Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Сдача Бреста. 1915 год

Июнь

Идем лугами и лесом. Земля испускает волны теплого аромата. В потухающем воздухе четко рисуются высокие, затихшие сосны. На цветы, на луга, на травы вместе с лучами заходящего солнца ложатся сверкающие росинки. Томным металлическим звоном рассыпается урчание жаб. Задумчиво посвистывают жаворонки. Мечтательно выкрикивают предзакатные чибисы. Солдаты украсили себя ландышами и колокольчиками и покрыли двуколки и зарядные ящики еловыми ветками. Даже в хвосты и в конские гривы вплели они зеленые листья.

— Вы слышите, чем пахнет? — потягивая носом, спрашивает адъютант.

— Пахнет хорошим отступлением, — отвечает Базунов. Медленно впивая в себя пахучий воздух, адъютант мечтательно продолжает:

— Если бы это не было напыщенно, я бы сказал, что мне хочется думать о глубоком и важном... Но я человек бездарный, я не умею думать красиво.

— Вот помрем и рассыплемся в земле, — задумчиво откликается Костров. — Станем гнилью, развалинами прошлого, и никто не вспомнит о нас. От этих мыслей мне иногда становится страшно. Страшно, что это случится. И еще страшнее, что это может случиться сегодня, завтра, каждую минуту...

— А я бы хотел, чтобы мне было страшно, — говорит адъютант. — Но я даже представить себе не могу, что такое смерть. Может быть, это тоже такая жизнь, как ночь, как сон. Вот посмотрите: прекратилась дневная жизнь, и наступил вечер, и такая нега кругом. Так и со смертью. Мы уснем, забудем о пушках, о людях, и для нас начнутся новые странствования в каких-то других, вечерних мирах... Я не умею сказать... У меня это выходит глупо.

— Нет, я понимаю вас, — успокаивает его Костров. — Но уж это будем не мы, не Валентин Михайлович и Аркадий Александрович... А я не хочу расставаться с самим собой...

— Слушай, чего тебе скажу, — доносится из солдатской гущи голос Пухова. — Вот рождаются люди, проживут сколько-то время, поспят в постелях... Только в разум войдут, а тут опять время в землю уйти... [314]

— А еще мало этого, — подхватывает Семеныч. — Всякая тварь, которая как родилась — так и жить начинает. Сразу. Покормится птенчик в гнезде — и уж до самой до смерти из одной мерки хлебает. Сам себе помогает. От другого не ждет. А человек без няньки весь век дураком. От другого ума себе ищет... И растет, и цветет, и в разум входит, а все в колыске, да на мамкиной жамке...

Издали показываются огоньки. Домов, по-видимому, много. Но на карте здесь глухие леса.

— Подтянись! — раздается команда Кузнецова.

Подходим ближе: какой-то фольварк с верандой. На веранде появляются две женские фигуры.

— Аркадий Александрович! Накиньте тужурку, — подсказывают адъютанту.

— Чего ради?

— Культура требует.

— Все равно мы некультурные люди. Если убивать друг друга можно, то отчего нельзя ходить нагишом?

— Философствовать после будете. Одевайтесь.

— Вот чудаки, — упрямится адъютант. — Мы не стесняемся забираться в чужие дома, выселять целые деревни, а тут жарко, лето... Не хочу!

— Эх, — говорит Валентин Михайлович. — Если бы я был молод, красив и холост, как вы, я бы взял мандолину, подошел вон к тому освещенному окошку и пропел бы серенаду.

— И оттуда высунулась бы старая еврейка и побила бы вас кочергой.

Въезжаем в какое-то жалкое, покосившееся местечко. На завалинках сидят группами старые еврейки. В воздухе пахнет сиренью и яблоней. Все таинственно утопает в волнующем сумраке. Болконский останавливается среди улицы и кричит театральным голосом:

— Не вы ли люди донны Анны?

Из темноты, наполненной вечерней грустью, немедленно прозвучало в ответ:

— Никак нет. Мы из сто шестьдесят третьей хлебопекарни.

— Вот и прекрасно, — решает Базунов. — Получим тут хлеб для бригады и заночуем.

Через местечко медленно тянутся большие фуры, битком набитые евреями и еврейками всех возрастов. На жарких перинах спят распаренные детишки.

Местные евреи окружают беглецов и пугливо расспрашивают. Какой-то проезжий казак, лениво размахивая пикой, лениво покрикивает: [315]

— Отходи, жиды, отходи! Чего лезете?

Спрашиваю евреев:

— Куда едете?

— До Туробина.

— Зачем?

— Все едут.

— Вероятно, шпионить едут, — говорит сквозь зубы Старосельский. — Шпионская нация.

— Факты? — спрашивает адъютант.

— Я не знаю фактов. Но доводы есть. Доводы, заставляющие меня верить в еврейскую измену.

— Какие же доводы?

— Евреи в России бесправны, а в Австрии пользуются правами. Евреи на всем свете чрезвычайно солидарны между собой. У евреев вообще нет чувства привязанности к родине: они космополиты по природе...

— Одним словом, вся философия Пуришкевича, — улыбается адъютант. — А в ритуал вы тоже верите?

К соседнему окошку подходит группа раненых пехотинцев. Всматриваюсь в их усталые лица. Это все бывшие приказчики, повара, артельщики, сапожники, зажиточные мужики. О чем они думают? На их запыленных лицах нудная апатия, тускло освещенная еще неясно пробивающимся сознанием: спасен!

— Хлеба, слышь, не продашь? — спрашивает резкий голос.

— Нима.

— Неужто для раненого жалко? Ну, давай. Может, еще белого есть? Нет? Ни ... у вас нет. Вы боитесь, солдаты вас разоряют.

— Нима, — робко уверяет хозяйка.

— Все пальцы, гляди, покалечило. А тебе хлеба жалко.

Из окна высовывается Болконский и обращается к раненому:

— Как же ты не понимаешь, что вас тут за день тысячи проходят. Где ж ей на всех вас напастись? У интендантства и то не хватает.

Раненые всей гурьбой подходят к нашему окошку:

— Сахарку не отсыпешь?

У окна вырастает Старосельский и сурово обращается к рослому чернобородому солдату:

— Ты куда ранен?.. По роже вижу: все самострелы. Палечники.

— Разве ж это мысленно? — отзывается чернобородый. — Кто ж это сам себе враг?

— И без нас довольно народу зря губят, — поддерживают его мрачно другие и плетутся дальше.

— Сахару жалко, — доносится издали чья-то едкая реплика. [316]

* * *

— На коней!

Дневка кончилась. Снова идем лесами, песками и трясинами. На душе ленивая скука. Дует холодный ветерок. Накрапывает дождик. Ночуем в Гарасюках. На столбах развешены объявления:

«По распоряжению начальника штаба 14-го армейского корпуса разыскиваются:

1) Еврей по имени Генцель, извозчик, житель города Сосновиц.

2) Еврей Сымха Мошкевиц, житель города Бендина.

В случае появления в районе расположения войск вышеназванных лиц, таковых обязательно задержать и препроводить в штаб армии для подробного опроса.

Обер-офицер для поручений Бородин».

Спим в душной халупе. Охваченный непобедимой тоской, выскакиваю на свежий воздух. Пугает темнота, молчание ночи, и мучительно томит одиночество. Брожу по незнакомой деревне в ожидании рассвета. Вдруг гулкие шаги.

— Кто идет? Молчание.

— Кто идет? — спрашиваю я грозно и инстинктивно нащупываю револьвер.

— Свои.

— Кто такие?

— Из телефонной роты.

— Куда идете?

Из темноты выступают три солдата с винтовками.

— Идем евреев сменять.

— Каких евреев?

— Приказано евреям-телефонистам идти на линию, а нам на их место.

— Где ж они, эти евреи?

— Не могим знать. В Гарасюках, как будто.

— Где ж вы их ночью искать будете?

— Через контрольную станцию хотим запросить.

— О чем?

— Да где их искать, евреев.

— Что, у вас много лишних в телефонной роте?

— Никак нет. Совсем мало народу. Отдыху никакого. Как дежурство закончил, на работу выгоняют.

— На какую работу?

— Окопы делать.

Я продолжаю бродить в потемках и думаю о нашей страшной бестолковщине и запущенности. Три поколения полегли на галицийских полях, и за пять месяцев не было сделано ни малейшего усилия, чтобы закрепить за собой добытые с такими огромными жертвами места. И только по отношению к евреям все начальство исполнено неутомимой старательности и с пылом святейшей инквизиции гонит их толпами на костры. [317]

Седьмой час утра. Двигаемся на Янов через Гройцы-Мамоты. День пасмурный и холодный. На душе ночная тоска. Безучастно плетусь за всеми и со всеми. Не интересуюсь ни разговорами, ни новой сводкой. Мне все равно, что творится под тяжелыми колесами того помещичьего рыдвана, который везет на себе судьбы России.

— Ты с чего такой кислый? — ласково спрашивает Семеныч.

— Холодно мне.

— А ты к солдату поближе притулись, — с какой-то особой выразительностью говорит Семеныч. — Он тя, как печь теплая, обогреет.

* * *

В одиннадцатом часу передано срочное предписание штаба корпуса: «10-му и 14-му корпусам безостановочно отходить на рысях».

Началась невообразимая сутолока. Все волнуются, нервничают и робко вглядываются в лесную чащу.

— Еще отрежут, — бормочет Базунов.

Солдаты шутливо перекрикиваются с другими частями:

— А далеко теперь до Вены?

— Эх, жизнь! Ешь, пей и катайся!

— Пошла драть!..

Гул все увеличивается и превращается понемногу в паническую суматоху. Злобные выкрики. Кнуты. Ломающиеся оглобли. Команды, густо замешанные на матерщине:

— Куда прешь...

— Повод право, рас......

— Держи влево, сволочь!

Обгоняя другие части, несется вихрем обоз штаба корпуса. И на каждой подводе лежат новенькие плетеные стулья и кресла.

— Где взяли?

— В Руднике, на фабрике.

В Гройцах какой-то воющий гул. По селению носятся казаки, сгоняя скот и людей. Из всех деревень приказано казакам угонять скот и уводить жителей от 17 до 55 лет. Бабы голосят, на колени падают, рвут на себе волосы. Спрашиваю рассвирепевших казаков:

— Что вы делаете? Говорят:

— А нам что? Приказано! А кто не отдаст — сжигать все хозяйство у тех.

— Отчего такая внезапность? — недоумевают офицеры. Никто ничего не знает. Приказание получено из штаба армии: отойти, не задерживаясь, 10-му и 14-му корпусам.

— А другим? [318]

— Неизвестно. И другим, вероятно, тоже.

Верстах в десяти от Гарасюков перед мостом на Таневе необычное скопление всевозможных частей: драгуны, казаки, понтонеры, парки, подрывники, обозы. Впереди какие-то сигнальщики.

— Что такое?

— Приказано возвратиться на старые места.

— Как так? — удивляемся мы. — Ведь мы не дольше как час назад получили экстренное предписание отходить на рысях до самого Янова.

— Да. До двенадцати дня шло спешное отступление. В Гарасюках стоял понтонный батальон, ему по тревоге приказано было спешно отойти. А теперь его завернули...

Десять минут тому назад приехал штабной автомобиль и передал приказание коменданту Гарасюков: «Останавливать все части 10-го и 14-го корпусов и возвращать их на прежние места».

— Да что вы — не верите? — обижается офицер. — Здесь стояла батарея: ее двинули, а через полчаса вернули. Вот офицер приехал с саперной ротой — и ему приказано идти обратно. Можете, впрочем, справиться по телефону в штабе армии.

Минут через пять адъютант получил подтверждение по телефону от инспектора артиллерии: «Возвратиться... в Гуциско». Костров торжествует:

— Видите, я говорил! Разбили немцев вдребезги... — Он пускает вскачь своего иноходца, заворачивает все встречные части и кричит во весь голос: — На старые места! Завтра вперед пойдем! Расколошматили немчиков!

По дороге встречаем священника из Кшешова. Он едет верхом из Дериляков. Вид у него усталый, растерянный. Неумело подпрыгивая на большой рослой лошади и хватаясь поминутно за гриву, он жалуется обиженным голосом:

— Эх, господа, господа! Отчего жителей не предупреждали раньше? В два часа велели собраться. Разве можно хозяйство собрать в два часа?

* * *

В Гуциско приехали поздней ночью. Со всех сторон пылали пожары, широкими молниями сверкали выстрелы. Пан Павловский встретил нас на крылечке как долгожданных гостей и с притворным радушием пожимал нам руки. Но уже через 10 минут, сидя за кипящим самоваром, он бросал нам в лицо с нескрываемой злобой:

— Как не желать, чтобы Австрия победила! Разве вы люди? Вы — злодеи! Не успели скрыться ваши парки, как сюда ворвались солдаты и обшарили все углы. Потом прилетели казаки и стали обыскивать жителей, уводить скот, грабить все, что попадалось на глаза: одеяла, сахар, платки, кольца. В деревне поднялся такой [319] плач и вой, что из пограничных сел присылали спрашивать, что случилось. Тут же стоял казачий полковник и палец о палец не ударил, чтобы прекратить безобразие. Под конец казаки объявили, что им приказано спалить всю деревню, чтобы ни одной плошки не досталось австрийцам. Пожар был назначен на сегодня ночью. И если бы вы не пришли, то, конечно б, спалили.

— Значит, мы принесли вам спасение, а вы встречаете нас как врагов.

— За всю войну только вы и гвардейский корпус показали, что и русские способны быть благородными на войне. Но все остальные — звери! Никогда ни один австриец не позволит себе того, что делали с нами вы. И пускай лучше все сгорит, но чтобы тут были австрийцы.

— А к вашему великому огорчению, — сказал Старосельский, — явились все-таки мы, а не австрийцы.

Павловский помолчал и сказал очень сдержанно:

— Вам лично я не враг. Но я вам должен сказать, что вы все равно уйдете. И очень скоро уйдете. Посмотрите, какое пламя: это горит Тарноград. Я даже не понимаю, для чего вас вернули. Вы ж попадете в плен, если этой же ночью не уйдете.

— Эге! Значит, вы что-то знаете? Расскажите нам все, что вы слыхали.

— Чтобы вы меня повесили за это?

— Повесим мы вас не за это, а за шею, — усмехнулся Старосельский. — А вы все-таки докажите, что вы не австрийцам служите.

— Что сообщает пантофлёва почта? — хлопнул его по плечу адъютант.

Павловский лукаво улыбнулся:

— Мне син сдае, же люди найвенькше клямон пшед шлюбем, подчас войны и по полеванью{49}... Болтают многое. Но я думаю, что... лучше бы вам сейчас же уйти.

— Отчего же и вы с нами не уходите?

— А что мне у вас делать в России? Хлоп без роли, як слэдзь без соли{50}. Ну, пожелаю вам спокойной ночи и благополучного возвращения к своим семьям.

Не успели мы разойтись по палаткам, как телефонист вызвал адъютанта и передал ему срочное предписание из штаба армии: «Немедленно привести в исполнение первое предписание об отступлении».

— Значит, снова в дорогу? — спрашиваем мы командира.

— Надо ждать ординарца из штаба корпуса. Непосредственные приказания мы получаем от штаба корпуса, а не из штаба армии. [320]

Ждем полчаса, час — ординарца нет. Павловский, бледный и взволнованный, говорит встревоженным голосом:

— На рассвете здесь будет австрийская кавалерия. Если вы сейчас не уйдете, вы попадете в плен.

Наконец торопливый топот копыт — и перед нами на взмыленной лошади ординарец Отрюхов.

Наскоро вскрываем пакет. Что за черт? «Немедленно возвратиться на старые места. Если ж лошади устали, выступить обратно в Гуциско на рассвете».

Читаем и перечитываем предписание. Яснее ясного. Смотрим, когда отправлено. В половине первого ночи. А сейчас? Без десяти два. Остается думать, что приказание армии относится только к 10-му корпусу, а 14-му надо оставаться на месте. Ну, значит, надо раздеваться и спать.

Снова расходимся по палаткам. При входе наталкиваюсь на пана Павловского:

— Пане доктоже, скажите вашему командиру, что через два часа вы будете в плену.

Иду к Базунову. Устраиваем общее совещание. Всем кажется странным, что защиту Сана вверяют одному тощему корпусу, состоящему из двух растрепанных дивизий: нашей 70-й и 18-й.

— А не послать ли нам еще одного ординарца в штаб -корпуса с запросом, не будет ли новых приказаний?

Сказано — сделано. Снаряжаем ординарца, тушим огни и ложимся в постели. Через двадцать минут прискакал встревоженный ординарец:

— Штаба корпуса в Былинах нет: ушел с час назад. Вся дорога запружена бегущими частями. Штаб дивизии сейчас проходит мимо Гуциско.

— Вот так фунт! Значит, про нас забыли. Делать нечего: снимемся без предписания начальства.

В одно мгновение все было готово к выступлению, и парк вытянулся длинной грохочущей лентой.

Было три часа ночи. Небо было усеяно яркими звездами. На фронте мертвая тишина. Огненным заревом пылали кругом пожары, подчеркивая тревожное молчание ночи. То тут, то там вспыхивали за Саном зеленые (сигнальные) ракеты. Тело поеживалось — от утреннего холодка или от внутренней дрожи. Мы ехали шагом по глубоким пескам и делились предположениями.

— Опять, верно, ссорятся в штабах, — горячился Костров.

— А может быть, кто-то из командующих рехнулся, — соображает адъютант.

— Таких комических эпизодов еще не было, — ворчит Базунов. — Помилуйте! Экстренный приказ: удирайте. Через два часа: вскачь гоните на старые места. Еще через два часа: бегите сломя голову в Янов. Форменным образом — с ума сошли! А впрочем, [321] послушаем, что скажут господа оптимисты, — бросает он в сторону Кострова.

— Я верю в победу. Конец венчает дело, — бодро откликнулся Костров.

* * *

В Гройцах командира затребовали в штаб корпуса. Мы продолжаем движение на Янов. Тихо, тепло. В семи верстах от Янова устраиваем обеденный привал. Вдруг облако пыли, конский топот — и перед нами сам Ковкин, ординарец связи при штабе корпуса с пакетом от командира бригады: «Приказано возвратиться на прежние места».

На лицах появляется злое недоумение. Нехотя заворачивают лошадей. Нехотя плетутся усталые лошади. И в растревоженной фантазии солдата мгновенно слагаются жуткие легенды:

— Тут пехотинец один проходил: в кольцо, говорит, попали. С двух фланков германец давит. Не уйти из этого лесу.

— Казак надысь сказывал: разведчики ихние заскочили.

Один Костров твердит с ликующим видом:

— Это их через Сан заманивали. А они не пошли, догадались. Теперь к себе возвращаемся, на наши места.

Проехали версты полторы. Снова облако пыли, снова гонец из штаба с новым приказанием командира: «Остановиться и ждать моего распоряжения».

— Неужто опять в Янов? — с недоумением переглядываются офицеры.

Через час третье облако пыли — и из него показался на взмыленном коне сам командир:

— Назад, в Янов!..

Янов — чудесный польский городок с мощеными улицами, большими каменными домами, гранитными тротуарами, прекрасным костелом и обширным шикарным кладбищем. В глаза бросаются каменные брандмауэры{51} и трехэтажные дома.

Но камень не давит. Дома и улочки утопают в зелени. Всюду скверы, каштановые аллеи и тополя. Все, начиная от костела на одном конце города и кончая кладбищем на другом, дышит гранитным покоем и обеспеченностью. На лицах живых обывателей лежит такое же тихое довольство, как на граненых могильных памятниках роскошного яновского кладбища. Достаточно взглянуть на лица и бюсты яновских женщин, чтобы сразу прийти к заключению: городок уютный, спокойный, солидный и любвеобильный. [322]

Строили его поляки и евреи. Но населяют его, кроме проезжих парков, обозов и понтонеров., штабные офицеры, казаки, госпитальные врачи и сестры милосердия. Впрочем, яновские обыватели пока еще чувствуют себя хозяевами своих действий. Но уже не чувствуют себя хозяевами своих квартир. По указанию коменданта мы поместились в квартире молодого еврея, приятно поразившего нас отсутствием той обычной еврейской запуганности, которая так больно бьет по нервам во всех еврейских местечках. Без особенной робости он попросил у нас позволения переночевать вместе с нами, так как другого помещения у него еще нет.

— Пожалуйста, — ответил ему Базунов, — если вы сами не боитесь.

— Чего ж мне бояться? — удивился он.

— Видите, мы между собой будем разговаривать о наших делах. Потом мы уедем, что-нибудь случится, и вас могут обвинить в том, в чем вы совершенно не будете виноваты.

Хозяин внимательно выслушал, улыбнулся и сказал:

— Обвинить понапрасну всегда могут. К этому мы, евреи, привыкли.

Однако ночевать не явился.

От Старосельского, командира 2-го парка, стоящего близ позиции в Выпаленках, получено донесение: «Прошу немедленно командировать врача бригады для производства телесного осмотра».

— Коновалов! Снаряжай своего доктора, — приказывает Базунов. — Старосельскому скучно в Выпаленках, вот он и выдумал производство телесного осмотра на рысях.

Едем в головной парк в Выпаленки. Теплое солнечное утро. Движения почти нет. Изредка проедет крестьянская телега или несколько обозных повозок с дровами для хлебопекарни. Одни казаки и ординарцы снуют по всем направлениям. Тихо. Едем молча по песчаной дороге. Из лесу, с фронта несет едкой гарью: это горят подожженные снарядами сосны.

— Мабудь, разобьють Россию, — медленно выгружает свои мысли Коновалов. — И чему воно так? Така здорова земля, а вси ии бьють. Японьця не подужала{52}. Теперь скильки людей здря уложили... Великий до неба, а дурний як треба.

