Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Разгром на Дунайце. 1815 год

Март

Ночью холодно, а днем каплет с крыш. Пахнет весной и талым снегом.

По-прежнему веду кочевой образ жизни.

Среди жителей были случаи оспы. Ожидается тиф. Необходимо сделать прививки. Но ни в дивизионном лазарете, ни в лазарете Государственной думы в Тухове нет ни вакцины, ни тифозной культуры. А главное — еще нет соответствующего приказа.

Ежедневно сталкиваясь с нашими казенными специалистами, видишь, до какой степени обезличен русский интеллигент и как мало у него знаний и веры в собственную пригодность. Доктора, саперы, артиллеристы страшатся иметь свое мнение и суеверно ждут предписаний начальства.

— Да это так и должно быть, — по обыкновению, иронизирует командир бригады Базунов. — У русского человека чужепахучая душа. Иностранная политика его всегда занимала больше, чем собственное дело.

Еду сегодня в Здзяры по срочному вызову вновь назначенного командира 3-го парка штабс-капитана Калинина. Оттуда — в штаб дивизии — хлопотать о получении лимфы. Заранее рисую себе изящного доктора Прево, который на все мои требования ответит с вежливым изумлением: «Но разве есть приказ о прививках?»

Базунов, весело потирая руки, расхаживает из угла в угол и обучает меня правилам казенного непротивления:

— Послушайте... Надо брать жизнь такою, какая она есть. Нет вакцины? Не надо! Нет снарядов? Не надо! Рапорт направил по начальству — и баста. Дальше — хоть плетями стегайте — ни тпру ни ну!.. Что толку в том, что вы будете метаться из управления в управление, как сто тысяч чертей? Все равно ничего не получите, пока не будет приказа из штаба армии.

— Так точно, господин полковник, — поддакивает саркастический Кузнецов, — как ни ширься, шире зада не сядешь.

— Коновалов! Лошади поданы? — кричит охваченный хозяйственной прытью Базунов.

— Никак нет. Дрыга пытае: чи закладать коней, чи ни? [173]

— Ну вот! — вспыхивает Базунов. — Оттого нас и бьют на всех фронтах. У немца каждая минута рассчитана. Пока мы запрячь успеем, немцы пять железных дорог проложат да построят миллион двести тысяч крепостей!..

* * *

У Калинина — дым коромыслом. По случаю вступления в должность — гостей тьма. Прапорщики, доктора, артиллеристы. Сам Калинин — высокий узкогрудый блондин — похож на человека, только что выскочившего из холодной проруби. Он добродушно жмурится, и на подвыпившем лице сияет растерянная радость:

— Хар-рашо... И во сне такое не снилось... Как архиерей на покое. — И поясняет с виноватой улыбкой: — С Пятницким поменялся... Здорово пожалеет, бедняга!..

* * *

Гремят стаканы. Летят под стол пустые бутылки. То тут, то там из общего гула выделяются отдельные голоса.

— Терпеть не могу пропойц! — кричит прапорщик Кириченко. — Я пью только раз в году: на Пасху... Христос воскрес!..

— Ну, Джапаридзе я понимаю: холост, горяч, за репутацией погнался, — доносится с другого конца срывающийся голос Калинина. — Но Пятницкий?.. Нищий!.. У него жена и ребенок. Так рисковать собой... Вот помяните мое слово: его судьба накажет!..

— А я не верю! — азартно кричит какой-то бравурный прапорщик. — Чтобы раненых добивали?.. Этого, извините, нельзя! Как, по-вашему, доктор?

— Можно, — иронически отзывается доктор Железняк. — Ученик немецкого философа Ницше Симеон Пищик проповедует, что даже фальшивые бумажки делать можно...

Дымно, накурено и смрадно. Лица красные, потные. Вестовые заметно пошатываются и невероятно гремят посудой. Тарахтят жестянки из-под консервов. Перекатываются пустые бутылки. Калинин, с расстегнутым воротом, без тужурки, но с той же блаженной улыбкой на лице, говорит расслабленным голосом:

— Н-нет, п-послушайте... Какое нам дело? К чему нам в европейскую драку путаться? Мы — народ мирный, по чужому не тужим... Нам это все без надобности... Не так ли, Костецкий?

— Золотые твои слова, голубчик. Хоть убей, понять не могу, за что нас заставляют страдать? — разводит растерянно руками Костецкий.

Вечереет. На лицах — грустные сумерки. Охватив руками наклоненную голову, Калинин жалуется пьяненьким голосом: [174]

— П-послушайте... Яблонский убит. И Пчельников убит. А мы останемся живы... По воскресеньям будем надевать ордена... И земля от крови хорошо родить будет... Надоело. Терпение мое лопнуло. К черту!.. К черту газеты!

— Брось, Володя! Пустое, — успокаивает его Костецкий.

— Ты думаешь, я не понимаю? — всхлипывает пьяными слезами Калинин. — Сбежавшая собака... А Пятницкого убьют...

* * *

Светает. Исчерпаны все запасы «до последней слезы». Лежим на проплеванном полу, среди окурков и банок, с лихорадочным гулом в ушах и с закрытыми глазами. Хочется слушать про чертей, про вулканических женщин и всякую небывальщину.

— Уважь, Петруша! — взывают со всех сторон к Кромсакову. Прапорщик Кромсаков — беспардонный враль и похабник.

Помесь Ноздрева с сутенером.

— Меня нянька в детстве ушибла: не могу без мата двух слов сказать, — с похвальбой говорит он о себе.

Своей репутацией непобедимого сквернослова и вральмана Кромсаков чрезвычайно дорожит.

— Вышел на днях я на батарею. Смотрю: австрийцы совсем близко. Увидали меня — давай палить. А я стою на виду и сухарь грызу. И вдруг пуля — бац! Полсухаря отбила. Продолжаю грызть половинку. Опять — бац, бац! Выбила сухарь изо рта. Разозлился я — страсть, и давай матить и калить.

На протяжении добрых пяти минут льются стремительные каскады совершенно неслыханной, виртуозной, скабрезнейшей казарменной матерщины.

— И не поперхнется, каналья! — завистливо восхищаются прапорщики.

Мерно бухают пушки. Вяло сочатся мутные потоки давно приевшейся кромсаковщины.

Бурно храпят, сотрясая стены и окна, истомленные «воины».

Изящный мужчина в английском френче, с ровным пробором на голове, с французской бородкой и черными лакированными глазами — не то румын, не то итальянец — говорит бархатным баритоном:

— Да, да, да... Понимаю. Но что прикажете делать, если у нас слишком много людей и слишком мало культуры... К тому же и приказа о прививках еще нет!

— Но среди населения — случаи тифа.

— Да, да, да. Понимаю... А впрочем, вот что... Вам придется съездить во Львов. В главное санитарное управление. Возможно, [175] что там получена лимфа... Вам сегодня изготовят срочное предписание.

.. .Опять вчетвером на артиллерийском возу. Сонно покачиваясь, как в лодке, едем час, другой, третий. Сочатся мутные сумерки. Седой туман оседает серебристыми звездочками на шинелях, на усах, на конской сбруе. Свистит ветер. Текают селезенки. Цокают крепкие подковы. Дорога тянется, длинная и скучная, как благонамеренная немецкая повесть.

— Тпру!..

Дрыга соскакивает с воза, щупает кнутовищем конские бока, поправляет шлеи, постромки, поощрительно посвистывает раскорячившим ноги лошадям и неожиданно объявляет:

— Так что ошибка вышла. Не на тую путь попали.

— А куда же нам ехать надо?

— Не могу знать.

— Ошибся малость: рядил в Арзамас, а попал на Кавказ. Ну и рохля! — волнуется Шалда.

— А я виноват? — почесывается Дрыга.

— А то с меня взыскивать?.. Один у кучера подвиг, по положению: дорогу помнить.

— Что ж, я не знаю, что ли? — обижается Дрыга. — Нам до столба до рыглицкого, а там — не глядя доеду.

— С тобой доедешь, — раздраженно фыркает Шалда. — Слов таких нет, чтобы тебя, дурака, пронять...

— Что ж, я в первый раз езжу? — оправдывается Дрыга.

— Не в первый раз едешь, а под пули к немцу везешь!

— Из крику дела не выкроишь, — равнодушно почесывается Дрыга. — Нам бы по плантам округ себя посмотреть.

— Стой! — вспомнил я. — Кажется, в сумке у меня компас.

Пошарили в сумке: есть!

Вчетвером долго возимся. Намечаем север, запад, восток. Совещаемся. Наконец решаем: вперед!

Снова текают селезенки. Цокают подковы. Фыркают усталые кони. Ветер сменяется метелью. Вечер — холодной ночью. Мы изголодались, продрогли. А кругом — все та же пустынная дорога, холмы, отвесы, ложбины. Чувствую, что доверие к компасу подорвано не только у Дрыги и Коновалова, но и у меня самого. Вдруг — лай собак, огни и какие-то воинские биваки.

— Что за селение?

— Местечко Пильзна.

— Какой дивизии части?

— Восемьдесят четвертой.

Вот так штука! И дорога, и местность, и дивизия — все чужое. Верстах в сорока от Рыглицы очутились. Благо, что не к австрийцам попали. [176]

* * *

В Пильзне разбитые каменные дома, мощеные улицы и много запуганных евреев.

Приютился в резерве 316-го пехотного полка. Ночую с дюжиной офицеров. Остатки потрепанного батальона, дожидающегося пополнения. Живут грязно, тесно, по-арестантски. Чтобы не распускаться, как поясняет командир батальона. Никто не интересуется, кто я, зачем в Пильзне, какие люди со мной? Все равнодушно-гостеприимны и твердо уверены в душе: от хорошей жизни в Пильзну не попадешь. Командир басит, лаконичен и пытается делать либеральные мины за столом. Вся полнота власти, видимо, у заведующего хозяйственной частью — тощего рыжеватого капитана с поджатыми губами и чахоточным голоском.

* * *

Небо сизое, пасмурное. Падают медленные хлопья. В комнате грязно, накурено и жарко. В раскаленную печь денщики беспрерывно подбрасывают целые бревна. Из сеней захлестывает едкая тыловая муть. Кто-то, задыхаясь от бешенства, кричит по-польски:

— Не вольно, пся крэвь, остатне сяно браць!..

Потоки занозистой русской матерщины окатывают дерзкого протестанта. Злобный голос отчеканивает с непоколебимой уверенностью:

— Не лезь, хуже будет! Кричать будешь меньше — проживешь, пан, дольше... Я по приказанию государя императора беру! Понимаешь, поляцкая морда!..

И слышно, как отброшенный сильной рукой протестующий «пан» стремительно отлетает к стене. В дверях показывается солдат, рослый и толстый, и спокойно рапортует:

— Позвольте доложить: так что за два воза сена не заплатил.

— Почему?

— Я ему тридцать рублей — по положению — даю, а он, вишь, не берет. Я, грит, для вашей Рассей сена не готовил.

— Ишь ты, сволочь! — возмущаются офицеры. — Это из какой деревни?

— Деревня Мало, верстов за тридцать отсюда. Он за мной прибег. Я деньги забрал — вот они.

— И хорошо сделал, — говорит заведующий хозяйством. — Это он разоряется? Гони его в шею, подлеца!

— Так точно, — оживляется фуражир. — Ругается. У меня, грит, и коней забрали — тоже не заплатили. Берите, берите. Все равно скоро погонят вас. А я вашими деньгами не нуждаюсь.

— Не нуждается — и не надо! А нам панское сено пригодится, — ехидно сипит заведующий хозяйством.

— Так точно. Там у яво сена четыре копны осталось и шесть коров. Богатый пан. Прикажете забрать? [177]

— Без нас заберут, — ворчит офицер. — Ступай!

— Там какой-то пан добивается, — докладывает вестовой.

— Зови!

Входит, кланяясь до земли, крестьянин лет сорока. На нем русский овчинный полушубок и новые фланелевые шаровары. Заведующий хозяйством осматривает его с ног до головы и тоном гоголевского городничего швыряет ему в лицо:

— Жаловаться?.. Я тебе покажу, прохвосту! Штаны из солдатских портянок носишь. И полушубок — наш!.. С мертвого снял!.. Убирайся, сукин сын, пока цел...

Мужик молча кланяется до земли и не трогается с места.

— Тебе деньги давали? Сам не взял! Чего же ты хочешь? — въедливо кричит заведующий хозяйством. — Надо мне людей кормить или нет? Надо, чтобы лошади были сыты? Сам понимаешь. Уходи к чертовой матери!..

— Там еще один пан дожидается, — докладывает вестовой.

— Зови.

Входит старичок в польской поддевке и — бух в ноги. Всхлипывая и сморкаясь, он жалуется на солдат, которые вырубили пять больших сосен и отказываются заплатить за убытки.

— Вот чудак! — смеются офицеры. — А твой Францишек нам платит за убытки?

И вестовой тихонько выталкивает старика.

— Да там их сегодня до черта! — говорит вестовой. — С мальчонкой хохол какой-то.

Входит ободранный русин, ведя за собой голубоглазого мальчика лет девяти.

— В чем дело?

Русин низко кланяется, крестится и начинает рассказывать по-украински, как он шесть месяцев назад бежал из Перемышля с женой и детьми, как обносился, оборвался, изголодался. Настойчиво подчеркивая, что он — русин, православный и всей душой предан русскому царю, он долго повествует о полковниках и генералах, которых он выручал из опасности и из плена — и под Равой Русской, и под Львовом, и, вздыхая, протягивает свою торбу.

— А документы есть у тебя? — строго обращается к нему заведующий хозяйством.

Но в двери неожиданно вваливаются несколько плачущих баб. Визг, шум. Бабы бросаются на колени, тянутся губами к офицерским рукам. Вестовые стараются водворить тишину и беспощадно одергивают баб. [178]

В голубых глазах мальчугана загораются радостные искры, и он, дергая за полы отца, неудержимо хохочет:

— Батько! Бачь!..

Молодой прапорщик хватает со стены мандолину и кричит мальчику:

— Танцуй!

Два других офицера, заглушая завывания баб, залихватски напевают под аккомпанемент мандолины гривуазную польскую песенку:

Ой чи дашь, чи не дашь?
Чи веселя почекашь?
Ой ти дам, али не веле:
Бопрендзейбендзевеселе...

— Что за кабак? — вопит заведующий хозяйством. — Гони их в шею, Садырин!

...Вокруг меня юлит батальонный письмоводитель, который в качестве подпрапорщика чувствует себя полуправным гостем в офицерской среде:

— Хотите послушать наших песенников?

— Каких песенников?

— У нас в команде хорошие песенники есть.

Письмоводитель суетится, сговаривается с адъютантом, посылает в команду денщиков. Через полчаса мы сидим на койках, прихлебываем горячий чай с ромом. Четверо изрядно наугощавшихся ротных писарей под аккомпанемент прапорщицкой балалайки бойко выкомаривают армейские частушки. Голоса свежие, сильные, но частушки беззубые и скучные.

Куплеты тянутся без конца — один другого бездарнее. Писарям снисходительно подносят. Они кланяются, «покорнейше» благодарят, крякают, вытирают усы, закусывают. Потом снова поют, ухают и паясничают.

Было что-то глубоко унизительное, холопское, скоморошеское и в этих кривляющихся писарях, и в угодливом письмоводителе, и в бутафорских частушках. Я поспешил распрощаться с гостеприимными резервистами. Когда я сидел уже на возу, до меня донесся визгливый голос заведующего хозяйством:

— Садырин! Пошвыряйся там у жидов — не найдется ли еще бутылки рому?

* * *

Опять я, как Чичиков, качу со своими Петрушкой и Селифаном по снежным ухабам.

— Эй, птицы! — нахлестывает вожжами Дрыга.

В голове у меня надоедливо путаются гостеприимные прапорщики, плачущие бабы и мужики, запуганные евреи, топающие [179] городничие, ревизоры, дровяное довольствие, сальные свечи, денщики, скоморохи, великокняжеские самодуры... Уж и впрямь, не воскресшая ли это гоголевская Русь, с перекладными, жирными кулебяками, дворовыми песенниками, с ноздревщиной, хлестаковщиной, прекраснодушной маниловщиной. Только Чичиковы наших дней стали куда загребистей прежнего — спекулируют не мертвыми душами, а кровью...

Беру жизнь такой, какая она есть.

Сижу за печкой в офицерском вагоне, битком набитом военной «рухлядью»: интенданты, сестры милосердия, доктора, земгусары{22} и прапорщики. Паровоз, хрипло посвистывая, несется мимо молчаливых и разрушенных станций. Нищие, оборванные детишки и голодные старухи костлявой рукой стучатся в окна вагонов, делая жалобные гримасы. Это мало кого интересует. На фронте нет неврастеников, людей с избытком слезливой жалости. К «бытовым явлениям фронта давно привыкли и стараются не замечать ни разорения, ни слез. Каждый думает только о себе и готов вцепиться в горло каждому, буде сие понадобится для сохранения живота своего. Грохотом орудий давно раздавлены всякие сантименты. Люди злы, бесцеремонны и грубы. Открыто и раздраженно высказывают все, что накипело в душе.

В вагоне дымно, угарно. Воняет олифой и жестью. Кругом храпят, кашляют и плюют. Раскаленная докрасна окопная печь ежеминутно потрескивает от неосторожных плевков. Без утайки вытаскивают наружу «души оскорбленной занозы». Обогащаю новыми черточками свои дневники. Сверчок за печкой...

* * *

Говорит пожилой интендантский чиновник 25-го корпуса, обращаясь не то к соседу, не то ко всему вагону:

— Час от часу тяжеле... Извольте радоваться — новый приказ по интендантству... Не приказ, а семидесятипудовая «Берта». Предписывают заниматься фуражировкой только в районе собственного корпуса! Не угодно ли? Пятый месяц на одном месте стоим. Все деревни на пятьдесят верст кругом дотла очистили... Вот вам — в районе собственного корпуса... А попробуй заикнись — под суд отдадут. Командир корпуса знать ничего не хочет: загоняй экономию — и баста! А какая тут к черту экономия?! Из всех частей срочные требования: хоть тресни, а подай! Штаб армии свое талдычит: покупать по справочным ценам! Вот и вертись, как бес перед заутреней... [180]

— Что ж вы будете делать? — интересуются слушатели.

