свой суровый мстительный нрав и за темный страх, который внушал он своим врагам. Весь век свой провел он в боях и сечах с литовцами, которых истребил не меньше, чем Самсон филистимлян{71}. На смертном одре он завещал своему роду неукротимую ненависть к Литве. Мало-помалу потомки Изяслава истощились, изнежились и погрязли в пирах и пьянстве. Однажды одному из внуков Изяслава Черного, князю Можайскому, пришлось долго и безуспешно гоняться за старым зубром. Изнуренный погоней, зубр совсем близко подпустил к себе князя, но в ту минуту, когда князь уже собрался метнуть копье, зубр отпрянул в сторону и попал в шалаш, где спасался святой отшельник. Скрестив набожно руки, вышел отшельник навстречу князю и начал просить его, чтобы он пощадил зубра. Князь весело рассмеялся в ответ и нанес зубру смертельный удар копьем. В гневе отшельник проклял князя Можайского, и результатов проклятия пришлось ждать недолго. Почти в то же мгновение примчался к князю гонец с печальной вестью: в отсутствие князя на дом его напали литовцы, которые всюду рыщут в лесу и хотят захватить князя в плен. Понял князь, что нет ему спасения, доколе святой отшельник не снимет проклятия с него. В диком отчаянии упал князь на колени перед отшельником, моля о прощении. А со всех сторон долетал уже топот вражьих коней, и гремели оружием литовцы. Святой отшельник сотворил молитву и, омочив целебный цветок в болотных водах, окропил им убитого зубра. Тело зубра дрогнуло, из ран его хлынула густая красная кровь. Вдруг земля расступилась, раздался глухой подземный удар, и из разверстой могилы показался Изяслав Черный на своем боевом коне. В неистовом страхе попадали литовцы наземь, и король их крикнул безмолвному Изяславу: «Именем нашей вечной вражды! Если ты исчадие болотного сатаны, сгинь, провались в трясину! Но если ты отмечен милостью Божьей, во имя всевышнего — говори!»

И в ответ король услыхал: «Король литовский! Царству твоему приходит конец». И с этими словами все исчезло. Дрожащими руками осенил себя крестным знаменем князь Можайский и побрел с поникшей головой в свой разоренный замок...

Месяц давно уже спустился за лесную дубраву. Небо померкло и побледнело. Печально мерцали звезды. Длинные серебристые нити тянулись от звездного неба в густую чащу темного бора и там превращались в томные соловьиные трели.

Не дожидаясь моих расспросов, старик медленно продолжал. [419]

Последним князем, при котором еще держались старой полесской правды, был Стефан Баторий. Однажды, гоняясь за быстрым лосем, Стефан Баторий отбился от своей свиты и очутился в непроходимой чаще. Надвигались вечерние сумерки, когда запирается вход на небо и из полесских болот выползает всякая погань — слуги нечистой силы. Страх охватил Батория, потому что даже у самого храброго человека кровь леденеет от ужаса при виде адских призраков, выползающих из полесских болот.

«Коль Господь меня выведет на верную тропу, воздвигну ему пышную жертву», — мелькнуло у князя в голове. И только успел он подумать, как видит: быстро скользит по болоту весь серебряный, с серебряным жезлом в руке святой Бонифаций и, поровнявшись с Баторием, крикнул ему чудным голосом: «Ступай вперед и не бойся!»

Обрадовался Баторий и пошел. Долго шел он по тропинкам и кочкам, пока не увидел перед собой огонек оборы (сарая). У оборы, склонившись лицом к земле, тихо молилась старческая фигура. Едва князь подошел, как все исчезло — и огонек, и старик. Осталась только обора. Баторий сдержал свое обещание. На том месте, где молился таинственный старец, заложил он большой храм, который существует и поныне (в Ошмянском уезде) и называется «Оборек». А там, где он блуждал и грустил, стоят теперь две деревни: Блудовка и Груздовка...

— Что ты мне все про панов да про князей говоришь, — обратился я к старику, — ты мне лучше правду о мужиках скажи.