Поощренный репликой, Коновалов продолжает медленно нанизывать где-то глубоко залегшие мысли:

— Чи воевать, чи мириться — кругом плохо. Як замирять наши — тоди трудно буде жить. Як би його побили — все ж и мужику б легше...

— А чем легче станет?

— Може б землю нарезали... [323]

— Это кто же тебе земли нарежет — Старосельский?

— А вже ж, — смеется Коновалов. И задумчиво тянет: — И откуда вин набрався цього? Всяка орудия у нього э: и пулемети, и ероплани, и разни гази... Хитрущий нимець!

Вдруг Коновалов тревожно вытянулся в седле и вскрикнул.

— Чего ты? — удивился я.

— Ваше благородие! Там австрийци на дорози з винтовками. Я посмотрел вдаль.

На пригорке отчетливо виднелась австрийская пехота и блестело несколько австрийских винтовок.

— Должно быть, пленные, — успокоил я Коновалова.

— Та ни. Вони нашу дорогу ломають.

Действительно: слышно было, как стучат топоры и скрежещет железо.

«Странно, — подумал я. — Ведь кругом шныряют казаки. Не могли же австрийские разъезды проскочить незамеченными».

Мы продолжали приближаться к загадочной группе. Человек сорок австрийских солдат, вооруженных пилами и топорами, но с винтовками за спиной, прокладывали бревенчатую дорогу.

— Кто такие? — обратился я к бородатому конвойному.

— Разведчики, — бойко отозвался молодой австрийский солдат. И тут же пояснил: — Мы русины.

— Когда пойманы?

— Вчера, — ответил он улыбаясь.

— Отчего же у них винтовок не отобрали? — спрашиваю я конвойного.

— Они без патронов, — беспечно отзывается конвойный, сидя на бревне.

— А если они тебя прикладом по голове хватят?

— Упаси Бог! Они мирные.

Австрийцы весело рассмеялись.

Едем дальше.

Навстречу печальная процессия. Впереди два стражника. За ними длинная вереница возов, растянувшихся не меньше как на версту. На возах беспорядочной кучей свалены подушки, бочки, самовары, кастрюли, горшки, корзинки, кожухи, полотенца, и вперемежку с узлами и одеялами барахтающиеся детишки с серьезными личиками. У каждого воза плачущие бабы, угрюмые мужики, старые деды и бабки, с трясущимися руками и сгибающиеся под тяжелой кладью на плечах. Мычат коровы, визжат поросята, блеют испуганные овцы.

— Откуда? — обращаюсь я к стражникам.

— Из Серикова. В штаб корпуса.

Лохматые, жалкие и растерянные, они идут как на заклание. На их лицах застыла такая страдальческая мольба, что я стараюсь не встречаться с ними глазами.

— Им от всех достается, — вздыхает сочувственно Коновалов. [324]

Версты через две навстречу нам другая такая же процессия — из Дериляков. Этой процессии конца нет. Я сворачиваю в Гуту Кжешовскую, где расположился штаб дивизии и головной перевязочный отряд доктора Шебуева. У въезда в деревню, на опушке леса, натыкаюсь на большую толпу евреев, которые раскинулись табором — с детьми, подушками и запряженными возами.

— Откуда вас гонят?

— Нас не гонят, — отвечает с улыбкой молодая девушка. — Мы сами идем.

— Куда?

— Из Гуты в Янов.

Шебуев в своем неизменном кожаном костюме, сверкая стеклами и лоснящейся головой, кричит мне с террасы лазарета:

— Здравствуйте, неутомимый искатель впечатлений! Однажды вы попадете под бомбу. — И с места в карьер разражается обличительной речью: — А ведь про нас еще раз забыли. Если бы не случайный офицер, который сообщил нам, что десятому корпусу приказано отступать, мы бы так и не дождались распоряжения. В штабе армии растерялись, и распоряжения о вторичном отходе мы добились только по телефону. Австрийцы уже наседали. От нас было послано приказание головному парку. А об остальных мы не подумали. Это дело не наше. Вами распоряжается корпус: инспектор артиллерии.

— Теперь корпусу не до нас: ему надо возиться с поросятами.

— А вы думаете нам не надо? Уже и за нами тянутся подвод двести.

— Кто их кормит?

— А Бог их ведает. Приказывают собраться в полчаса. За два часа до отхода мы получили приказание: уничтожать и портить посевы. Как же это сделать? Скосить? Сжечь? Для всего нужны люди и время. Сегодня проезжали мы мимо такого драматического транспорта. Вышла старая бабка, поклонилась в пояс Белову и только два слова сказала: «Спасители наши!». Знаете, гибельная ведьма в Бирнамском лесу, вероятно, не произвела такого впечатления на Макбета, как эта старуха на Белова.

— Ну, и что ж он?

— Ничего. Пыхтит и Богу молится.

— И, конечно, запрещает говорить о мире?

— Какой там — о мире! О поражениях заикнуться нельзя. И не то что Белов{53} — все до последнего пупсика такие. Не знаю, притворяются ли так искусно они или действительно убежденные дураки? Победим — да и только.

— Чем?

— Духом. Там, мол, уныние и пессимизм, а на нашей стороне Дух армии и народа... Одним словом, должен вам сказать, что этот [325] так называемый мозг армии — штабные — страдает полным разжижением мозга. Я ведь их наблюдаю все время. Они понятия не имеют о своем деле. Скугаревский{54} ткнул перстом на карте и приказал: построить уступами и баста. А на деле-то вышло так: залез он в долину. Австрийцы его в долину впустили и потом с двух высот взяли его под перекрестный огонь. Зато храбрости необычайной. И оптимизма — сколько угодно.

— Я знаю эту штуку, — вмешался ординатор Мигулаевский. — Это не идиотизм и не оптимизм, а полное равнодушие. Они не желают видеть правды. А на словах умышленно лгут. Ведь вы им не скажете того, что сейчас говорите нам. И другие не скажут. Все притворяются, как царедворцы. Так и создается этот фальшивый оптимизм на словах и абсолютное безразличие на деле. Их просто не трогают наши поражения, и оттого они недооценивают событий.

Выпаленки — красивая деревня в садах. По бокам — леса. Гремят пушки и отчетливо долетает ружейная стрельба. Медленно сгущаются сумерки. Выплыл золотой полумесяц. Загорелись звезды. Заиграли балалайки. Понеслась широкая песня.

— Надо их унять. Уж очень они разошлись, — раздражается Старосельский.

— Чего ради? Что у нас, панихида? — спрашивает Болконский.

— Лучше б они дышла не ломали, — огрызается Старосельский. — А то они, сукины дети, посреди дороги дышло сломали. Тут, можно сказать, австрийцы наседают, а они дорогу застопорили...

Спим под открытым небом.

Просыпаюсь чуть свет. Прямо над головой, звонко гудя мотором, низко плывет огромный аэроплан. Я смотрю вверх на черные кресты на крыльях, и почему-то мысль об опасности не пугает. Наскоро одеваюсь и приступаю к телесному осмотру.

— Что я мальчишка, что ли, чтобы меня насильно доктору показывать? — сердито ворчит Жигалов.

— Обида и мне, и всему воинству православному, — посмеивается Никитин. — Перед всем народом штаны спускать.

— Что ты доктору докучаешь? Ты ему скажи. Тут ты смелой, а перед ним немой.

— Погоди, еще не так услышит...

И вдруг несколько голосов жадно набрасываются на меня:

— Не слыхать, ваше благородие, скоро по домам ехать будем?

— Что-то начальство не собирается. Говорит: надо немцев прогнать.

— Так точно: надо бы, да не поддается. Больно хитер. [326]

— Дальше воевать — зря людей тратить.

А за чаем прапорщик Растаковский с большой авторитетностью говорил:

— Отдадим еще втрое больше нашей территории, до Москвы отойдем, если понадобится, но победа останется за нами. Главное — против нашего фронта большинство теперь словаки, поляки и венгры. Им неохота с нами драться. А наш солдат зубами в немца вгрызается...

В десять часов получено приказание отойти головному парку на одиннадцать верст.

...Возвращаюсь в Янов более короткой дорогой — по линии отходящей пехоты. Кучками плетутся раненые с помертвевшими лицами и сверкающими глазами.

Со всех сторон тянутся жители окрестных деревень. Они плетутся медленно, усталые и понурые, с узлами и котомками за плечами.

Две всхлипывающие бабы несут на одеяле исхудалого больного ребенка.

Каждую минуту лица меняются, но картины все те же: картины жестокой, нелепой, чудовищной войны. Люди, одним взмахом штыка превращенные из мирных, трудолюбивых поселян в бесприютных бродяг, скулящих и воющих, как бездомные собаки...

В Янов добрался ночью. Офицеры все в сборе. Костров, начиненный бочками оптимизма, рассказывает о победах союзников, о купленных нами японских пушках, о приближающихся сибирских войсках...

А через час шла оживленная игра в девятку, пересыпаемая обычными прибаутками:

— Бей ее по зубам!

— В кусты!

— Люби ближнего своего, когда он проигрывает.

— Гуртом и батьку бьют.

— Зри в карты ближнего своего, а в свои всегда заглянуть успеешь...

В домах наскоро заколачивают ящики, забивают чердаки и каморы. Этот стук печально разносится по опустевшему городу.

У ворот толпятся кучки евреек. Они нервно жестикулируют и, скорбно покачивая головой, что-то горячо обсуждают.

По штабам бродит грозный призрак «шпионствующего еврея». Новый секретный приказ, разосланный по всем корпусам, так и составлен «с ручательством и гарантией» на любой рост и на любую еврейскую фигуру: «В районе расположения наших войск бродит еврей, торгующий якобы мелочью в разнос и вступающий в разговоры с солдатами... Приметы еврея: лет 35, рыжеватая борода, [327] одет в долгополое платье, на голове черная польская шапочка, на ногах старые и дырявые сапоги».

Секретный приказ предписывает изловить зловредного еврея в дырявых сапогах и представить в штаб армии. Начальник дивизии, тот самый генерал Белов, который, по словам доктора Шебуева, «только пыхтит да Богу молится», в припадке христианнейшего милосердия наложил еще резолюцию от себя: «Представлять и задерживать не только этого, но и всякого любопытствующего еврея».

Появление таинственного еврея в долгополом кафтане «в районе расположения наших войск», по обыкновению, сказывается на армии: вслед за приказом о евреях следует приказ об отступлении.

Мы отступаем.

В последний раз огибаем Янов.

В розовых сумерках плавает ласковая свежесть. Сквозь купы гигантских тополей и лип выглядывают сияющие кресты церквей и костела. От молчаливых сосен, от высокой кладбищенской ограды и белых яновских стен струится тихий покой. Неугомонные жаворонки нежно допевают свои вечерние песни. Кругом на десятки верст свирепо перекликаются пушки.

Уже четвертый час мы вдвоем с Болконским шагаем по глубоким пескам и тщетно допытываемся у случайных прохожих:

— Как добраться до узкоколейки?

Мы оба командированы в Люблин: я — за пополнением нашей походной аптеки, Болконский — за осями, которые доставлены из Киева в Люблин и никак не могут попасть в бригаду. По дороге из Янова нам на разъезде с уверенностью сказали:

— До станции? Отсюда далеко. Идите лучше в обход — там напрямик.

Парк движется на Холм. Мы рассчитали, что пока он дойдет до Холма, мы успеем съездить по железной дороге в Люблин, выполним все поручения и на обратном пути как раз застанем управление бригады в Холме.

Идем пешком, налегке, запасшись только деньгами. Часам к двенадцати мы добрались до Красника. Спрашиваем, где тут узкоколейка. Нам отвечают:

— Идите лесом: версты три, не больше отсюда. ' Идем добрый час. Надоело. Снова спрашиваем:

— А далеко до узкоколейки?

— Нет. Как в поле выйдете, версты три останется.

Вышли из лесу в поле. Идем полчаса, час. Встречаем железнодорожного сторожа:

— Где тут станция?

— Ступайте прямо до деревни, а там за деревней версты четыре, не больше. [328]

Дошли до деревни. Встречаем обозного подполковника:

— Как добраться до станции?

— До станции? Отсюда далеко. Идите лучше в обход — там увидите издали большой санитарный поезд. Это и будет станция.

Поблагодарили и повернули в обход. Через полчаса увидали санитарный поезд и неподалеку от поезда станционный домик, утопающий в горячих песках. Входим. Внутри домика человек шесть молодых людей в возрасте от 18 до 20 лет. У одного в руках балалайка, а у другого посуда, мало похожая на балалайку.

— Кто дежурный по станции?

— Я, — отвечает балалайка.

— Как добраться до Люблина?

— До вчерашнего дня шел почтовый поезд из Развадова в три часа ночи.

— А сейчас почтовый поезд пойдет?

— Неизвестно.

— Как же добраться до Люблина?

— Лучше всего вам отправиться на разъезд номер шесть. Оттуда ходят воинские поезда через каждый час.

— А до разъезда далеко?

— Версты три.

Три версты оказались добрыми пятью верстами и все-таки привели нас к разъезду № 6. Здесь шла оживленная погрузка: вывозили грузы из-под Красника за линию окопов. Сновали игрушечные паровозики и пыхтя тащили за собой вагончики, нагруженные мешками, сеном и всякой кладью.

Мы подошли к вагону, изображавшему станцию, и обратились к прапорщику с университетским значком, изображавшему начальника станции:

— Как добраться до Люблина?

Прапорщик ласково улыбнулся, подумал и сказал беззаботным голосом:

— Подождите до завтра. Сегодня вряд ли найдется поезд. Но, взглянув на наши растерянные лица, любезно посоветовал:

— Вам бы лучше на станцию пойти и дождаться почтового поезда.

— Покорно благодарим. Мы уже там были.

— В таком случае, — твердо сказал прапорщик, — ждите.

Я разостлал бурку среди голого поля и разлегся на солнечном припеке. Кругом голая широкая степь, выжженная горячим солнцем. Далеко вдали синеет низкой каймой лес. Жаркий ветер лениво перекатывает засохший бурьян и гудит в телеграфных проводах. Наверху густые белые облака бегут торопливыми колоннами.

Дышу вольным ветром, который вливает в уши обрывки окружающей жизни. Пыхтят паровозики, похожие на чугунных пони. Далеко по ветру разносятся крикливые голоса: [329]

-Закрой поддувало!

— Где тут заведующий кипятильником? Давай на лицо!

— Главный! Где главный?

— Тут нет главного.

— Ну, ладно. Я взял путевку — отходи... Раздается хриплый сигнал. Паровоз пыхтит и кряхтит.

И опять сонная одурь простерлась над степью. Только ветер гудит в проводах да переругиваются телеграфисты с солдатами:

— Я за обедом не пойду! Я — телеграфист.

— Пой-де-ешь!

— Побей меня крест, не пойду.

— Пой-де-ешь... Я, брат, сам осведомленный... Может, умней тебя, дурака.

Телеграфист ехидно смеется:

— Один ты умный... Это как пьяный говорит: все пьяны, один я трезвый.

Грохот пушек снова кажется естественным и неизбежным. Рано утром разбудило меня гудение аэроплана. Я повернулся и уснул. Гудение снова разбудило меня. Гудело где-то совсем близко. Вдруг: бах! — бах! Воздух задрожал от двух протяжных ударов: две германские бомбы приветствовали мое возвращение в лоно войны.

Гулко грохочет под Красноставом.

— Эх, — лениво потягивается Костров. — Нонче гремят здорово — и поспать не дадут.

— Гремят-то гремят, а толку никакого, — откликается штабс-капитан Калинин.

— А вам чего хочется? — спрашивает адъютант. — Слава Богу. Пускай гремят. Война чем хороша? Тем, что за тебя кто-то думает! Вдруг будят ночью: са-дись! Сел и еду. Сто-ой!.. Можно спать. Ложусь и сплю. Главное — не надо думать, только повиноваться. Кто-то распоряжается, думает, приказывает. Ты только исполняй, повинуйся. А до остального нет никакого дела.

— Вы — известный нейтралист, — смеется Костров. -А вот заставьте Евгения Николаевича жить по приказу, не критикуя, — он с ума сойдет или застрелится.

— Разве? — изумляется адъютант. — А по-моему, нет лучшего счастья, как жить не думая.

— Вот вы над ним смеетесь, — вмешивается Базунов, — а я глубоко убежден теперь, что каждый из нас маньяк. В мирной жизни это меньше заметно. А тут сразу выпячивает наружу, что у каждого из нас есть свой зайчик. Вы присмотритесь к любому, как он ходит, поворачивается, ждет, хватает. Ведь это все настоящие [330] марионетки. Слова все заученные. И жесты заученные. Мне на днях показывали одного офицера-пулеметчика. Четыре раза был ранен, и каждый раз умолял: «Отпустите меня скорее на фронт». «Зачем вам?» — спрашивали его. А он с горящими глазами кричит: «Только бы сидеть на пулемете, видеть перед собою эти рожи. Подпустишь их на сорок, тридцать шагов — и начнешь поливать, косить во все стороны, пополам подрезывать!.. Больше мне ничего не надо...»

Разговор происходил в стодоле под Райовцом, в пяти верстах от Холма. Над нами мерно гудит аэроплан. В раскрытые двери видно, как быстро, ныряя в тучах, аэроплан мчится прямо на нас. Вдруг посыпались мелкие удары, похожие на барабанную дробь.

— Из пулемета бьет, — крикнули солдаты.

Через минуту дробь зазвучала гуще и продолжительнее. Мы выскочили неодетые из стодолы{55}.

— Разведи лошадей! — кричал Базунов.

Посреди двора стоял под ранцем солдат. Пробегая мимо него, ездовой Софронов бросил ему на ходу:

— Что ты за семьдесят пять копеек в месяц еще под пулеметным огнем под ранцем стоишь?

Старосельский услыхал эту фразу и, подбежав к Софронову, хлестнул его по лицу.

— Виноват, ваше высокородие! Виноват! — затрясся Софронов.

Базунов торопливо ушел в стодолу. К Старосельскому подошел адъютант.

— Чего вы от них хотите? По-моему, их самоотверженность и так изумительна. Мы, офицеры, все получаем жалованье. И довольно большое. А нижние чины — что? Семьдесят пять копеек в месяц. Между ними есть столяры, кузнецы, плотники. Дома они по сорок, пятьдесят рублей зарабатывали в месяц. А здесь? Ничего. И все-таки они не ропщут, работают. Если кто-нибудь и позволит себе сострить по этому поводу, не надо на этом останавливаться.

— Когда меня отдадут под суд за жестокое обращение с нижними чинами, я вас сделаю адвокатом, а пока я в ваших советах не нуждаюсь, — сказал сухо Старосельский и обратился к Софронову: — Становись под ружье рядом с ним!

Аэроплан продолжал поливать из пулемета. Дежурные зенитные пушки открыли по нему стрельбу. В воздухе позади аэроплана образовалось круглое белое пушистое облачко. Облачко за облачком чеканились белые дымки. Но аэроплан точно не замечал их и продолжал свое мерное стрекотание в облаках. Через минуту три тяжелые бомбы одна за другой грохнулись недалеко от дороги. [331]

Получен наисекретнейший приказ о погроме, устроенном казаками в Замостье.

«Командующий 3-й армией. По отделу дежурного генерала. 22 июня 1915 года. Копия с копии. Командиру 14-го армейского корпуса. Секретно.

По дошедшим до меня достоверным сведениям город Замостье при отступлении наших войск был разграблен казаками (частью в черкесках), причем были случаи насилия над женщинами. Кроме того, холмский епископ преосвященный Анастасий заявил мне, что у священника села Бартатыче казаками с грубым насилием были отобраны подвода и лошадь. Установлены случаи взламывания сундуков и шкафов. К сожалению, я сам лично убедился в справедливости жалоб, особенно на казачьи войска.

Всем начальствующим лицам предписываю принять самые строгие меры против мародерства и грабежа.

Мною замечено также, что многие нижние чины совершенно не имеют воинского вида, не отвечают на приветствие, ходят без погон и поясов и т.д.

Недавно выпущенные молодые офицеры по большей части считают лишним приветствовать старших в чине отданием чести и неряшливо отдают честь даже высшим начальствующим лицам, показывая этим дурной пример нижним чинам.

Дисциплина крайне необходима, и последствия ее ослабления уже сказываются на нашей армии. Предписываю начальствующим лицам всех степеней, не исключая врачей и чиновников, соединить хорошее обращение с безусловным и неукоснительным требованием исполнения всех правил воинской дисциплины, чинопочитания, строевой выправки и аккуратности в одежде.

Подлинное подписал генерал от инфантерии Леш, скрепил временно исполняющий начальник штаба генерал-майор Байов».

Так ознаменовал свое вступление в командование третьей армией генерал Леш, назначенный вместо смещенного Радко-Дмитриева — в лето от рождества Христова 1915-е. В секретном приказе по борьбе с мародерством и грабежами все внимание командующего армией сосредоточено на чинопочитании, погонах и воинской выправке.

* * *

Противник перегруппировывается и снова подкатывает тяжелую артиллерию. С утра до позднего вечера гудят, как шмели, аэропланы. По донесениям перебежчиков на 2 июля назначено всеобщее наступление. От инспектора артиллерии получен приказ, на этот раз требующий широкого оглашения. Попечительное штабное начальство не перестает изощряться над евреями и с кровожадной [332] жестокостью продолжает колесовать в своих приказах злополучных детей Израиля:

«Деревня Крупе. 28 июня 1915 года.

Сообщается для сведения следующее: бежавший из германского плена подпрапорщик 61-го полка показал, что немцы обходятся с пленными жестоко и зачастую избивают до смерти. В истязаниях немцам помогают пленные солдаты-евреи. Об этом поставить в известность всех чинов парков.