— Ума не приложу! Не угодно ли? С населением кончено. Ни лаской, ни силой — пылинки не выкачаешь. Сами с голоду дохнут. С панами лучше не связываться. Это такие, доложу я вам, живодеры, каких свет не видывал. Стоит для них, прохвостов, кровь проливать...

— А как же вы до сих пор обходились?

— Очень просто. Подрядчикам сдавали. Засылали в чужие районы фуражиров... Из прифронтовой полосы давно все выкачали...

— Это кто же, все Радко-Дмитриев старается? — задает вопрос прапорщик.

— Уж не знаю, кто там старается, а Радко-Дмитриеву не усидеть, — угрюмо соображает интендант.

— Давно пора! — соглашается прапорщик.

— Это ж за какие провинности? — ехидно спрашивает полная сестра милосердия, окруженная баулами и картонками.

— Не верят ему солдаты, — уклончиво отвечает прапорщик.

— Верно! — вмешивается новый прапорщик. — Я сам слыхал. При мне говорили: «Командующий у нас ненадежный». «Почему?» — спрашиваю. «Чудак ты, — говорят. — Ровно ты дите малое. Сам рассуди: ён кто? Болгарин?» — «Да». — «Как же так? Что ж он один против своих воюет?..»

— Возмутительно! — негодует сестра. — Расстрелять такого солдата! Я бы...

— А вы здесь при чем? — обращается к ней с вызовом первый прапорщик.

— Не для того я столбовая дворянка у своего государя, чтобы такие гадости слушать! — запальчиво отвечает сестра и отворачивается к окошку.

Говорит врач в пенсне, нервно теребя небольшую бородку. Он бросает слова, как камни, с явным желанием задеть и больно ударить:

— А я утверждаю, что штыковых боев нет! С начала войны работаю в полковом лазарете. Сотни, тысячи раненых пропустил. Штыковой раны не было... Ни одной!

— Как же так? — вежливо удивляется земгусар. — У других врачей были...

— Спрашивал! — резко бросает доктор. — Сорок хирургов опросил. Никто не видал!

— Однако ж факт налицо: штыковой бой существует, — снисходительно улыбается собеседник.

— Я вам русским языком говорю: штыковых боев нет!

— Ну, знаете, — пожимает плечами земгусар. — Значит, врут все официальные донесения?..

— В штабных донесениях, конечно, существуют, — злобно выкрикивает доктор. — Да только все это че-пу-ха! Выдумки [181] тыловых болтунов и газетных щелкоперов..Да-с... Ни та ни другая сторона штыкового удара не при-ни-ма-ет! Слышите! Не принимает.

— Позвольте! Вы спорите против очевидности. Не дальше как на прошлой неделе высота сто четыре была отбита у противника штыковым ударом. Это известие облетело все газеты.

— Ага!.. Высота сто четыре, — обрадованно зарычал доктор. — Молодецким штыковым ударом... Как же, как же... — Доктор протер пенсне, собрал в горсть бородку и ехидно рассмеялся: — А вот не угодно ли послушать, как это происходило в действительности? Смею вас заверить, что располагаю точными сведениями. Да-с. Имею честь состоять врачом сто пятнадцатого полка, который брал высоту сто четыре.

Он с особенным ударением остановился на слове «брал».

— Три раза ходили наши части в атаку и три раза отошли с огромным уроном. А штаб дивизии все шлет телефонограмму за телефонограммой: «Во что бы то ни стало занять высоту сто четыре». Командир полка нервничал, волновался. Наконец, собрал все свои потрепанные резервы и в четвертый раз бросил свой полк в атаку. И с таким же печальным результатом.

— У вас кто командир полка?

— Полковник Курдюмов. Человек упрямый, решительный и смелый. Получив в пятый раз приказание «занять во что бы то ни стало», он протелефонировал в штаб дивизии: «Высоту сто четыре атаковать без усиленной поддержки со стороны артиллерии невозможно». Из штаба дивизии ответили: «Предать суду офицеров полка и немедленно бросить полк в атаку и занять высоту сто четыре». Делать нечего. Боевой приказ. Ослушаться невозможно. На другой день в штаб дивизии полетело срочное донесение: «Сего числа сто пятнадцатый пехотный полк молодецкой ночной атакой под командой батальонных и ротных командиров в штыковом бою опрокинул противника и занял высоту сто четыре». Из штаба дивизии получили немедленное распоряжение: «Представить к наградам и боевым отличиям весь наличный состав сто пятнадцатого полка».

Доктор обвел глазами слушателей, которые с недоумением смотрели на него. Он медленно протер пенсне, хихикнул и продолжал с торжествующим злорадством:

— А через шесть часов полковник Курдюмов послал новое донесение: «Собрав превосходные силы и поддерживаемый огнем своей тяжелой артиллерии, противник атаковал высоту сто четыре и заставил нас отойти на прежнюю линию».

— Но ведь это — просто шантаж!..

Грубый голос, произнесший эти слова, ворвался в сумеречную тишину вагона как общий, единодушный вывод.

— Ну, что ж... — насмешливо протянул доктор. — А вам все подвигов хочется? — И угрюмо закончил: — О подвигах пускай мечтают в тылу. А здесь об одном все думают: как бы шкуру спасти. [182]

* * *

В вагоне мертвенно тихо. Страшный рев разрушения не так пугает, как его зияющее безмолвие. Все кажется погруженным в черные воды Сана, в мрачный холод пустынных улиц с заколоченными домами... Ни смехом, ни страстной любовью не оживить эту умерщвленную тишину. Только красотой печальной песни...

На войне душа человека торжествует только в песне. Нигде никогда не поют с таким глубоким волнением, как на фронте. Недаром солдаты говорят: «Никому так спасибовать не надо, как тому, кто солдатам песни придумал».

Как хорошо поют прапорщики! И песня так страстно протестует своей возвышенной грустью. Высоко плывут тенора, оторвавшись от земли, и тяжело, с каким-то раздирающим стоном, клонят песню к земле басы:

Покрыты костями карпатские горы,
Озера мазурские кровью красны,
И моря людского мятежные взоры
Дыханьем горячим полны.

Зарницами ходит тут пламя пожаров,
Земля от орудий тут в страхе дрожит;
И вспаханы смертью поля боевые,
И много тут силы солдатской лежит.

Как свечи, далекие звезды мерцают,
Как ладан кадильный, туманы плывут,
Молитву отходную вьюги читают,
И быстрые реки о смерти поют.

Тут синие дали печалью повиты,
О родине милой тревожные сны,
Изранено тело и души разбиты,
И горем, и бредом тут думы полны.

Во Львове при входе в общую залу на вокзале наталкиваюсь на странное зрелище. За длинными столами сотни три австрийских офицеров при шашках и в самых непринужденных позах. Русские офицеры чуть вкраплены поодиночке. Выделяется группа из шести человек — за отдельным столиком у окна. Между ними бросаются в глаза два австрийских генерала: один — худой, высокий, с лицом улыбающегося ястреба; другой — черноусый, приземистый, еврейского или итальянского типа. Рядом с высоким — горбоносый молодой офицер с собакой, которую держит на привязи. Все трое иронически оглядывают зал.

Оказалось — офицеры только что сдавшегося Перемышльского гарнизона.

Судя по лицам сдавшихся офицеров — в большинстве краснощекой, упитанной и начисто выбритой молодежи, не выше лейтенантского [183] чина, — трудно предположить, чтобы гарнизон сдался от голода.

За столом весело разговаривают. Молодой русский поручик обращается по-немецки к своему соседу:

-Как вы полагаете, окажет падение Перемышля существенное влияние на ход дальнейших событий?

— Трудно сказать, — уклончиво отвечает австриец.

— А легче нам теперь достанется овладение Краковым? — допытывается наш офицер.

— Если у вас хватит силы, — с легкой иронией парирует собеседник.

За другим столом беседа идет между нашим полковником и австрийским лейтенантом.

— Среди вас много поляков? — интересуется полковник.

— Офицеров очень немного, — отвечает австриец. — Гораздо больше других национальностей: немцы, венгры, румыны, евреи. — И вопросительно добавляет: — Среди вашего офицерского состава, кажется, нет евреев?

— Нет.

— Но среди солдат евреи имеются?

— Конечно.

Австрийцы встают из-за стола, расхаживают по залу, курят и весело пересмеиваются. Ежеминутно вбегают оборванные детишки и просительно протягивают к ним руки:

— Подаруйте, пане ласкавий...

В смежном зале третьего класса столпилась кучка солдат и с суровым любопытством посматривает на австрийцев.

— Вы кто такие? — спрашиваю я их.

— Охрана, — лениво отвечают бородачи. — Пленных офицеров ведем.

Тут же группа калек, только что выпущенных из львовских госпиталей и возвращающихся на позиции — в свои части. Они сидят на полу у дверей и перебрасываются едкими замечаниями:

— И немец, видать, не обидчив: на хлеб-соль нашу навалился — не хуже нашего брата убирает.

— Война всем не мила; всем нутро-то повыела...

— Своя шкура каждому дорога...

— Прокормить такую ораву тоже недешево стоит... Крестясь и позевывая, они вытаскивают из мешков хлеб и, медленно жуя, продолжают тихо переговариваться:

— Для них война кончилась...

— Лехкий тютюн, — смеется краснощекий украинец.

— А нам из-за них вот — опять на позицию...

— Мени тильки два массажа зробили тай казали: годин, иди!.. [184]

— Зато Львов повидал. Разве мало?

— А вже ж побачив, — объясняет под общий хохот украинец. — Там як тильки за ворота вийдешь, комендант морду набье тай зараз: на позицию!

— Что я на позиции такой рукой делать буду? — с печальным недоумением показывает искалеченную руку молодой пехотинец. — Тут и пояса не наденешь, не то что стрелять...

— А я что? — откликается другой. — У меня девятнадцать зубов во рту не хватает. Не то что сухаря, арбуза вареного не укушу. Голодать буду... Так голодной смертью помру.

— Байдуже (пустяки), — утешает его украинец. — Там и зубатому нема що кусати.

— Ты бы молока себе покупал, — насмешливо советует кто-то, — да кашку варил.

— А мое дело — мед! — говорит высокий солдат с оторванной ягодицей. — Мне немецкий царь полж... откусил, а другую половину оставил. Будет теперь господам ахфицерам немецким куда целовать. Вон их какая рать до нас привалила...

Русифицированный Львов распластывается с холопской угодливостью. Городовые, газетные киоски, гостиничные лакеи плещут избытком патриотической ретивости. Улицы переполнены полицейскими, матерной бранью и русскими факторами{23}. На вывесках — полотняные ленты с выразительными надписями: «Петроградский базар», «Киевская кофейня»... Мальчишки бойко выкрикивают названия русских газет. Много погон, аксельбантов и звякающих шпор. Много автомобилей и шелка. Всюду — искательные глаза и зазывающие улыбки.

Тротуары переполнены спекулянтами, юркими маклерами, крикливыми газетчиками. Все это орет, налезает, наскакивает, цинично лезет вперед и точно намеренно стремится врезаться грохочущим клином между тылом и фронтом, чтобы раз и навсегда заглушить всякую попытку последнего грубо напомнить о себе.

Мне выпало счастье поселиться в гостинице «Бристоль» — с собственной прачечной и ваннами. К сожалению, в этот день на гостиницу «Бристоль» обрушился ряд горестных неожиданностей: в прачечной лопнули трубы, в ванной испортились все краны, а электричество не действовало.

Лежу в полутемном номере на переполненной клопами кровати. За стеной визгливо хохочут пьяные голоса. По коридору бренчат гусарские шпоры. Перебираю в памяти впечатления тыла. В ресторанах, [185] на улицах, в магазинах, в гостиницах, в учреждениях и на вокзале — всюду одно и то же: замордованность, нищета, побои и тучи тыловых полководцев. И надо всем — торжественное гудение колоколов в украинском соборе... Церковь, казарма, банк и острог — четыре фундаментальных камня капиталистической цитадели. А внутри — беспросыпное пьянство и повальный разврат.

Спускаюсь в кавярню (кофейню). Оркестр визгливо наяривает «На сопках Манчжурии». За столиками — дельцы с жуликоватыми лицами, одновременно похожие и на актеров, и на шпионов, и на биржевых аферистов. Рядом со мной густо подмалеванная дама лет тридцати пяти, полная, румяная, с золотыми зубами, ведет разговор глазами с двумя бритыми господами с соседнего столика. В углу — группа длинноволосых мужчин в бекешах, с санитарной повязкой на рукаве. По-видимому — журналисты. У одного лицо знакомое: один из тех, что печатают свои фотографии на открытках, а боевые корреспонденции «с полей сражений» — на страницах «Русского слова». Между ними — офицер с забинтованной головой. Утопают в облаках табачного дыма и среди опорожненных бутылок и забинтованных офицеров набираются приподнятых чувств для своих патриотических корреспонденции. В качестве признанных руководителей общественного мнения они время от времени посылают в публику не совсем трезвые, но решительные афоризмы:

— Если бы человек не пил и не ел, то ничего бы не было...

-Журналист — это нечто среднее между горизонталкой и лакеем...

Большинство посетителей кавярни — проститутки и тыловая военщина, поддерживающие между собой довольно тесное общение, если судить по репликам, перелетающим от столика к столику, и по приторному запаху йодоформа в кавярне. Очевидно, «безопасные и верные средства» оказываются недействительными по отношению к местному офицерству. Львовские венерические госпитали переполнены есаулами и корнетами, что, конечно, не мешает последним разыгрывать роль самоотверженных героев, пострадавших на поле брани. Об одном из таких львовских подвижников рассказывают, что, лежа в палате для сифилитиков, он получал очень трогательные письма от своей наивной жены, которые все заканчивались восторженной припиской: «Целую твои священные раны».

Не следует, впрочем, увлекаться. Не следует обрушивать все громы небесные на бытовых саблезвонов. Увы! И окопная братия платит не малую дань Венере медицинской или, как выражаются офицеры, святому Бобонию безносому.

У войны своя особая психология.

На войне долго видишь мужчин и только мужчин. И когда мечтательный прапорщик или скромный бригадный адъютант прямо из душной землянки попадает в омут женских соблазнов, у него в глазах появляются огненные круги. [186]

— Я не знаю, кем и когда построен Львов, — говорил мне тихий прапорщик Болеславский, — но он, наверное, построен на развалинах Содома и Гоморры.

Так чувствует каждый окопный обитатель. Он готов ринуться за первым призраком счастья, хотя бы счастье это называлось крашеной Зосей или Минкой. Главное, чтобы счастье было податливо и доступно. Долгая осадная война приелась офицеру в окопах. Ему нужны быстрые стратегические движения. Миг — и готово! И дым коромыслом — в ресторане. И в номере — Содом и Гоморра...

А Львов переполнен, Львов живет, наживается и торгует на всех бульварах и перекрестках этим податливым счастьем.

Я никого не желаю опорочить. В славной столице Галиции нет, разумеется, недостатка в добродетельных женщинах. Но когда сдвинуты с места все границы, кто в состоянии поручиться, что он знает в точности, где кончается крашеная Минка и где начинается строгая львовская матрона?..

Выхожу из ресторана на вольный воздух. Еще светло, но пустынно. Кое-где мерцают одинокие огоньки. Трамваи не ходят.

На улице Иоселевича присел на скамейку против памятника Берко-Пинхусу Иоселевичу, некогда освободившему Львов от нашествия иноплеменных завоевателей.

По тротуару торопливо постукивают женские каблуки, удирающие от офицера. Женщина стремительно подходит к моей скамье и произносит запыхавшимся голосом по-украински, опускаясь возле меня:

— Разрешите, будь ласка, присесть...

Офицер проследовал дальше, усиленно гремя палашом. Женщина продолжала, волнуясь:

— Дозвольте мне пройти с вами до моего дома. Теперь разъезжают патрули и меня могут забрать.

— Почему?

— Потому, что после войны нельзя ходить по городу. А я задержалась в одном месте и теперь боюсь возвращаться.

Я посмотрел на нее.

Миловидное, тонкое лицо, стройная талия, изящная обувь.

— Я русская, — продолжала она, — русинка... Дом мой на улице Шептыцкого. Здесь близко.

— Раз вы русинка — у вас нет основания бояться: к русинам наша администрация, кажется, необычайно внимательна.

— Я не администрации боюсь, а ваших офицеров... Не сочтите, пожалуйста, за дерзость. — Она поднялась со скамейки.

Мы пошли.

Дама шла торопливым шагом. Крашеные девушки перебегали с тротуара на тротуар. Подвыпившие офицеры заглядывали им под шляпки.

— Вы видите, что творится? — бросила моя спутница. — Ваши офицеры назойливы, как крапива. Боишься нос высунуть на улицу. Если бы муж это видел... [187]

— Ваш муж москофил?

— Нет, мой муж офицер. Он в православном легионе, на Карпатах.

— Что это за православный легион?

— Это наши русины выставили. Русинская кавалерия...

— Русины австрийской ориентации?

— Да. Не люблю я наших русинов... Фальшивые, двойственные люди: и туда, и сюда... Они мне все говорят, что, когда придут сюда немцы, меня повесят за сочувствие русским.

— Ваш муж дерется против нас на Карпатах, а вы нам сочувствуете?

— Ну так что?.. Уж лучше русские, чем германцы. За австрийцев одни евреи стоят... Только им и жилось хорошо при австрийцах.

— Лучше, чем полякам?

— Конечно.

— Но, кажется, теперь и им не сладко живется?

— Кому теперь хорошо? Если война затянется еще на полгода, придется пустить себе пулю в лоб.

— Отчего?

— Разве это жизнь? Во что превратился Львов? Пьянство, мерзость, разгул... Боишься прикоснуться к трамвайной ручке, на скамью опуститься, чтобы не заразиться бог знает какой пакостью. Фи! А дети? По улицам шляются четырнадцатилетние проститутки...

— Это от голода?

— Какой там от голода... От войны! Война к легкому хлебу приучает и к легким мыслям о жизни. Сегодня жив, а завтра — неизвестно, что будет. Так буду ж я жить, как вздумается!.. С проституцией еще полбеды: дело личное. А сколько воровства развелось, сколько отчаянных грабежей! В Каменке у меня разграбили дом, до нитки все унесли. Только голые стены...

— Наши войска?

— Нет, не войска, а мужики. Я сама видела свои костюмы на холопах. Что ж, солдаты, вы думаете, им подарили? Не беспокойтесь, лучше ваших солдат умеют грабить и жечь... Все наши русины. Теперь они все за русских. А придут германцы — они за германцев будут. Она ускорила шаг и как бы в оправдание пояснила: — Ужасно спешу домой. Там у меня мать и дочурка. Должно быть, очень волнуется. Ждет не дождется мамы... А мама засиделась у заболевшей подруги...