Матвей исподлобья взглянул на меня и сумрачно произнес:

— Скажи пану верне — ен тебе пердне.

— Как тебе не стыдно, Матвей, меня бояться. Разве ж я пан? Я — доктор.

— Пан усегды паном, — так же недоверчиво повторил старик. — Пана и в рогожи узнаюць по рожи. — И сухо процедил сквозь зубы: — Пан та паняты — усегды псу браты.

— Что ж, ты думаешь, всегда так и останется: пан — паном, а мужик — мужиком?.. А вот в наших ученых книгах по-другому прописано: дадут стрекача паны, и вся земля останется мужикам.

— Га! — иронически поскреб в затылке Матвей. — Кали все вашить да вашить, хто ж хлеба напашить? — И, лукаво прищурившись, добавил с усмешкой: — Усе мы были б панами, дык ня у тую дирьку пупали{72}.

Потом, хлопнув меня дружелюбно по плечу, сказал с добродушной насмешкой в голосе: [420]

— Без соли и мясо не смашно... Нихай ужо табе уся прауда — с закрасой — дыстанница!

И тут оказалось, что старый Бондарчук знает не только все прошлое Полесья; он часто видит пророческим оком такие дела и вещи, которым суждено еще сбыться только через много-много лет. Ему открыты все тайные сроки и времена. Он знает, когда найдется волшебная шапочка шведского Карла, потерянная им когда-то при бегстве через полесские болота. Ему известно название цветка, который растет в недоступных дебрях и умеет исцелять все мужицкие беды, как уста возлюбленной исцеляют своими поцелуями смертельные раны. Он знает, что ничто не проходит бесследно «на гетым свеци», и даже та кровожадная вражда и раздоры, которые кипят теперь на земле, найдут себе более разумное применение, когда понадобятся люди, умеющие легко отделять глупые головы от злых сердец. Конечно, у старого Матвея Бондарчука это все выходит и яснее, и проще. Особенно, когда он с ликующей уверенностью произносит:

— По смутку и радость будзя... Будзя як с «Панской охотой». Между двумя громадными камнями «Молчи» и «Встань» лежит бездонная, страшная трясина. Как шелками шитая скатерть, стелются по болоту цветы и травы. Этот пестрый цветной ковер известен в Полесье под именем «Панская охота».

Когда-то много лет тому назад богатый польский вельможа пригласил на пир много польских панов. Съехались с женами, детьми и со всей челядью. Долго пили, плясали, пировали и решили всей гурьбой устроить охоту на птиц и зверя.

По дороге попался им навстречу древний полесский старичок-липунюшка. Поклонился в пояс панскому поезду и спрашивает: «Разве ясновельможному панству не ведомо, что теперь не время охоты, что птица как раз выводит птенцов, а у зверей во чреве еще звереныши?» «Гетю, быдло!{73}» — захохотали в ответ паны, и из уст их посыпались нечестивые речи и проклятия.

Вдруг под землей раздался сердитый гул. Боязливо зачирикали птицы на деревьях, и в страхе заметалась живая тварь. Откуда-то донесся звон похоронных колоколов. Над камнем «Молчи» появилась темная исполинская рука, и чей-то грозный голос сказал повелительно: «Молчи!» И мгновенно земля разверзлась под панами и поглотила их всех до одного. Потом на этом месте образовалась трясина, вся усеянная цветами. И цветы эти выросли на трясине в том самом порядке, как двигалась панская охота, то есть как ехали гости и вся свита.

Впереди трубачи с красными шарфами и флагами превратились в пурпурные тюльпаны. [421] За ними сонщики в серых куртках с развевающимися серыми лентами рассыпались болотной спесивкой.

Важные паны в красных бархатных кунтушах с темно-синей шнуровкой на груди закачались пестрыми ирисами на болоте.

Рядом с ними желтые ирисы с крапинками, похожими на ожерелья, — это вельможи с золотыми бляхами на шее.