Инспектор артиллерии Вартанов».

По обыкновению, имя подпрапорщика, доставившего штабному генералитету такие ценные сведения, обойдено целомудренным умолчанием. Но ведь не столь важен сам подпрапорщик (признательное начальство позаботится о нем), сколь сообщенные им «факты».

Июль

В Холм приехала какая-то провинциальная труппа, и мы все сегодня в театре. Ночевать собираемся в городе.

В Холме, несмотря на близость позиции, все ликует тыловой разнузданностью.

Все гостиницы заняты штабными. На извозчиках разъезжают штабные. В ресторанах — штабные. В кинематографах — штабные. Городок развращен этим огромным количеством тунеядцев. Каждая женщина чувствует, что она поднялась в цене. Размалеванными стадами они бродят с утра до ночи, сея зависть среди подростков. У входа в «Оазу» и «Сирену» стоят пятнадцатилетние девчонки и, задыхаясь от жадности, шепчут друг дружке:

— Смотри, смотри! Сонька подъехала на извозчике. Ой, она дала три рубля и даже сдачи не попросила.

— А что же! Ей это дешево стоит.

— Какое платье у Клары! Под руку с офицером. А!.. А!..

— Вам номер с девочкой? — спрашивает лакей в гостинице. — Без девочки? Подождите. Может быть, освободится. А коньяк вам надо? Вы же поставите барышням угощение. Может быть, икру хорошую? Шоколад?

В «Сирене» шел какой-то нелепый фарс «Вопросительный знак» с водевилем «Лига целомудрия», где все проблемы поставлены с гвардейской прямолинейностью. Не досидев до конца, мы пешком отправились из Холма. Было темно. Влево от шоссейной дороги полыхали орудийные залпы, широкими огненными мечами рассекая небо. Вдали клубились пожары. Земля металась в диком безумии. Вдоль всей дороги леса горели кострами, вокруг которых жались обезумевшие от горя и страха беженцы. [333]

С часу ночи стреляют ураганным огнем. Пушки ухают и рычат, и сотрясают воздух, как тысячи гремящих листов железа. Происходит что-то похожее на Тарнов. Бой длится уже восемь часов с неослабевающей силой.

— И страшного суда не надо, — говорят солдаты. — Страшней не будет...

За стодолой беседуют вестовые.

— Де воно людей хватаэ? — философствует Косиненко. — Як так битися будуть, бильш як мисяць не навоюэм. Тут и земля вид людей согнулась: в одно мисце из усей России согнали — и бьються...

— И снаряди знайшлись, — вставляет Шкира.

— Тепер снаряди будуть, — авторитетно заявляет Коновалов. — Тепер земство за снаряди взялось.

Среди непрерывного пушечного гула резко выделяются удары тяжелых орудий. От этих выстрелов звенят стекла и подрагивают металлические предметы. Бой не смолкает ни на минуту.

— Надолго у нас хватит снарядов? — спрашиваем мы командира.

— Я с таким же вопросом обратился к заведующему артиллерийским снабжением в Холме, к полковнику Торочкову. Он процедил сквозь зубы: «Ввязались мы в бой, который, кажется, разгорелся в большое сражение». И больше ничего.

— А снаряды есть?

— Есть... Не особенно густо. Пришла при мне телеграмма из корпуса: просят срочно две тысячи триста шрапнелей. Полковник важно поморщился: «Где ж такую уйму? Довольно с них восемьсот».

В два часа хлынул дождь. Но бой не прекращался. В три, в четыре часа все так же гремят пушки и дрожат оконные стекла. В восемь часов вечера неожиданно, как по команде, стрельба прекратилась.

* * *

Холодно, но небо ясное. Звенят жаворонки. Гудят аэропланы. Грохочут пушки. Вслушиваюсь. Один аэроплан слева, другой справа.

— Из пулемета! Из пулемета сечет! — кричат солдаты.

Слышно, как сверху четко стрекочет пулемет. Выхожу из стодолы. Огромный аэроплан, похожий на большую стрелу, спокойно летает над нашими позициями. Шрапнельные облачка окружают его со всех сторон. Но он медленно и плавно продолжает полет вдоль линии окопов. Потом поворачивает в нашу сторону и направляется к паркам. Снова слышится сухое стрекотание пулемета. Гремят дежурные пушки. Аэроплан взмывает кверху и исчезает в облаках. [334]

Грохот орудий все растет. Над позициями встают черные столбы дыма. С пригорка видно, как высоко в воздухе блестят рвущиеся шрапнели и стоят белые дымки. Совсем близко по-над землей стелются густые, черные клубы от рвущихся гранат. Солдаты встревоженно перебегают с места на место:

— Видать, совсем близко бой идет. Отходят наши.

Чей-то взволнованный голос повторяет настойчиво и громко:

— Как свиньи... Прямо по-над землей, одна по одну, по три разом... Ну, прямо как свиньи...

Наверху кружатся «альбатросы» и «таубе». Их гудение тонет в возрастающем грохоте орудий. Только мерное стрекотание пулеметов зловеще потрескивает в воздухе.

В два часа дня на пригорке показываются солдаты.

— Кто такие?

— Головной перевязочный пункт пятьдесят второй дивизии.

— Откуда?

— Из Красного. Отступаем.

* * *

Бой все жарче и жарче.

Приехал ординарец Дерюгин из штаба корпуса. Последний обстреливается и вынужден был передвинуться из Крупе в Жулин. Сам Дерюгин попал под перекрестный обстрел. Возле него разорвалось шестнадцать снарядов.

Кругом столбы черного дыма от пожаров.

Головной парк передвинут в Майдан-Рыбье.

Приехал ординарец из штаба дивизии Мельниченко. Вид у него встревоженный:

— Плохо, ваше благородие. Отступаем. И бьет нас немец без

счету.

* * *

Ушли последние гвардейские части на смену разбитому Кавказскому корпусу. Все так же грохочут пушки, тянутся кверху черные дымные колонны, трещат пулеметы. Только аэропланов меньше. Офицеры мирно беседуют или возятся со своим скарбом.

Снаряды ложатся все ближе. С пригорка видно, как взрывают они клубы пыли, зарываясь в землю. Базунов подходит к Кострову.

— Ну, как дела, господин оптимист?

— Да ничего. Контрапошим, видно, немца. Держимся.

— Удивительно, как нашим оптимистам мало нужно. Дать им соленым огурцом по губам — и уже довольны!..

— А про Румынию читали? Чтой-то она опять за нас начинает! — наседает Костров.

— Начинает? — иронически тянет Евгений Николаевич. [335]

— Да, в газетах вон пишут.

— А завтра что в газетах напишут? Надо же им поддерживать в вас желание платить ежедневно по пятачку за штуку.

— И снарядики есть.

— Есть! — раздражается Базунов. — Две тысячи триста шрапнелей на целый корпус! Ах ты, сволочь поганая! Это из скорострельных пушек, которые по двадцать снарядов в минуту выпускают. В ми-ну-ту! На сколько же это хватит одной дивизии? Попробуйте подсчитать. Ровным счетом — на шесть минут!

Орудия гремят и гремят. Наши тяжелые пушки снялись с позиции и стали под Райовцом: боятся, чтобы они не достались противнику. Обозы уже двинулись к Холму и тарахтят на шоссе. Над нами вьются аэропланы.

— То, верно, наш, — беспечно высказываются солдаты. — Новой хвормы. Самы дручки. Без полотна на крылах.

Летает очень низко типичный «альбатрос». Солдаты отлично видят, что это германский самолет. Но им не хочется волноваться, раздумывать, и они сознательно закрывают глаза и беззаботно решают:

— Наш! Новой хвормы...

Не таков ли и весь наш патриотический оптимизм?

Часам к восьми канонада затихла. В воздухе разлита мягкая вечерняя тишина, и это сразу переносит нас из мира с железными трещотками и грохочущими цепями в мир, окутанный тихим человеческим счастьем. Странными кажутся только наши собственные голоса, которые звучат так громко (во время сильного боя голоса еле слышны). Откуда-то появились детишки, которых мы раньше не замечали. Люди смеются, поднимают радостно головы и уже не похожи на деревянные куклы с тупоумно-молчаливой тревогой на лицах.

— На молитву! — кричит фельдфебель.

И так забавно звучат среди всеобщего разгрома и поражения напыщенные слова патриотического гимна: «Царствуй на страх врагам...»

...В одиннадцатом часу примчался ординарец из штаба корпуса:

— Тыловому парку отойти в Трубачов — в двух верстах от Холма, а среднему — в Заграду.

Передвижение совершенно непонятное, если принять во внимание, что головной парк расположен в Майдане-Рыбье, то есть гораздо дальше от позиций, чем средний. [336]

Весь юг в пожарах. Между ними вспыхивают огненные залпы, сливая далекие огни в один пылающий полукруг. Жители смотрят на зарево пожаров, которое разгорается с удивительной быстротой, ярко окрашивает облака и скоро тухнет, и тяжело вздыхают:

— Верно, хлеб горит...

Потом высказывают вслух удручающую всех мысль:

— Так и наше попалят...

Солдаты глухо молчат. Им объявлен сегодня свирепый приказ генерала Маврина.

Приказ этот разослан в «секретном» порядке еще 25 мая, но, по распоряжению штаба корпуса, только сегодня оглашен во всеобщее сведение:

«Начальникам 18-й и 70-й дивизий. 1915 год. 25 мая. 2 часа 10 минут дня.

Командир корпуса приказал объявить копию телеграммы генерала Маврина: «При отступлении наших армий с неприятельской территории и с занятием неприятелем нашей территории неприятель производит пополнение своих армий за счет местного населения и реквизирует скот. Главнокомандующий приказал одновременно с отступлением:

1) Уводить мужское население возрастом от 18 до 50 лет; желающим местным жителям предложить выселяться с домашним необходимым имуществом временно в Волынскую губернию, откуда идти на дорожные инженерные работы.

2) Уводить весь скот с тем, чтобы по нашем обратном возвращении скот был возвращен или щедро оплачен.

3) Уводимых местных жителей, годных к работе, желательно отправить в распоряжение генералов Величко, Артамонова и Лебедева, если от них последуют соответствующие запросы.

Об изложенном сообщается на зависящее распоряжение.

Маврин».

Подписал начальник штаба капитан Воскобойников.
Старший адъютант Кронковский».

Когда приказ был прочитан, первым отозвался Костров:

— Это черт знает что! Это варварство, достойное немцев, а не русских...

— Ого! И оптимистов пробирать начинает, — рассмеялся Евгений Николаевич.

— А по-моему, так и надо, — сказал Старосельский. — Кто хочет побеждать, тот должен уничтожать без всякого сожаления все вспомогательные средства противника. Нечего слезу пущать.

— Но ведь из этого ровно ничего не получится, — заметил Базунов. — Это надо было сделать десять месяцев назад. А теперь это бумажка для интендантов. Вспомните щедринское изречение: на неопределенности почиет их благополучие... [337]

— При чем тут интенданты? — обиделся Старосельский.

— При чем? — язвительно усмехнулся Базунов. — А вы чувствуете эту игривую фразу: «Щедро оплатить»? Воображаете, сколько появится у нас охотников «щедро оплатить» небывалые гурты, взятые у небывалого обывателя?.. Хочешь оплачивать, да еще щедро, — скажи прямо: по десять, по двадцать, по сто рублей с головы. Каждому будет ясно. А то — щедро. Сколько это: щедро? На мой взгляд, щедро — двадцать рублей, а по мнению интенданта Дуй-тебя-горой, если владельца коровы не повесили, то с ним уже расплатились щедро.

Вечером получено предписание: с утра приблизиться к южной окраине Холма. Выступление назначено на завтра в седьмом часу. Времени много. С неба льет ледяной дождь и сеет какое-то болезненное отупение. Дождь проникает через крышу стодолы, которая давно превратилась в мокрую пещеру. Стуча зубами от стужи, мы молча ежимся под одеялами. В стодоле дует. От ветра гаснет свеча. Сквозь щели пробивается огненная полоска пожаров. Из-за леса под Рыбье, верстах в двух, бухают наши тяжелые орудия. Валентин Михайлович вдруг заявляет неунывающим тоном:

— Эге! Все-таки атаки здорово отбиваются нами.

Ответа нет. Все погружены в собственные тайные мысли, которые медленно рождаются под грохот тяжелых пушек.

По-прежнему льет дождь. Пасмурное небо покрыто серыми тучами. Возле отходящего парка толпятся встревоженные жители.

— Здесь позиция будет? — спрашивает со страхом молодая полька с ребенком на руках.

— О, какой славный мальчик, — говорит адъютант. — Сколько ему?

Мать расцветает:

— Сегодня как раз семь месяцев.

— Вы с нами уходите? — задает вопрос Валентин Михайлович.

— Лошадей нет. Как мы пойдем? — вздыхает она. — Кажется, женщинам разрешают остаться...

— Все равно, — говорит Валентин Михайлович, — мужа заберут.

— Тогда и я пойду, — с тоской заявляет женщина. — Если суждено погибнуть, умрем вместе. — И, помолчав, добавляет с отчаяньем: — Но как идти? Лошади нет...

— Что там? Один ребенок, — утешает ее Валентин Михайлович.

— А вещи? Постель? Хлеб? Ведь человек не лошадь — на спину не взвалишь. Я и двух верст не пройду с ребенком на руках.

— Муж поможет. Идут же вот — по восьми детей несут. [338]

— Что ж хорошею? — произносит она рыдающим голосом. — Придется броситься в воду... Под Замостьем одну женщину погнали на второй день после родов. Родила она двойню. Несла она, несла обоих детей. Четыре мили прошла. Дотащилась до Красностава, не выдержала: вместе с детьми в воду жучилась{56}.

— Да вы не плачьте, — говорит адъютант, — здесь боя будет.

— Не бендзе? — с надежной переспрашивает она.

— Нет, не будет.

— Как не будет? — раздражается Валентин Михайлович. — Что ж мы без боя отдадим им все до Холма?

— Будет или не будет, — говорит безотрадным голосом какой-то старик, — а бурку, платок и сапоги уже не вернешь... Забрали.

В тоне старика звучат и злость, и насмешка, и какое-то враждебно-обидное презрение.

Мы садимся на лошадей и едем. На каждом шагу толпы изгнанников (погоньцы). В битком набитых телегах рядом барахтаются дети, свиньи и куры. Тощая лошадка, надрываясь, тащится по грязной дороге. Тяжело дыша, из последних сил налегают плечом на телегу бабы и более взрослые детишки. В каждом взгляде, который они бросают на нас, сквозь боль и слезы, читается глубокая ненависть затравленных зверей.

Дождь ледяными кнутами сечет по коже и превращает дорогу в липкий студень.

— А все-таки немцы с трудом продвигаются, — воодушевленно заявляет Костров. — Кабы такая погодка еще простояла, они прямо сели бы... Ппэк!.. Где им по такой дороге свои пушки тянуть...

— Да, это им не заграница, — насмешливо вставляет ветеринарный фельдшер Маслов.

К двенадцати часам добрались до южной окраины Холма, где от высланных квартирьеров узнали, чту в Холм никого не пускают: во-первых, оттого, что там холера, и во-вторых, оттого, что в Холме все квартиры заняты штабными.

Майдан Стаенский. Заговорили и наши пушки. До последнего времени нашей артиллерии разрешалось расходовать не более трех снарядов на орудие, то есть по 18 снарядов на батарею в сутки. С прошлой недели эта порция увеличена до 80 снарядов на батарею. Сейчас мы «утопаем» в снарядах. Со вчерашнего дня идет беспрерывный артиллерийский бой.

С пригорка отлично видно, как падают и рвутся снаряды. Солдаты ни на минуту не уходят отсюда. Тут же столпились и [339] жители. Глаза их прикованы туда, где торят поля и откуда веет смрадом и гарью. Солдаты с раздражением гонят их от себя.

Лежит скошенный, но не убранный хлеб. Солдаты обращаются к жителям:

— Вы бы лучше хлеб собрали, чтобы неприятелю не достался.

— Заборонено{57} — отвечают жители. — Сегодня воскресенье, праздник.

— Этим панам верить нельзя, — раздраженно ворчат солдаты. — Они, сволочь, рады, что австриец идет...

Солдаты не любят населения, потому что в их глазах уже стерлись всякие грани между жителем и «погоньцем». Отдельные беженские волны начинают сливаться в огромный человеческий океан, который давно уже вышел из берегов и понемногу захлестывает солдатские массы. Тщетно суровые приказы предписывают солдатам гнать от себя беженцев и не допускать их к своим стоянкам. Беженцы всюду. Всеми правдами и неправдами они стараются держаться поближе к армии, потому что они не в силах расстаться с надеждой, что когда-нибудь однажды им удастся вернуться на покинутые места. Бледные, худые, притихшие, беженцы весь день молчаливо ютятся каждый у своего воза. Каждый воз — это юрта, охраняемая цепной собакой.

— Настоящие цыгане, — подсмеиваются солдаты.

— Хуже, — печально отзывается старый русин. — Цыгане месяц, два на одном месте стоят. А мы разве знаем, сколько... Может быть, через час нас заставят дальше идти...

Напряженно прислушиваются беженцы к грохоту пушек, останавливают каждого жителя, на лету подхватывают каждое тревожное слово. Незаметно снуют они, печальные, с разбитым сердцем, но тихонько нашептывают солдатам:

— Травники юш заенты{58}.

— Бискупице спалена...

— За гурой тенжки гарматы германув{59}.

Будущее рисуется им в самых ужасных красках:

— Сгинем! Все равно все сгинем...

Но с наступлением ночи они сбрасывают с себя личину молчаливой покорности. Они пробираются на соседние луга и крадут клевер для лошадей. Забираются в крестьянские погреба и стодолы. Не задумываясь, становятся на путь открытого грабежа. Вчера одного такого вора поймал хозяин у себя на лугу и поднял крик. Мигом сбежались все соседние беженцы и гуртом набросились на хозяина, вымещая на нем свою бессильную злобу. Его с трудом отбили солдаты. Между солдатами и беженцами-мужчинами кипит свирепая вражда. По ночам мужчины устраивают дежурства из боязни, чтобы солдаты не ограбили их и не подобрались к бабам. [340]

У последних более дружелюбное отношение к армии: их связывают с солдатами дети. Дети постоянно протягивают ручонки за подаянием, а матери растроганным голосом посылают благословения солдатам:

— Нех пан Бог благослови... Мати бозка не допустит...

Заслышав обеденную трубу, дети несутся со всех ног к солдатским котлам, размахивая горшками, кастрюлями и кружками. Солдаты ругаются, сердятся, но каждый уделяет несколько ложек из своего котелка.

* * *

Сегодня получено донесение от командира 18-й парковой бригады на имя Базунова:

«Старшему из войсковых начальников, командиру 70-й парковой артиллерийской бригады. 1915 г. 11 июля. 9 часов утра. Новины.

Сегодня была драка два раза между беженцами, самовольно косившими овес, и крестьянами. Был приказ: «Беженцев возле войск не держать». Так как вражда и драки могут принять очень опасный оборот, о сем доношу для распоряжения и донесения коменданту города Холма.

Подполковник Гиммель».

Идем с Базуновым чинить суд и расправу. Входим в большой лес, изрезанный болотными ручейками. Здесь расположились беженцы огромным табором. Стоят они тесно, воз к возу, грязнят и засоряют весь лес, отравляют воздух человеческим смрадом и производят впечатление бандитского лагеря. Все время подходят новые возы, нагруженные мешками, детьми и поросятами, и выстраиваются рядом с осевшими. Усталые, грязные, понурые, они, не стесняясь нашим присутствием, осыпают проклятиями и бранью начальство.

— Куда идете? — спрашиваем мы их.

— Невядомо.

— Почему ушли?

— А я вам? Казаки выгнали.

Обходим от воза к возу этот унылый табор и на каждом шагу натыкаемся на тяжелые сцены.

Бежит мальчик лет тринадцати, плачет горючими слезами.

— Чего ты так убиваешься?

Его послали пасти коров, а за это время всему их табору было приказано двинуться дальше. Куда — неизвестно. Спросить не у кого. Коров он бросил и не знает, что ему делать, куда деваться.

Ходят старухи в сопровождении кучи детишек и назойливо выпрашивают милостыню у солдат, у беженцев, у случайных встречных.

С жителями все время драки. [341]

Сейчас за лесом, к востоку, — обширные луга и сенокосы. Тихо, безлюдно. Пахнет болотцем. Вдали скирды хлеба, несжатый овес. Точно уголок далекого нездешнего мира, точно грохот орудий еще не докатился до этих мирных лугов.

А возы все скрипят и скрипят.

Едем втроем в головной парк — Костров, Болконский и я. Моросит мелкий холодный дождик.

— Вот так лето! — зябко поеживается Костров.

— Кто вам сказал, что лето? — угрюмо ворчит Болконский.

— По календарю июль выходит, — смеется Костров.

— А вы не верьте календарю. По календарю я десять дней назад в Люблине был, сидел в мягком вагоне, утирался салфеткой, сморкался в платок... Кто же этому поверит, когда меня из Люблина отделяют целые годы?

И нам, действительно, кажется, что никогда больше мы не увидим солнца и что оно уже не показывалось на небе целые века. Такова война: здесь чувствуешь только то, с чем сейчас приходишь в соприкосновение. Живешь только тем, что волнует сию минуту. Вчера и завтра — слова, незнакомые войне. Будущее — это золотая химера, в которую верят одни младенцы. Прошлое — даже то, что происходило совсем недавно, — представляется далеким полузабытым сном. Да и вся война — это какой-то страшный сон наяву. Мир, оторвавшийся от тысячелетних привычек и убеждений и напоенный блеском и радостью обманов, лжи и пороков. Старые заповеди: не убий, не укради, не пожелай ни вола, ни осла своего ближнего — здесь, на фронте, звучат как злая насмешка. Кто хочет побеждать, тот не станет грезить о пустяках, тот смело хватается за меч.