И как-то незаметно незнакомка перескочила на тихое голубое небо в Карпатах, на имение под Закопанами, с таким великолепным озером Фильстер, на котором плавают белые лебеди и где она, хозяйка, целыми днями ныряет и плещется, как русалка... [188]

— Выйдешь из воды, — мечтательно улыбнулась она, и серебристые капельки так и горят на теле, а тело, как пена, белое... як кипень, билэ, — повторила она дважды.

— Как у богини, вышедшей из пены морской, — вставляю я.

— Ой! — смущенно спохватилась она. — Как же я разболталась. Просто неловко... — И, вздохнув, поясняет: — Так сладко помечтать о прошлом в это гнусное время... Сидишь весь день, как прикованная... На улицу выглянуть боишься. А я привыкла так много странствовать. Я и в России вашей бывала... в Киеве... у родичей мужа. Вам не приходилось там бывать? Чудесный город.

— Бывал. Как фамилия ваших родственников? Она назвала фамилии двух видных украйнофилов.

— А вот и мой дом... Вы, может быть, не откажетесь зайти ко мне?

— Благодарю вас. Я очень тороплюсь.

— Как хотите, — сказала она обиженным тоном. И спросила деланно-равнодушно: — Вы где служите?

— Под Тарновом.

— Под Тарновом? — оживилась она. — Вот странно!.. И муж мой сейчас под Тарновом.

— Насколько я знаю, против нас под Тарновом нет кавалерии. Она загадочно улыбнулась:

— Есть! Теперь есть... — И добавила очень выразительно: — Советую вам — идемте ко мне. Вы не пожалеете... Я сообщу вам такое, что вас очень, очень заинтересует. Не далее как сегодня мне доставили письмо от мужа с вашего фронта...

«Проститутка, авантюристка или шпионка», — мелькнуло у меня в голове. И я сухо откланялся.

— Вот вздор, — звонко рассмеялась она. — Вы не думаете ли, что я к вам для легкого хлеба подошла? Нет, слава Богу, к этому я еще не должна прибегать... Так не хотите? Ха-ха-ха... Ну, так знайте: вы в Тарнов не попадете. Там наша кавалерия действует. Православный легион! Когда будете удирать через Львов — милости просим... Запомните: улица Шептыцкого, номер восемьдесят девять... Мой муж — австрийский писатель.

И она скрылась в подъезде одноэтажного особняка. Комедиантка или матрона? Разбери!

* * *

Набрехала моя уличная Кассандра. На всем протяжении фронта — тишина и спокойствие. В главном санитарном управлении тоже спокойно. О прививках пока не думают. Речь идет о переходе на летние квартиры. Собираются передвинуться в Любачов, куда уже направлены некоторые отделы.

— Кстати, — сказал мне один любезный чиновник, — съездите в Любачов: там у них, кажется, есть лимфа. [189]

Любачов — чудесный старинный городок, особенно пленительный издали. Резные терема, крылечки, башенки. Колоколенки, церковки с зелеными маковками. Крохотные избушки на курьих ножках. Все какое-то игрушечное, лубочное. И люди — как живые игрушки. Что-то делают, мастерят, суетятся. Не люди, а кукольных дел мастеришки.

Вхожу в санитарное управление. Такая же кукольная игра.

— Ба! Старый знакомый! — кричит мне издали доктор Попов. Попов — тот самый генерал, который некогда, в начале войны (как давно это было!), отечески наставлял меня в Холме, внушая, что на войне нельзя заниматься благотворительностью и делать перевязки своими индивидуальными пакетами солдатам чужой дивизии — величайшее преступление по службе.

В кабинете Попова застаю почему-то инспектора артиллерии 25-го корпуса генерала Вартанова.

— Никакой лимфы нет! И детрита нет! Когда будет, сами пришлем... Вот в лазарете Государственной думы — там есть.

Я объясняю Попову, что я уже везде побывал и нигде ничего не получил.

Начальство хмурит чело:

— А вы по-прежнему шляетесь в погоне за дисциплинарным взысканием?..

— Ваше превосходительство! Я действую по предписанию своего непосредственного начальства — дивизионного врача.

— Однако ж другие остаются на местах! А у вас часть без врача... Советую вам безотлагательно отправиться к месту службы и дожидаться предписаний из центра!

— Слушаю-с.

— А у вас там на позициях тихо? — осведомился он более благожелательным тоном.

— Тихо.

— А кругом? Вообще?.. Присядьте.

Я подробно рассказываю о своей встрече с австрийскими офицерами на вокзале, о пьянстве, о всеобщем разгуле, о солдатском недовольстве и, признаться, не скуплюсь на густые краски.

Генерал слушал, хмурился, тер переносицу костлявым пальцем и вдруг выпалил, обращаясь к генералу Вартанову:

— Ваше превосходительство! А не пора ли нам пойти с красным флагом?..

Тесно, грязно и шумно.

В Шинвальде, в Рыглицах и во всех окрестных деревушках под Тарновом от солдат повернуться негде. [190]

Ежедневно подбрасывают свежие охапки человечьего хвороста. Корпуса, батальоны, эскадроны. Вместе с пушечным мясом вливается пушечная медицина. В Тарнове целые улицы забиты госпиталями. Базунов ворчливо посмеивается:

— Скоро Радко-Дмитриеву , как Куропаткину{24}, придется посылать слезные телеграммы в ставку: «Довольно сестер и ваты!..»

Шепотом поговаривают о каких-то нажимах и «кулаках». Но вся эта военная бутафория никого уже не занимает. Было время, когда бомбардировки, 16-дюймовые «берты» пугали, тревожили и волновали. А теперь все надоело. Нельзя же вечно думать о смерти. В конце концов, не все ли равно, умереть ли от пули или от рака? Надо брать жизнь такой, какая она есть. Какое нам, в самом деле, дело до озверелого пафоса тыловых щелкоперов? Кого теперь тронет такая газетная смердяковщина: «Окопы противника очищены; уничтожены две колонны пехоты, половина переколота штыками, другая половина загнана в реку...»

Нельзя же испытывать вечную неловкость оттого, что кто-то кого-то обобрал, что у кого-то украли одеяло, что кто-то кого-то ранил, убил, зарезал... На войне вообще нет воровства, а есть добыча; нет злобы и ненависти, а есть патриотизм. Грабитель, разбойник, мародер — это слюнявая терминология мирных времен. Теперь другие слова: не жестокосердие, а храбрость; не разбойник, а победитель.

Да и вообще, нашему брату, вояке, не пристало размышлять. На войне каждый берет свое добро там, где находит, не заботясь о мнении потомства. Если лавка заперта, солдат сбивает замок.

«На войне замки ржавые, а ребята бравые».

Если под боком нет молодой, вояка не брезгует старушкой.

«На чужой стороне и старушка — Божий дар».

В пороховом дыму разглядывать некогда. Зато и бабы здесь не кобенятся.

Командир 1-го парка штабс-капитан Кордыш-Горецкий после двухнедельной артиллерийской подготовки объявил своей квартирной хозяйке коротко и ясно:

— Два воза дров и пуд мяса! А не хочешь — съеду с квартиры и к тебе поставлю солдат.

Баба покорно вздохнула. Только Павлов, жуликоватый денщик Горецкого, еще от себя накинул полвоза дров. Пригодится в хозяйстве. В Тарнове теперь полено гривенник стоит.

Под грохот орудий такие делишки облаживаются еще проще. В Шинвальде батарейные обозы стоят рядом с позицией. День и ночь грохочут орудия. День и ночь у заведующего обозным хозяйством капитана Ширвинского идут картеж и попойки. Вечером пришла старуха-хозяйка выпрашивать гостинцев для внучки. Офицеры играли в шмоньку. Стол ломился от вина и закусок. [191] Ширвинский — ленивый и рыхлый, с заросшим одутловатым лицом архиерейского баса — сердито гаркнул на старуху:

— Пошла вон, карга!.. Что ж мне за тебя под суд идти, что ли? Казенное имущество тратить?!

А минут через пять пришла веселая дочка.

— Прошу пана полковника цукру для дзьетко, — сказала она, играя боками, как кордовская кобылица.

— А-а!..- приветливо обернулся к ней капитан. И, обшарив гостью глазами, поощрительно крякнул: — Сахарку? Изволь! Да куда же тебе всыпать?..

Баба горстью сложила руки.

— Да ты что? Подол подставляй!..

Баба уверенно шагнула к столу, подняла край платья и обнажила крепкие молодые ноги.

— Выше, дура! — захохотал капитан. — Гони выше колен! И в подол полетели сахар, хлеб и бисквиты.

— Эх, ядрена-зелена! Два пуда сахару не жалко за такие голяшки, — крякает прапорщик Кромсаков.

— Шикардос! — поглядывает завистливым оком Кордыш-Горецкий.

Баба конфузливо переминается и все дальше оттопыривает руки и платье.

— Подымай, подымай!.. Чем выше подымешь, тем больше влезет! — поощряет ее Ширвинский. И, не стесняясь присутствия гостей, звонко цапает бабу за голые места.

* * *

Все те же серые будни войны. Где-то на горизонте, по гребням Карпат, тянутся земляные холмики — неприятельские траншеи, — регулярно выбрасывающие в нашу сторону груды медных осколков. Так было вчера, так будет сегодня и завтра. Ничего зловещего, острого, непонятного. Все ясно, как циферблат.

Утром — воздушная разведка десятка гудящих аэропланов.

Днем — порция снарядных осколков.

Вечером — передвижка резервов и пулеметная трескотня.

В промежутках — реквизиция и пустота, наполняемая никому не нужными разговорами и чтением дурацких приказов.

Сегодня мы все в Шинвальде, во 2-м парке. Штаб бригады и офицеры трех парков. Из штаба дивизии вернулся Базунов.

— Что нового? — ринулись к нему офицеры.

Базунов медленно разгладил усы и, сбросив шинель на руки подскочившему денщику, иронически процедил сквозь зубы:

— Заседают... Проектируют меры по части упразднения человеческого рода... А впрочем, вот несколько секретных приказов... Материал для ваших секретных мемориалов. — Он кивнул в мою сторону. [192]

— Разрешите огласить, господин полковник? — официально осведомляется адъютант.

— Разумеется. Для закуски перед завтраком...

— Нет, нет! У вас зуб со свистом! — подскочил прапорщик Болконский и, выхватив папку у адъютанта, прочитал внятно и театрально: — «Генерал-квартирмейстер штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта. Восьмого марта тысяча девятьсот пятнадцатого года. Копия с копии. Секретно. Генерал-квартирмейстеру штаба третьей армии.

Главное управление генерального штаба сообщает, что сектанты, а именно так называемые евангельские христиане, стремятся использовать переживаемые военные обстоятельства для распространения идей сектантства в войсках. В этих целях, пользуясь свободным доступом к находящимся на излечении в лазаретах воинским чинам, упомянутые сектанты под видом раздачи книг святого Евангелия в действительности снабжают их разного рода сектантскими произведениями, не упуская при этом случая вступить в беседу с ранеными на религиозные темы с призывом к переходу в сектантство. Ввиду того что современное сектантство проникнуто противогосударственными, и в частности антимилитаристическими, тенденциями, оно представляет собою один из опаснейших видов пропаганды и может оказать крайне вредное влияние на воинских чинов. Сообщаю для сведения и соответствующего распоряжения. Подлинное за надлежащею подписью».

— Ой, елки зеленые! — хохочет доктор Костров. — Евангелие под цензуру!..

— Тише! — машет рукой Болконский. — Ягодки впереди!.. Приказ — «Весьма секретно»: «Генерал-квартирмейстер штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта. Двадцатого марта тысяча девятьсот пятнадцатого года. Копия с копии. Весьма секретно. Генерал-квартирмейстеру штаба третьей армии.

Главное управление генерального штаба сообщает, что за последнее время замечено усиление шпионской работы со стороны населения в занятых нашими войсками неприятельских областях. Среди жителей указанных районов, как поляков, так в особенности польских евреев, находятся предатели, которые не останавливаются перед самыми гнусными поступками. Так, было крайне гнусно поведение сына арендатора имения Тарноватки Гижицкого, двадцатилетнего юноши, который добровольно занимался шпионажем в пользу австрийцев и всячески натравливал местное население против представителей нашей власти. Означенным Гижицким делались неоднократные попытки сжечь в окрестностях несколько мельниц, дабы затруднить продовольствие русских войск.

Гнусное поведение еврейских шпионов принимает еще более злостный характер. Так, среди еврейского населения указанных местностей занимаются шпионажем в пользу враждебной нам [193] стороны не только лица мужского пола, но также многие женщины. В деревне Майден Крыницкий был сожжен зажигательным снарядом противника наблюдательный пост нашей батареи по указанию еврейки-шпионки, имя которой осталось невыясненным.

Лица, обслуживающие противника своей шпионской работой, по сведениям, полученным от наших агентов, имеют секретные приметы нижеследующего характера.

Еврейские девушки, занимающиеся шпионажем в пользу противника, снабжены шифрованными документами австрийского штаба, по большей части зашитыми в подвязку, и носят шелковые чулки со стрелками.

Мужчины хранят документы, полученные от австрийского штаба, в пальто, под подкладкой воротника, и в качестве опознавательной приметы вшивают вместе с документами (под вешалкой) золотую монету пятирублевого достоинства чеканки тысяча девятьсот девятого года.

Сообщается для сведения и соответствующего распоряжения. Подлинное за надлежащею подписью».

— Шикарно! — вырывается у Кордыш-Горецкого. — Теперь будем еврейчиков за шиворот ловить и искать золотые пятирублевки.

— А евреечек за ноги! — дополняет картину Растаковский.

— Мерзость! — брезгливо морщится адъютант Медлявский.

— Не приказ, а галиматья, — пожимает плечами прапорщик Болеславский.

— Ваше заключение, господин полковник? — задорно выкрикивает Болконский.

— Побольше бараньего рога и ежовых рукавиц! — в тон ему отвечает Базунов и лукаво подмигивает доктору Кострову: — А не пора ли уконтропить?

— Шикардос! — радостно ухмыляется Кордыш-Горецкий.

— Недурственно! — весело потирает руки Костров.

* * *

Получена телефонограмма из штаба дивизии на мое имя: «Произвести медицинское обследование частей 70-й и других дивизий, расположенных в Кжишове».

Кжишов — небольшое селение на линии нашей артиллерийской позиции с постоянно меняющимся составом резервных частей. Еду вдвоем с Болконским в сопровождении фельдшера Тарасенкова и Ханова.

Сегодня весь день гремит канонада. Чем дальше от Шинвальда, тем сильнее грохот орудий. Стреляют беглым огнем. Выстрелы все чаще и чаще, удар за ударом. Гремя и бешено нарастая, канонада становится сплошным, неумолкающим гулом. Грохот орудий сливается с треском шрапнелей. Кажется, где-то высоко в облаках [194] перекинут огромный мост из пустых деревянных бочек. Гремя железными латами, мчатся тысячи всадников по мосту и отрывисто хлопают стальными бичами. И на каждый удар копытом, на каждый взмах стального бича со всех сторон откликаются металлическим грохотом стальные трещотки.

Кучером у нас пожилой солдат с русой окладистой бородой, недавно переведенный из глубокого тыла. Он оторопело поводит головой через каждые две минуты беспомощно повторяет:

— Господи, Господи, да что это такое?..

И, сняв папаху, усиленно крестится.

По пути — следы шагнувшей войны: перебитые снарядами деревья, сожженные избы, изувеченные окопами поля, ободранные австрийские ранцы, почерневшие от грязи конские трупы, цинковые коробки из-под патронов...

В Кжишове, несмотря на несмолкающий грохот орудий, все снова пахнет жильем и крепкими человеческими корнями. Мужики ковыряются в навозе. Во дворах суетливо и шумно гомозятся детишки. У каждой хаты — вызывающе выставленные круглые груди лукаво улыбающихся баб.

Остановились в здании школы. Хозяйка — строгая монахиня-законница с черной повязкой на голове и синими умными глазами. Тут же артиллерийский прапорщик Кромсаков, какой-то заезжий есаул и два прапорщика Херсонского полка. Один — угрюмый, как Ханов, с безнадежным жестом повторяющий каждую минуту:

— Мне что? Я человек конченный...

Другой — по фамилии Криштофович — нервный, размашистый, с лицом удивительной красоты. Узкая каштановая бородка, волнистые волосы и сверкающие иронической усмешкой выпуклые глаза.

Все они лениво валяются на койках, курят, скучают и нетерпеливо поглядывают на часы в ожидании обеда.

Развертываю свою походную амбулаторию. Робко входят местные жители с неизменными жалобами на глову и бжух (голову и живот). Вваливаются в полушубках солдаты с категорическими требованиями «доверия» (Доверов порошок) — от кашля, и рюмки очищенной — от ломоты. Витиеватый фельдшер Тарасенков, по обыкновению, суетится и путает:

— Так что дозвольте доложить, ваше высокородие! Как говорится, извините за выражение, ошибка вышла: заместо салицилки гопекан{25} отпустил.

Скучное однообразие этой процедуры неожиданно нарушается появлением колоритной фигуры чубатого рослого казака.

— На причинном месте неладно.

— Раздевайся. [195]

Плотная шанкерная язва с огромными железистыми пакетами в обоих пахах.

— У девки был? — спрашиваю я больше для порядка.

— Никак нет... Не с девкой, а с барышней гулял... В шляпке! — не без достоинства объявляет казак.

— Ну вот, от нее ты и заразился: сифилис у тебя.

— Да что ты, ваше благородие? Окрестись! Шутишь ты, что ли?..

— Нет, казак, не шучу. Лечиться надо.

Казак свирепо ворочает глазами:

— Ну, попадись мне, гнида... Как вошь расщавлю! — И, приведя в порядок свой туалет, бросает с негодованием по адресу «нерадивого начальства: — И для ча заразу такую на фронт пущать? Собрать бы их всех да расчекалить! Чего с такими сыропиться?..

— И тебя, значит, расстрелять?

— Меня? — с изумлением пялит глаза казак. — За что?

— Ведь и ты — сифилитик.

— Да что ты, ваше благородие? С умом? Разве ж можно казака до девки равнять?!