А над тем местом, где провалились красавицы панны в нескромных нарядах, дразнивших глаз чересчур прозрачной наготой, плавают нежные лилии с широкими листьями, от которых струится одуряющий запах.

Так покарало небо панов за то, что они забыли старую полесскую правду... Но заклятию этому наступит конец.

С камня «Встань» раздастся снова повелительный голос и возвестит громко и радостно: «Встань!» Зашевелится бархатное покрывало болот. Заколдованные цветы и листья начнут разрастаться все выше и выше. С ясного неба прольется чистая слеза всепрощения, и пестрый ковер превратится в живую панскую охоту.

Только это будут совсем другие люди. Весело засмеются мужчины, ласковые красавицы панны скромно поднимут свои светлые глаза, радостно зафыркают кони{74}...

Да, это будут совсем другие люди. И случится это не темной ночью, а под радостное пение птиц, при блеске яркого дня. Вместе с «Панской охотой» встанут из глубины столетий все те, кто приносил себя в жертву во искупление минувших грехов и за счастье будущего. Все те, широкая грудь которых покрыта славными рубцами... С вершины таинственного камня «Встань» загремят громкие трубы, возвещая час воскресения на земле старой полесской правды...

Светало. Гулко грохотали удары затихающей канонады. Кругом над болотными травами дымились белые испарения. Бесследно угасали последние звезды. Зашевелились проснувшиеся солдаты. У меня слипались глаза...

А старый Матвей все продолжал рассказывать о страшных войнах, о злых вампирах, о грозных, таинственных предметах. И всего больше о крохотном старичке-липунюшке, который знает все тайные слова. Раскроет липунюшка свои вещие уста и станет заклинать всех усопших полещуков, чтобы поднялись они со дна полесских болот, наточили заржавленные топоры... топоры... обора... повесюць... пана повесюць — три дня перед им шапку знимай...

Убаюканный речью старика, я с трудом разбираюсь в его словах... Путаются обрывки отдельных мыслей и фраз... Замечаю: чем ярче разгорается солнце, тем реже паны в его рассказах и [422] звоны стальных мечей, тем чаще говорит Бондарчук о заржавленных топорах... топоры... топоры... кровавые реки... Хут... полесская правда... Как далеко это от орудий, аэропланов, культуры и европейской дипломатии!.. Как связать воедино старую полесскую правду и цеппелины над цистернами в Жабинке?..

А впрочем, что знают о правде дикие лесные полещуки?.. Только то, что сказало им солнце и болотные травы, полесские чайки и лесные звери и что, как эхо, повторяют за ними их простые охотничьи сердца...

Опять нас гонят. Лязгают зарядные ящики, как груды мертвых костей. Снаряды режут мокрую тьму. Хриплые вопли, как пена, шипят над океаном человеческой муки.

Вторые сутки льет дождь. Беженцы сотнями лежат вдоль дороги. Ослепшими от усталости глазами они равнодушно следят за катящимся потоком возов. Вцепившись руками в гриву, ездовые с трудом сидят на конях. Всюду заторы. Пушки бешено хлещут. Хоть бы пять минут побыть в тишине, без раздражающего грохота пушек. Без лязга зарядных ящиков, без матерщины и воплей.

Холодно. Дождь леденящими струями забирается под рубашку, и мечта о пристанище и тепле мучает еще неотвязнее, чем голод. Целый день плетемся по вязким лесным дорогам. Неужели опять ночевать в лесу под холодным дождем?

Впиваясь глазами в темноту, иду, пошатываясь, как пьяный. Ловлю машинально ухом хлюпанье солдатских сапог, железный грохот зарядных ящиков и надрывное сопенье лошадей. Почему-то это сопенье особенно мучительно. Каждый удар кнута я ощущаю собственными боками . . .

Вероятно, я долго спал на ходу. Шрапнели где-то далеко в стороне буравят темноту. Дождь перестал, но холодно, и тело по-прежнему зудит.