Таков душевный строй на войне, и в этом наше спасение. Если бы мы лишены были этой способности перевооружаться новыми догмами применительно к новому бытию, людям ничего бы не оставалось, как поминутно сходить с ума от грубых противоречий между претензиями фальшивого тыла и требованием повелительных пушек.

Небо яснеет, и бой разгорается. Всюду щелкают пушечные удары и протяжно рычат мортиры. По дорогам все еще тянутся резервы. Некоторые части проходят с музыкой. До сих пор это делалось только по желанию самих солдат. Теперь понятия изменились, и солдатам приказано с пением идти на позиции. Под грохот тяжелой артиллерии это звучит как крик умирающих гладиаторов. [342]

Впрочем, это мало кого трогает. Хотя бы люди в горячечных рубашках появились с пением и музыкой — нам все равно. На войне человек привыкает думать только о себе, и все, что лично его не задевает, ничуть его не волнует.

Безунимно грохочут пушки. На позиции тянутся резервы. Им навстречу везут бесконечные транспорты раненых. Но пока мы сами еще не в сфере огня, пока из ран бежит не наша собственная кровь, а чужая, мы глубоко равнодушны. Война прежде всего вытравляет в нас чувство жалости. Кто хочет воевать, тот должен быть беспощадным, бесчувственным и жестоким.

Едем усталые и продрогшие.

— А не вздремнуть ли вон в том стогу? — предлагает, позевывая, Костров.

Что ж? Торопиться нам некуда. Задаем коням корму и зарываемся в стог. Вместе с запахом душистого сена и перегнившей травы по телу расползается сладкая, одуряющая истома.

Когда мы проснулись, был вечер. На западе малиновым заревом догорало солнце. Над лугами вставали белые испарения, точно вся земля закуталась в таинственный плащ и стала неясной, воздушной и мечтательной.

Затихли пушки. Томно зарокотали жабы. Серебряный воздух задрожал мечтами о счастье.

— Если бы в свое время прошел закон, предложенный Гаем Гракхом{60}, о равномерном размежевании земель, — сказал Болконский, — то нам теперь не пришлось бы воевать.

— К черту историю, — закричал Костров. — Давайте догоним месяц!

Летим размашистой рысью. Чудесная ширь, облитая лунным светом. В стороне от дороги большие биваки беженцев и солдат, освещенные кострами. Меланхолически наигрывают гармоники. Из темноты вырисовываются всадники — казаки и ординарцы. Бросают на ходу торопливый вопрос, и уже где-то далеко позади замирает топот копыт. А кругом простор и серебряная тайна.

Вдруг во ржи что-то сильно заворошилось. Подъезжаем. Человек сто австрийцев и венгерцев, окруженные нашими караульными. Расположились на ночь в хлебах и мирно беседуют. Говорят по-русски, по-польски, по-русински. Многие тихо сидят рядком и что-то на пальцах объясняют друг другу.

— О чем это? — спрашиваем караульных.

— Да вот маджары рассказывают — о детишках тоскуют, детишки дома остались. [343]

— Как же они рассказывают?

— О бабах да о детишках у всех народов один разговор. Коль про бабу — груди показывает, а детишки — от земли невысоко.

— Куда ж вы их гоните?

— Окопы рыть.

Всматриваюсь в лица пленных — ни следа борьбы и тревоги. Точно каждый из них давно решил про себя: «Теперь я пленный и должен заниматься рытьем окопов для русских. А русские пленные роют окопы для нас. Таков порядок войны. Пушки стреляют в ту сторону, куда их направят. Пленные делают то, что им прикажут...»

Вот смысл величайший искусства. Вот смысл философии всей...

* * *

Снова накрапывает дождик. Едем усталые, раскисшие. Навстречу группа беженцев. Спрашиваем стражников:

— Куда так поздно?

— Вошь выпаливать... Детей до смерти заточила...

Вошь давно поедает беженцев. Насильно прикованные к армии, беженцы не парятся, не моются, не купаются. Все спят вповалку, не раздеваясь. Белья не меняют. Многие таборы сделались рассадником вшивой заразы. Взрослые постоянно скребутся и чешутся, как чесоточная лошадь. Дети не в состоянии уснуть из-за нестерпимого зуда: каждая складка на коже переполнена мириадами вшей. Для борьбы с этой расползающейся нечистью беженцы разводят среди поля большое пламя и на этих кострах-вошебойках выпаливают кишащее паразитами белье. Делается это по преимуществу ночью, чтобы бабам не оставаться голыми на виду у солдат...

— Тьфу! — брезгливо сплевывает Костров. — Хуже казни египетской.

— Да... Картинка из нравов каменного века, — усмехнулся Болконский. — Совсем как во времена аракчеевщины, когда табунами гнали поселенцев через всю Россию.

И мне вдруг припомнился страшный рассказ Лескова «Продукт природы». Рассказ о том, как задолго до освобождения крестьян гнали на баржах курских и орловских мужиков для «сбивания» новых деревень в оренбургских степях. Люди до того обовшивели, что по баркам стало страшно ходить. Особенно ночью или в жаркую пору, когда люди изнывали от зуда. В немом исступлении мужики, бабы и дети «чухались» и скреблись ногтями и ерзали на одном месте или катались на пядь в одну сторону и на пядь в другую и потом вдруг вскакивали и сидели, поводя вокруг осовевшими глазами, — и иногда плакали и неистово скреблись и чесались... [344]

— Пропадаем! — кричали бородатые мужики с отчаянными рыданиями. — Съела вошь!.. Жалуйте — милуйте!.. В глаза лезет: зрак хочет выпить!..

А вошь все множилась и точила...

Далеко ли ушли от этих первобытных времен погибающие от расползающейся нечисти «погоньцы»? Не те же ли «выводные» деревни? Не те же ль крепостнические замашки? Даже кнут и дыба остались: по десять розог за всякую провинность, как гласит инструкция новейших щедринских помпадуров — генералов Мавриных и Беловых.

— Ну и в пекло попали! — почесывается Костров.

С трех часов ночи идет беспрерывный бой. Головной парк разбит на два эшелона. По распоряжению Старосельского головным эшелоном командует прапорщик Болконский, который немедленно по прибытии в головной парк, в два часа ночи, направлен с шестнадцатью зарядными ящиками в деревню Лукашовку.

— Что случилось? — спрашиваю я Старосельского.

— С минуты на минуту ждут прорыва восемнадцатой дивизии.

Сижу за картой со сводками и стараюсь разобраться в стратегических планах нашей дивизии. Старосельский очень подробно информирует меня о всех последних событиях:

— Головному эшелону приказано оставаться на месте и ждать приказаний. Распоряжение это вызвано крайне опасным положением восемнадцатой дивизии. Для оказания поддержки вытребован из резерва Кромский полк семидесятой пехотной дивизии, которому приказано расположиться между Лукашовкой и Сурговом.

— Значит, — спрашиваю я, — наш головной эшелон сейчас находится на линии пехотного огня?

— Хуже, — отвечает Старосельский. — Одновременно с Кром-ским полком вытребована спешно первая батарея семидесятой бригады, ставшая на позицию за деревней Лукашовкой, на той самой опушке, где расположился наш головной эшелон.

* * *

Положение головного эшелона совершенно ненормальное. Он находится в полуверсте от окопов Кромского полка и рядом с позицией первой батареи. Снаряды из головного эшелона в батарейный резерв подаются непосредственно на руках. Старосельским послан экстренный ординарец в штаб дивизии с донесением о создавшемся положении. Оттуда последовал словесный приказ: «Головному эшелону оставаться пока на месте, так как нужда в снарядах очень велика».

Руководствуясь этим неопределенным указанием, прапорщик Болконский решил оставаться рядом с батареей до тех пор, пока неприятельская артиллерия не нащупает батарею. [345]

Близится вечер. Противник нащупывает батарею, и уже снаряды его ложатся довольно близко. Одного случайного выстрела достаточно, чтобы весь головной эшелон взлетел на воздух. Прапорщик Болконский распорядился обамуничить лошадей, а людям не отлучаться и быть на своих местах.

* * *

Уже совсем стемнело, когда на батарее было получено донесение с наблюдательного пункта от батарейного командира: «Около Молоховца прорыв. Батарею приготовить к бою. Направить орудия в сторону Молоховца и быть готовым в непродолжительном времени открыть огонь. Головной эшелон убрать во избежание гибели людей и снарядов».

Узнав о полученном донесении, прапорщик Болконский попытался связаться по телефону со штабом дивизии, но это оказалось невозможным. Тогда по просьбе солдат он оставил в эшелоне старшим взводного фейерверкера Конского, а сам отправился в штаб дивизии за инструкциями.

В штаб дивизии Болконский прибыл как раз в тот момент, когда там отдавались распоряжения о порядке отхода с позиций. Все столпились у телефона. Начальник штаба дивизии Белов, держа перед собой раскрытую карту, весь красный, взволнованным голосом отдавал приказание в трубку:

— Так, значит, этот полк отходит к лесу. На вашей обязанности довести в целости первый дивизион. Все время не терять связи с восемнадцатой дивизией...

Прапорщик Болконский стал искать глазами, к кому бы обратиться с докладом. Но все были заняты и не обращали на него никакого внимания. За спиной начальника штаба стояло несколько адъютантов. Напротив сидел генерал-майор Стокасилов. Дальше — какой-то штабс-капитан. Болконский щелкнул каблуками и обратился к Белову:

— Я командир головного эшелона семидесятого парка...

Тот посмотрел на него невидящими глазами и продолжал говорить в телефон:

— Разместите оба полка между лесом и дорогой на Сургов.

— Я понимаю, — сказал тихонько Болконский, обращаясь к одному из адъютантов, — что дело идет о судьбе целой дивизии. Что вам до какого-то несчастного головного эшелона? Но лично мне совсем не желательно взлететь на воздух со своими шестнадцатью зарядными ящиками или попасть в руки неприятелю...

Адъютант сурово нахмурился и бросил сердитым шепотом:

— Тише!..

Болконский подождал с минуту, снова решительно чокнул каблуками и, заглушая голос начальника штаба, громко сказал: [346]

— Ваше превосходительство! Я командир головного эшелона, стоящего в Лукашовке. Рядом со мной расположена первая батарея, которой приказано открыть огонь...

Начальник штаба опять посмотрел на Болконского незрячими глазами и произнес скороговоркой:

— Да, да, да... Мы знаем, знаем... — И продолжал, красный, взволнованный, кричать в телефон: — Второму дивизиону отойти...

Болконский передернул плечами и решительно шагнул к телефону. Движение ли это подействовало или генералу Стокасилову просто стало жаль растерявшегося прапорщика, но он любезно и мягко сказал Болконскому:

— Отходите к Холмецу.

— Да, да, к Холмецу, — автоматически повторил за Стокасиловым и Белов.

— Прошу указать мне, где стать, — продолжал допытываться у начальника штаба Болконский.

Белов взглянул на Болконского ничего не понимающим взглядом и продолжал приказывать в телефон:

— Не теряя связи, телефон скатывать так, чтобы катушка, соседняя к обозу...

Опять вмешался генерал Стокасилов и уже более строгим голосом бросил Болконскому:

— Идите в Сенницу Рожанскую.

— Да, да, в Сенницу Рожанскую, — повторил, как автомат, начальник штаба, не отрываясь от трубки.

* * *

Первая батарея уже открыла огонь, когда Болконский примчался в Лукашовку. Едва головной эшелон отошел за версту, как на том месте, где стояли зарядные ящики, начали рваться снаряды.

В Сенницу Рожанскую головной эшелон пришел ночью часов около одиннадцати. Лил проливной дождь, не затихавший всю ночь. На рассвете, в начале четвертого, ординарец из штаба дивизии привез приказание немедленно перейти в деревню Депультыче Русские, куда головной эшелон, измученный, продрогший, на некормленных лошадях, по отвратительной дороге, под проливным дождем прибыл в восемь часов утра. В то же время второму эшелону головного парка было приказано передвинуться в Заграду, где стоял наш тыловой парк.

Создалось довольно странное положение. Тыловой парк, на обязанности которого лежит получение снарядов из местного парка и передача их в средний (промежуточный) парк, очутился рядом с тыловой половиной головного парка. А головной эшелон головного парка, доставляющий снаряды непосредственно на позиции, оказался позади промежуточного парка, тогда как последний — пустой, [347] лишенный снарядов и совершенно ненужный — болтался почему-то у пехотных окопов, на две вёрсты впереди головного эшелона головного парка.

* * *

Второй день стоим у самых позиций. Сюда являются люди непосредственно из огня. Больше всего — солдаты Терско-кубанской дивизии, которую бросили в прорыв. Они чувствуют себя крайне обиженными.

— Это ничего, что нашей дивизией прорыв заткнули, — заявляют они. — Только зачем нас спешили и послали в бой без штыков?

Поминутно являются за снарядами из разных частей. Но снарядов нет. В головном эшелоне собрался весь резерв 70-й бригады. На позициях одни передки остались. Приходится каждому объяснять, что снарядов нет ни в среднем, ни в тыловом парке и рассчитывать на скорое пополнение никак невозможно.

Примчались и терцы, разгоряченные, с блуждающими глазами, и кричат диким голосом:

— Га!.. Давай патроны!

— Нету.

— Что такое? — вращают они свирепо белками. — Мы прорыв затыкали, а вы не даете?! Вы будете письменные сношения делать?! Давай патроны!..

Приходится открывать двуколки. И только убедившись собственными глазами, что в ящиках пусто, терцы со свистом и гиканьем несутся дальше и орут на скаку страшным голосом:

— Где патроны? Давай патроны!.. Мы прорыв затыкали...

* * *

В воздухе жарко, парно. Похожие на гром орудийные раскаты сливаются в сплошной гул, от которого тяжело колышется воздух. Высоко в небе упруго звенят аэропланы, приближение которых встречается трескучими залпами дежурных пушек.

В полдень небо покрылось густыми синими тучами. Сделалось еще более душно. Заблестели молнии, загрохотал гром. Две стихии — небесная и земная — ожесточенно стремились перегреметь одна другую. Хотелось лечь, притаиться, уйти от этого жуткого грохота. Укрывшись буркой, я зарылся глубоко в сено, чтобы дать отдых ушам. Необычайно сильный треск, раздавшийся у самой стодолы, заставил меня вскочить. В то же мгновение вся стодола наполнилась ярким пламенем. Красный огненный шар с рваными краями пронесся скачущим зигзагом по воздуху и, как ласточка, вылетел из стодолы.

— Что это? — вскрикнул я и услыхал раздирающие вопли:

— Ратуйте! Ратуйте! [348]

Одну минуту мне казалось, что это бомба. Но на дворе лил дождь: аэропланов быть не могло.

Кого-то из солдат волокли по земле. Я понял, что это молния оглушила солдата, и издали закричал:

— В землю! Заройте его в землю!

Пока я подбежал к оглушенному, его успели засыпать землей и он стал приходить в себя.

Из-под кучи мокрой земли и навоза на меня смотрели испуганные глаза Коновалова. Трясущимися губами он еле слышно обратился ко мне:

— Ваше благородие! Пропал я?.. Кинець?

Тщетно я успокаивал его. Вид солдат, засыпавших его землей, внушил ему твердую увереность, что его хоронят, и он продолжал твердить:

— Це вже кинець мени. Я ж бачу...

У Коновалова оказалось обожженным плечо, а стоявшего рядом с ним Звегинцева ударом молнии опрокинуло наземь. Груша, под которой лежал Коновалов, была, как когтями, ободрана в нескольких местах. Почему-то на солдат этот случай произвел очень сильное впечатление, и они многозначительно говорили:

— В бою не помрешь, так смерть свое возьмет!..

С пяти часов вечера безостановочно грохочут орудия. В девять короткий перерыв, и потом опять до двух часов ночи. Нервы не выдерживают этого безумного рева. Снаряды все израсходованы. Остался неприкосновенный запас. Послан ординарец в штаб корпуса за указанием, что делать. Получен уклончивый ответ: «Телеграмма заведующего артиллерийским снабжением армии полковника Тарочкова сбивчива. Держите ящики в угрузке и при первой возможности переправьте снаряды в головной парк. То же передайте 18-й парковой бригаде».

Между тем неприятельская артиллерия гремит с неслыханной силой. Одновременно стреляет бессчетное количество орудий. Создается такое впечатление, будто трещит исполинский пулемет и выбрасывает не пули, а тысячи разрывных снарядов.

В три часа ночи грохот все продолжается. Слышится то протяжное, долгое рычание, то частыми толчками сыплется: б-бах! бах! б-бах!.. Гудит земля, и верхушки деревьев вздрагивают от ударов. Лошади совершенно ошалели, испуганно прядают ушами и становятся на дыбы. Люди растерялись до слез. Четыре роты юхновцев не выдержали этой пальбы, выскочили из окопов и бросились в стороны, как безумные. Десятки раненых толкутся в нашей палатке. Они с трудом отдают себе отчет в происходящих событиях. [349]

— Отступаем? — спрашиваю я их.

— Не, потеснили два австрийских полка.

— Значит, вперед идем?

— Не могу знать. Чи вперед, чи назад...

— Трудно его выбивать из окопов?

— Его совсем мало. Одни старики. Все из Ржешова, Горлицы, Шинвальда — из тех мест, где мы в Галиции стояли. Он, как нас вышиб, всех на войну погнал. Сами пленные говорили. Пехота у него австрийская, а орудиями немец командует. Взяли мы пленных душ триста, а он их половину, пока довели, из своих пушек перебил.

— А то еще так бывает: немец австрийцу скажет: «Сдавайся!» Тот руки подымет. Мы к ему. А немец с боков давай бить...

— У нас которые рассудку лишились, — вставляет другой. — Против Сурского полка тяжелые орудия поставил. Бил, бил — до поздней ночи. Кругом все попалил. От бою земля стонала. Тут которые сурцы есть — совсем как ума решились.

— А кто тут из Сурского полка?

— Вон тот, что коло батюшки стоит.

Я подошел к солдату невысокого роста с рыжеватой окладистой бородой. Весь вид его, расслабленный и прибитый, говорил о перенесенном потрясении.

— Ты какой губернии?

— Воронежской, — ответил он безразличным тоном.

— Какого полка?

— Сурского.

— Когда ранен?

— Сегодня.

— Как дела наши?

— Дела ни-ча-го. Только... только...

И он вдруг зарыдал горькими слезами. Он плакал, закрыв лицо корявой мужицкой рукой, и вся борода его в одну минуту намокла от слез.

— Чего ты, как дитя малое? Тебе сколько лет?

— С-со-рок четыре, — с трудом выговорил он сквозь горькие всхлипывания.

— Стыдно ему, — вмешался старенький лазаретный священник, — что Россию бьют. От стыда в нем душа плачет. Ты не плачь, — обратился он утешительно к солдату. — Ты возблагодари Господа за то, что он жизнь твою сохранил.

— Страшно, батюшка! Страшно, ваше благородие! — протянул он тихим запуганным голосом и весь жалко затрясся.

— Ты в первый раз в бою? — спросил я.

— Никак нет. Был я... на энтом... на Козювце, на Карпатах. Так не было страшно...

— А ты привыкай, — дружески сказал священник. — Десять держав воюют. Все друг друга уничтожить хотят. И нам надо! Ничего [350] не поделаешь. Мне вот шестьдесят три года, — улыбнулся он, — а я вот учусь через канавы прыгать... Война!.. Привыкать надо.

— Не могу, батюшка!.. Страшно...

И, низко наклонив голову, солдат опять залился слезами. Я смотрел на его опущенные плечи, на грязный подол его шинели, измазанный кровью, на его плачущее лицо, по которому вместе со слезами текла сопливая жижа, и мне вспомнились презрительные слова Гинденбурга:

— Война с Россией — это вопрос нервов.

Подошел полковой врач, посмотрел на плачущего солдата и бросил на ходу:

— Реакция... После артиллерийского огня... Фельдшер! Дай ему валериановых капель.

Семидесятая артиллерийская бригада третьи сутки в непрерывном бою. Исчерпаны все резервы. Не только бригада не в состоянии поддерживать пехоту, но и пехота не открывает ружейного огня за отсутствием патронов. Вчера из Сурского и Кромского полков приехали двуколки, и солдаты со слезами умоляли спасти сидящих в окопах. Без ведома командира бригады прапорщик Кириченко выдал 100 тысяч патронов из неприкосновенного запаса, состоящего на учете командующего армией. Базунов разнес Кириченко, и сам, в свою очередь, получил жестокий нагоняй от инспектора артиллерии. Вечером Кириченко отобрал сто человек из своего взвода и с пятью двуколками отправился неизвестно куда. Вернулся он поздней ночью и немедленно отправил краткое донесение командиру бригады: «Растрата пополнена».

Ни Старосельский, ни Базунов не пожелали узнать, где и как удалось Кириченко раздобыть 100 тысяч ружейных патронов. Не спрашивали об этом и офицеры. Только прапорщик Болконский раза два за обедом, обращаясь к Кириченко, называл его «по ошибке»: прапорщик Дубровский. А из штаба корпуса после донесения Базунова, что растрата пополнена, получилась строжайшая бумажка: «Не сметь расходовать этих патронов без распоряжения инспектора артиллерии и возить их при среднем парке».