* * *

Сумерки. Мрачный Ханов отводит душу в пессимистических пророчествах. Законница вяжет чулок, а Ханов развертывает перед ней картину грядущих бедствий, уготованных русскими войсками Галиции.

— Теперь, — говорит он своим скрипучим голосом, — прошли те народы, что к вам поближе. Эти прогнали вас до Кракова. На той неделе татары тронулись — за две тыщи верст отсюда. А потом Сибирь пойдет — за сорок тысяч верст. Сибирь больше всей России. Оттуда как посыпятся поезда, так от вашей Галиции клочка не останется: все съедят.

Монахиня безропотно слушает и из вежливости вставляет:

— В Сибири зимно (холодно)?

— В Сибири? — оживляется Ханов. — В Сибири такие холода, что здешнему человеку ни одного часу не вытерпеть: околеет! Здесь что за холода? — презрительно машет он рукавом. — Там по сто человек в день замерзает. Бывает так, что по триста человек в одну кучу смерзают, и их, как лед, колют!..

— Наше вам с кисточкой! — шумно влетает прапорщик Кромсаков.

— С пальцем девять, с огурцом восемнадцать! — в тон откликается Болконский. — С наблюдательного, Петруша?

— Так точно. Ни одного разрыва!

— Да ну? — удивляются офицеры.

— Вот задави меня бубон! Не рвется наша шрапнель. Солдаты говорят — липовая. Вместо пороха кашей набивают. [196]

— Бывает, — говорит лениво Болконский. — У нас все липовое: и цари, и святые, и штабы...

— Так точно, — смеется Кромсаков. — И жены липовые. К подпоручику Пышкину жена в гости приехала, а спит с ней командир батареи. Солдаты говорят — в ускоренное производство попала: была подпоручиком, а теперь сразу подполковником...

— Сказать по совести, — протянул задумчиво Криштофович, — все мы какие-то липовые, бесчувственные... Живем, как в тумане... По приказу стреляем, по приказу вшей в окопах плодим... Для чего воюем — не знаем... Ни о чем не думаем...

— И без того ясно... Тявкай да чавкай — чего тут думать? — говорит равнодушно есаул.

— А другие думают... Солдаты — те крепко думают.

— Сказал! Дубовая голова, — хохочет есаул. — Сидит в окопе, курком пощелкивает и бормочет, как идиот: «Що це за вийна? Сала немае... Хлиб з песком... Хвельдфебель бьэться... Спати не дають... А вин усе лизе, трясця його матери. Що замерзнешь у циеи ями...»

— Эх, вы, ротозеи! В солдатской башке котлом кипит... Вот у нас в Херсонском полку забавная историйка вышла. Лишилась восьмая рота кухни. Кашевар в тумане дороги не разобрал — и прямо к австрийцам в лапы. Полковой командир — в дивизию. А там обозлились и отказались дать другую кухню. «Пускай, — говорят, — посылают к австрийцам за обедом».

— Ну и что же? — любопытствует есаул.

— Ночью всем полком в атаку пошли... До резервов пробились и австрийскую кухню в роту приволокли.

— Без командиров? — удивляется есаул.

— В том-то и загвоздка! С фельдфебелями да взводными. Как у них такое придумалось, когда всем полком сговаривались, — никто не видел...

— Ладно! — срывается Болконский. — Той не блукае, хто писни спивае...

Широко и грустно несется бархатный голос, вплетаясь в мягко трепещущие сумерки:

Что ж, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду...
Ум, видно, такая невзгода
Написана нам на роду...

К Болконскому присоединяется Кромсаков, потом казачий есаул, прапорщик Криштофович и даже его мрачный товарищ. Спели «Колодников», спели несколько украинских песен.

— А я вот новую песню знаю, — радостно вспомнил Криштофович. — Под Козювкой когда стояли, четвертая рота принесла. Красиво поют ее херсонцы... Ну-ка, за мною разом: [197]

Я ранен, товарищ, шинель расстегни мне,
Подсумок скорее сними...
Дай вольно вздохнуть и в последний разочек
Ты крепче меня обними.

Не в силах я дальше, изранены ноги...
Горячая пуля, как жало, впилась!..
Кровавым туманом закрылись дороги,
И по небу кровью заря разлилась...

Да где ж ты, товарищ? Тебя уж не вижу...
Ты крест, что жена навязала, сними.
И, если не ляжешь со мною ты рядом,
Смотри, — повидайся с детьми.

Жену не увидишь — недавно зарыли!
Остались сиротки одни.
Скажи им, чтоб знали... чтоб знали всю правду
Про муку про нашу они.

Скажи им: отец на далеких Карпатах
Засеял не мало земли...
И севом богатым в карпатскую землю
Солдатские кости легли.

Костями да громом, да гневом безмерным
Засеял и кровью полил.
И в час свой предсмертный, о вас вспоминая,
Он с верой в посев свой почил...

И если отец не собрал урожая,
Скажи им — пусть знают и ждут,
Что мертвые кости с далекого края
Домой за ответом придут...

Штаб нашей бригады все еще в Шинвальде. Кажется, солдаты второго парка заявили жалобу Базунову на жестокое обращение Старосельского. Но последний по-прежнему безжалостно прижимает и команду и офицеров. Капитан Старосельский, командир второго парка, невысокого роста, плотный, широкоплечий, с бритой головой, небольшими зелеными глазами под тяжелыми веками, твердо и с убеждением отвечает на все протесты.

— Вы, господа, штатские люди. А у меня на все совершенно другая мерка. Актер должен играть, писатель — писать, танцор — танцевать, а военный — воевать. Война есть прямое призвание офицера. Я стою за то, что, раз армия существует, она должна воевать. В мирное время мы кричим: я — храбрый офицер! Благодарите ж историю, что она дает нам возможность доказать свою храбрость на деле...

— Но быть храбрым вовсе не значит тянуть из солдат все жилы... [198]

— Господа! Я — кадровый офицер. И после войны останусь кадровым офицером. На меня затрачено государством черт знает сколько денег. Меня готовили в запевалы! И я не стану подтягивать паршивеньким дискантом ваши либеральные песенки... Я сделаю из своих мужиков настоящих солдат.

С раннего утра в парке начинается эта нудная муштра.

— На молитву! Шапки долой! — раздается команда Старосельского. — Накройсь!..

И потом долгое двухчасовое истязание.

— Да ты как стоишь, Тимошкин! Голову выше! Руки назад! Не переминайся с ноги на ногу, как медведь!

— Понимаю, ваше высокоблагородие! — пучит глаза Тимошкин и запрокидывает голову до вывиха позвонков.

— Руками, руками не размахивай, Зеркалов!

— Отвык, — смущенно оправдывается сорокадвухлетний Зеркалов.

— Шесть месяцев военную форму носишь, а все деревней пахнешь! — И, тяжело размахнувшись, ударяет Зеркалова по лицу.

Но главная пытка — впереди, когда, вооружившись длинным хлыстом, Старосельский заставляет скакать по кругу отяжелевших сорокалетних ездовых.

— Да какой ты ездовой? — кричит он бешеным голосом. — Не ездовой, а каптенармус!.. Под ранец, язви твою душу! Под ружье!

Это зверское наказание Старосельский ежеминутно пускает в ход.

Солдат, поставленный «под ружье», испытывает неимоверные муки. В полном походном снаряжении, с винтовкой на плече солдат стоит неподвижно, не смея пошевельнуться. Часто до двух часов кряду. Снаряжение вместе с винтовкой составляет тяжесть свыше 50 фунтов{26}. Самые крепкие солдаты с трудом переносят эту пытку. Особенно мучительны последние полчаса, когда ранец оттягивает плечи и дрожащая отекшая рука не в силах держать ружье. Старосельский зорко следит за своей жертвой. В эти последние минуты Старосельский садится у окна и глаз не сводит с солдата. Стоит последнему переступить с ноги на ногу, как Старосельский, задыхаясь от бешенства, кричит фельдфебелю:

— Камень!

И провинившейся жертве кладут на ранец заранее приготовленный десятифунтовый кирпич. Только вмешательство Базунова в состоянии прекратить истязание. Но Базунов умышленно избегает столкновения с командирами парков, а Старосельский с каким-то садистским упоением пользуется этим правом каторжных тюрем и крепостной старины. Два солдата не выдержали, стали [199] проситься из парка на батарею. Старосельский цинично расхохотался:

— Хо-хо-хо... Слезу гонит, кал преть... Ты, что, соплей разжалобить вздумал?.. Вон!

И поставил обоих «под ружье».

* * *

Почему-то вдруг хлынули тревожные слухи.

В окружающей жизни — никаких видимых перемен. Все так же скрипят обозы и снуют ординарцы. Лениво плетутся фуражиры. Только пушки бухают с какой-то резкой настойчивостью. На лицах крестьян читается скрытая усмешка, и нет в их поклонах ни прежней учтивости, ни прежнего покорного страха. Или это только нам кажется?..

Боевая линия как будто придвинулась вплотную. Жизнь внезапно наполнилась множеством неприятных моментов; из них всего неприятнее — мысль, что кавалерия противника может внезапно появиться из-за угла...

Почему? Откуда эта назойливая тревога?.. Никто не видал ни одного австрийского улана, ни одного мадьярского разъезда в окрестностях. Но все говорят о внезапных набегах и налетах, о кавалерийских патрулях, о надвигающихся страшных боях. И солдаты и офицеры охвачены тоскливым чувством опасности и во всем суеверно читают какие-то грозные приметы.

В Сурском полку, на позициях, сидели в халупе пятеро солдат. Вдруг шрапнель высадила оконную раму, влетела в халупу, ударилась о стол, оттуда метнулась в печь и там разорвалась. Осколком разворотило печь, снаряд пролетел наружу и оглушил до полусмерти проходившего мимо офицера. Солдаты остались невредимы. Казалось бы, все так просто.

Неспроста это, ох, неспроста обеспамятел офицер, — качают головами солдаты.

Ксендз Якуб Вырва опять обратился к прихожанам с проповедью о «неизреченном благе молчания», причем сравнивал болтливую женщину, не умеющую хранить чужие секреты, с убийцей, который поражает из-за угла доверчивого друга. Ксендз Якуб Вырва вообще большой любитель гиперболических метафор церковного стиля. Но офицеры зловеще перешептываются:

— Ой, не станет пан пробощ разоряться по пустякам — не такой он человек...

Идет торопливая передвижка частей. С утра выступил конно-горный парк, переброшенный в Тарновец. Потом прошла кавалерийская сотня с обозом по направлению к Тухову. В десятом часу остановилась проездом чешская дружина, прикомандированная к 10-му корпусу и направляемая в Тарнов. [200]

В Тарнове с раннего утра стоит безунимный грохот орудий. Обстрел ведется противником с удивительной точностью — в шахматном порядке. Намечены все выводные стрелки на железнодорожных путях. К полудню снарядами разрушены до основания все выводные линии на станции Чарна, где стоит местный парк в составе сорока восьми вагонов. Остался невзорванным один-единственный путь. Необходимо спешить с уходом. Но тут повторилась в точности та же история, что под Меховом и Кельцами. Даже и действующие лица — все те же. Начальство трусливо переваливает ответственность за решительность действий с себя на других.

Заведующий местным парком, прапорщик Комаров, отправил срочную телефонограмму своему непосредственному начальству в штаб армии (местные парки находятся в распоряжении штаба армии и без предписания последнего передвинуты быть не могут) следующего содержания: «Местный парк на станции Чарна в составе 48 вагонов подвергся жестокому обстрелу противника. Выводные пути разрушены. Остался только один свободный выход. Обстрел ведется из тяжелых орудий. Кроме шрапнелей, фугасных бомб и ручных гранат в парке имеются два вагона с пироксилином. Жду срочных распоряжений».

Но телефонный провод был занят, и телефонограмма была доставлена с большим опозданием. Только через три часа пришел приказ из штаба армии: «Обратитесь немедленно за указаниями к командиру 9-го корпуса».

Прапорщику Комарову с трудом удалось вызвать командира 9-го корпуса. Тот заявил:

— Здесь есть генерал старше меня — командир двадцать первого корпуса. Направьтесь к нему. В удостоверение посылаю с вами моего адъютанта.

Командир 21-го корпуса категорически отказался от дачи каких бы то ни было инструкций на том основании, что местный парк находится в распоряжении штаба армии. Пришлось повторять всю телефонную процедуру сначала. И когда из штаба армии снова ответили — обратиться за указаниями к командиру 9-го корпуса, генерал Шкинский, командир двадцать первого корпуса, разъяренно закричал:

— А-а! Раз так — приказываю вам немедленно потребовать у коменданта станции паровоз и увести все вагоны со снарядами из Чарны и Тарнова на станцию Дембица.

Бросился прапорщик Комаров на вокзал — там и коменданта и помощника давно след простыл. С большим трудом удалось раздобыть наряд. Едва парк отошел за версту, как тяжелый снаряд разорвался над местом бывшей стоянки. Вслед за этим туда же пущено было еще пятнадцать снарядов. [201]

— Ковкин пакет привез, — мрачно докладывает Ханов. Сегодня Ханов ликует. Его душа, как лебедь, величаво купается в потоках пессимистических слухов. Он знает, что Ковкин — ординарец связи при штабе дивизии и всегда приносит срочные вести.

-Должно быть, приказ — бежать что есть духу из Галиции, — мрачно соображает Ханов.

Пробежав мельком пакет, Базунов сердито пожимает плечами:

— Черт знает что!.. Какой-то секретный приказ о женах...

— Ковкин! В дивизии тихо? — интересуется адъютант.

— Никак нет, ваше высокоблагородие... Такая суетилка... Слыхать, немец со всех сторон ползет... Две дивизии потеснил... И нашу соседнюю — сорок восьмую: пособить просит...

— Ну, ступай, — говорит Базунов. — Если что срочное будет — не задержись.

— Слушаю-с. У меня конь весь день под седлом.

— Вот и подохнет! — каркает Ханов. — Тебе начальник обязан запретить коня не расседлывать.

Канонада не стихает ни на минуту. Непрерывный грохот катится широким фронтом и приводит в дрожь оконные стекла, посуду и человеческие сердца. Базунов нервно шагает из угла в угол и раздраженно фыркает:

— Нет, вы подумайте, чем они заняты... В такую минуту рассылают со срочными ординарцами секретный приказ... о женах.

— Что за приказ о женах? — любопытствует Болконский. — Разрешите вслух прочитать.

— Сделайте милость... Вероятно, и прислано для водевиля.

В глазах Болконского зажигаются веселые огоньки, и он читает под дружный хохот офицеров и денщиков:

—  «Начальник штаба третьей армии. По отделу дежурного генерала. Отделение инспекторское. Двадцать девятое марта пятнадцатого года. Секретно. Коменданту города Тарнова.

В последнее время в Тарнов прибывают из Киева и других мест России много дам и жен офицеров различных частей войск и учреждений, вследствие чего Тарнов с каждым днем приобретает все более и более внешность глубокого тыла со всеми его отрицательными сторонами. Командующий армией приказал принять немедленно меры к выселению из Тарнова всех приезжих дам и впредь, невзирая на выданные им во Львове разрешения на проезд в район военных действий, ни одной из приезжающих дам не разрешать проживать в Тарнове. Подлинное подписали: генерал-лейтенант Добровольский, исполняющий должность дежурного генерала полковник Бенсон».

— Ну, вот! Я говорил, — бросает с торжествующим видом Базунов, — что Радко-Дмитриев взмолится: «Довольно сестер и [202] ваты!..» По-болгарски выходит еще сильнее: ради Бога, довольно женщин!..

— А по-моему, это — просто австрийская интрига, — говорит, сдерживая улыбку, Болконский. — Через полковника Барсова панна Зося добилась распоряжения дежурного генерала, чтобы устранить конкуренцию законных жен.

Панна Зося — тарновская Аспазия. Ее имя гремит по фронту всей третьей армии. Молва обручила ее с полковником Барсовым. Но это — злостная клевета. Она обнаженно расточает свои привязанности направо и налево без всякого пристрастия. Правда, ее прозрачные шелковые платья цвета полевых васильков, по слухам, доставались ею без особых усилий из гардероба бежавшей пани Зарицкой. Но деньги, отданные ею старой Юзефе Почантковской (Зося называет ее «мамуся») на устройство лучшего магазина готового белья по Краковской улице в Тарнове, без сомнения, заработаны собственным трудом, что и подало повод некоторым местным острякам распустить про нее весьма легкомысленный каламбур на тему о простынях...

Как раз на днях на квартире у панны Зоей разыгралась скандальная история, имевшая хотя и отдаленное, но довольно печальное касательство и к нашей бригаде. Командир 2-го парка 33-й бригады вместе с двумя прапорщиками кутил у панны Зоей. Какими-то судьбами в их компанию затесался и прапорщик Болеславский. Через час все были пьяны (за исключением Болеславского) и начали оспаривать друг у друга право на обручение с панной Зосей. Командир ссылался на авторитет предоставленной ему государем императором власти. А прапорщики, ударяя себя по переполненным блаженством сердцам, доказывали, что при входе в обиталище красоты покорно слагает оружие всякая власть и дух преобладает над плотью. Тогда командир со словами ultima ratio regis{27} обнажил свою шашку. Мягкий прапорщик Болеславский, вооружившись стулом, встал между воюющими претендентами и был ранен в руку. Вид крови обратил в паническое бегство очаровательную тарновскую Лауру, и дальнейшее кровопролитие сделалось бесполезным. Но рана Болеславского оказалась довольно глубокой, и его пришлось определить в лазарет.

Когда вся эта история сделалась известной Базунову, он высоко приподнял свои полковничьи погоны и сказал, иронически разводя руками:

— Быть раненным на фронте русским офицером в драке за польскую проститутку... Нет, положительно у наших прапорщиков мозги набекрень. [203]

Апрель

Миллионы кованых табунов... Миллионы железных барабанов... Хлопают чугунные пробки, из огненных бутылок льется смертельный ураган... Грохот, треск и безумие...

— Лошади оседланы, — докладывает Коновалов.

— Черт знает что! — сердито фыркает Базунов.

Из штаба дивизии получено срочное предписание: «Прошу немедленно командировать врача бригады в Тухов за оспенным детритом, ввиду того что в районе расположения воинских частей 70-й дивизии наблюдались случаи натуральной оспы. Дивизионный врач Прево».

— Разрешите и мне с доктором, — просит прапорщик Болконский. — Мой взвод на отдыхе.