— Стой!! Стой! — перекатывается по лесу зычная команда. Базунов, наклонившись над картой, которую держат два денщика, нервно водит по карте фонарем и сердито ругается:

— Черт их знает, этих прохвостов! Нарочно такую стоянку выдумали, которой на карте нет. Что я, контрабандист или гончая собака? Откуда мне знать, какие тут деревни в лесу! [423] Ординарцы! Раздобудьте какого-нибудь пана. Хоть из-под земли добудьте!..

* * *

Жалкая деревушка. Сотни людей летят со всех ног на заветные огоньки.

— Поставить часовых у дверей! Никого не пускать! — распоряжается Кузнецов.

И мы вваливаемся в крохотную лесную сторожку, где застаем уже двух офицеров, полкового монаха и сторожа с кучей детей.

* * *

Проснулся я от сильного стука в окошко. Кто-то злым голосом кричал на весь лес:

— Эй, хозяин! Купцы пришли. Пропалые вещи покупать!

Дверь распахнулась, и в комнату заглянули солдаты. Кто-то чиркнул спичкой, зажег цигарку и, делая вид, что не видит офицеров, объявил повелительно и грозно:

— Ночевать будем.

— Тесно здесь, братцы, — отозвался монах.

— Солдат не дрова — в печку не сунешь. А ты, батя, не сумлевайся: пол да серед — сам отмерит, печь да палати — силом заберем!..

И он внушительно щелкнул затвором винтовки и крикнул хозяину:

— Ну, выкидывайся, пан, со всем барахлом!

— Хоца б дзетей пожалели, — взмолился хозяин.

— Дети не бархат: их не украдут, — продолжал распоряжаться тот же речистый солдат. — А ты, слышь-ка, хозяин, хлебца урежь. Да побольше. Да того не забудь, чего в кашу кладут...

Хозяин, кряхтя, вышел из сторожки, подталкивая сонных детишек и ворча сквозь зубы:

— Ну и людзи!..

— Давно забыли, когда людьми были, — огрызнулся солдат. И насмешливо протянул: — Как есть душегубы: хлеб да питье под мостом берем, совесть да крест в наем отдаем...

Офицеры спали или делали вид, что спят.

Идем по направлению к Молодечно. Нашу дивизию перебрасывают на Северо-Западный фронт. Нет больше ни беженцев, ни [424] болот. Навстречу попадаются раненые — пешком и в телегаx. Лица хмурые, бледные.

* * *

Варынки, Васюки, Гарасюки... В воздухе пахнет сивушным маслом и спиртом. Кругом винокуренные заводы. Миллионами ведер водку выпускают в пруды и канавы. Солдаты черпают из канав эту грязную жижу и фильтруют ее на масках противогазов. Или, припав к грязной луже, пьют до озверения, до смерти. Земля вся пропитана спиртом. Во многих местах достаточно сделать ямку, копнуть каблуком в песке, чтобы она наполнилась спиртом. Пьяные полки и дивизии превращаются в банды мародеров и на всем пути устраивают грабежи и погромы. Особенно буйствуют казаки. Не щадя ни пола, ни возраста, они обирают до нитки все деревни и превращают в развалины еврейские местечки.

— Здесь немцы были? — спрашиваю я у жителей Васюков. — Обижали вас крепко?

— Ваше благородие, чего нам на них дивиться! — заявляет какая-то баба. — Это ж наш враг! Когда свои рабунки{75} делают! У меня — я бедная солдатка — все забрали. Сено, рожину, картошку всю выкопали. Догола мужиков раздевали — денег искали.

— А чего не жаловались?

— Кому жаловаться? — горько усмехается баба. — Один к другому посылает... Бярут нахалом. Кричат: «Нам все можно, нам такое право»... Ну, куда мне теперь? — плачет баба. — Так с детьми под пули. Больше ничего не осталось.