* * *

Тихо, ни единого выстрела. Даже аэропланы не летают. После вчерашнего боя это молчание кажется зловещим. У боя есть свои захватывающие моменты, свои пропитанные солью и сладостью тревоги. Грохот пушек и оглушает и по-своему взбадривает. Орудийные звуки можно истолковать и так и этак. Железное молчание окопов хуже смерти. В тишине, в полной, абсолютной тишине, в дремоте, без грохота — уныние могилы. [351]

Солдаты тоже подавлены. Молчание — это смерть или... подготовка к убийству. Обе стороны молчаливо готовятся.

Закрутились пыльные вихри по дорогам. Стоит тяжелый скрипучий гул от гнущихся деревьев. Все живое как будто лишилось языка. Только ветер свирепо кидается на скирды, взметает снопы соломы и опрокидывает палатки.

В семь часов, натрубившись и нагулявшись досыта, ветер ударил по тучам, которые хлынули ливнем.

В эту минуту примчался ординарец с приказом о немедленном выступлении в Новины.

* * *

По небу бегают призрачные пальцы прожектора и таинственно шарят в потемках. В загадочном молчании синеватых далей призрачно рисуется Холм, мерцая крестами собора. Разбрасывая снопы голубоватого света, прожектор нащупывает в облаках цеппелин, металлическое гудение которого твердым певучим храпом разносится по полям. Таинственно бегающие пальцы и стрекотание незримого цеппелина наполняют небо жуткой тревогой. Ко мне подъезжает Кириченко и, наклонившись к моему уху, говорит:

— Знаете, какая самая тяжелая из повинностей на войне?

— Быть мародером, — отвечаю я ему.

— Верно, задави его гвоздь!..

Крадучись, шмыгнула в палатку моя приятельница, румяная Янина, как всегда веселая, жадная, и юркнула ко мне в постель. Не смущайтесь, скромные читательницы! Румяной Янине только четыре года. Сладко прожевывая конфетку, она сообщила мне, что на дороге «дуже войска» и что едут «гарматы» (пушки). Я позвал Коновалова:

— Что это за движение?

— Хто его знает. С утра идуть да идуть. Конца краю не выдно.

— Куда идут?

— На Влодаву.

Я оделся и вышел на дорогу. Обращаюсь к командиру саперной полуроты:

— В чем дело?

— Отходим на новые позиции.

— Куда?

— Не знаю. Верст на пять, говорят.

— Корпус или армия? [352]

— Вся армия. Подалась в центре и слева. Неизвестно, что с правым флангом.

По всему Влодавскому тракту и по польским (проселочным) дорогам тянутся обозы, парки и кавалерия. Какой-то обозный капитан обращается ко мне с растерянной жалобой:

— Приказано произвести реквизицию хлеба, а средств нет. Молотилок нет, людей нет, хлеб отсырел. Придется снова палить.

— А где палили?

— Везде. Вон дым этот видите? Это от хлеба. Пожгли весь хлеб в Верховине, в Депультычах Русских, в Депультычах Королевских — вплоть до Райовца. Теперь под Холмом жжем. В Угре.

В воздухе носились обгорелые соломинки и ложились копотью на лица и платье.

— Вот она, война-то! — печально вздохнул капитан. — В газетах все такие заманчивые слова: отходим, уводим, беженцы, бегущие от германцев... А оно вот какого цвета!.. Посадил бы я этих газетных туристов в эту кашу: пускай сами понюхают, чем беженцы пахнут...

* * *

У какого-то великодушного прапорщика выпросил два номера «Русского словам — за 9 и 10 июля. Не знаю, вся ли честная жизнь приостановилась внутри страны или только печать докатилась до такого молчалинства и с радостью провозглашает квартального Козьмой-бессребренником, а обер-прокурора «святейшего» синода — неподкупным Робеспьером?..

* * *

Часов в двенадцать кончилось движение войска и потянулись «погоньцы». ( « Поганцы « — называют их штабные остроумцы.) Бесконечно длинная лента крытых парусиновым полусводом фургонов, битком набитых подойниками, сундуками, мешками, кабанами, детьми, поросятами, телятами, ведрами, птицей, клопами, блохами, вшами и прочим одушевленным и неодушевленным мужичьим скарбом. Тощие лошадки еле плетутся по непросохшим дорогам. Хватаясь за колеса, кряхтя и подталкивая, им помогают выбивающиеся из сил подростки и бабы. Пятилетние детишки борются с упрямыми коровами и хриплыми голосками отчаянно взывают в пространство:

— Мамо! Давай плетку! Нейдет!..

Седобородые мужики и дряхлые старухи с трудом волочатся за фургоном и, низко кланяясь, повторяют с убитым видом:

— Слава Иисусу...

— Нех бендзе похваленный...

— Откуда?

— Из Верховий, из Депультыче... [353]

-Отчего уходите?

— Все попалили, геть чисто все.

— Снарядами?

— Не. Наши солдаты.

— Куда идете?

— Не знаю... Прямо как глупой. Сгинем, все чисто сгинем. Бабы, рыдая, предлагают купить у них коров. Мужики продают лошадей, телеги, птицу, свиней. Детишки выпрашивают милостыню с надоедливо-плаксивым припевом:

— Я бедный...

* * *
- Не пора ли нам, пора -
То, что делали вчера... -

ворчит Базунов, садясь в бричку. И мы вливаемся в отступающие части.

За переселенцами снова потянулись войска. Уходит полевая почта. Движутся пехота, парки, транспорты. В воздухе появляются аэропланы — то неприятельские, то наши. Рвутся с визгом шрапнели дежурных пушек. Кругом пылают стога. Дымной шапкой повисла над полями удушливая гарь. Армия, искалеченная, надорванная, отступающая, уже тонет в пестром море «погоньцев».

По всем полям и проселкам, по недотоптанным хлебам и большой Влодавской дороге, гремя копытами, дребезжа колесами, ведрами, котелками, фыркая, хрюкая, мыча, ругаясь, катится огромная живая река, текущая слезами и горем.

Люди полей и деревень, покрытые грязью и копотью, запуганные, оборванные, плачущие, вытащили напоказ всему миру нищету своих очагов. И на вольном воздухе, при свете яркого солнца, жалко и судорожно извивается раздавленная, вшивая Русь.

Все тот же кошмарный грохот и те же кошмарные картины и та же кошмарная мысль:

— Что же сделать, чтобы избавиться от повинности мародера!

А кругом фургоны, мешки, подойники, сундуки, корзины, подушки, из которых выглядывают поедаемые вшами детские личики вперемежку с длинными гусиными шеями, петухами и поросятами.

Без веры в будущее, с покорным отчаянием в душе плетутся бабы и мужики, плетутся тощие лошади. На длинных веревках слабыми детскими ручонками тащат шестилетние ребятишки упирающихся коров.

Вереница за вереницей бредут «погоньцы» из Заграды, Верховины, Угря, из Крупе, из Войславицы, из-под Замостья и Грубешова, изо всей разоренной Польши. И, как эта дымная шапка над полями, повис над умирающей Польшей какой-то гнетущий [354] рок и бросает ее несчастных, замордованных «хлопов» под железные копыта войны.

Зачем? Во имя чего? Кому понадобились эти жертвы? Какой необходимостью вызваны эти процессии вшивых?

* * *

Час ночи. Далеко к востоку от Савина пылают пожары. Пахнет гарью. Значит, придется двигаться дальше. Пока ночуем в лесу, так как все деревни забиты отступающими частями.

На синих тучах горит розоватый налет. Идет непрерывное движение. Армия беспомощно барахтается в грудах пестрого человеческого тряпья. Воздух наполнен проклятиями России. В усталых измученных глазах горит нескрываемая ненависть.

Как-то совсем незаметно вся армия начинает уподобляться «погоньцам», усваивает их странный таборный облик. Чтобы не бросать скота и птицы, раздаваемых беженцами за гроши и бесплатно, уходящие части увозят с собой поросят, гусей, телят и коров. В каждом солдате просыпается хозяйская жадность. Вот тянется 139-й пехотный полк. Двое суток простоял он в резерве. И теперь у каждого солдата под мышкой гусь, или курица, или цесарка.

В Райовце сожгли огромное имение, славившееся на всю Европу племенными питомниками. Кроме коров здесь разводили белых свиней, известных под именем русские йоркширы. Эти свиньи пользовались таким же уходом, как великокняжеские дети. При них состояли специальные свиноводы, одетые во все белое, подобно придворным камергерам. По пять раз на день они чистили своих питомцев особыми щетками, так как малейшая соринка на теле вызывала у этих четвероногих аристократов усиленный зуд.

В другом месте, на фольварке Хилины, была колоссальная молочная ферма. При спешном отступлении всю эту племенную живность пришлось побросать на произвол судьбы. Солдаты хватали все, что возможно. Вот грузовой автомобиль, на котором среди резиновых шин и ломаных велосипедов возвышается рябая корова с монументальными рогами и белым шароподобным выменем. Вот на понтонной лодке большая деревянная клетка, из которой беспрерывно высовываются гибкие гусиные шеи. Вот на зарядном ящике теленок. Вот несколько патронных двуколок, нагруженных жирными поросятами.

На многих артиллерийских возах уселись бабы с детьми, седобородые старики, даже барышни в шляпках. Бурно вздувающиеся волны беженцев захлестывают всю армию и подчиняют, растворяют ее в себе. Даже на гигантском пыхтящем тракторе, от [355] которого в паническом ужасе отскакивают лошади, примостились бегущие обыватели.

А густые колонны «погоньцев» все растут и растут. Со всех , проселочных дорог приливают все новые фургоны. Литое Влодавское шоссе гудит стоголосым гулом, за которым не слышно ни жужжания аэропланов, ни грохота пушек.

Отойдя от дороги и сидя верхом на лошади, я наблюдаю этот клокочущий поток. На десятки верст в длину, в ширину, назад и вперед колышутся и переливаются цветные пятна бабьих платков и сарафанов, мужичьих свиток, солдатских шинелей, пестрых коров и лошадей. От этих переливающихся пятен несется ровный, скрипучий, неумолкающий каменный скрежет, раздираемый резкими выкриками автомобилей и грозными окриками солдат:

— В сторону! Вправо! Сворачивай!..

Беженцам нельзя останавливаться ни на минуту: сегодня же к вечеру они должны быть все за Влодавой. Казаки подгоняют их плетью. Мужики, не имеющие возов, погрузили на самодельные тачки свой тощий скарб, впряглись в них вместе с детьми и мучительно надрываются под тяжестью непосильного груза, под июльским солнцем и под страхом казацкой плетки. Вот старик — дряхлый, трясущийся, развинченный. Он без шапки. Изжелта-белые, истлевшие волосы разметались липкими прядями. Глаза безумно-испуганные, бессмысленные. Он ухватился обеими руками за веревку, привязанную к коровьей ноге, и, согнувшись, ковыляет за толпой. Ему девяносто лет — николаевский солдат, — он третий месяц в дороге. Вот другой старик, улучивший минуту для передышки: он упал на колени и, сложив молитвенно руки, шевелит помертвевшими губами.

— Чего ты просишь у неба? — спрашивает его адъютант.

— Смерти, — отвечает старик.

Вот на возу мертвая баба. С ней рядом корчится в холерине другая, тоже умирающая. По лицу мужика, погоняющего костлявую лошадь, бегут слезы. Двое детишек смотрят обезумевшими глазами на окостеневшую мать, безжизненно вытянутая рука которой бьется о край повозки.

— Ты бы похоронил покойницу, — советует адъютант. — Детей жалко.

Мужик безнадежно махнул рукой: останавливаться не позволяют.

Иногда, рассекая толпу, проносятся парные экипажи с солдатом на козлах. В экипажах сидят молодые девушки, веселые, наглые и задорные.

— Эти войны не боятся, — говорят кругом и солдаты и беженцы. — Этих война кормит и обувает. И еще после войны останется.

Их профессию отгадать нетрудно. Но как они попали в этот страшный водоворот? Отчего мчатся в военном экипаже с солдатом на козлах?.. Об этом, впрочем, тоже нетрудно догадаться. Люди [356] осведомленные передают, что при одном из привилегированных кавалерийских полков (не помню — драгунском или гусарском) имеется свой постоянный походный притончик, состоящий из матери (бывшей польской помещицы), двух дочерей и француженки-гувернантки. Его услугами пользуются только штаб-офицеры, а удостоенные этой чести избранницы находятся под неусыпным наблюдением врача-специалиста.

Из рядов «погоньцев» все чаще вылетают злобные крики и проклятия. Близится вечер.

Вечером все они, как саранча, осядут на чужих полях и, как саранча, сожрут и истребят все, что встретится на пути.

* * *

Головному парку приказано расположиться в Парипсе. Однако через три часа после прибытия парка в Парипсу там уже рыли окопы, и парк передвинулся в Кробашово. Средний и тыловой парки остановились в Потоках, близ Угрузка.

С раннего утра везут раненых под Холмом. Большинство гвардейцы.

...Рано утром явился ординарец из штаба корпуса с экстренным предписанием: «Для надзора за скорейшим питанием корпуса снарядами немедленно перейти тыловому парку с управлением 70-й парковой бригады на станцию Влодава, где находится местный парк. Снаряды немедленно по получении передавать в тыловой парк 18-й бригады — в Оконинке. Промежуточному парку 70-й парковой бригады стать на северной окраине Оссова. Промежуточному парку 18-й парковой бригады расположиться южнее, в Ловче, откуда снаряды будут перевозиться в головные парки 14-го корпуса. Тыловым паркам стать головными».

— Теперь ясно! — воскликнул обрадованно Костров. — Мы теперь отступили, заманили их, а там ударим целой армией! Ох, запляшут же немчики, запищат! Уконтропошим! Разобьем Вильгешку вдребезги!..

— Правильно! — в тон ему отзывается Базунов. — Вот только еще не решено, где это «там». Отступать ли нам до Москвы или до Иркутска?

До Влодавы двадцать пять верст. Но лошади кормлены, люди сыты, погода хорошая. Что еще требуется для хорошего настроения? Не вечно же думать о беженцах, аэропланах и пушках! У адъютанта нарыв на ноге, и он едет в бричке, куда насажал к себе детишек.

— Еще прибросят, — пугают его солдаты.

— И отлично. Веселей будет воевать. [357]

— Ви би, ваше благородие, — советует Шкира, — вон цю, баришню до себе посадили. Дуже гарна паненка.

Денщики смеются:

— Шкира вже влюбився.

— Он и в Савине, — говорит Юрецкий, — успел. Какая-то девка даже, провожать его вышла.

— Правда это, Шкира? — любопытствует адъютант. Шкира свободно объясняется и по-украински и по-русски. Но почему-то шутит он и «жартует» по-украински, а петь и философствовать предпочитает по-русски.

— Так точно, — улыбается Шкира. — Пытаэ: «На що ви так скоро уходите? Тильки пришли тай вже на коней сидаэте». А я ий кажу: «Одному охвицеру не понравилось, як ви соби чуби стрижете». Так вона смиэться: «Из-за одного офицера стильки дивчат губить — хиба ж це можно?» «Можно, — кажу я. — Из-за одного Вильгельма хлопцив ще бильше загубили...»

Разговор неожиданно обрывается. Лица напряженно вытягиваются, подымаются кверху, где плавно парит над головами огромный аэроплан.

— Аэроплан, аэроплан! — несется тревожным криком от воза к возу.

И беженцы начинают испуганно метаться. Матери скликают детей. Старики крестятся. Бабы и девки отбегают от большой дороги в сторону. Мужики усердно работают кнутами, безжалостно полосуя лошадей. Аэроплан быстро направляется к нам, потом вдруг затихает на месте и медленно поворачивает вдоль леса.

— Позиции изучает, — решают солдаты, и все мигом успокаиваются.

Движемся медленно: по три версты в час. Обывательские лошади еле плетутся. Бабы плачут:

— Лучше бы нас прямо под позиции погнали и сразу убили. Слезаю с лошади и, наметив крошечного добровольца, вступаю с ним в беседу.

— Ты какой части?

Мальчик подозрительно косится на меня и неохотно отвечает:

— Еще никакой. Иду со слабосильной командой к коменданту.

— Откуда?

— Из Москвы.

— А родители твои где?

— У меня родителей нет. Кабы родители были — не пошел бы. Я сирота.

— Знаю. Все вы так говорите, чтобы скорее приняли в полк.

— Я правду говорю.

— Тебе сколько лет?

— Четырнадцать... будет.

— Через сколько лет? [358]

— Не лет. Через... четыре месяца.

— Что же тебе хочется ко дню рождения Георгия заслужить?

— Я еще зимой во Львове был.

— Ну и что же?

— Назад отослали в Москву.

— И отсюда отошлют.

— Все равно, я до позиции доберусь!

— Что ж ты там делать будешь, на позиции?

— Патроны подавать. В команду разведчиков попрошусь.

— А в разведчиках что делать будешь?

— Что прикажут, то сделаю.

— И немцев колоть будешь?

— Конечно. Еще как!

— Да ведь у тебя силы не хватит.

— В винтовке десять фунтов. Десять фунтов не подыму?

— В винтовке — десять, да в солдате немецком пять пудов.

— Что ж такое! Мне только кольнуть и вынуть. А он уж сам упадет. Мне его толкать не надо.

— Ты, значит, все уже обдумал — и куда колоть, и как убить. А о том, что жалко людей убивать, ты не думал?

— Нет, мне не жалко.

— Ты такой кровожадный?

— Когда к вам в дом грабители придут, станете вы о жалости думать? Родину защищать надо! — отчеканил он сурово и строго.

— Разве без тебя защитников мало? Видишь, сколько солдат кругом.

— А новый набор зачем делают? Значит, мало!

— Так ты погоди: когда позовут тебя — пойдешь. А теперь от тебя на позиции одна помеха. Тебя и в дороге раздавить могут. И устанешь ты и вшами покроешься. Заболеешь.

— Не заболею.

— Ноги не болят?

— Третьи сутки не отдыхал — не болят, — с гордостью заявил он и по-солдатски одернул книзу скатанную шинель.

— А может, все-таки посидишь на возу?

— Кабы другие солдаты на возах были... А раз они пешком — и я с ними.

И пошел скорым шагом вперед.

— Шустрый мальчонка, — заметил бородатый солдат, прислушавшийся к нашему разговору.

— Кабы глупый, небось сюда б не добрался, — сказал другой. И прибавил задумчиво: — От самой Москвы... Значит, большая охота в ем... А может, как пули услышит, и пропадет охота...

— Не пропадет, — отозвался новый солдат. — У нас в полку пятеро таких: патроны носят. Как бой, в самый что ни на есть огонь своей охотой идут. Уж если захотелось ему — не удержишь... [359]

* * *

Поздно. Высоко светит луна. Подходим к Влодаве. Звонкое каменное шоссе, с обеих сторон обсаженное столетними липами, превращено в сплошную зеленую аллею. Справа и слева от аллеи — широкие луга, над которыми, как живой, колышется беловатый туман, прорезанный полосами лунного света, искрами далеких влодавских огоньков и полыханьем желтых костров. В темноте поминутно вспыхивают снопы жемчужного света. Вырастая в блестящие, ярко раскаленные круги, они вдруг наполняют воздух страшным ревом и, как сказочные чудовища, проносятся мимо испуганных лошадей. Это краснокрестные автомобили отвозят на станцию раненых.

На станции ни клочка свободного места. На путях, в амбарах, в пакгаузах, на крышах вагонов — везде спят солдаты. Пришлось забраться в поезд со снарядами, где нашелся пустой вагон.

— Надо бы хоть лестницу приставить, — предлагает Костров.

— Зачем? Если завтра утром аэроплан сбросит бомбу, все равно от нас следа не останется.

Живем в лесу у влодавского вокзала. Наши палатки разбиты рядом с беженским табором. У нас — ни столов, ни стульев. Сидим на земле. Обедаем полулежа. По утрам снимаем друг с друга вшей.

— Это несчастие, — ворчит Базунов. — Они уже просочились в самую армию... Скоро мы будем отрезаны ими от всего мира и задохнемся от вони.

— Вот уже действительно, г... Польша, — с презрением говорит Старосельский. — Даю сто рублей тому, кто найдет теперь полтора аршина в лесу, не загаженных беженцами.

— Взять бы их всех и загнать в Вислу, — горячится Евгений Николаевич. — Ведь они все равно пропадут. Через неделю подохнет корова, через две недели — конь, а потом и сам пан с детишками. Их только для того и гонят, чтобы они прошли сорок верст и протянули с голоду ноги.

— Это какие-то средние века, — возмущается адъютант. — Хуже крепостного права.

— В крепостные времена ничего такого не было, — говорит Болконский. — Были, скажем, пожалованные души, податные, купленные. Всех их прикрепляли к земле, к оседлому быту. А тут берут целый народ, выгоняют из сел и деревень и наполняют ими возы и кибитки как ненужным навозом. Да еще требуют — живите на возах без земли, без хлеба, без всяких средств к существованию... В самые варварские времена ничего подобного не было. Нечто совсем новое, единственное в своем роде... Мавринское... [360]

— Опыт принудительного перехода от оседлого образа жизни к доисторическому кочевому, — говорит, лениво позевывая, прапорщик Кузнецов.

— Да, — усмехнулся Базунов. — Как будто в армии производится теперь устройство принудительных пикников. Чем не пикник? Сидим на травке. Обедаем на травке. И скоро спать будем на травке. А что еще дальше будет, когда мы пойдем вперед по этим выжженным местам?! Кругом ни одной щепки, ни одной души не осталось. Ой, ой, ой!.. Что вы на это скажете, господин оптимист? — обращается он к Кострову.

— Мы, собственно, еще ничего нового не видим, — слабо оправдывается Валентин Михайлович.