— Не возражаю, — говорит Базунов.

— Идет такая стрельба!.. — недовольно вставляет Старосельский. — Разве можно отпускать офицеров?

— Распоряжение сделано, — сухо бросает Базунов, который не любит критики со стороны парковых командиров, и добавляет в своем обычном полунасмешливом тоне: — Какая же это стрельба?.. Через два часа по столовой ложке... В парке больше офицеров, чем гранат...

Базунов прав. За снарядами ездят в Дембицу — за пятьдесят верст от боя. Командир местного парка, прапорщик Комаров, с отчаянием жалуется офицерам:

— Последние снаряды расходуем...

Но у Старосельского — своя система. Он твердо убежден, что и в самые критические минуты «машина не должна давать перебоев». С раннего утра он летает, как угорелый, по парку и ищет, кого бы распечь. На глаза попадаются ездовые третьего взвода, только что приехавшие с позиции, куда возили снаряды. Старосельский коршуном налетает на ездовых. Они еще не успели разамуничить лошадей и стоят, пугливо вытянувшись во фронт.

— Ты старший? — кричит он Федосееву.

— Так точно.

— Не в очередь в караул! Ездовых всех под ранец!

— Я, ваше высокоблагородие... — начинает оправдываться старший.

— Молчать!.. Я на перекличке говорил, как с лошадью обращаться. Хомуты не снимать! Сперва поводи! Двадцать раз рукой под хомут полезь! Возьми мокрую тряпку, потри!.. Вот постоишь в карауле — будешь потом ездовым морду бить!..

— Я, ваше благородие, стараюсь! Но за всех отвечать не могу. [204]

— Ну-ну! Смотри у меня! А то вы очень разбаловались... Чтоб я у вас не видал набивок! Я сам осматривать буду. Посмотрю, как хомут сидит... Чуть что — ты в ответе будешь.

— Ваше высокоблагородие! — говорит обиженно Федосеев. — Не от боязни стараюсь... Я наказание отбуду. Перед ездовыми совестно... На что стараться тогда!..

— Ладно! Мне соловьем не пой. Я вашего брата насквозь знаю...

— Ну-с, в путь-дорогу! — говорит Базунов.

Едем рысью по узкой дорожке. Справа вьется горная речка.

— Лучше нам рощей ехать, — советует Коновалов.

И мы сворачиваем на Ладно, чтобы попасть в еловую рощу. В роще тише. Гул снарядов не так свирепо колышет воздух. Отдыхают уши и кожа. Издали кажется, будто большие белые птицы сидят молчаливо на ветвях. Вечерело, когда мы выехали из рощи. Вдруг в воздухе совсем близко взвизгнула пуля... Фтгюдзз... За ней другая, третья. Мы насчитали шесть.

— Вот черти! — выругался Болконский. — Это хлебопеки бьют коз. Козы как раз на водопой идут. Еще в нас попадут. Надо спуститься в балку.

Едва мы успели спуститься, как пули вновь назойливо завизжали с двух сторон. Стреляли справа и спереди. Можно было . подумать, что поблизости завязывается перестрелка. Пустились вскачь, хотя трудно было сказать, где безопасней. Из темноты неожиданно вынырнули пять конных фигур.

— Кто такие? — крикнул Болконский.

— Казаки.

— Куда едете?

— За фуражом.

Странная фуражировка в такое время.

— Это вы стреляли?

— Никак нет.

Однако после встречи с казаками ружейная пальба прекратилась.

В Тухове — головной лазарет дивизии. Главный врач — Шебуев, человек независимый и смелый. Невысокого роста, коренастый, с бритой головой и густыми бровями. Одет во все кожаное. Шебуев очень обрадовался нашему приезду.

— Вот молодцы! В такой «ураган» прикатили. Ночуете?

— Придется. Я к вам командирован за вакциной. В Здзярах эпидемия развивается.

— Бросьте, голубчик. И детрита у меня нет, и на эпидемию « начхать. Пускай с ней возятся те, что придут после нас. Ведь больше трех дней не продержимся.

— А если оспа завтра начнется?

— Тогда знаете что? Просите у Шульгина. [205]

— Какого Шульгина?

— Знаменитого. Редактора «Киевлянина». Он тут начальство: питательным пунктом командует. Сидит у меня на голове...

— Как так?

— Да так. В самом буквальном смысле: надо мной, во второму этаже живет. От окопов спасается.

-Что же это за пункт?

— Юго-Западного фронта. Штука важная. Четыре отряда, два поезда. Во главе — генерал Можайский. Сам-то во Львове живет. А тут — генеральша, их превосходительства супруга всем заворачивает. Четыре «кузины милосердия», два студиоза, рисовальщик, доктор и сам Шульгин. Сестрицы — все «нашего круга»: Балашова, Забугина, Гудим-Левкович, Можайская (племянница генерала). Прехорошенькая. Только у Гудим-Левкович носик немного подгулял, так что прапорщики даже говорят: две фамилии и ни одного носа. «Милорды» — тоже как на подбор: вольноопределяющийся Левенберг, сын испанского консула в Одессе; сэр Шульгин, рисовальщик Моделевский, сын соиздательницы «Киевлянина»; очаровательный эскулап. Последний по горло занят. Пункт-то ведь к нам прикомандирован. Но пока доктор, бедняга, у всех патронесс ручки перецелует, у него уж и времени не остается на работу по лазарету.

— Что ж они делают?

— Как что? Развертываются. Сегодня развертываются, завтра развертываются, второй месяц развертываются... Это как у нас в Калужской губернии говорят: день не едим, два не едим... долго-долго погодим — и опять не едим...

Доктор стремительно сорвался с места и раздраженно продолжал:

— Только другим мешают. Раньше мы в головном лазарете больных не задерживали. Сортировали и — марш по госпиталям: чтобы другим место очистить. А теперь приказано: раньше как через три дня никого не эвакуировать. Надо же «кузинам» предоставить возможность голодных солдатиков покормить... Вы подумайте: в головном лазарете по три дня больного держать! Ведь мы в горячие дни по две тысячи человек пропускаем. Слышите, что на фронте творится? С завтрашнего дня начнут нам раненых полками подваливать. Куда их денешь? Сестрицам в кровать положим?!

— А сплавить их отсюда нельзя?

— Так они и пошли! Ведь место какое! Развадовского замок. Вы днем посмотрите. Это — настоящий музей. Теперь все разграблено, конечно, перебито, загажено. От резных буфетов осталась только обшивка, кресла — без спинок. Еще бы! Целый месяц полированными дровами топили. Столы, стулья, этажерки красного дерева, даже футляры от часов на растопку печей пошли. Из ковров попоны наделали. Картинами окна затыкали...

— Это ваши лазаретные поработали?

— Как водится. Все по программе. Сперва пришел штаб корпуса и выпил вино из погребов пана Развадовского. Долго пили! Вон [206] сколько предков вино в погребах копили, — махнул он рукой на ряд портретов. — Потом пришли казачки, допили остатки вина, порезали ковры на попоны, унесли часы, граммофоны, сервизы. Там в углу и сейчас какой-то музыкальный ящик валяется — с инкрустациями на палисандровой крышке. За казачками — госпиталя. И придали маёнткам вельможного пана Развадовского тот самый вид, в котором застает их наше повествование...

— Кушать подано, — возвестил санитар.

— Пожалуйте, дорогие гости, к столу, — засуетился Шебуев, — и откушайте на остатках пышных сервизов. Каюсь, коллега. Когда мы пришли сюда, мы застали в буфетах груды саксонского фарфора. Такие чашки, вазы, тарелки, что глаз оторвать нельзя. Но разве нашему Кирилке внушишь уважение к саксонской вазе? Через неделю и черепков не осталось... А что осталось, — прибрали к ручкам «кузинки»...

В столовой довольно людно. Пять врачей, заведующий хозяйством, письмоводитель, два раненых офицера. Едят молча. Только доктор Шебуев говорит не переставая. Он перескакивает с предмета на предмет, точно подстегиваемый ударами пушек. Дрожат оконные рамы. Звенит посуда. Подскакивают ложки и вилки. Доктор громко выкрикивает каждую фразу, но многие слова теряются в грохоте орудий.

— Вы думаете, пушки зачем гремят? Чтобы убить одну-две тыщи народу?.. Ничего подобного. Стреляют, чтобы оглушить и ослепить живых... Вы посмотрите на меня: куда я к черту гожусь? Тут в один день переживешь больше, чем дома за целое столетие... Да и там у всех в душе — пустота... Напечатают в газетах, что в Нью-Йорке дом обвалился... шестнадцатиэтажный небоскреб... и триста человек задавило... Господи, какой шум поднимется! А в тех же газетах каждый день печатают жирным шрифтом: наступление, атака, обстрел... Раненых сорок тысяч, убитых пять тысяч... И хоть бы кто бровью повел! А почему?.. Потому что пушки...

— Ну какое сравнение? — говорит один из раненых офицеров. — Тут идет борьба за культуру...

— Послушайте, — набрасывается на него Шебуев, — вся ваша теперешняя культура — та же война. Война, притворяющаяся миром. Мира нет и не может быть там, где все решается штыком и насилием. Войны, как месячные кровотечения у женщины, повторяются с точной периодичностью через каждые двадцать пять лет... И это называется культурой?..

* * *

Утром чуть свет лазарет уже на ногах. Прибыли первые транспорты раненых — с землистыми лицами, с блуждающими глазами и запекшейся кровью на повязках. Иду на пункт за детритом. Ни Шульгина ни доктора нет: оба со вчерашнего дня во Львове. [207] Какой-то краснощекий мужчина в костюме земгусара с наплечниками сурово внушает плачущей бабе:

— Ну, чего ты ревешь?.. Только тоску наводишь... Ничего не поделаешь... На войне, милая, ни шестой ни седьмой заповеди не существует...

— Нельзя ли у вас детрит получить для воинской части?

— Детрит? — с изумлением переспрашивает краснощекий мужчина. — Что это — лекарство или продукт?

— Это — оспенная вакцина.

— А!.. Нет, медицинские ящики не распакованы... Ведь мы еще только развертываемся.

* * *

Снова в Шинвальде. Идет жестокий обстрел наших позиций на Дунайце. Противник бьет из орудий всех калибров. Но горластые «берты» покрывают все голоса. Дома трясутся как в лихорадке. Пробую читать — невозможно. Через минуту забываю прочитанное. Вижу, как шевелятся бледные губы командира. Слышу голоса офицеров. Но ничего не соображаю. Звуки отскакивают от сознания, как слова, произнесенные на непонятном языке. Делаю мучительные усилия, чтобы как-нибудь вывести из этого состояния и себя и других. Ничего не выходит. Все с тайным трепетом ждут приказа об отступлении. Все устали, замучены и больше всего на свете хотят тишины.

— Если это сегодня не прекратится, я начну выть, как собака, — говорит в отчаянии адъютант.

Но ураганный бой все растет. Вторые сутки противник сосредоточенно бьет по нашим батареям. Адское пламя сметает с пути, как сор, дома, деревья, окопы. Тщетны усилия противника. Его бешеная настойчивость кажется нам безрассудной тратой снарядов. Мы отвечаем слабо, но природа сама позаботилась о нашей защите, разбросав на берегу Дунайца огромные скалы, за которыми скрыты все наши пушки. Вторые сутки неприятель гвоздит по этим скалистым заграждениям. Слышно, если приложить ухо к земле, как шестидесятипудовые «кабаны» гигантскими молотами опускаются на мертвые камни. И Ханов ежеминутно делится с нами своими наблюдениями:

— Гудут, как пчелы в дупле... Точат, как шашель древо... И строит мрачные выводы:

— До вечера всех нас до одного перебьют!..

— Тебе хорошо, — лениво шутит Болконский, — у тебя и сад, и жена, и дети... Все-таки работники остаются. А у меня, Ханов, ни сада, ни дома, ни жены. Одна мать-старушка.

— Кому умирать охота? — с обычной угрюмостью огрызается Ханов. — И жук, вон, о жизни просит... А без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждешь... Да и нечего нам работать, ваше [208] благородие! Чужие дела работать, хоть век работай, — это маловажно. Свое кабы было... Наша старость — котомка. В комнату поспешно входит взводный Федосеев:

— От Кромского полка за патронами прислали. Просят хоть три двуколки отпустить.

— Отчего ж они к нам приехали, а не в головной эшелон? — удивляется Базунов.

— Из Кжишова головной эшелон доносит, что все патроны уж розданы, — объясняет Старосельский.

— В тыловом парке также снарядов нет, — вставляет штабс-капитан Калинин.

— Прапорщика Кузнецова я послал за снарядами в Дембицу, — говорит Кордыш-Горецкий. — Он прислал ординарца с донесением, что в местном парке снаряды получатся не раньше, как через сутки.

— Отпустить одну двуколку патронов из неприкосновенного запаса, — отдает распоряжение Базунов.

— Мало, ваше высокородие, — говорит взводный. — Артиллерия работает плохо. Одними пулями отбиваются...

— Исполняй, что приказано! — резко вмешивается Старосельский.

— Слушаю-с, — произносит Федосеев и уходит.

На войне нет места неврастении. Человек подбирается, как зверь для прыжка, и каждая жилка в теле кричит ему: подтянись!..

По-прежнему орут горластые пушки. По-прежнему вздрагивают домики. Но голова свежа после сна, и на душе уже нет вчерашней тоски. Солнце большим сверкающим кругом поднимается над землей. Ажурным узором раскинули деревья свои вспухшие почками ветки и, как сквозь плетеное кружево, пропускают снопы искристых лучей. Вестовые весело суетятся. Начисто моют полы, перетирают два дня не убиравшуюся посуду. Не хочется думать о канонаде, о смерти, о грядущих опасностях.

— Солнышко-то как разгулялось! — весело потирает руки доктор Костров. — Эх, родина — великое дело!..

Болконский извлек из своих бездонных сундуков какие-то необычайно вкусные сласти с мармеладом и финиками и потчует ими офицеров и денщиков.

— Гридин! — улыбается штабс-капитан Калинин. — Нельзя ли раздобыть?

Гридин — штабной фельдфебель из жандармов, известный своим уменьем раздобывать водку из-под земли.

— Так точно, — отвечает он своим сладеньким голосом, — у жидов есть... И конфеточки киевские, и коньячку, не угодно ли?..

— Шикардос! — вскакивает в возбуждении Кордыш-Горецкий. [209]

Вернувшийся из лазарета перевязанный прапорщик Болеславский деликатно отставляет пододвигаемые Болконским сласти и решительным голосом объявляет:

— Напьюсь я сегодня зверски!

— Только, пожалуйста, не в обществе панны Зоей, — иронизирует командир.

* * *

Настроение, чуть подогретое водкой и коньяком, продолжает оставаться на прежнем градусе. Уже не хочется ни уединения, ни тишины. Лежу и читаю «Женские письма» Марселя Прево на французском языке, унесенные нами из какой-то разоренной библиотеки на брошенном фольварке. Офицеры играют в карты.

—  «Закончен труд, завещанный от Бога», — весело вскакивает Болконский. — Сделал подсчет по книге огнестрельных припасов. Знаете, сколько мы израсходовали за последние дни? Ровно столько, сколько израсходовано было за всю войну: семь тысяч двести шрапнелей, две тысячи шестьсот гранат и семь миллионов винтовочных патронов.

— Что в переводе на язык крови и трупов обозначает весьма игривое обстоятельство, — насмешничает Базунов.

— Нетрудно сделать точное вычисление, господин полковник, — оживляется Старосельский. — Есть такая артиллерийско-биологическая формула: «Чтобы убить человека, надо выпустить ровно столько металла, сколько весит тело убитого». Вот и произведите подсчет. Винтовочная цинка в триста патронов весит пятнадцать фунтов, пушечная шрапнель — двадцать два фунта и легкая пушечная граната — двадцать четыре фунта...

— Есть, господин капитан! — подхватывает Болконский. — Честь имею доложить, что всего выпущено семидесятой артиллерийской парковой бригадой около тридцати пяти тысяч пудов свинца и меди. Так что на одну нашу бригаду за все восемь месяцев войны приходится от тринадцати до пятнадцати тысяч убитых.

— Ах, задави его гвоздь! — меланхолически почесывается прапорщик Кириченко, только что вернувшийся из Кжишова с головным эшелоном. — Не сыграть ли нам лучше в преферанс?..

— Ординарец из штаба дивизии, — мрачно докладывает Ханов. «Отступать!» — мелькает у каждого на лице.

— Да что они, подлецы, смеются над нами?! — раздраженно выкрикивает Базунов. — Как нарочно, прохвосты!.. Не только снарядов, и каши скоро давать не будут! Вот, не угодно ли ознакомиться?!

Болконский громко читает полученный приказ:

—  «Весьма секретно. Копия с копии. Начальник штаба третьей армии по этапно-хозяйственному отделу. Двадцатого марта пятнадцатого [210] года. Командирам корпусов и начальникам отдельных частей.

Командированный в тыл и к начальнику снабжения интендант армии выяснил, что:

1) гречневой крупы уже нет в России, поэтому надо довольствоваться пшенной крупой;

2) овса очень мало в сравнении с потребностями армий (для всех армий требуется тысяча двести вагонов овса ежедневно), поэтому надо мириться с заменой овса ячменем;

3) продукты довольствия заготовляются в России не интендантством, а земством, поэтому качество продуктов ниже того, к которому армия привыкла в мирное время;

4) хотя солома в районе армии на исходе, но надеяться на доставку с тыла невозможно, так как заготовлено соломы земством на весь Юго-Западный фронт только сто тысяч пудов и, кроме того, железная дорога не может перевезти все нужное армии;

5) сукна уже недостает в России, почему обмундирование будет строиться из бумажных тканей;

6) кож большой недостаток, почему постройка сапог крайне медленна и затруднительна; снаряжение будет строиться из разных тканей; обувь надо очень беречь и широко пользоваться «опорками»;

7) как известно, принципиально желательно, чтобы каждый корпус имел свою железнодорожную линию; мы же поставлены в необходимость одной линией пользоваться для двух, иногда трех армий, притом с перегрузкой и ненадежными мостами, поэтому подвоз всего необходимого медлен и весьма ограничен в количествах; попытка помочь подвозу, пользуясь линией железной дороги от Люблина через Развадов, кончилась тем, что на Сане прибывшей водой снесло как временный, так и почти оконченный постоянный мост.