* * *

Пьяный разгул принимает дикие размеры. Пьянствуют все — от солдата до штабного генерала. Офицерам спирт отпускают целыми ведрами. Каждая часть придумывает всевозможные предлоги для устройства официальных попоек. В одном месте батарея 49-й бригады вспомнила о своем батарейном празднике и остановилась в лесу, в стороне от дороги. На высоких соснах кое-как примостили наблюдательные пункты. Раскинулись пикником на травке. Мобилизовали всех поваров. Вытащили спирт. Вдруг обстрел. Кто-то из офицеров залез под зарядный ящик. Снарядом ящик зажгло. Все растерялись. Фейерверкер по имени Новак, рискуя собственной головой, откатил ящик и вытащил офицера. Батарея спешно передвинулась на другое место. Когда послали за спиртом, спирта не оказалось. По постановлению офицеров всех поваров пороли, но спирта так и не нашли. [425]

Пьяные солдаты совершенно вышли из повиновения. Самые солидные из наших артиллеристов ходят пошатываясь. Щеголеватый Блинов попался мне на днях на глаза в ужасном виде: весь грязный и с большим синяком под глазом.

— И вам не стыдно, Блинов? — упрекнул я его.

— Виноват! — ответил он заплетающимся языком. — Водка рот вяжет, а душу тешит...

Золотая осень. Нежной позолотой чуть тронуты кудрявые березки. Небо синее, как бирюза. Стоим биваком в лесу, в десяти верстах от Молодечно. Прислушиваемся к непрерывному грохоту пушек и каждой жилкой своего тела упиваемся теплом, ароматом и счастьем жизни.

У самой опушки леса — линия брошенных окопов и три новеньких креста. На бруствере окопов — живописные солдатские группы.

— И тут смерть! — вздыхает Асеев. — Куда ни повернешься — могилы.

Асеев лежит на горбатом гребне бруствера, закинув руки за голову и мечтательно устремив глаза в небо. Кругом десятки солдат — чужие и наши. Я забрался в окоп и торопливо записываю каждое долетающее слово.

Асеев задумчиво философствует:

— У Господа все для души, для радости сделано. И небо солнышком светится. И тучки, как рыбки, плавают. Луговиной тянет... Птицы поют... Вся земля, как в прощеный день. Жить бы человеку, как дитю безгрешному, и волю Божию славить: все ему для радости дадено.

— Кому для радости, а кому для слез, — солидно басит Ша-тулин. — Конь да дрожки одной дорожкой бегут, да весь век на конюшне врозь живут.

— Эх, Асеев, Асеев! — весело подхватывает Блинов. — Сказал топор топорищу: ты поспи, а я для тебя стараться буду... Какая мужику радость, что баре сладко едят?

Асеев блаженно потягивается под лучами солнца и мечтательно произносит:

— Мужик что травка: мелка, а всю землю собой приодела... — Потом продолжает в грустном раздумье: — Одного умом понять не могу. Растет человек, силой полнится, разумом расцветает. К старости вся сила в разум уходит. Тут бы только жить да жить человеку да Бога славить. Аи за спиною смерть караулит: ворочайся в землю назад!.. Для ча такое распоряжение человеку? Коли суждено человеку умереть, дан ему удел смертный, отчего бы [426] по-иному не повернуть?.. Рождался бы человек стариком. Прожил бы в разуме старость, прожил бы в счастии середний возраст и молодые года и умер бы без печали и страха, как травинка в поле...

— А ты у бабы спроси, Асеев, — хохочет Блинов, — согласна она такого, как Пухов, в утробе таскать?..

— Шкира, — доносится голос Кузнецова, — давай песни петь!..

И мгновенно залихватская песня задорно и бойко взлетает кверху, как выпущенная на волю птица:

Становился пеший взвод
У широких у ворот;
А милашка увидала -
Фунтик сала откромсала.

Из высокого окна
Поднесла стакан вина...
 — Эх, ты, сукин сын, солдат,
Ты чего бежал с Карпат?..
- Эх, карпатская вьюга,
Чернобровая дуга!..
Дай мне ручку белую —
Три бедушки сделаю...

Не всякая песня Шкиры может быть целиком включена в репертуар печатного слова.

— По коням! Ездовые, садись!..

* * *

Парк с трудом продирается сквозь мохнатые ели.