— Но зато слышим, — шутливо подхватывает прапорщик Левицкий. — Шесть месяцев тому назад мы слышали кругом только польскую речь. Потом заговорили по-польски и по-русински. Теперь все больше по-хохлацки. А скоро, я думаю, мы услышим чистый великорусский говор... Тульской губернии...

Из-за деревьев неожиданно появляется ординарец Ковкин с донесением, что в местном парке получены для корпуса две тысячи шрапнелей.

— Браво! — торжествует Костров. — Вот и снарядов дождались! Я говорил! Попрем теперь Макензена{61}.

— Чему вы радуетесь? — удивленно пожимает плечами Левицкий. — Две тысячи шрапнелей на корпус?! В прошлом году, в августе месяце, наша бригада по семь-восемь тысяч в день расходовала. Одна бригада! Это, я понимаю, огонь!.. Снарядов, батенька, нет.

— Как нет? — горячится Костров. — Две тысячи шрапнелей. Это не фунт мыла! А потом еще подвезут. Вот уже дают нам снаряды двенадцатисекундного горения. Это ж какие снаряды? Японские! Ага!

— Кабы были у нас снаряды, — говорит Евгений Николаевич, — нас не стали бы эшелонировать таким образом. Растянули две бригады на сорок верст. Это значит: что подвезут — валяй без задержки на позиции.

— Да вы послушайте раненых, — говорит адъютант. — Пехота превосходно работает, а артиллерия не стреляет...

Темнеет.

Долго лежу на бурке без желаний, без мыслей. Густая тьма окутала землю. Только ярко пылают огни костров и прорезывают темноту слова далекой песни:

По полю, полю вольному...
Стучат цепы дубовые,
Стоят столы тесовые,
В сырую землю врытые...
В сырую землю врытые,
Зеленой елью крытые... [361]

Звонкое гудение аэроплана мелодично сливается со звоном высоких елей. Сидим на вокзале в ожидании брестского поезда, везущего свежие газеты. Поезд застрял у семафора в трех верстах от Влодавы. Спрашиваем у помощника коменданта:

— Отчего поезда нет?

— Путь не свободен. Ждут отправления санитарного.

— Скоро?

— Скоро, — успокаивает он нас.

Через двадцать минут тот же диалог повторяется с комендантом, потом с дежурным по станции. А санитарный все ни с места. Снова обращаемся к помощнику коменданта:

— В чем дело?

Он наклоняется к нам и тихонько шепчет:

— Сестра Нина еще из города не приехала.

Проходит еще полчаса. Опять спрашиваем у помощника коменданта:

— Неужели сестры Нины еще нет?

— Что поделаете? Армянка: страстный темперамент. А может быть, у сестры Ирины завязался роман на лету. Надо обождать. Через полчаса тронемся.

Наконец появляются: Нина, Ирина и еще три сестры в сопровождении целой свиты. Раздаются три звонка и... поезд по-прежнему стоит на месте.

Опять адресуемся ко всеведущему помощнику коменданта:

— Почему же не едут?

Помощник коменданта печально опускает повинную голову:

— Паровоз лопнул... Должно быть, от нетерпения.

Сестры спокойно продолжают разгуливать по платформе. А помощник коменданта смотрит доверчиво нам в глаза и говорит с грустным вздохом:

— Вы думаете, я всегда был такой подлец?

Это молодой офицер-кавалерист, помещик Бессарабской губернии. Имение его в Хотинском уезде, как раз на границе.

— Послушайте, вы же счастливые люди! — не без юмора обращается он к нам. — Ну, выплеснут вам в лицо фунтов десять горячего свинца. И только. А мне ведь в морду плюют каждую минуту! Я здесь всего шестой день, но уже близок к помешательству. Вы думаете, я всегда был так равнодушен? Кой черт! Первые три дня я горячился, ругался, исчерпал весь лексикон румынской и русской матерщины. И убедился, что ничем не поможешь.

— В ком же причина?

— В служащих. Железнодорожные служащие! От них все качества. Не хотят работать! Вдруг заявляет машинист: «Шлаком забило паровоз. Не могу ехать». А почем я знаю, забило или не забило? Что я — инженер, кочегар, истопник? За ним другой: [362] «Не могу ехать. Ветка не свободна». Бегу на ветку — в одну, в другую сторону. Вижу: стоят вагоны. А можно ли их убрать — черт их знает. А тут из штаба корпуса ежеминутно телеграммы: «Дать состав на тридцать два вагона для перевозки тяжелой артиллерии!»; «Принять местный парк номер восемьдесят шесть!». Им легко давать приказания. Вы думаете, это возможная вещь? Попробуйте, вытащите вон тот вагон, например. В неделю не вытащите!.. Потом интенданты, санитарные доктора, сестры, полковники, срочные эшелоны... Сумбур! Хаос! Столпотворение вавилонское!.. Я третьи сутки не сплю. Вчера со станции Брест сюда заслали целый поезд со снарядами. Его на станцию Малкин надо было отправить — в другую сторону. Но он стоял на пути, мешал. Вот его и заслали... Что тут было! Я получаю поезд, ко мне не относящийся. Подымаю трезвон по телефону. Никто ничего не знает. Через пять часов спохватились. Давай меня теребить: где поезд? Как он сюда попал?

— Вот подлецы! — злобно срывается у Базунова. — Это не иначе как нарочно. Там в Малкине ждут, уже наряды получены, собрались все парки. А поезд болтается во Влодаве. Повесить их, мерзавцев, за такие штуки!

— Сделайте одолжение, вешайте, — покорно вытягивает шею помощник коменданта. — Я вам только спасибо скажу. От такой работы только и остается — повеситься или застрелиться.

— Отчего же такая бестолочь? — спрашивает адъютант. Станция большая, а приспособлений нет. Одна крошечная платформа. Как подавать? Как нагружать, выгружать?

— Строят же теперь большую платформу, — говорит адъютант.

— Теперь! — иронически усмехается помощник коменданта. — Даже две теперь строят. Но кому они достанутся?

— Для чего же их строят в таком случае? По чьему распоряжению?

— По чьему распоряжению — не знаю. А для чего?.. Это вы у других спросите... Вы спросите, для чего перешивали дорогу от Львова до Брод на широкую колею до последней минуты? Для чего строили в мае месяце мост в Хотинском уезде? Мост здоровенный. Миллион денег ухлопали. Сидели на одном конце мужички и долбили топорами. Сидели на другом берегу — и долбили. А когда мост стал подходить к концу, его приказали взорвать... И тут взрывать будем!

— Помощник коменданта! Где тут помощник коменданта? — доносится чей-то повелительный крик.

Наш собеседник моментально срывается с места и бежит. По перрону по-прежнему гуляют сестры. Какой-то казачий есаул громко рассказывает на весь перрон:

— Вдруг слышу: австрийцы. Я так и замер. Зарылся поглубже в сено и жду. Шум в доме ужасный. Лежал я, лежал — надоело. [363] Карабин в руки — и выхожу... А внизу, оказывается, наши казачки уже разделываются с австрийским разъездом.

— Какое счастье, — говорит нежным голосом сестра, — что вы не остались ночевать в доме, а полезли на сеновал...

Мимо нас стрелой промчался помощник коменданта, а ему вдогонку летел сердитый генеральский окрик:

— Прошу вас не забываться!.. Что было раньше, этого я знать не хочу. Это меня не касается... Вопрос идет о нашем составе. К одиннадцати часам — и не позже! — нам надо иметь восемнадцать вагонов для погрузки тракторов!..

А на другом конце перрона кто-то свирепо орал:

— Где же вагон с футляром? Футляр для аэроплана где? Нам надо сейчас грузиться! Куда девался этот идиотский помощник коменданта, — черт бы его подрал!

В лесу темно. Бродим среди храпящих беженцев, разыскивая впотьмах нашу палатку.

— Значит, и комендантам не очень сладко живется, — меланхолически соображает Болконский. — Кому же на войне жить хорошо?

— Интендантам, забодай их лягушка, — заявляет Кириченко.

— Нет, я в следующий раз, как война будет, — говорит Базунов, — обязательно попрошусь в заведующие санитарным поездом. Вот кому сладко живется. Он и комендант, и интендант, и главнокомандующий над сестрами.

С трудом пробираясь в темноте, мы поминутно наталкиваемся на пестрые кофты вперемежку с солдатскими гимнастерками. Слышится треньканье балалайки, бабьи визги и смех. Чей-то сочный басистый голос гудит на весь лес:

— Нет, босоножки тоже хороши, ближе к природе...

* * *

Беседую с докторами. Главный врач Орловского краснокрестного госпиталя Вознесенский нервно шагает по перрону и раздраженно бросает на ходу:

— Вы думаете, я могу поручиться, что мы действительно уезжаем, что через полчаса нам не скажут — оставайтесь?

— Почему такая неопределенность?

— Потому что так хочется уполномоченному. Ему, главное, поскорей разгрузиться. Вы ведь понятия не имеете, что это за пакостное учреждение — Красный Крест. Присосались к нему разные сюсюкающие господа и рекламируют себя на каждом шагу.

— Так зачем же вас расплодили такую уйму? [364]

— А уж об этом спросите уполномоченных. Вы не видали, как они живут? Какие автомобили в их распоряжении? Какая свита? Ну вот!

— А персоналом вы довольны?

— Персонал как персонал. Под стать всему ведомству и всей войне. Бестолковщина! По две недели не раскрываемся. А чуть развернемся, наберем тяжелых больных — хлоп! — надо немедленно эвакуировать или бросать на произвол судьбы.

— Разве у вас нет перевозочных средств?

— А у вас снаряды есть?

— Да ведь у вас одних автомобилей около десятка.

— Эх, коллега! А у вас нет автомобильных рот? Хорошо они работают? Вы думаете, это как в Германии: все автомобили одной фирмы? Запасные части одни и те же? Испортились два автомобиля — из них можно один годный сделать? У нас, слава тебе Господи, реквизировали один «жермен», один «грегуар», один «форд»... Сброд святой со всей Руси... Лопнула какая-нибудь мелочь — изволь в Петроград посылать чиниться или бросай автомобиль. А бросать нельзя — значит, тащи его за собой на лошадях.

...Говорит, волнуясь, старший ординатор 123-го госпиталя:

— А вот загляните в шатры, услышите и увидите! На площади за вокзалом разбиты большие палатки, в которых на голой земле, в грязи, пропитанной кровью, валяются раненые и больные. Все сбились в плотную кучу, из которой несутся раздирающие вопли. Выслушать, освидетельствовать каждого в отдельности нет никакой возможности. Санитары хватают первого попавшегося и тащат на перевязку. В перевязочной идет спор между госпитальными и поездными врачами. Последние отбирают только легкораненых. Тяжелораненым и больным отказывают в приеме.

— Почему? Разве мест нет?

— Мест сколько угодно. Поезда уходят пустыми. А все-таки не берут. Это у них принцип такой — у поездных докторов. Ссылаются на какой-то приказ. Врут. Просто статистики портить не желают. К чему им тяжелые больные? Еще помрут!

— Куда же вы деваете своих больных?

— Ждем момента, когда начинают отступать. Тогда дается приказ: немедленно погрузить всех больных. И мы, не спрашивая, сваливаем в одну кучу тифозных, холерных, рожистых, острый аппендицит. В поезд на пятьсот человек кладем семьсот, девятьсот, тысячу. Сколько придется. А до того — хоть лопни! — поезда не берут. В Холме мы стояли в московских казармах, в четырех верстах от вокзала. Был у нас случай острого аппендицита. Кое-как доставили его на вокзал. В поезде заявили: больного будет трясти в вагоне — и отослали обратно. В ту же ночь приказано было: немедленно вывезти всех больных. В нашем госпитале лежало двести десять тяжелых, из которых двадцать скончалось, пока довезли их до вокзала. Из них — категорически утверждаю — пятнадцать [365] могли бы быть спасены, если бы своевременно их эвакуировали.

— Ну, это вы, конечно, сгущаете краски.

— Сгущаю?! — раздраженно закричал доктор. — Вы на позициях ничего этого, конечно, не знаете. Вы имеете дело с поэзией войны. Вы слышите грохот пушек, видите кругом здоровых, крепких людей, которые идут драться за родину. А вот пожалуйте к нам после боя, когда солдат из боевой единицы превращается в госпитальную. Им сразу перестают интересоваться. В особенности, если это, не дай Бог, больной, а не раненый. Тогда он совершенно погиб. К раненому еще подойдет сестра, он еще попадет на поезд. И, доколе есть надежда возвратить его в строй, с ним кое-как еще возятся. Но больной — это обреченный. На него смотрят как на обузу. Как на грязный комок мяса, который жрет и испражняется.

— А сестры милосердия?

— Милосердные? Они ненавидят больных солдат. Боятся испачкаться, овшиветь. С офицером, особенно легкораненым, сколько угодно они будут возиться. Но не с солдатом. К нему они не подходят.

— Не слишком ли это огульно? Может быть, это только ваши сестры?

— Как раз наоборот. Наши сестры составляют исключение. Путем долгой сортировки нам удалось подобрать сестер старых и некрасивых, которые сносно делают свое дело. Но зато какие мордовороты: автомобили от них в сторону шарахаются.

— Это большое самопожертвование с вашей стороны?

— Опять-таки нет. Каждый врач предпочитает, чтобы в его госпитале были уродливые сестры, но чтобы в соседнем госпитале сестры были молоденькие, красивые и бездельницы. Так гораздо удобнее.

8

Такова война.

Противник усиленно нажимает. Снаряды ложатся за Савином, за Гурой, достигают окраины Влодавы. Мы стремительно отступаем.

Паническим потоком катятся беженцы.

...Миновали Дубицу, Заболотье, Гущу, Стасевку, Тучну. Прошли, почти не задерживаясь, через Рувины, Кодень, Красовку. Где-то за Бялой немцы прорвали фронт, и мы изо всех сил спешим уйти к Бресту и бессильно барахтаемся в беженской пучине. Вражеская кавалерия раскинулась широким веером, и отдельные разъезды уже заскакивают в ближайшие деревни. Беженцы жадно подхватывают эти слухи и вместе с холерой и дизентерией сеют их панической заразой среди солдат. Базунову кажется, что нас [366] окружают, и он с утра до ночи предается пессимистическому раздумью.

— Если бы я был свободен, — мрачно размышляет он вслух, — ни одной минуты в Киеве не сидел бы. Сейчас бы на Урал уехал и прекрасно бы себя чувствовал. Это единственное теперь место на земном шаре, где можно себя чувствовать в безопасности. Напишу я, кажется, жене, чтобы она уезжала из Киева.

— Ну, до этого не дойдет, — беспечно заявляет Костров.

— Почему? Чем Киев лучше Варшавы, Риги, Либавы, Ковны, Лодзи? Чем вы его защищать будете?.. Ведь ясно, как пить дать, что Брест мы сдадим.

— Придется, может быть, кониной питаться, — меланхолически вставляет Костров.

— Очень просто! Вот посмотрю тогда на господ оптимистов, когда они будут сидеть в казематах и считать снаряды из немецкой «Берты».

— Что значат пушки? — угрюмо говорит Старосельский. — Какая здесь уйма нашего войска, а немцы как сквозь решето идут. — И вдруг загорается свирепой злобой: — Это все сволочи, солдаты. Сукины сыны! Им только морды бить, кишки выпускать. Пока не сдавишь за горло — вот так! — ничего не сделаешь с ними...

* * *

Идет непрерывное движение. Гулко грохочут пушки. Небо в огромных огненных пятнах. Изо всех придорожных деревушек вливаются новые потоки «погоньцев», сотни новых возов, которые пищат, скрипят, визжат и наполняют воздух надрывающим криком грудных младенцев. Покрывая все эти звуки, гремят повелительные голоса:

— Выкуривай! Выкуривай изо всех щелей!..

Вдруг пошли слухи, что прорыв удалось заткнуть. Клубы черного дыма по-прежнему колышатся в воздухе, но оптимистические птицы распевают пронзительным хором.

— Не будем доискиваться правды, — предлагает прапорщик Кузнецов, — а устроим небольшой отдых.

— Предложение принято, — кричит Болконский.

И через минуту мы в большом тенистом саду, под пахучими яблонями. Откуда-то доносятся звуки военного оркестра. Здесь невдалеке расположился штаб и какие-то части 4-й Сибирской стрелковой дивизии, которые... справляют свадьбу: молодой сибирский стрелок женится на беженке. Венчает лазаретный священник. Шум, веселье и хохот. Солдаты ходят в обнимку с разодетыми и разукрашенными цветами беженками. Среди танцующих [367] пар выделяется статная фигура Шкиры. Тут же юлой вертится Блинов, который, проходя мимо нас, умышленно громко говорит своей даме:

— Видишь, мы тоже обижать понапрасну не хотим. Растянувшись на травке, Костров блаженно мечтает вслух:

— Сколько хороших вещей на белом свете. Э-эх! Супец с корешочками! Говядинка с бурачками! Вот бы еще баранчика. А-ах, х-хар-рро-шая штука!.. А на третье вафли с молоком, со сливочками. У-ух!..

Кузнецов лениво пощипывает балалайку и мурлычет себе под нос:

Ай-да тройка!
Только тронь-ка —
Я все маме расскажу.
Ну, довольно,
Мне ведь больно...
* * *

В Домачове настроение резко изменилось. Шли остатки разбитых частей и рассказывали о полках и дивизиях, превращенных в груды окровавленного мяса.

...Воздух наполнен гарью, жужжанием аэропланов, причитаниями беженцев и паническими слухами. Выяснилось, что нас собираются запереть в Бресте.

Август

Ночуем в Пищаце. Поздно ночью услыхал я нервный и торопливый говор. Слышались женские крики и голоса, звучавшие томительным страхом. Я вышел за околицу. Было темно. Скрипели подводы, за которыми поспешно шли какие-то странные фигуры.

— Кто такие?

— Евреи.

— Откуда вы?

— Выселяют из Пищаца.

Они шли почти бегом, поминутно окликая друг друга. Их тревожные окрики и суетливые движения полны были смертельной боязни.

— Почему вас выселяют ночью?

— А мы знаем? — с глубокой горечью отвечали из темноты голоса. — Кому-то надо ускорить нашу погибель...

Я стоял потрясенный и невольно втянутый в чужую судьбу. В стороне от дороги пылал огромный костер. Оттуда, как из бледного призрачного царства, неслась унылая тягучая песня: [368]

Вы сог-ре-е-ей-тесь леса-а-а-ми дремучими, и
Вы омо-ой-те-есьслеза-а-а-ми горючими,
Вы испейте кро-о-вь, кровь солдатскую,
Схорони-и-и-те в яму бра-а-а-тскую...

Я подошел к костру. В живописных позах лежали пленные австрийцы, охраняемые кучкой конвойных.

__ Что это за обоз прошел? — обратился я к солдату.

— Хаимов погнали.

— Почему же ночью?

Солдат лениво цыркнул в костер и равнодушно ответил:

— Чтобы скорее память потеряли и немцу пересказывать не могли.

...Девять часов. Прошли головные парки 49-й бригады. Потянулись последние дорожные роты. Совсем низко летают неприятельские аэропланы.

— Черт их знает, — с тоскливым раздражением повторяет доктор Колядкин, — забыли!

Примчались взволнованные ординарцы из нашего головного и из головного парка 18-й бригады:

— Ваше высокородие! Отчего нет приказания? Беспокоятся парковые командиры.

Базунов сердито пожал плечами:

— Я знаю столько же, сколько ты.

— Ваше высокородие! Уже кавалерия движется.

— Ну, что ж? Останемся в арьергарде.

Одиннадцать часов. Ушли последние жители. Все кругом опустело. Посреди улицы валяются брошенные бочки, обломки мебели, тряпки. Улеглась пыль на дороге. Где-то совсем близко слышна пулеметная стрельба. Офицеры обмениваются отрывистыми фразами:

— Однако что ж это будет? — ворчит Базунов. — Тут нужно что-то предпринять.

— Идут на рысях, — нервно замечает Костров, прислушиваясь к топоту кавалерии.

— На рысях или галопом — оптимистов это не касается, — угрюмо иронизирует Базунов.

* * *

Два часа. Идет сторожевая команда Сельского полка. Офицер бросает на ходу:

— Вы чего тут торчите? С Бялой уже нет телефонного сообщения. Ушли последние поезда. [369]

— Так и есть, — горячится Базунов. — Послали какого-то казака. Тот, подлец, не доехал. А мы сидим. Недаром я прошу, пусть наши ординарцы в штабе сидят. Нет, не желают, черт их дери!

Он нервно шагает по стодоле и выкрикивает взволнованным голосом:

— Как чешут, подлецы! Уже за Бялой!.. Надо писать домой: пускай уезжают. Меня убьют, не убьют — ничего не поделаешь, мы на войне! А они пускай уезжают из Киева... У нас еще только в конце августа снарядов чуть больше будет. А немцы вон какой бешеный аллюр развивают. Им наплевать. Они все это знают — и прут. А у нас глаза закрывают. Не хотят видеть, что до сих пор только австрийцы были, а теперь германцы лезут. Прут как черти! Будут через неделю в Киеве.

Три часа. Казаки обшаривают дома и с изумлением косятся на нас. Они гонят гурты скота. Тучи дыма и пыли смешались с воздухом и образовали густую пелену, сквозь которую совсем не пробивается солнце. Люди, как тени, движутся в этой зловещей полутьме.

Идут последние отряды подрывников.

— Надо и нам двигаться, — нерешительно заявляет Костров.

— Не имею права! — говорит Базунов.

— Тогда пошлем ординарца в штаб корпуса, — предлагает адъютант.

— Штаб корпуса теперь в двадцати верстах от нас, — угрюмо протестует Базунов. — Двадцать да двадцать — сорок. Это добрых четыре часа ждать. А через полтора часа здесь будут немецкие уланы.