Принимая во внимание все вышеизложенное, по приказу командующего армией, прошу терпеливо относиться к несвоевременности или неполноте снабжения. Подлинное за надлежащей подписью».

* * *

Уже час ночи, но офицеры и не думают ложиться. Безунимно грохочут пушки. Суетливо мечутся тыловые парки между Дембицей и Шинвальдом, головные эшелоны носятся в погоне за тыловыми парками, батарейные ящики — в поисках головного эшелона. Напрасная трата гнева и матерщины: в ящиках пусто. Офицеры не унывают. Благодаря ли коньяку или в силу какого-то внутреннего хмеля утреннее настроение все еще держится. Болеславский, Костров, Кордыш-Горецкий, Кузнецов и Калинин режутся в девятку. Прапорщик Болконский в наглядных сценках из солдатского быта вскрывает смысл сегодняшнего приказа: [211]

— Дерюгин! Как уберечься от венерических болезней? — «Чтобы уберечь армию от голода и рваных сапог, надо прежде всего расставить часовых и дневальных, чтобы они не пропускали за черту лагерного сбора никаких блудных девок «- Колупаев! Как уберечь армию от голода и рваных сапог? — «Чтобы уберечь армию от голода и рваных сапог, надо прежде всего расставить часовых и дневальных, чтобы они на пушечный выстрел не подпускали к воюющей армии никакого блудного земства, и терпеливо относиться к несвоевременности и неполноте интендантского снабжения...»

Широкие огненные зарницы полосуют ночное небо, и от тяжкого грохота орудий беспрерывно и жалобно повизгивают оконные стекла.

* * *

За ночь нашу дивизию потеснили. Сурский полк окопался в двух верстах от артиллерийских позиций. Совершенно потрепанный Бендерский полк отодвинут в резерв. Сегодня у нас командир полка Нечволодов. У полковника Нечволодова репутация бесстрашного офицера. Об его неустрашимости из уст в уста передаются окопные легенды. В газетных корреспонденциях его изображают каким-то Ричардом Львиное Сердце, заколдованным от пуль и снарядов.

У Нечволодова хлыщеватая, почти фатовская внешность. Когда солдаты лежат в цепи, он спокойно шагает по брустверу, похлопывает себя стеком по ботфорту и, сюсюкая, бросает солдатам:

— Врага бояться не надо. Он — такой же солдат, как ты... Не о пуле думай — о деле.

Но Нечволодов — не фанфарон, не позер и с усмешкой говорит о себе:

— Говорят, полковник Нечволодов не трус. Может быть. Но Нечволодов и не дурак. Он зря под пули башку не сунет. Он знает, когда по цепи прогуляться можно и когда нужно пойти проверить вторую полуроту (резервную, по которой не стреляют).

Солдаты относятся к нему с полным доверием. Они знают, что он ни одним человеком не пожертвует без крайней необходимости. Но там, где это нужно, не задумается поставить на карту и собственную жизнь. Его любят не за удаль, а за осторожность и рассудительность. В том же Бендерском полку есть капитан Радзивилл, который идет в атаку ни разу не наклонившись. Солдаты ползут на брюхе, боятся голову приподнять, а он во весь рост прет, не сгибая головы, прямо на пулеметы. Воля железная. Но солдаты его не ценят: «Зря смерти ищет».

О Нечволодове этого сказать никак нельзя. За обедом он просто, обдуманно и без рисовки рассказывает, как надо вести себя в бою. [212]

— Трус, — говорит он, — это человек, который боится несуществующих опасностей. Когда командир ведет свою часть бог знает какой дорогой, чтобы оттянуть встречу с противником, хотя столкновение все равно неизбежно, — это, разумеется, трусость. Но если нет надобности в жертвах, если, только щадя солдат, командир с предосторожностью, хотя бы чрезмерной, даже излишней, старается обойти неприятеля, — честь и слава такому командиру. О таком командире я заранее могу допустить, что в случае надобности он окажется большим храбрецом. Потому что храбрость в том и заключается, чтобы дело ставить выше себя. Это вовсе не так легко, как думают наши газетные корреспонденты. Это — скажу вам прямо и откровенно — мучительно трудно. Но в одолении трудности и заключается подлинная храбрость. Если бы храбрость давалась в руки без всяких усилий, как рюмка водки, то какое бы значение имела тогда храбрость?..

— А как узнаешь в бою, кто форсит и Георгия ищет, а кто, по-вашему, храбр? — задает вопрос адъютант Медлявский.

— Не скажу вам, как это узнается. Не берусь советы давать. Но в одном я твердо уверен: нужна железная выдержка, чтобы оставаться на месте, когда над головой рвутся шрапнели, чтобы мужество и чувство ответственности не покинули тебя, когда вопли и стоны людей и лошадей покрывают даже бешеный рев орудий. Идешь вперед, командуешь, ободряешь, а самого точно в грудь толкает какая-то железная сила, и каждая пулька насвистывает в уши: наз-зад! наз-зад!.. Пускай другие похваляются своей храбростью, но я говорю вам прямо: не раз бывали моменты, когда я чувствовал себя отчаянным трусом... Ой, как много самообладания нужно, чтобы не дрожать, как в лихорадке, во время боя и не умчаться из-под огня. Недаром самым ненадежным элементом в бою считаются ездачи (верховые). Как удержаться бородатому Фильке от соблазна, когда стоит тронуть коня, чтобы он мгновенно унес тебя из ада?..

— Значит, то, что пишут о вас в газетах про вашу любовь к опасностям...

— Все это — сущие небылицы, — рассмеялся весело Нечволодов, — беззастенчивая брехня. С каким наслаждением я написал бы в редакцию этих газет: «Зачем вы печатаете все эти фальшивые глупости?» И под этим письмом, я уверен, подпишется каждый серьезный офицер... Ах, как бы мне хотелось, чтобы кто-нибудь из газетных корреспондентов, которые знают храбрость только по оперным героям, побывал в окопах и честно описал все, как есть. Он должен был бы рассказать без всяких прикрас, что в окопах так же пьют, едят, разговаривают, как и всюду, но — под вечным страхом мгновенной смерти. Что умирать никому не хочется. Что рад душой, когда приходит смена. Что, дождавшись вечера, с наслаждением бежишь на бивак. Что часто идешь в разведку, проклиная свою судьбу, войну, Европу; двигаешься, деморализованный [213] страхом, по топким местам, по рытвинам и канавам, а связи нет, прикрытия нет, сердце екает, ноги вязнут в грязи, и даже не знаешь, где дерется дивизия, куда выпрешься, на кого наткнешься... И если мы все же исполняем свой долг, то только потому, что другого выхода нет. В голове ж и днем и ночью, и у храбреца и у труса гвоздит неотступно мысль: подстрелят, подстрелят, подстрелят...

— Но существует же героизм на войне? — настаивает на своем адъютант.

— В современной войне значат только массы людей, а не отдельные герои... Герои сидят теперь в далеком тылу и передвигают по карте эти массы туда и сюда и благодарят Бога, что... массы еще покорны и повинуются их распоряжениям...

— А среди солдат попадаются настоящие храбрецы? — интересуется Болконский.

Нечволодов поежился, помолчал и как-то неохотно, сквозь зубы протянул по-гвардейски:

— Конечно, и среди солдат есть люди, обладающие большим хладнокровием и большой силой воли. Но, чтобы быть храбрым, надо верить в цели войны... А они... не видят в ней смысла...

Война — это грязь, замешанная на человеческой крови. Кровь с обязательным воровством, мародерством, насилиями и убийством. Не так страшно всадить штык в чужое тело, как вырвать кусок хлеба из рук ребенка.

На днях в беседе с Семенычем я услыхал от него такую фразу:

— Слушай, что я тебе скажу. Может, мы кого и осиротили... Что ж, для того и пригнали нас. Одна только радость у меня: на чужой земле топчемся, а чужого не брал. И детям обиды не делал...

А теперь и Семенычу придется. Значение вчерашнего приказа выяснилось вполне. Интендантство отказывается прокармливать армию и предлагает армии перейти на путь открытого мародерства. Солдаты Бендерского полка вчера же приступили к делу. Они рассыпались по Шинвальду и окрестностям и организованно отбирали у населения хлеб, муку и картошку. Начальник дивизии Белов вызвал по этому поводу полковника Нечволодова, и между ними, говорят, произошел такой анекдотический разговор.

Белов, человек желчный и раздражительный, страдающий катаром желудка, долго распекал Нечволодова и раздраженно закончил:

— Да вы знаете, как это называется? Вы просто мародер!

— Так точно, ваше превосходительство, — спокойно ответил Нечволодов. Я — крупный мародер. А вы — мародер мелкий.

— Я? — опешил Белов. — Когда же я мародерствовал? [214]

— А помните: в Раве Русской, когда аптеку громили, вы наконечник клистирный взяли... Вам нужен клистирный наконечник, а мне нужен хлеб для полка...

Стоящая рядом с нами обозная команда принялась за дело еще энергичнее. По предписанию из штаба дивизии, прихожу сегодня в обоз для производства телесного осмотра. В команде 500 человек. Спрашиваю командира обоза, пожилого полковника из запаса:

— А где же ваш доктор?

— Врача нет. Числится только по бумагам. Он, как выяснилось, умер еще в одиннадцатом году и не был вычеркнут из мобилизационных списков. Хлопотали, хлопотали, но ничего не добились. Так и остались без врача.

— Кто же вас лечит?

— Ветеринарный доктор.

— Он здесь?

— И с ним, знаете, путаница вышла. Послали его за лекарствами в Киев. А он уже два месяца там сидит и не едет.

Приступаю к осмотру команды. Налицо только 300 человек. Спрашиваю:

— А где же еще двести?

— Я их вместе с моим помощником, прапорщиком, и с двумя зауряд-чиновниками послал в соседний район на фуражировку, — спокойно поясняет полковник.

— Как? Двести человек на фуражировку? Да ведь это — целая экспедиция!

— Ну да. Но зато я уверен, что с пустыми руками не приедут...

Невозможно уснуть ни на минуту. Немцы, по-видимому, подвезли несколько новых тяжелых батарей. Жалкой детской хлопушкой кажется наша артиллерийская пальба рядом с зловещим грохотом этих потрясающих взрывов. Снаряды летят по воздуху с таким страшным гудением и рвутся с такой ужасной силой, что о их направлении можно следить по звуку. Временами треск разорвавшегося снаряда напоминает грохот падающих домов. С цепким вниманием следишь за каждым ударом, и кажется, что все кругом превращается в развалины, и вот-вот чудовищные «кабаны» обрушатся на Шинвальд.

Канонада затихла. Оттого ли, что немцы потеряли надежду сломить скалистый упор нашей артиллерийской позиции, или оттого, что подвозят новые орудия, как утверждают солдаты?.. Но сразу все просветлело, и мы радостно ощущаем приход весны. Какое здесь удивительное солнце: стоит ему показаться на полчаса, как все кругом оживает. И еще приятнее воздух — чистый, светлый [215] и звенящий, как арфа. Звонким делает его горное эхо. Офицеры выбегают греться на солнце и осмотреть, как растут деревья». Здесь такая буйная растительность, что можно видеть, как распускаются почки. Кругом так много солнечной мягкости и цветов. Пахучими белыми цветочками усеяна вся земля. А вдали так заманчиво синеют карпатские леса.

— Вот вам и Мезо-Лаборч с Дуклинским перевалом, — иронизирует Базунов.

Мезо-Лаборч — город в венгерской долине в четырех переходах (120 верстах) от Тарнова. Туда собирались перебросить наш корпус, и офицеры втайне мечтали о венгерских красавицах и венгерском вине.

Пестрыми группами разлеглись на земле бендерцы и беседуют с нашими солдатами. Солнечные лучи продираются сквозь толщу овчинных кожухов и поселяют в головах неположенные мысли. Огромный пехотинец, раскинув руки и ноги на белых цветках и подложив папаху под голову, говорит с блаженной улыбкой:

— Так воевать согласен...

— А много ты народу переколол? — любопытствуют наши солдаты.

— Не считал, — лениво отвечает бендерец. — Из окопа стрелял... Стрелок я годный... Верно, немало ихнего брата перебил... Только и их жалко, — закончил он мягко.

— Чего жалко?

— А как же? И они не своей охотой идут: начальство приказует. — И, помолчав, продолжает: — Плохого не помнишь, а хорошее не скоро забудется... Шли мы с ребятами в разведку. Один офицер да нас семеро. Видим: раненые ихние. Стонут, корячутся. Офицер приказует: приколи!.. А чего их зря-то колоть? Тоже люди. Детишек дома оставили... Кликнули наших санитаров и подобрали. Тоже и ихней крови немало пролито, — вздохнул бендерец.

— Земля от крови парная: хорошо родить будет, — говорит, глядя в небо, другой пехотинец.

К группе подходит оборванный парень из местных жителей и протягивает руку: хлеба дайте.

Семеныч выносит ему краюху хлеба и спрашивает:

— Чего на работу не идешь?

— Работал, — отвечает по-польски парень. — На дороге служил. Истопником... — И вдруг начинает обличительным тоном: — Нима венгля, нима джава, нима запалки{28}... — И, сорвавшись, сыплет с негодованием: — Платят восемьдесят одну копейку в день... Прокормиться надо, одеться надо... А где тут прокормиться, когда фунт белого хлеба в Тарнове стоит девяносто копеек, а литр молока — сорок копеек. Солдаты все выели кругом, как саранча... Спичек купить не на что. Свечей нет. Дают десять свечей, а [216] обер-кондуктор себе берет пять. Потом приходит кондуктор и забирает еще три свечи. А господа офицеры ругаются, что в вагоне темно и холодно. Что ж остается делать? Красть?.. Украл бы, да негде, — заканчивает он с едким раздражением. — Все солдаты раскрали.

— Где уж работничать на войне, — сочувственно вздыхают солдаты.

— Знай — лоб подставляй! Да язык прикуси, чтоб не вопил!.. А солнце ярко сияет и нежит, и воздух — как крепкое вино.

Только Старосельский не поддается чарам карпатского солнца.

— Ишь, развалились на солнышке снежные чины, — пускает он сквозь зубы и злобно набрасывается на взводного Федосеева. — Ты смотри у меня, лодырь! До смерти под ранцем уморю, если опять нагнеты{29} увижу.

Да Ханов мрачно критикует Галицию.

— Чего ты болтаешь, Ханов? Они худого слова не скажут... Живут в пехотном обстреле. Скотины нет. На себе землю пашут. Видали! Пан заместо лошади тянет, а жена заступом роет...

— У плохого хозяина все плохо, — угрюмо отбивается Ханов. — Слабого качества люди. Когда принесешь борща с кухни — не берутся борща есть: нам, говорят, не полезно. Кашу едят. А чтобы борща — так совсем на него внимания не обращают. Я и то дивлюсь: им бы давно околеть пора. Одной картошкой живут.

* * *

Опять вечерние сумерки. Опять свирепо грохочут пушки. Испытываю какое-то тусклое удушье, похожее на безумие. Прошлое кажется далеким-далеким сном. Нужно сделать мучительное усилие, чтобы внушить себе веру в реальность того, что когда-то видел и понимал...

— Где-то есть электричество, мостовые... — доносится до меня, как во сне, голосок Болеславского.

— Да, есть, — соглашается Болконский и задумчиво произносит: — Хорошо бы теперь лежать на малиновой бархатной кушетке и читать старую «Ниву» за девятьсот первый год. А над тобой канарейка заливается. И в комнате тихо-тихо, так что кажется, что никого больше нет на свете...

«Может быть, и мне только кажется, как чеховскому Чебутыкину, — мелькает смутная мысль. — Может быть, в действительности ничего этого нет и никогда не существовало...»

А за окном гремит и грохочет.

— Надо бы наградные выдать нижним чинам на Пасху, — говорит заведующий хозяйством прапорщик Кириченко.

— За что? — жестко бросает Старосельский. — Разве это люди? Лодырь на лодыре сидит и лодырем погоняет. В каком виде у них [217] лошади? Амуниция?.. Его, сукина сына, нужно из матери в матерь грозить, под ранец ставить, а иначе, по добру, никто ничего не сделает. Сознания службы — никакого. Все — дрянь сверхъестественная!..

— Это вы напрасно. Есть очень хорошие солдаты.

— Вот увидим, что эти хорошие солдаты запоют, когда отступление начнется. Я уже этих гусей хорошо знаю!..

— А жизнь идет своим ходом, — раздается насмешливый голос Базунова. — Напишешь бумажку о том, что кухонь походных в бригаде нет, а она — бумажка — кого-то задела. От одного к другому, — и вот уже от Эрдмана{30} спешный запрос: «Получили ли вы при выступлении на театр военных действий походные кухни? Если нет, получите их в срочном порядке в городе Ровно Волынской губернии...» Да-с... Время от времени полезно взглянуть на вещи с интендантской точки зрения...

— Токарев! Коньяку! — кричит прапорщик Растаковский.

— А не сыграть ли нам в шмоньку? — тоскливо вздыхает доктор Костров.

Заложив ногу за ногу, орет, потренькивая на балалайке, прапорщик Кузнецов:

Раста-ту-туриха коров пасла...
Завя-зи-ла между ног коз-ла...
Прото-ри-ла я тропинку через лед,
Проло-жи-ла ми-лому проход...

Из сеней долетает забористая песенка Шкиры, адъютантского денщика:

Раным рано в ранци
И шли новобранци.
Три хвороби тай дви дули
Заховали в ранце...

В дверях появляется Коновалов:

— От старой учительки за вами.

— Седлай лошадей — поедем.

* * *

Старой «навчительке», пани Ванде Мыслинской, лет за семьдесят. Но на вид это еще бодрая старуха с интересной седой головой в черной наколке и с проницательными глазами. Ее знают верст за сорок кругом. В ее домике на краю Шинвальда — в стороне, на отлете, — сохранилась вся обстановка: гардины, зеркала, шифоньерки, часы, подносы, вазочки и даже оставленный кем-то на хранение велосипед. Население ее любит, а солдаты относятся с [218] уважением. Она очень гордится их вниманием и доверием и, рассказывая об этом, любит с улыбкой повторять: «Человек всегда лучше, чем о нем думают люди».