Шагаю по мшистому ковру, погруженный в неясную тревогу, и ловлю на себе пристальные взгляды солдат.

Эти взгляды волнуют. Иногда в них читается затаенное, терпкое ожидание. Тогда начинает мне казаться, что солдаты требуют от меня каких-то решительных действий и слов. Может быть, так кажется оттого, что мне самому давно надоела и тяготит меня эта роль пилигрима с заплаканными глазами.

Но что же делать? Что мне сказать солдатам? Что воевать бессмысленно? Кто же из них этого не знает, не чувствует? Всеми своими пожарами, грабежами и предсмертными воплями мучеников фронт поминутно кричит об этом каждому солдату.

Глаза солдат поражают своим хмельным задором. От водки или от жажды мира? Не знаю. Мне хочется забыть о войне. Хочу любоваться солнцем, вдыхать пахучие запахи леса. А в глазах солдат торчит всеобщим решением: пора кончать!

Только изредка от бывшего фуражира Новикова или другого «солидного» хозяина услышишь неопределенную фразу: [427]

— Что же, немец другим местом сделанный?.. Пять миллионов за мировую просит — где ж тут мириться?..

Чем лихорадочнее загораются глаза у солдат, тем холоднее и безучастнее становятся офицеры. Все наглее распоясывается придирчивая глупость «секретных» приказов. Все требовательнее и злее делается капитан Старосельский.

А солдаты угрюмо думают о своем. Читаю это на лицах. Ловлю на лету в озлобленных фразах, выбрасываемых сквозь стиснутые зубы по адресу офицеров:

— Мы подохнем, но и им, собакам, не жить!..

В минуты пьяного озверения из гущи разнузданной матерщины неожиданно выглянет свирепое лицо пугачевщины:

— Семь смертей сделаю! До ушей рот раздеру — в самую душу... Укрытые деревьями, мимо меня проходят группами наши артиллеристы. Они обмениваются мыслями на ходу.

— А правда это, будто цветет на Иордани плакун-трава? Оботрется ею человек — и всякое горе, как кора, с души слущится, — долетает до меня окающий голос Пухова.

Ему отвечают голоса Супрунова, Зоринова, Ветохина.

Мне не хочется вслушиваться. Иду, погруженный в свои заблудившиеся мысли. Вдруг смелый и решительный голос взводного Федосеева отчеканивает во всеуслышанье:

— Надо бы всем за ум взяться! Надо бы промежду наших ребят белого петуха пустить!

— Не люблю я энтих бумажек, — медлительно разносится задумчиво-насмешливый протест Семеныча. — Проку мало. Болтают разную пустяковину: рыбу в реке продают. Тут подмогу дать надобно, а не карася в речке.

— Боишься? — раздраженно бросает Федосеев.

— Чего бояться? Хуже смерти не будет. А от бунта все равно не уйдем.

— Коли по-другому не сменится — пойду бунтовать! — твердо заявляет Лагоденко.

Я глубоко и жадно вдыхаю пахучий воздух.

Ярким пурпуром сияет умирающий день.

Приближаемся к Молодечно. Парк устало тянется по шоссе. Навстречу медленно плетется странная фура, погоняемая мужичком-белорусом с белокурой бородкой. За фурой с плачем бредут какие-то жалкие еврейки.

— Окуда?

— Из Молодечно.

— Что везете? [428]

Мужичок смотрит на меня пустыми глазами и криво усмехается. Еврейки молча и пугливо проходят мимо.

Наклонившись с седла, я сдернул концом нагайки грязное рядно на телеге и отпрянул назад.

Под рядном лежали два трупа. Метнулись в глаза торчащие кверху бороды. Восковидное лицо старика с оскаленным ртом, багровое пятно под вытекшим глазом, вывороченные, перебитые пальцы и клочья окровавленного платья...

— Чего ты молчишь? — резко срывается у меня.

Мужик равнодушно смотрит в сторону и нехотя отвечает:

— Казаки... В Молодечно... погором делают... Жидов режут...

Примечания