Три часа двадцать пять минут. На лице Базунова появляется игривая улыбка.

— Не теряйте времени даром, господин оптимист, — обращается он к Кострову. — Надо бы письма написать, последние письма...

И, широко выпятив грудь, он отдает звучным голосом команду:

— На коней!

— А головные парки? — встревоженно спрашивает адъютант.

— Вы думаете, они такие же дураки, как мы? — смеется Базунов. И весело добавляет: — Я уже два часа назад послал им приказание уходить.

Парк, как птица, летит по пыльной дороге. Издали четко доносятся ружейные залпы. [370]

— Скоро кончится эта канитель? — спрашивает, потягиваясь в постели, адъютант. — Хоть бы скорей до Бреста добраться.

— Какая канитель?

— Да это бесцельное мотание по дорогам.

— Судя по газетным отчетам вашей Думы, — насмешливо ворчит Базунов, — лет пять еще будем странствовать.

— На словах. Но ведь дольше это тянуться не может. Вы посмотрите, какой кабак. Только что здесь стояли холерные бараки. А теперь на их месте отдыхает какой-то госпиталь. Ушли и даже не позаботились оставить надпись, что место загажено. Ведь это прямой рассадник холеры.

— Пускай немцы заболевают, черт с ними! — говорит Старосельский.

— Пока немцы заболеют, беженцы по всей России холеру разнесут, мрачно пророчествует Базунов. — Погодите: будет у нас и Брест, и холера, и тиф, и конину жрать будем.

— А из Бреста отпуска давать будут? — спрашивает Костров.

— Когда Брест обложат, всем дадут бессрочные отпуска. Скажут: поезжайте, кто хочет и куда хочет. Хоть в царство небесное. А теперь говорят: по одному офицеру раз в две недели на полк. Сколько же они собираются воевать? В полку восемьдесят шесть человек. Значит, сорок три месяца — пока один раз все побывают в отпуску?

— Зато, по крайней мере, в крепости делать ничего не надо будет. Ни отчетов, ни казначейства, ни передвижений. Сиди и в окошечко поглядывай, — мечтает вслух адъютант.

— От этого удовольствия вас скоро стошнит. Как запрут нас в крепостной бастион, через месяц, как монах о скоромном, начнете о работе мечтать.

...Гляжу на проходящую пехоту, и мне вспоминается Гаршин с его младенческим лепетом: «Четыре дня на поле сражениям. Легкий идиллический ветерок, нежно обдувающий щетину солдатских подбородков. Всматриваюсь в эти стиснутые челюсти, обтянутые щеки и угрюмо горящие глаза. У всех одно выражение: глубокое презрение ко всему на свете и равнодушно-разбойная покорность:

— Вы хотите, чтобы я убивал? Я убиваю!..

Ждем переправы через Буг. Сейчас переправляются боевые части 4-й армии. Только на рассвете начнет переправляться наша армия — 3-я.

* * *

Разбудил меня Коновалов в начале четвертого. Было темно, холодно. Мерцали звезды. Ровно в половине четвертого мы двинулись. Над нами ярко горела Венера. Мы ехали вдоль крепостной [371] извилины Буга. Стоял сплошной белый туман, в котором смутно маячили, как призраки северной легенды, густые леса. Жутко побрякивали цепями зарядные ящики и где-то таинственно плескался внизу невидимый Буг. Смелая декорация для Метерлинка.

Дорог нет. На карте все умышленно перепутано, чтобы не дать противнику ориентироваться в районе крепостных укреплений.

В шесть без четверти выплыло огненное солнце, и туман приподнялся кверху, как театральная кисея. Сразу обнаружились перед нами форты, люнеты, заграждения, рвы, окопы и крепостные постройки. Мы долго вертелись среди лабиринта тропинок и шоссейных поверток и только к 7 часам выбрались на дорогу — к Мощонке.

* * *

Всюду кипит работа: копают, возят, строят. Зловещее впечатление оставляют версты колючей проволоки, прикрывающей «волчьи ямы», на дне которых, как огромные острые клыки, торчат деревянные колья.

Я вспомнил рассказы о германцах, бросающих друг друга на эти острые колья и идущих вперед по телам собственных солдат. Сказки? Но в этих сказках мелькают такие знакомые черты войны. Разве мы сами не шагаем по телам искалеченных «погоньцев»?..

Издали крепость кажется могучей и неприступной. Но издали вся наша армия кажется могучей.

* * *

В восемь часов подошли к домику лесника, в полуверсте от Мощонки. В домике пусто. Мы высадили раму, забрались внутрь, отперли входные двери и расположились на отдых. Вокруг сторожки на траве валялись тысячи пехотинцев: этапные полуроты, рабочие команды, обозные транспорты, сторожевая охрана. Обычные серые, равнодушные лица, ведущие обычные серые разговоры:

— Ну и блоху поймал я в своей шинели! Это, йордань-мардань, не блоха! Как конь все равно.

— Мужика никто не жалеет, — говорит, позевывая, другой, — и блохе кровью, мужик, плати...

— Кто такие? — обращаются к пехотинцам наши офицеры, а — Гвардейского корпуса пополнение.

— Куда идете?

— Не могу знать. Куда ведут, туда идем.

На серых лицах равнодушная скука.

— А откуда идете — знаешь?

— Не могу знать.

— Почему ты идешь, ты знаешь? — раздраженна пристают офицеры. [372]

Солдат автоматически прикладывает руку к козырьку и с тем же апатичным видом отвечает:

— Не могу знать.

— Ну, конечно. О чем их спрашивать? Это же идиоты! — кричит Старосельский. — Ротную кухню он знает. Где курицу стянуть — знает. Поросенка украсть умеет. Больше ничего.

— И умирать умеет, — вставляю я.

Мы разговариваем громко. Я ловлю на себе несколько оживленных взглядов, и меня охватывает горячее желание узнать, о чем думает вся эта «корявая» масса. Вдруг замечаю у некоторых солдат под шинелью свежие газеты. Я обращаюсь к одному из них:

— За которое число?

— За второе августа.

— Какие газеты?

—  «Новое время» и «Русское слово».

— Эх, почитать охота! — говорю я неопределенно.

Солдат посмотрел на меня и, добродушно окая, протянул мне обе газеты:

— Что ж? За доброе могу подарить одну.

— Нет, спасибо. Ведь вам самим почитать хочется?

— Так точно. Как в красный день пить хоцца, так солдата газетку почитать тянет. Отрезаны ведь мы ото всего света. Ничаго не знаем.

— Я только о войне прочитаю, — сказал я, разворачивая «Русское слово».

— О войне что читать? Про войну сами знаем. Вот тут «Новое время» больно хорошо про Думу написало.

— Где это?

Солдат развернул «Новое время» и указал мне на речь Чхенкели в Государственной думе. Я стал читать.

— Ваше благородие! Ты бы вслух это место ребятам нашим прочитал. Хо-ро-шо написано!

Среди колючей проволоки и «волчьих ям», взобравшись на чью-то бричку, я громко читал речь Чхенкели, и слушатели в серых шинелях внакидку жадно ловили каждое слово. Многие встали и окружили меня плотным кольцом. Лица возбужденно горели. Какой-то обозный гвардейский офицер пробрался сквозь солдатскую толщу и спросил встревоженным голосом:

— Что вы читаете?

—  «Новое время», — ответил я, улыбаясь, и показал ему номер газеты.

— А! — небрежно махнул он рукой и отошел.

Когда я окончил, кругом послышались возбужденные возгласы:

— Правильно!.. Только шушукаются.

— Пора кончать! [373]

— Повоевали и будя!

— Хорошего ничего не выйдет... Немца не одолеть.

— Куда нам? Только зря людей убиваем.

— А энтого верно повесят, что правду сказал? — обратился ко мне с серьезным видом обладатель газеты.

— За что его вешать? Депутатам все говорить разрешается... по закону.

— Разрешается, а потихоньку повесят. У нас за правду не очень-то, — с убеждением произнес солдат.

Солдаты медленно разбрелись.

— Погоди, дай войну кончить! — цедили сквозь зубы многие, проходя мимо брички.

И на лицах опять застыло безразличное выражение.

Такова война.

Это было 5 августа 1915 года на крепостной территории Брест-Литовска.

Угрюмо высились форты, люнеты, казематы и насыпи. Свирепо щетинились заплетенные колючей проволокой железные изгороди и лесные засеки. Жадно разевали страшные пасти завалы, рвы и зубастые «волчьи ямы». И тут же старая потаскуха Суворин{62} в роли потатчика революции. Чего не придумает лукавая старушка история!..

Мысли с ветром носятся — Ветра не догнать...

Мои стоянки ежедневно меняются. Сегодня в Тересполе, рядом с головным перевязочным отрядом доктора Шебуева. У Шебуева очень мрачное настроение.

— Заглянул я в здешние казематы, — рассказывает он, сильно волнуясь. — Сыро, тесно, со стен течет. Это такой ужас, если нас запрут в крепость. А запрут безусловно.

— Почему вы думаете, что именно нас? Ведь мы совершенно разбиты, да еще к тому же прославленный корпус. Какой смысл обрекать нас на крепостное сидение, когда для этой цели отлично годится любая дружина ополченцев?

— Конечно, так было бы логичней. Но именно потому, что этого требует логика, сделано будет как раз наоборот. Да вот идет адъютант генерала Белова штабс-капитан Сальский. Давайте спросим его.

У Сальского был встревоженный вид, и он сразу же зачастил короткими фразами:

— Всего вероятнее останемся здесь. Есть приказ: включить в состав брестского гарнизона семьдесят седьмую и восемьдесят [374] первую дивизии. Мы же временно занимаем крепостные форты. Знаем мы это временно. Словом «временно» подслащают пилюлю. Чтобы сразу не огорошить. А на деле это будет весьма долговременно.

— Ну, не очень-то долговременно, — вставляет Шебуев. — Больше месяца мы тут не продержимся.

— Тем хуже, — волнуется Сальский. — Скорее в плен попадем. — И добавляет с глубоким раздражением: — Впрочем, все хуже. Куда ни посмотришь — дыбом волосы становятся. Валяются груды камней. Вагоны подвозят доски, песок, проволоку, колья. На каждом шагу — кучи строительного материала. Неподготовленность ужасающая. Сплошной кабак. Действуют без всякого плана. Сейчас одно, а через два часа — другое. Вот решили посадить в крепость семьдесят седьмую и восемьдесят первую дивизии. А назавтра скажут: «Зачем посылать, когда там уже заняты позиции четырнадцатым корпусом? И все полетит кувырком.

— Что же вы предлагаете, капитан?

— Мириться. Нам ведь надеяться не на что. В один год промышленность не создается. Вон французы — и те сознаются, что отстали от Германии на шестьдесят лет. Куда же нам?..

* * *

Из Тересполя переехал в Речицу. Здесь расположился парк Кордыш-Горецкого (сейчас промежуточный). От Тересполя до Речицы, если ехать через Брест-город, верст восемь. Но прямиком — через крепость — версты четыре. Какой-то молоденький поручик вызвался быть нашим проводником. Подъезжаем к крепостной заставе.

— Ваш пропуск?

Офицерик загорячился:

— Я вам сегодня двадцать раз показывал пропуск. Часовой продолжал настаивать:

— Без пропуска не пущу.

Поручик долго рылся в карманах и сердито ворчал:

— Пейсатых пропускают, а офицера ни за что не пропустят. И наконец предъявил какую-то бумажку.

Солдат, не глядя, сказал:

— Ступай.

— Ваш пропуск? — обратился он ко мне с Коноваловым.

— У меня пропуска нет, — сказал я.

— У нас пропуск общий, — закричал офицерик и опять сердито забормотал: — Жидов пропускают, а офицеров...

Из будки вышел жандарм, осветил наши лица и, найдя их достаточно благонадежными, приказал: пропусти!

Мы ехали по цитадели мимо огромных казематов. Было темно и душно. Мы слезли с лошадей. Солдаты, как тени, бродили по [375] узким коридорам. Каменные, покрытые.слизью стены действовали, как холодное прикосновение смерти.

— Вот так погреба! — воскликнул поручик. — Тюрьма, по-моему, куда лучше.

— По тюрьме, по крайней мере, не стреляют из тяжелых орудий, — раздался неожиданно чей-то голос, и из темноты показался высокий пожилой офицер лет пятидесяти. — Командир дружины, — отрекомендовался он. — Капитан Сидорович.

Капитан, по-видимому, человек словоохотливый и соскучившийся по слушателям, немедленно принялся выгружать перед нами свои крепостные наблюдения:

— С четырех часов осматриваю крепость. Ну, знаете, из меня песок сыплется, но по сравнению со здешней крепостью — я мальчишка. Я, знаете, из артиллеристов. Странствую с дружиной шестой месяц. По ночам, когда попадешь на бивак, где блохи тебя жрут, в халупе воняет, из дверей дует, ревматизм щемит, — вот и начинаешь жалеть, что в артиллерии теперь все по-новому, ни черта я там не понимаю... Бродил я, знаете, по крепостным дорогам и вижу: стоят пушки замаскированные — только дула торчат. Вот они, думаю, все новейшие диковинки: панорамные прицелы, угломеры и прочая штука. Подошел я поближе, вглядываюсь, глаза протираю, и вдруг: ах ты, Боже мой!.. Старая знакомая! Образца семьдесят седьмого года. С дымным порохом, со старинной зарядкой, с банником. Чуть не прослезился от умиления...

Капитан презрительно фыркнул:

— Послушайте, неужели с этими мертвецами мы будем от немцев защищаться? Двух дней не продержимся. Для чего только розовый грим наводят на эту старую развалину? Как посмотришь, сколько денег ухлопывается на все эти проволоки, насыпи и земляные работы, — знаете, мерзейшие мысли лезут в голову...

* * *

Разбудил меня голос Гайдамаки, денщика Болеславского.

— Ваше благородие! — тянул он с унылой настойчивостью. — Ваше благородие! Тут одну большую бочку разбили. Дозвольте и мне...

— Какую бочку? Что ты там мелешь? — недоумевает спросонья Болеславский.

— Да пива ж. Точат пиво прямо из бочек, несут в чайниках, как на Крещеньи.

— Так зачем же ты докладываешь об этом? — живо откликнулся Болеславский. — Ступай к черту!.. Не забудь только принести на пробу. Понимаешь?

— Понимаю.

И Гайдамака исчез, гремя на ходу ведерком. [376]

Через минуту стали являться другие вестовые. Пришел Касьянов и разбудил Кононенко. Пришел Павлов и разбудил Кордыш-Горецкого...

Только часа через два, лоснясь и ухмыляясь, вернулся Гайдамака и объявил с блаженной улыбкой:

— Пиво все полетело... Казаки разобрали в щепки.

— А где же ты нализался? — завистливо спросил Болеславский.

— Сквозь кругом такой запах пива...

— Что, ты от запаха опьянел?

— Так точно...

— Пойдем и мы понюхаем, — предложил Болеславский.

У взорванного пивоваренного завода толпилось несколько тысяч солдат с манерками, баклажками, котелками, чайниками и кружками. В воздухе, пропахшем тухлыми дрожжами и пивом, стоял радостный гул. Толкаясь и матерщиня, солдаты пробирались к огромным чанам с пивом. При нашем появлении все они отхлынули в сторону, и мы вдруг увидали какого-то развязного человечка, который поспешно объявил:

— Я управляющий завода... Всю ночь працювали{63}.

— Зачем вы их спаиваете? — спросил я.

Управляющий угодливо заулыбался:

— Нех лучше солдатики пьют на здоровье... Все равно достанется жидам. — И добавил, как-то особенно подмигнув: — Будет скандал...

Толпа все густела. Среди серых шинелей вертелись юркие личности с национальными флажками на пиджаках.

Кажется, идет подготовка еврейского погрома.

* * *

В стодолу входит незнакомый доктор. Он смущенно и недоверчиво всматривается в наши лица и наконец произносит неуверенно:

— Я пришел вас предупредить... Среди солдат ведется погромная агитация...

Все молчат. Это приводит доктора в нервное состояние. Он горячится, жестикулирует и выбрасывает целые охапки слов, среди которых чаще всего повторяется: «незаслуженная репутация», «национальная политика», «гнусная клевета»...

И вдруг он обращается резким и взволнованным голосом к Базунову:

— Неужели, полковник, вы допустите?.. Неужели вы не понимаете, что в национальной политике...

— Неужели вы обо мне такого дурного мнения? — усмехается Базунов. — За других не ручаюсь. Но наши солдаты... грабят только патроны... [377]

Доктор торопливо прикладывает руку к козырьку, бормочет какие-то благодарности и уходит.

— Пускай попробует обратиться к полковнику Ефросимову, — говорит Базунов, иронически разглаживая усы.

— Поздравляю вас с десятым августа и с новым секретным приказом, — насмешливо гудит Базунов.

И все лениво протирают глаза.

— Приказ такой длинный, что вы снова уснете, пока его дочитают, — говорит адъютант.

— Зато поучительный! — ухмыляется Базунов.

—  «Матюша! Гуси!»{64} — кричит Болконскому Кириченко. Болконский лежа читает:

- «Копия с копии. Секретно. Генерал-квартирмейстер штаба третьей армии. Отделение разведывательное. Двадцать третье июля тысяча девятьсот пятнадцатого года. Начальнику штаба четырнадцатого армейского корпуса.

Дежурный генерал при верховном главнокомандующем сношением от двадцать шестого июня сообщил, что в последнее время некоторые общественные деятели стали усиленно получать командировки от Всероссийского земского союза и от Союза городов в действующую армию для раздачи воинским чинам подарков и для исполнения некоторых других поручений. Поручения эти охотно стали принимать на себя такие лица, которые принадлежат к левым партиям, преимущественно к партии кадетов и социал-демократов, и которые скомпрометированы в политическом отношении как видные деятели революционного движения.

До последнего времени вовсе не было даже установленного порядка, чтобы лица перед отправлением в армию получали удостоверения о своей политической благонадежности от местных губернаторов. Обычно же они испрашивали разрешение на приезд в армию непосредственно от командующих фронтами.

Такое явление, что именно левые элементы в последнее время ищут возможности побывать в армии, невольно наводит на подозрение, какие именно цели преследуются ими при этом и не вызываются ли такие поездки желанием внести в незаметной форме известную долю разложения и недовольства в ряды войск.

Ввиду изложенного начальник штаба верховного главнокомандующего приказал строго воспретить пребывание среди войск на территории военных действий таких лиц, политическая благонадежность коих весьма сомнительна, и немедленно изъять их из армии.

Об изложенном сообщается на распоряжение. [378]

С подлинным верно. Старший адъютант штаба корпуса Кронковский».

Ехидно поглядывая в сторону докторов, Старосельский обратился к Базунову:

— А как же быть с лицами весьма сомнительной политической благонадежности, которые служат в армии?

— Дать им вне очереди командировку в Киев!..

Весь день нервничают, тоскуют, ругаются и в сотый раз возвращаются к вопросу о казематах, конине и допотопных пушках, которыми защищаться нельзя...

* * *

Евгений Николаевич поехал в штаб корпуса за какими-то разъяснениями. Вечереет. Мы бродим по полю. Накрапывает дождик. Земля сразу превратилась в болото, над которым виснет мглистый, гнилой туман.

— Бр... Не хочется в крепости оставаться, — говорит Левицкий.

— Знаете что? — предлагает Кириченко. — Давайте отрежем себе кончик уха, уедем в Киев и там заявим прокурору, что бежали из плена, где нас пытали.

— А Костров таки улизнул, — говорит адъютант. — Выпросил отпуск у командира. Будет он потом на аэроплане пробираться в крепость.

За ужином Базунов разносит штабное начальство:

— Кабак!.. Форты не готовы. Телефоны не действуют. А главное — вооружения нет. Едва только одна треть вооружена. Да и та — старыми пушками. Ведь крепость устроена как? К обложению не готовилась. Теперь наскоро устраивают форты на восток. Был только один форт, вынесенный на восемнадцать верст. Приходится возводить второй ряд укреплений, но они еще не закончены. На этих укреплениях поставлены будут «штурмовые батареи». Это прежние медные пушки. Заряжаются старыми снарядами, которые, вероятно, и рваться уже не будут. Стреляют на близкое расстояние. Это значит — жди, пока неприятельские колонны полезут на штурм...

— Как же они смотрят на исход обороны?

— По обыкновению: очень игриво. Храбрости — на словах — черт знает сколько. Начальник штаба дивизии с гордостью заявил: не успели залезть в окопы, как уже шпиона австрийского поймали. И очень рад. А они, подлецы, нарочно подсылают своих, чтобы сбивать нас с толку. И как прут! По пятам за нами идут. Не успели [379] занять окопы, а они уж, извольте вам, появились! Понимаете, как несутся? Выяснилось, что в лоб лезут австрийцы. Их немного. Но везут с собой шестнадцатидюймовки. А с боков чистые германцы. Чешут вперед, как оглашенные. Прут на автомобилях, на тракторах. Везут орудий до черта. Хотят ударить с боков и с тыла.

— Как с тыла? А Ковно?

— Ковно больше трех дней не продержится. А Новогеоргиевск пал.

— Пал?

— Да они «бертами» своими как саданут, так форт пополам: как скорлупа трескается.

— Какой же ваш общий вывод?

— Общий вывод такой: нет у нас больше крепостей.

— А Осовец?

— Осовец что? К Осовцу орудий никак подвезти нельзя. А Брест — пустое место. От него после первого выстрела ничего не останется.

— Что же в конце концов решили?