Не знаю, верит ли пани Мыслинска в мои медицинские познания, но я охотно откликаюсь на ее приглашения. Делаю это не без тайной корысти, так как всегда ухожу от нее обогащенный. Говорить она большая любительница и мастерица. Ей хорошо известна история каждого окрестного фольварка, каждого мостика и мельницы. У нее много друзей в Тарнове, Кракове и Варшаве. Но что всего интереснее — на ее глазах протекла вся война — с пропагандой, торжественными декларациями и грабежами. Или, как выражается моя собеседница: она слыхала все «вызолоченные слова» и видала всю «медную истину» войны. Разговор ведется вначале в изысканно-дипломатическом стиле.

— Не смотрите, — говорю я пани Мыслинской, — на мои погоны и вообразите, что перед вами — самый преданный друг.

— Хорошо, — улыбается она. — Я буду рассказывать. Может быть, и в моей походной аптечке найдется лекарство, полезное для вас.

Рассказы пани Мыслинской я урывками заношу в дневники. К сожалению, в моем грубоватом переводе сильно потускнела их «вызолоченная» дипломатичность.

— ...Вы спрашиваете, испытывала ли я страх, когда рвались снаряды над Шинвальдом? Я затрудняюсь вам ответить. Мой первый испуг начался гораздо раньше. Восьмого ноября вдруг вспыхнула паника. Никто не стрелял. Никто совершенно не думал об опасности. Но через Шинвальд откуда-то хлынула волна беженцев (беженцы), и за ней опять потянулись интеллигенты, чиновники, евреи, арендаторы фольварков. Девятого ноября был взорван мост на Бяле. И жизнь замерла. Наши войска ушли, русские не приходили. Двенадцатого ноября убит был русский казак. Не знаю, произошло ли это в стычке или жители убили казака, но труп его валялся на улице и почему-то вселил в меня невероятный испуг. Назавтра пришел патруль из семидесяти человек. Я ждала, что начнется жестокая расправа за убитого. Но, к моему величайшему удивлению, офицер даже не поинтересовался убитым и только распорядился: «Закопать!»

Я спросила у офицера, занят ли Тарнов? Офицер ответил, что уже вторую неделю. В Тарнове у меня много знакомых. Недолго думая, я поплелась в Тарнов. По дороге натолкнулась на казачий разъезд. Двое подъехали ко мне: «Ты куда, старая?» — «В Тарнов». — «Разрешение есть?» — «Нет...»

Казак удивленно посмотрел на меня и спросил: «Который час?» Я вынула часики, посмотрела и сказала. Часики у меня золотые. [219]

Один казак потребовал: «Без пропуска ходишь. Давай часы!» Я сказала: «Не могу. Это у меня память моей покойной дочери». — «Ну, а деньги есть у тебя? Дай...» — «У меня нет денег, — сказала я. — Может, у вас есть? Дайте мне, — я вам большое спасибо скажу». Казаки рассмеялись и уехали.

В Тарнове было тихо. Многие из знакомых удрали, многие остались на месте. Они говорили, что жителей не обижали (жадной кшивды никому не зробили). Когда назавтра пришла я в Шинвальд, то застала там целую дивизию. Если не ошибаюсь, это была сорок вторая пехотная дивизия. А может быть, сорок второй пехотный полк...

Пани Мыслинска замолчала.

— Ну что же? Рассказывайте дальше, как было...

— В тех домах, где стояли, солдаты не брали. Спрашивали: хлеб есть, сало есть, чай есть? И когда им отвечали: нету — они давали свое: «На тебе, пан, хлеба! Пей с нами чай!»

Но каждый шел в соседнюю халупу и грабил хуже мадьяра. Особенно круто приходилось от проходящей пехоты. Шли пехотинцы небольшими группами — усталые, голодные, еле передвигая ноги. Одна такая партия — человек пять — зашла ко мне. Лица как у покойников. Еле винтовки держат. Просят: «Дай, бабушка, хлеба!» «Хлеба, — говорю, — нет. Могу дать картошку». Поели. Поблагодарили. Один пять копеек дает. Потом вышли — и в соседнюю халупу. Через минуту слышу крик. Я бросилась к соседям. Вхожу, солдаты душат бабу за горло и кричат: «Хлеба дай!» Начала я их просить, а они рукой машут: уходи, а то и тебя задушим. И все в халупе перерыли, из сундуков платки вытащили; хлеб, масло, сало, сахар все унесли...

* * *

— Пани Мыслинска! Могу я к вам обратиться со щекотливым вопросом? Сможете — отвечайте по совести...

— Ой-ой, — лукаво улыбнулась она. — Прыгать в воду, просить взаймы и целовать хорошенькую женщину в губы — надо, по нашей польской поговорке, без предварительной цензуры.

— Ну хорошо. Как отнесется Галиция к возможности быть завоеванной нами?

— Евреи отдали бы полжизни, чтобы русских не было в Австрии, — ответила она сдержанно.

— А вы?

— Мы уважаем каждого еврея за обывателя.

— Так... Вы, значит, не хотите мне ответить?..

Она помолчала, окинула меня пристальным взглядом и решительно заговорила:

— Я знаю, что вы — не из Пуришкевичей... Тут один ваш офицер сказал мне: «Я пятнадцать лет прослужил в Польше и в течение пятнадцати лет поляки шипели мне в спину: «Сволочь!..» [220]

Можете быть уверены: пока существует русская армия, никакой автономии вы не получите». «Мы отдали на растерзание тело всей Польши. Что же еще нам сделать, чтобы заслужить ваше расположение?» — спросила я его. «Ассимилироваться с нами!»

То есть променять нашу тысячелетнюю культуру на вашу пятисотлетнюю татарщину?.. Так? Потому что какая же у вас цивилизация? Петр Великий обрезал вам бороды и кафтаны и одним взмахом своей тяжеловесной дубинки превратил долгополого холопа в раба, одетого по-европейски... Все по приказу свыше... Другой культуры в России нет.

— Вы разве не читали тех «милостей», которые обещаны Польше?

— Ага! Вы сами потешаетесь над ними. Да кто же им верит? Сколько раз я слыхала от ваших же офицеров: «Бросьте пустые бредни! Не мечтайте о польском королевстве. И никакой вы автономии не получите. Разве может ваше правительство дать вам больше того, что оно дает собственному народу? Если конституция считается вредной для нас, то чем же Польша лучше России?..» Помилуйте, что должны испытывать мы, слушая такие речи, мы, прожившие столько лет в условиях политической свободы? То, что русской Польше кажется благом, для нас — величайшее несчастье.

— И таково, по-вашему, мнение всей Галиции?

— Простому люду в настоящее время не до политики. Пал Перемышль, падет ли еще семь Перемышлей — народ мечтает пока только о мире... Ведь он задыхается в тисках голодной смерти. Вы посмотрите: уже целые процессии голодных ходят по селам и местечкам и требуют: хлеба, хлеба!..

— Кроме хлеба, народу пока что ничего не надо. Но интеллигенция?

Пани Мыслинска замолчала и глубоко задумалась.

— Что же интеллигенция?.. Она сурово покачала головой:

— Интеллигенция предъявит вам очень тяжелый счет.

— За что?

— За бесцельное разорение Галиции. — Глаза ее блеснули гневной иронией. — О, вы нам дали хорошенький урок. Мадьяры нам дали урок жестокости, а вы — урок какой-то дьявольской страсти к разрушению... Ведь вы не воюете, а ведете себя как пьяные самодуры. Возьмите хотя бы наше местечко. Зачем разнесли вы мельницу на дрова? Большую, прекрасную мельницу, которая обслуживала обширнейший район. Если бы мельница работала, она прежде всего пригодилась бы вам самим. Вы привозите из России зернодробилки, которые употреблялись в десятом веке. Ведь мы не слепые. Ведь на наших глазах ваши лошади надрываются, волоча эту огромную тяжесть. И в результате — жалкий помол, не дающий и десятой доли того, что вам нужно. [221]

А от мельницы не только вам, но и всему населению была бы польза...

А что вы сделали с досками? У нас в Галиции доска — драгоценность. А вы попалили их на костры. Сколько фольварков растаскали вы на дрова? Во что превратили вы наши школы? А библиотеки, оранжереи, парки?

А сейчас? В самый разгар полевых работ вы выдумали какую-то трудовую повинность. — Голос ее становился все более резким и жестким. — Да, счастливы страны, не испытавшие неприятельского нашествия. Но такой неприятель, как Россия... О, я не завидую тем австрийским солдатам, которые оставили в Галиции жену или дочь!.. В Тарнове у меня есть несколько знакомых семейств, которые жили зажиточно до войны: железнодорожный чиновник, бухгалтер, адвокат, несколько учителей. У них взрослые дети, девушки. Я перестала у них бывать. Страшно смотреть на них. Средств к существованию никаких. Все давно продано. Помощи ниоткуда. А фунт солдатского хлеба в Тарнове — восемнадцать копеек...

Ваш тарновский комендант открыл все еврейские магазины, оставшиеся после бегства хозяев, и пригласил на место приказчиц школьных учительниц. У нас в уезде триста учителей и учительниц. Признаться, я думала, что немногие согласятся на такую работу. Мы не привыкли к таким приемам. Но... седьмой месяц без жалованья сидят... Ринулись все, а счастливиц оказалось только... восемь. По рубль двадцать копеек в день... Что остается делать остальным?..

И вот те, которые помоложе, идут туда, куда толкает их ваше офицерство. Вы знаете, почти все тарновские женщины и девушки давно превратились в проституток. Да как же иначе, если это — единственный способ спасти себя и семью от голодной смерти... Груды кирпичей и золы, обуглившиеся трубы, жалкие остатки домашней обстановки — все это пустяки. Города, сметенные вами с лица земли, будут вновь восстановлены. Есть нечто похуже растоптанных кустов. И те, что раздавлены падающими домами или изувечены артиллерийским огнем, еще не самые обездоленные...

Впрочем, многие даже разбогатели и выступают такими павами... Например, горничная доктора Гаусмана. Сам он удрал в Вену, а горничную оставил стеречь квартиру. Теперь она катается по Тарнову в автомобилях, носит шикарные туалеты и, говорят, самые видные русские генералы считают за честь поцеловать у нее ручку. Ее соперница — служанка с соседнего фольварка. Не такая красивая. Но грудь — во какая... Каждое утро ее отвозят в автомобиле. Казачий есаул князь Бутаев среди бела дня подошел к ней на Краковской, расстегнул ее лиф и сунул за пазуху шестьсот рублей. Об этом с завистью шепчутся все голодные тарновские весталки... А разве это единственный повод для соблазна? В любом [222] домишке, в любой халупе, где поселяется офицер, целомудрие задыхается в нищете, а податливость пышно расцветает. К услугам милой податливости — и солдаты, и лошади, и казенный лес. А дрова теперь в Тарнове — на вес золота. Что дрова? Из Бича и Горлицы ей везут керосин, из-под Тарнова — пиво, из экономического общества — свечи, сахар, консервы... У дверей наяды караулят десятки перекупщиков, лавочников, и в одну минуту она превращается в богачку... Я слыхала собственными ушами, как один очень почтенный педагог говорил со вздохом нескрываемой зависти своему более удачливому собрату: «Вам хорошо... У вас две взрослые дочери!..»

— Не стану отрицать этих фактов. Но разве это только наша вина? Разве то, что происходит в Галиции, с удручающим однообразием не повторяется во всех завоеванных городах?

— Да, да... Проституцию я упомянула между прочим. Хотя и тут ваши разрушительные инстинкты развернулись с такой же циничной беззастенчивостью, как и ваши пронзительные ругательства... Но дело не только в этом. Вся суть в системе кровопролития. Для вас население — навоз. Скажите, что стоило бы вам осчастливить Галицию, вспахав и обсеменив ее поля? Не смотрите на меня с таким изумлением. Вы стоите на месте. В вашем распоряжении и лошади и свободные руки. Много ли времени понадобится, чтобы вспахать крестьянское поле, то есть пять-шесть моргов земли? День-два, не больше. С вашей стороны не потребуется ни малейшей жертвы. Разрешите только крестьянину бесплатно воспользоваться вашей конной силой, которая стоит совершенно без дела в крестьянской халупе и на крестьянских кормах. Потом сократите дачу овса и хлеба в течение одного только дня. И вот уже вся Галиция вспахана и засеяна. Без малейшего напряжения и жертвы вы спасаете край от разорения, голода и нищеты.

— Меня сагитировать нетрудно. Штыки, превращенные в заступы и плуги, — конечно, заманчивая картина. Но давайте рассуждать как солдаты. Не следует забывать, что счастье войны изменчиво. Галиция еще может перейти в австрийские руки. В каком же мы будем положении, если хлеб, засеянный нами с такими благородными намерениями, перейдет в неприятельские амбары, и мы выступим в роли Иванушки-дурачка, добровольно снабжающего германское интендантство?

— Пусть так... Оставим Западную Галицию. Но что вы сделали для Восточной, которую вы считаете уже окончательно завоеванной и присоединенной? Навезли жандармов, стражников и попов. Насаждаете насильственно православие. Разожгли вражду между поляками и русинами. И дотла разоряете евреев. Вот все итоги вашего хозяйничанья в Галиции и нашего шестимесячного пребывания под защитой двуглавого орла... [223]

* * *

Снова запад сверкает молниями и извергает грохочущее пламя. Надвигаются грозные события. От перебежчика-русина стало известно, что 19 апреля противник готовится к наступлению. Подведено 50 двенадцатидюймовых орудий, имеющих в запасе по тысяче снарядов на каждое. И огромное количество шестнадцатидюймовых «берт». Противник собирается повести наступление большими силами по всему фронту. Из штаба дивизии секретно сообщается об ожидающемся налете аэропланов и цеппелинов. Для защиты от последних предписано держать наготове по две пушки от каждой батареи. В районе Белоковице и Тигиковице появились свежие австрийские корпуса. Паркам приказано произвести тщательную маскировку зарядных ящиков и двуколок.

Маскировка сделана превосходно. Ящики укрыты под деревьями вдоль широкого рва. Во время осмотра маскировки бросилось кому-то в глаза, что по другую сторону рва мелькает чья-то фигура, которая, переходя от дерева к дереву, внимательно вглядывается в расположение парка.

— Ксендз, задави его гвоздь! — первым воскликнул зоркий Кириченко.

Базунов свирепо загорячился:

— Чего он тут шляется, мерзавец? Какое ему дело до того, что тут поставлено? Гридин! Тащи его, прохвоста!

— Оставьте его в покое, — заступился Болконский. — Он просто боится, не пушки ли? Не будет ли боя на этом месте?..

— Ну да! Вот это ему и надо: не пушки ли? Если пушки, он сейчас сообщит, что у нас тут резервы запрятаны. А если парки — значит, отступают. Им, подлецам, только бы нюхать, шпионить и доносить. Я бы всех ксендзов перевешал, всех до единого!

Мы обогнули ров и вышли на шоссе.

Гремели орудийные выстрелы. Катились автомобили. Мчались конные ординарцы. Надрываясь, пыхтели мотоциклетки. Небольшими взводами куда-то пробирались драгуны. Грохотали зарядные ящики и двуколки. Плелись понурыми группами раненые — вперемежку с ранеными австрийцами.

Вдали, в стороне от позиций, носились клубы черного дыма: горели деревни, зажженные снарядами немцев. Вместе с гарью и копотью оттуда неслась волна удушливых слухов. Говорили, что Руглицы горят. Говорили, что обозы в панике удирают, раздавая пудами чай, сахар, консервы. Что штаб корпуса передвигается в Дембицу. Что одновременно с полетом аэропланов германцы готовят набег бронированных автомобилей...

Вдруг в воздухе высоко над нами замелькали сверкающие точки. Они опускались, вытягивались — и вот журчащими переливами, как бассейны, заплескались вверху гудящие аэропланы. Их было девять. Звук их становился все громче, назойливее. [224]

Впереди и ниже других летел большой «фоккер». За ним — флотилия «таубе» в четыре колонны, по два аэроплана в каждой. Передовой отделился и стал кружиться над домом ксендза. Суживая круги, как ястреб, он спускался ниже и ниже. Ярко блестели крылья на солнце. Отчетливей становился черный крест. Затрещали солдатские винтовки. «Фоккер» шел все ниже и ниже.

— Бросил! — закричали солдаты.

Послышался лязг железа, раздался долгий, протяжный взрыв, и в то же мгновение из дома ксендза повалил густой дым: вспыхнул стог сена, стоявший на дворе у ксендза. Аэропланы медленно передвинулись вправо от дома, вытянулись длинной лентой, как журавли, и начали осыпать бомбами полотно железной дороги.

— Опять этот ксендз! — зафыркал сердито Базунов.

— Позвольте, — рассмеялся Болконский. — Ему же пожар наделали, и сено спалили, и сарай — и он же виноват!

— Вы думаете, он даром сено держал? — загорячился Базунов. — Нарочно пожар устроили, прохвосты, чтобы по дыму ориентироваться... Я бы всех ксендзов перевешал...

Патроны все вышли. Из тылового парка пришло донесение: патронов нет и не будет; в местном парке все роздано. Двадцать две двуколки из разных полков четвертый час дожидаются прапорщика Болконского, который помчался в штаб корпуса за какими-то срочными указаниями. Конечно, это — пустая комедия. Патронов нет и не будет. В шестом часу вечера прапорщик Кузнецов привез 800 шрапнелей, и их немедленно расхватали. Солдаты не говорили ни слова. Но было ясно, что они думали. И вдруг неизвестно отчего с долины смерти — с позиций — пахнуло свежей надеждой.

— Тыщу германцев в плен захватили.

— Кто сказал?

— Казак из штаба дивизии.

— К нам подкрепление идет.

— Кто такие?

— Сводная казачья дивизия.

— Третий Кавказский корпус.

— Да не. Никакого подкрепления. Мост на Дунайце спалили, не дали «ему» перейти. Один полк перешел, а сорок вторая дивизия накинулась, окружила и весь полк до одного в плен захватила.

— Сорок вторая дивизия — молодцом! Ни одной позиции не сдала.

— Стой! Ординарец из штаба корпуса едет. Останавливаем взмыленную лошадь.

— Кто такой?

— Из сорок второго парка — за патронами еду. [225]

— Где тут, к черту, патроны? Новостей никаких не знаешь?

— Говорят, потеснили немца.

— Ваша дивизия?

— Не-е... Нашу здорово потрепали. Под Тарновом билась... По Тарнову двадцать четыре «кабана» немец выпустил... Да вреда мало. Человек десять убило в сорок втором головном, в четвертой тяжелой двух ранило да орудие подбило.

— А в семидесятой бригаде?