— Ничего не решили. Наверху растерялись и сами не знают, что делать. Сначала нас хотели направить походным порядком в Гомель. Потом назначили было всю дивизию в резерв. А теперь уж я и сам не пойму, как будет. Главное — все перегрызлись. Командир корпуса обиделся на начальника дивизии. Начальник дивизии, видите ли, вошел в непосредственные сношения с фронтом, минуя штаб корпуса. Комендант крепости свою сторону тянет.

— Да из-за чего грызня?

— Господи! Не понимаете?.. Каждый старается поскорее улизнуть из крепости, а делает вид, что горит патриотическим жаром и жаждет пасть смертью храбрых.

— Кто же теперь всем распоряжается?

— Комендант. Форменный идиот. Ни уха ни рыла не понимает. Горелова назначили командовать артиллерией всего сектора, потому что он генерал-майор. А командиры тяжелых дивизионов — капитаны и полковники. Одним словом — кабак.

— Что же будет?

— Думаю, что решено эвакуировать крепость. Такое у меня впечатление. На моих глазах нагрузили два поезда девятидюймовыми снарядами.

Эвакуация Бреста — вопрос решенный. Ежедневно из Бреста уходят сотни поездов, груженных орудиями, снарядами, проволокой и интендантским добром. Паркам приказано забрать по миллиону ружейных патронов на бригаду. [380]

Опять снуют над головой аэропланы. Они кружатся целыми стаями. Где-то совсем близко грохочут пушки. У нашей стодолы столпилось человек десять офицеров. Они нервничают, ругают начальство и тоскуют о мире. С час тому назад на висячем мосту убит бомбой с аэроплана часовой. В Бресте сброшенной бомбой ранены три солдата. Над нашим парком все время вьются четыре аэроплана. Гремят зенитные пушки, визжат шрапнели. Но аэропланы низко и медленно кружатся над парком, не обращая внимания на выстрелы.

— Какая дерзость! Эх, подбить бы его, — говорит кто-то из офицеров.

Освещенные косыми лучами солнца аэропланы, казалось, весело насмехались над нами.

— И где это наши летчики? Что они делают?

— Сестер милосердия на автомобилях катают. Разве вы не знаете?

— Бездарная у нас публика. Хоть бы профессора наши выдумали что-нибудь для борьбы с аэропланами.

— Что тут выдумаешь?

— Ну, придумайте пушку, которая бы воздушной струей опрокидывала аэропланы. Или магнит такой, присасывающий машину. Мало ли что...

— Вот-вот, — подхватывает Базунов. — Притянуть его, подлеца, произвести над ним маленькую операцию и зарядить в пушку для сбивания аэропланов.

— К чему все эти чудеса, — говорит поющим голосом ветеринарный доктор Колядкин, — когда есть такое простое и хорошее средство: мир... Только скажите это слово — и сейчас пушки перестанут стрелять, исчезнут аэропланы... Такое желанное слово, — вздыхает Колядкин. — Кажется, мы никогда не дождемся конца войны.

— Дождемся, и очень скоро. Только после войны еще хуже будет, — мрачно произносит какой-то незнакомый нам черноусый офицер.

— Почему так?

— Если внутри перемен не будет, пойдет такая резня, что небу жарко станет.

— Ничего не будет, — сухо роняет Старосельский.

— Будет! — внушительно отвечает тот же офицер. — Люди легче стали. Жалеть нечего. Заварится каша!

— А будут с миром тянуть, — говорит Левицкий, — во сто раз хуже будет.

— О каком же теперь мире может быть речь? — возмущается Растаковский. — Это значит сдаваться на милость победителя...

— Ну, куцый мир, а все-таки мир, задави его гвоздь, — шутливо вздыхает Кириченко. [381]

— На кой он тогда черт?

— Это вы теперь говорите, когда узнали, что в крепости сидеть не придется.

— Ну разве можно воевать, — вмешивается офицер из дружины, — когда кругом вор на воре!.. Слыхали? В Киеве двух генералов повесили за то, что они сто четыре вагона австрийских трофеев через Румынию назад в Австрию отправили.

— Ну, это из «Солдатского вестника», — смеется Левицкий. — Ко мне вчера приходил солдат, спрашивал: правда ли, что комендант Брестской крепости убежал к немцам еще двадцать четвертого июля и передал им все планы? Так что теперь из-за этого приходится сдавать крепость без боя.

— Что ж, доля правды в этом имеется: из-за кого-то ж приходится сдавать крепость без боя.

— Забодай их лягушка, — раздражается Кириченко. — Когда вздумали крепость эвакуировать! Неприятель в двух верстах от передовых укреплений, прет с трех сторон, а они только теперь догадались, что крепость никуда не годится.

— Воображаю, сколько добра достанется немцам, — говорит Болконский. — Одних консервов в крепости заготовлено сорок пять миллионов. Хлеба, муки, скота — неисчислимое количество. Крепость готовилась к полугодовой осаде.

— Ведь у нас все время так делается, — говорит с раздражением дружинник. — Дорогу заканчивают перед тем, как сдавать ее немцам. Во Влодаве платформу достраивали в день отступления. По неделям части стоят без дела. Тут бы как раз хлеб смолотить и увезти. Никто и думать не хочет об этом. А потом сжигают.

— Сжигают — это бы еще ничего. Немцам отдают!

— Всюду изменники работают. Все это умышленно делается. Слыхали вы, как под Брестом окопы строили? В нашу сторону! Теперь там кого-то под суд отдают.

— Под суд? — язвительно подхватывает Базунов. — Ну, значит, дадут ему Белого орла и посадят в Государственный совет. У нас ведь такой порядок: как только поймали прохвоста с поличным, так ему сейчас — Белого орла и в Совет.

— А в Думе кричат: воюем! Что ж, они ничего не знают? Хоть бы написать им, что ли?

— Что там из писания выйдет? — пренебрежительно отмахивается черноусый офицер. И добавляет с суровой решимостью: — Пока с волка шкуру не снимут, никакого толку не будет!..

* * *

С трех часов ночи грохочут тяжелые орудия. Стреляют с западных фортов. Временами огонь становится ураганным и пальба превращается в протяжный, стонущий гул, раскалываемый треском шестнадцатидюймовок. По дороге мимо нашей стодолы тянутся [382] обозы и транспорты, гурты скота, этапные полуроты, понтонные батальоны вперемежку с голосящими бабами, мужиками, почтовыми фурами и лазаретными двуколками.

Идет спешное отступление.

В ясном небе вьются германские аэропланы. Их очень много. Они сбрасывают бомбы, которые рвутся в разных местах и наполняют воздух резким металлическим треском.

Возле нас отдыхают казаки Екатеринбургского полка. Развалившись на травке, они пренебрежительно поглядывают на летающие машины и спокойно обмениваются размышлениями.

— Вот за еропланы эти, — говорит здоровенный загорелый детина, — надо бы немцу все ребра перебить, и то мало. Ни на часок тебе отдыху нет. Уснешь при дороге — и к бомбе во сне прижмешься.

— Нет большей сволочи, как немец, — отзывается другой, — все для смерти удумал. И газы, и еропланы, и пушки...

— Всех война выучила, — вздыхает пожилой казак. — Ни стыда, ни совести. Ровно траву луговую людей косим...

— Про то ж и я говорю, — живо откликается первый казак. — Один забрался наверх и... гадит бомбами. Другой снизу плюет в него шрапнелью. Для ча? Кому это надобно? Черт его знает! Гудит, трещит. Облегчиться не дают. Того и гляди зацепит бомбой или снарядом...

* * *

Наша стодола, расположенная у самой дороги, давно уже сделалась сборным пунктом всех проезжающих офицеров. Явная, бьющая в глаза бессмысленность верховных распоряжений, ужасающая неподготовленность, посрамленность, растерянность, чудовищное казнокрадство и национальный позор развязали всем языки. Здесь, на территории Бреста, уже никому не мешают доискиваться правды. Да и как помешаешь? Как зажмешь рот всем этим беженцам, солдатам и прапорщикам? Во всех речах клокочет нескрываемое беспощадное раздражение. Командир дивизионного обоза подполковник Шмигельский — только что из штаба дивизии и делится свежими впечатлениями:

— Что там творится, если бы вы знали!.. Ничего нет. Никто ничего не знает. Крепость только через год закончена будет. Форты не облицованы, бетон наружу торчит. А что сделано — никуда не годится. Командиры полков волосы на себе рвут. Полковник Не-чволодов чуть в морду не дал Белову. При мне благим матом кричал: «В окопах сидеть невозможно! Черт их знает, ваших строителей, о чем они думали! Хоть бы в Синяне австрийские окопы посмотрели. Ни козырьков, ни бойниц. Две покатые стены!.. [383]

Как в заднюю стенку снаряд хлопнется, так восемь человек из строя вон! А ходы сообщения ниже колена. Повесить их, ваших строителей, на первой осине! Укрепляли не Брест, а собственные карманы».

— Где ж мы теперь задержимся, если Брест сдадим? — волнуются слушатели.

— А черт его знает? Гвардейцы говорят, что по линии Смоленск — Киев возводятся укрепления.

— Чем же те укрепления лучше будут?

— Ничем, конечно. Надо просить мира. Ничего другого не остается...

Новые лица и те же язвительные разговоры. Кричат о разрухе, бездарности, о страшных хищениях, о немецком засилье. Больше всех горячится драгунский поручик Белозерский:

— Я никогда не сочувствовал революции. Но теперь, если революция будет, меня увидят в первых ее рядах. Помилуйте: до сих пор муку продолжают свозить в Брест. Знаем мы, для чего это делается. А солдаты, думаете, не понимают? Уже начинается!.. Слыхали, что сегодня было в Бресте? Солдаты стали разбивать винные склады. Поставили часовых. Те стреляли. Солдаты отвечали тем же. Был пущен блиндированный автомобиль, который промчался, стреляя из пулеметов, среди перепившейся толпы. Раненых много...

Гуляем втроем с Болконским и Старосельским. Мигают первые звезды. Тихо. Идем целиной. Над лугами курятся испарения. На западе небо пылает от пожаров: горят мосты.

— Кажется, проиграю пари, — криво усмехается Старосельский.

— Что же дальше будете делать? — спрашивает Болконский.

— А что прикажете делать? Всюду такая сволочь, такое г... но! Я отлично знаю: кончится война — начнется революция...

Старосельский задумался и потом продолжал:

— Одно могу сказать: от всей души желаю, чтобы лучше стало. А станет ли лучше — не знаю. Может быть, вышлют один корпус — и всю революцию разметут. И еще туже завинтят крышку. И опять будут душить и вешать. И будут кланяться в пояс господину околоточному надзирателю и записываться в Союз русского народа... А впрочем, черт с ними. На мой век хватит, а на остальное мне наплевать. Теперь я одного хочу. Когда сидишь у постели умирающего близкого человека, думаешь только об одном: скорей бы он умер. Так и я теперь одного хочу: скорого мира! И только...

— Неужели из-за того, что в России плохие околоточные, всем погибать? — говорит Болконский. [384]

— Она вся гнилая. Быть ей вторым Китаем. Никуда она не годится. Вы вот фантазируете, а я знаю. Знаю, кто сидит наверху и что творится внизу...

— Что не годится, надо вон вымести, — замечает Болконский.

— Попробуйте. Что из этого выйдет?

— Насчет скорейшего мира, — говорит Болконский, — я с вами согласен: надо кончать эту грязную историю. А в дальнейшем... мы еще посмотрим, кто кого...

* * *

12 августа. Вечером приехал Кордыш-Горецкий и привез кучу тревожных новостей. В штабе дивизии окончательно потеряли голову. Приказания меняются ежеминутно. Вывозят что попало. Интендантство раздает солдатам сапоги, гимнастерки и сахар. Солдаты тут же продают это беженцам. Противник переправился через Буг и успел подойти к проволочным заграждениям, но был отбит 70-й дивизией. Аэропланами сброшены в Бресте прокламации, в которых говорится что Брест будет взят 14 августа.

В десять часов вечера прислано срочное предписание из штаба дивизии: «Погрузив по 500 тысяч винтовочных патронов на каждый парк, в семь переходов дойти до города Слуцка».

В одиннадцать часов вечера злой и мрачный вернулся из штаба корпуса Базунов и сообщил, что все прежние приказания отменяются и мы остаемся пока на месте.

Нервно шагая по стодоле, Базунов выпаливает короткими залпами:

— Отчаянно нажимают с северо-запада. Им наплевать! Не хотят нас брать в лоб. Они прут с боков, по обеим сторонам Бреста. Дай Бог как-нибудь выбраться отсюда. Тр-р-ри армии отступают по одной узенькой дорожке!

— Когда ж мы начнем отходить?

— Чер-рт их знает! Вместо того чтобы спасать, что можно, и нас стараются потопить. Пять дней тому назад они получили приказ: «Для сбережения живой силы, орудий и снарядов защищать Брест-Литовск как полевое укрепление и приступить к эвакуации крепости, каковая эвакуация должна быть закончена в девятидневный срок». До сих пор уже можно было половину Бреста очистить. А они со вчерашнего дня раздают каждому встречному и поперечному амуницию, сбрую, подковы, оси, колеса. Упрашивают — только берите!

— А как же понимать приказание: в семь переходов дойти до Слуцка?

— Какое приказание? Я прямо от инспектора артиллерии. Приказано ждать, пока придут лошади восемнадцатой парковой [385] бригады и четырнадцатого мортирного дивизиона, на которых вывозят пушки в Кобрин.

— Да вот же срочное предписание из дивизии.

— Вздор! Покажите... Я же говорю вам, что прямо от инспектора артиллерии еду!..

На рассвете 13 августа меня разбудил голос ординарца Ковкина:

— Ваше благородие! Срочный пакет. Вскрываю.

Приказание из штаба дивизии в семь дней передвинуться в город Слуцк Минской губернии, не делая по пути остановок.

— Ну, начался кабак! — вскочил Базунов. — Форменный кабак! Каждый распоряжается по-своему. Гоните немедленно ординарца в штаб корпуса, — обратился он к адъютанту, — с пакетом такого содержания: ввиду противоречивых распоряжений прошу указать, как быть.

* * *

Идет беспорядочное бегство. Без конца тянутся обозы, транспорты, госпитали, казачьи полки, пулеметные роты, парки и опять госпитали, обозы, транспорты и этапные батальоны.

По всем направлениям гудят десятки аэропланов. Не успеют дозорные пушки повернуться в одну сторону, как в трех других местах уже снова вьются германские «альбатросы» и «таубе». Слышны короткие грохочущие разрывы. Бомбы рвутся где-то совсем близко. Небо усеяно белыми хлопчатыми облачками, которые медленно тают в вышине и заменяются десятками новых. Воздух неожиданно наполняется странным протяжным потрясающим гулом, от которого долго покачиваются деревья. Через пятнадцать минут уже передается из уст в уста, что это бомба взорвала бак с бензином на станции Брест-Товарный и оставила на путях десятки обезображенных трупов. Люди терроризованы воздушными хищниками и как зачарованные не сводят с них глаз. Не доезжая до станции Жабинка, поезд из Бреста подвергся налету воздушной флотилии. Испуганный машинист остановил среди поля поезд, и люди бросились врассыпную, кто куда.

Нет ни одного уголка, защищенного от этих страшных набегов. Движение идет густыми колоннами, и от каждого налета жертвы уже насчитываются десятками, особенно среди беженцев. Аэропланы грозят превратиться в неслыханное бедствие.

* * *

Воздух наполнен злобой и ненавистью. Возле нас расположилась на отдых ополченская бригада. Солдаты во всеуслышание обсуждают все, что творится на их глазах: [386]

— То не было снарядов, а то весь день и всю ночь топили в Буге снаряды. Каждый — прямо как бык. Во какие! Перегатили Буг от снарядов!

— Эх, выпил бы ведро водки и сказал бы начальству всю правду!..

— Лавочки все пооткрывали. Раздают. Берите, кто хочет: консервы, сапоги, рубашки, сало, сахар. Забирай, сколько можешь!

— Вишь ты, чертовина какая! — громко и вызывающе кричит пожилой солдат. — Снарядов не хватало, не хватало, а теперь топят! Скоро и пушки топить будут... Как в Порт-Артуре: затопили броненосцы, а японец их прекрасно вытащил... Сволочь!

— Такое начальство и в воду не грех, — звенит взволнованный голос, — коль оно своих, русских, не жалеет. Засыпать бы немца ураганным огнем, как он нас засыпает. Так нет же — не стреляют, а топят!..

Между ополченцами вертится наш Ничипоренко.

— Земляков шукаю, — поясняет он в нашу сторону и мимоходом роняет с плутоватой усмешкой: — Еге, нехай топять. А то нимець ще подумаэ, що ми вже не боимся, що мы вже втикать не хочем. Да ще знов полизе драться... Ни, нехай лучше топять...

— Да из чего стрелять? — гудит чей-то свирепый голос. — На фортах видали? По три пушки! Болтаются, как овечий хвост в проруби, — вот и вся артиллерия!.. Брест — крест!

— Мало нас били. Больше надо! Без немца никак до точки дойти не можем... Г...но собачье!

— А може це такий дурень, — лукаво подзуживает Ничипоренко, — що скильки ни бей, з нього толку не буде... Сидай, куме, на дно!..

* * *

В три часа примчался на взмыленном коне ординарец из штаба корпуса: «Инспектор артиллерии приказал: ввиду отхода всего фронта с получением сего немедленно передвиньтесь с тыловыми и средними парками по измененному маршруту — в Забужки-Мазуры. Будьте обязательно в указанном месте сегодня ночью. Головной переходит в Яковицы. Штаб корпуса будет ночью в Шиповичах. Окажите содействие 3-й и 18-й бригадам, люди которых еще не пришли из Кобрина».

— Едрикенштейн, — поскреб в затылке прапорщик Кононенко. — Пишется: ввиду отхода всего фронта. Разумеется: ввиду панического бегства...

— Да, дело не тово... — пессимистически протянул Старосельский.

Базунов нервно вскочил:

— Разговаривать некогда. Нам нужно уходить! Как можно скорее уходить!.. Просто сил нет... Нас забывают. Нарочно, подлецы, [387] забывают! Умышленно! А эти черти все валят и валят из своих пушек!..

По всему фронту от Бреста на запад оглушительно ревели орудия.

* * *

По всем дорогам тянутся крикливые вереницы удирающих войск. С визгом и грохотом в две, три, четыре шеренги катятся люди и лошади вперемежку с гуртами скота, автомобилями, лазаретными линейками и беженцами. Бегут как попало, крича и беснуясь, насыщая воздух проклятиями, утопая в потоках едкой матерщины и пыли. От пыли першит в горле и мучительно слезятся глаза. В белых клубах & трудом барахтаются ослепленные люди: человеку, сидящему верхом, не видать ушей своей лошади. Поминутно вся эта грохочущая лавина замирает на месте, и тогда глазам открываются чудовищные картины: павшие лошади со вздутыми, как гора, животами; истекающий кровью жеребенок под колесами автомобиля; старик, умирающий на возу и беспомощно протягивающий свои тощие пальцы; обессилевшие женщины, свалившиеся у дороги и ежеминутно рискующие быть раздавленными; дети с испуганными личиками, прижатые кабанами или телятами; дюжие солдаты, хватающие за грудь растрепанных девушек; десятками падающие среди дороги коровы; сбившиеся в кучу овечки; сотни заплаканных лиц, с тоской и отчаянием выкрикивающих: «Но! но!..»; полосующие кнуты; задерганные до полусмерти лошади и десятки тысяч усталых, замученных, запыленных солдат...

Чем дальше, тем гуще становится толпа, тем крепче скипается она в одно гигантское змеевидное тело, сбитое из коров, людей и копыт, колес, кнутов и повозок.

* * *

Уходим с последними остатками ошалело бегущей армии.

С трудом продираемся сквозь бушующее пламя. Огненные языки полыхают жаром в лицо. Сбросив всадников, десятки лошадей в одичалом безумии с топотом мчатся по горящим улицам Бреста.

На станции поезда удирают, не дожидаясь пассажиров. Отбившиеся одиночки-солдаты, сестры милосердия, беженцы — бросаются в первый попавшийся вагон и бегут, неведомо куда и зачем.

За вокзалом чуть синеют в тумане далекие леса, прорезанные золотыми блесками бивачных костров.

С высокого пригорка в последний раз открывается пылающий Брест. В вечернем небе скачет и мечется широкое огненное зарево. Мглистый воздух, наполненный криками и гарью, гудит и вздрагивает от взрывов: это с грохотом взлетают последние форты. [388]

Каждая огненная вспышка, как кнутами, подхлестывает катящуюся лавину.

Извиваясь и лязгая, она вытягивается узкой лентой вдоль Кобринского шоссе — единственный путь через Пинские болота.

Вправо и влево от шоссе — трясина. Из каждой болотной кочки земля выбрасывает гнилые испарения. Они тихо колышутся над трясиной и как серые тени стоят стеной вдоль дороги.

Чем гуще ночная тьма и чем дальше от Бреста, тем теснее смыкаются болотные туманы. Пугливо продираются люди сквозь их клубящуюся завесу.

Жутко. В мглистом сумраке незаметно стираются все грани между землей и трясиной, между солдатом и беженцем, между жизнью и смертью...

Седая болотная паутина могильным саваном заткала землю. Не видать ни лиц, ни возов, ни дороги. Только лязгает железо, звенит матерщина, хлопают кнуты и хлещут отчаянные вопли:

— Погибать, ребята!

— Вот он, страх смертный!..

— Не война — ад кромешный!..

— Сорвался с тропочки — как в могилу бухнул...

— Эх, попадись ты, который, лопни твоя печенка!..

— Пропадем!.. Так до самой могилы ни часочку нам радости не будет...

— Не видать нам солнышка больше...

А кругом, в пропитанном кровавым неистовством тумане, злорадно и гулко рычат германские пушки.

Дальше