— Шестая батарея три орудия потеряла.

— А убитых много?

— Не могу знать. Командир девятого корпуса до ночи на позиции был. Говорит, здорово «ему» наклали. Завтра опять вперед перейдем.

— Куда, к черту, вперед? — вмешивается раненый пехотинец. — До Тухова отошли.

— Ты какого полка?

— Переяславского.

— Отступили?

— А разве против него устоишь? « Чемоданами « кроет да кроет... А наших — одна цепочка. Третья батарея и затворы унести не успела. Четыре орудия «ему» достались.

— Ну, конечно, — запальчиво кричит Базунов. — Я говорил, что эти мерзавцы перебросят сюда пять корпусов и зайдут в тыл нашей армии. Там, на флангах, — как хочешь, а лоб должен быть крепкий как камень. Оставили один жалкий корпус — и дерись, как хочешь.

— Вон и Болконский едет...

У Болконского совершенно растерянное лицо.

— Ну что?

— Доблестно отступаем.

— Есть приказ отступать?

— Нет, пока наступаем в паническом бегстве.

— Да говорите толком. В чем дело?

— Табак... Приехал в штаб корпуса, а командира корпуса нет.

— Убит?

— А черт его знает. Ни живого, ни мертвого нет. Сместили.

— За что?

— За кромцев.

— Кромский полк разгромили?

— Не его, а окопы. Забросали тяжелыми снарядами, в пыль превратили. Солдаты бросились наутек. Только в Рыглицах опомнились. Ну, командира корпуса по шеям...

— Ас патронами как?

— Не знаю. Там такой кавардак... Говорят о каких-то подкреплениях. Говорят, «дикая» дивизия сюда идет или какой-то сибирский корпус. А от прапорщика Левицкого из головного эшелона вот какое донесение: «Против десятого корпуса — дела хороши, [226] против нашего — неважные. Говорят, пришла на помощь какая-то стрелковая дивизия. Огонь сейчас гораздо слабее, чем вчера. Тухов занят противником. Мост нами сожжен. Больше ничего не знаю, кроме того что головному парку страшно далеко ехать за снарядами, которых ни в среднем, ни в тыловом, ни в местном парке нет».

— Это черт знает что! — вспыхивает Базунов. — Поеду к инспектору артиллерии с докладом. Кубицкий! Вели закладывать лошадей.

* * *

Из первого парка приехал прапорщик Виляновский.

— За патронами. Начальник дивизии требует: присылайте патроны на рысях. А где я ему возьму? Приехал к командиру бригады: пускай научит, как быть?

— Командира бригады нет. Он поехал к инспектору артиллерии как раз за тем же, за чем вы приехали к нему.

В двенадцать часов вернулся адъютант Медлявский из казначейства.

— Денег нет, — объявил он сразу. — В казначействе застал только делопута{31}. Все поспешно укладываются. Говорят, получен приказ об отступлении...

— В комнату торопливо вошел Базунов и бросил денщикам на ходу:

— Немедленно обедать! Не позже как через час выступаем.

— Куда? — спросил Старосельский.

— В Домбе, по дороге на Сандомир.

— Почему?

— Не знаю. Пришел к инспектору артиллерии, спрашиваю: где брать снаряды? «Снаряды? — улыбается он. — Фьють!..» Свистнул весьма выразительно и говорит: «Внушите командирам ваших парков, чтобы они поменьше горячились, и прочитайте-ка лучше диспозицию». Прочитал я диспозицию и ничего больше не сказал. Написал сам себе предписание, дал инспектору артиллерии подмахнуть — и скорей сюда... В корпусе, доложу я вам, форменный сумасшедший дом: торопятся, суетятся, ругаются, что-то кричат, что-то друг другу растолковывают, и все ни черта не понимают... Одним словом, отходим сразу за пятьдесят верст — на станцию Мелец.

— Да в чем же дело?

— Говорю вам: никто ничего не говорит и никто ничего не знает. Может быть, какой-нибудь хитрый план, а может быть — просто очищаем Галицию. Велено при отходе уничтожать мосты и портить дороги. В Домбе приказано собраться шести паркам. [227] Уходит весь девятый корпус. Но, говорят, уходит, чтобы очистить место для шестого сибирского корпуса.

— Позвольте, тогда к чему же взрывать мосты и портить дороги?

— Кто его знает? Маневр?.. Чтобы заманить немцев в мешок между двух корпусов — между сибирским и двадцать первым, который тоже, по слухам, сюда идет...

— Ох, не люблю я таких маневров, — поскреб в затылке прапорщик Кузнецов.

19 апреля. Дует сильный холодный ветер. На много верст по шоссе растянулись обозы, парки, пешие дружины, понтонеры, саперы, телефонисты. И опять обозы, парки, двуколки и десятки тысяч людей, одетых в кожухи и шинели. Гул орудий сливается и временами совершенно тонет в скрипе и грохоте колес по шоссе. Пыхтящие тракторы свирепо режут толпу. Лошади пугливо прядают ушами, храпя, становятся на дыбы. Людские голоса и конское ржанье превращают всю эту катящуюся лавину в одно гигантское тело с железной гортанью и разгоряченной бешеной кровью. Отжимая бесконечную вереницу тел и возов к самой обочине, мчатся с треском и ревом грузовики, автомобили и мотоциклетки. Навстречу нам попадаются обозы с хлебом и сеном, гурты скота. Никто не знает, куда они едут, зачем. Дикие, свирепые крики, толкотня и долгий затор. Два встречных потока из ног, колес и хвостов наседают, лезут, прут и упрямо стоят на месте друг против друга, как сцепившиеся рогами быки. Это солдаты 13-й бригады и сибирские стрелки, только что высадившиеся в Дембице и идущие туда, где так грозно рычат германские пушки.

— Откуда?

— Из-под Варшавы, из Сохачева.

— Куда?

— Не знаем.

Может быть, это то самое подкрепление, о котором так жадно мечтали усталые полки? А может быть... Может быть, в самом деле немцам готовится ловушка?

Обе столкнувшиеся лавины упрямо стоят и топчутся и все же как-то незаметно просачиваются в разные стороны.

За Дембицей шире шоссейная дорога и размашистей ход. В стороне четыре наших биплана стоят наготове. По счастью, сильный ветер мешает набегу вражеских летчиков. Иначе от одной бомбы были бы сотни жертв. Люди идут густой рекой. Достаточно ранить двух-трех лошадей, чтобы вспыхнула невообразимая паника, чтобы паника превратилась в страшное бедствие.

На лицах жителей злорадное изумление.

— На Краков — тэнды (туда), — указывают они ехидно на запад. [228]

Идет мелкое мародерство. Бесцельное, наглое. С заборов снимают торбы, ведра, посуду. Забегают во дворы, шарят в крестьянских избах, грабят дома, фольварки, местечки. И через двадцать минут все награбленное летит под ноги грохочущему потоку. Бросают все, что берут: сорванные с окон кисейные занавески, плюшевые скатерти, белье, самовары, кастрюли, граммофонные трубы, пластинки, вазы, щетки, горшки... Все это запружает дорогу, трещит под колесами и разжигает жажду погрома. Бросают одно — и снова грабят лежащие по пути дома, и снова бросают. Бегущая армия не ведает ни жалости, ни евангельской любви и с презрительным отвращением относится к патриотизму, суду потомства и чужой собственности...

В обозе кубанских казаков треснуло колесо. Мигом сотни кубанских молодцов рассыпались по дворам и по полю и на арканах приволокли десятки крестьянских телег, за которыми с криком бежали испуганные мужики. Кучи солдат, запружая дорогу, столпились, любуясь удалью мародеров. Из некоторых дворов казаки притащили на возах растерянных девушек.

— У казачий ноздря на всякую... бабью раздувается, — весело комментируют зрители.

— Що це русинськи баби так до казакив ласи, — лукаво подмигивает оборванный дружинник. — Мабудь вони думають, що от них и дити таки — з кинем и шашкою одразу...

Каждая новая победа кубанцев на мародерском фронте вызывает общее одобрение:

— Ловко! Казаки дремать не будут.

Вся дорога усеяна по обеим сторонам брошенным интендантским добром. Груды прессованного сена, овса, муки, консервов, бочки, ведра, мешки. Интенданты упрашивают парки:

— Берите!.. Все равно пропадать... А у вас в ящиках пусто... Бросать приходится... Берите!..

Но никто не берет. Воруют солдаты и население. Дарить населению нельзя, дабы продукты не попали в руки противнику. Солдатам тоже не велено давать — из боязни, что солдаты будут продавать населению. Так и валяются сотни и тысячи пудов пшена, муки, консервов и сахара, обреченные на бесцельное истребление. Интендантство нашей дивизии умоляло заведующих хозяйством взять у него 170 пудов рафинаду. На долю нашей бригады предлагали 30 пудов; 1200 артиллеристов нашей бригады легко могли бы рассовать по карманам и втрое больше. Но солдатам давать нельзя, и строго-настрого наказано командирам:

«Под вашей личной ответственностью — никаких попущений!..»

Только хлебопекарни да санитарные транспорты, которые едут порожняком, ломятся под грудами неожиданной благодати.

Солдаты поглядывают на горы консервов и мешков, охраняемых от покушений казаками, и злобно посмеиваются: [229]

— Лучше собаке брошу, а у солдата изо рта выдеру.

— Сто лет вошь гоняй, а начальству все мил не будешь!.. Чем дальше от Дембицы, тем больше гусиных голов под ногами.

Солдаты ловят кур и гусей и на ходу скручивают, отрубают, отсекают им головы. Воздух дрожит от птичьих криков. Отделенные гусиные головы лежат, придавленные к земле с разинутым клювом и вытекшими глазами. Ими отмечен весь путь до Домбе. Район между Дембицей и Домбе издавна называют гусиным царством. Здесь все деревни и села разводят сотни тысяч гусей. Осенью приезжие прасолы закупают их целыми вагонами и гонят гуртами до границы. Чтобы гуси не сбивали и не ранили себе лапок на каменистом шоссе, их «подковывают» по местному способу: опускают лапки в смолу и потом гонят по мелкому гравию; гравий присыхает к смоле, и гуси безболезненно совершают свои многоверстные марши.

Предприимчивые лазареты и госпитали тут же скупают по дешевке замученную птицу и суют ее в походные кухни. Возы, дороги и люди покрыты выщипанным перьём, и это еще больше подчеркивает погромный характер отступления.

Многих внезапно охватывает какая-то хозяйственная прыть. Они доверху нагружают свои транспорты брошенными мешками, суют в сиденье, в передки, в фуражные тюки, в карманы сахар, банки, консервы. В одном месте телефонная полурота побросала все телефонное имущество и запрягла своих лошадей в крестьянские телеги, нагрузив их богатой интендантской добычей.

Девятый час кряду откатывается разбитая армия от Дунайца. А неприятельские орудия грохочут с такой же силой, как раньше. Люди и лошади устали. Раздражение охватывает всех, и чаще вспыхивают враждебные стычки между отдельными частями, к

Иду обочиной, окруженный толпой дружинников.

— Далеко? — спрашиваю их.

— В Мелец... От Пильзны верст пятьдесят умыкали. Верст двадцать осталось.

— Чего привала не делаете?

— Нельзя. Приказано прийти сегодня. Вдруг у края дороги затрещал автомобиль.

Впереди сбились в кучу, затрудняя движение, двуколки первого парка. Какой-то седоусый генерал мановением пальца подозвал прапорщика Растаковского и приказал, свирепо пуча глаза:

— Расчистить дорогу! И прошу по-э-нергичнее: бить морды! Пулю в лоб!..

Через две минуты автомобиль беспрепятственно катил по расчищенному шоссе. Кто-то из дружинников усмехнулся:

— У начальства нрав легкий. Как у машины: нафырчит, насмердит — и ходу...

— Хоть бы порядок какой, — вздохнул другой.

— С начальства не стребуешь, — ядовито бросает первый голос. [230]

— Против начальства не поспоришь, — вызывающе смотрит мне в глаза рослый солдат. — Начальство — что смерть: сама себе выбирает, а до ней не доберешься...

Вечереет. Люди еле бредут. Кучка пехотных прапорщиков, громко разговаривая, идет, отбившись от части. Молодые свежие голоса. Ловлю долетающие обрывки:

— Нет у нас снарядов — и баста! Хоть по миллиону за патрон плати — нету. Через две недели всю Галицию отдадим из-за этого...

— Я начинаю верить в Вильгельма...

— Немцы народ настойчивый — не нам чета...

— Снарядов нет. Людей нет. Тогда кончайте войну!..

* * *

В Домбе пришли к девяти часам вечера. Остановились в полуверсте от станции, в бывшем трактире «Австрия». 1-й парк — через дорогу, 2-й парк — в двух верстах от нас. 3-й парк (сейчас головной) перешел в распоряжение штаба дивизии и остался далеко позади — под Дембицей. В «Австрии» тесно, душно и грязно. Половину «Австрии» занимает оркестрион, приводимый в действие 10-геллеровой монетой{32}. Койки расставлены вплотную. Офицеры возбуждены и не ложатся. Каждую минуту в двери стучится новая часть в поисках ночлега и помещения. Адъютант и Болконский наменяли геллеров у хозяина и поминутно пускают в ход оркестрион. Звуки матчиша привлекают толпы солдат, которые готовы пуститься в пляс, несмотря на усталость. Но по требованию командира музыку прекращают. Базунова томит бессонница. Сидя полураздетый на койке, он бубнит недовольным тоном:

— Ну, вот: начинается то, что я предсказывал. Этот подлец Брусилов добился своего... На черта мне его храбрость! На кой нам дьявол все эти дурацкие Козювки? Из-за двух Георгиев лазает по отвесным скалам. К чему? Только людей тратят...

* * *

Сквозь утреннюю дремоту долетает бубнящий голос командира. Неужели все еще разносит Брусилова?

— Поздравляю вас с новой командировкой... Разводите скорей озера вокруг себя (так подсмеивается Базунов над моей привычкой делать утренний туалет на свежем воздухе, не жалея воды) и немедленно скачите что есть духу на Карпаты. Наш неутомимый дивизионный врач не отстает от своего штабного начальства. Прислал вам экстренную боевую эстафету.

— В чем дело, Евгений Николаевич?

— Немедленно командировать врача бригады в третий парк, находящийся в непосредственном распоряжении штаба дивизии. [231]

— Куда именно?

— Стратегическая тайна.

— Как же я доберусь?

— Очень просто. Поймаете неповешенного ксендза и спросите: где третий парк семидесятой дивизии? Наверное, осведомлен лучше, чем все дивизионные генералы.

Едем с Коноваловым налегке. Только шинели приторочены к седлам, да по банке консервов в кобуре.

Обозов гораздо меньше. Дорога, как и вчера, усеяна рваным тряпьем, обломками ящиков и досок, битой посудой, перьями, сплющенными гусиными черепами. Казаки сонно дежурят у интендантских мешков. Жители робко поглядывают на проходящие части. Солдаты кричат, матерщинят и хватают за груди девушек.

Погода тихая, ясная. Голубое небо радостно улыбается. Мерно покачиваясь в седле, чувствуешь себя крепко слитым с конем, с дорогой и с бодрым постукиванием подков.

Вечерело, когда приехали в Дембицу. Ищу на станции коменданта и натыкаюсь на доктора Шебуева.

— А вы здесь как очутились? Опять за детритом? Парк, говорите, ищете?.. Какие же тут парки? Давно артиллерия ушла. Одна пехота осталась. Да наш лазарет. Из Тухова сюда перешли со всеми придатками: с генеральшей, с «кузинами», с Шульгиным. По-прежнему все развертываются. Один за всех отдуваюсь. Здесь, впрочем, по диспозиции еще один госпиталь указан — из Чарны. Но тоже не то «развертывается», не то «свертывается». Говорят, главного врача третий месяц «срочными» бумажками бомбардируют, а он хоть бы что...

Разговор обрывается Коноваловым:

— Прапорщик Виляновский на станции.

Виляновскому 22 года. Студент-политехник. Владелец небольшого имения на Волыни. Барич, скептик и польский патриот. Высокий, рыхлый, белотелый, с голубыми глазами навыкате, он вял и ленив. С офицерством — настороже. Пьет мало, но скоро хмелеет. А напившись, идет в команду и бьет по лицу солдат. На вопрос возмущенного Болконского: «Что ж, вы и в польской армии будете так драться?» — Виляновский как-то ответил с задумчивой улыбкой: «У меня две мечты: поехать охотиться на тигров и обить мой кабинет в имении негритянскою кожей».

Говорит врастяжку и нагловато:

— Случилось все так, как полагается. О нас забыли. Штаб дивизии за Пильзну удрал, а нас покинул. Вспомнили случайно, когда снаряды понадобились. Выяснилось, что парк впереди артиллерийских позиций находится, рядом с окопами. Командир артиллерийской бригады полковник Горелов приказал парку отодвинуться к Дембице. Теперь по приказу из штаба дивизии мы опять откомандированы в распоряжение Базунова. Сейчас еду к Базунову за предписанием. [232]

— Как дела?

— Неизвестно. Надо быть наготове к отступлению каждую минуту.

— Где вы сейчас стоите?

— Вон в том лесочке. Версты три отсюда. Стояли вначале в экономии, но во избежание обстрела с аэропланов в лесу укрылись. Обстановка экзотическая. Костры. Палатки. Минеры — мосты взрывать.

— А найти вас в лесу легко?

— Прямо по дорожке пойдете — наткнетесь на сибирских стрелков. А мы — тут же, рядом с резервами.

* * *

В лесу темно. Ведем лошадей на поводу. Издали мигают костры. Посылаю Коновалова разыскивать парк, сдаю ему лошадь, а сам подхожу к кострам. Не видно ни лиц, ни фигур. Только смутно маячат какие-то темные тени. Но голоса разносятся гулко, как под мостом. Слышно каждое слово:

— Вот крови где пролито — на Ужокском перевале. Выбила яво наша дивизия. Бились крепко, жизни не берегли. Должны были дальше двинуться. А тут приказ. От начальства. Шестьдесят первой дивизии — на каждого солдата по двадцать пять патронов, а каждому саперу — по пять. Пришлось отступить...

— Хоть начальство, а по-другому враг, — вставляет новый голос.

— Очень просто, — сурово продолжает рассказчик. — Такого первой пулей убить... Долго ребята не ковырялись — послали жалобу верховному. Тот бумагу в дивизию: где приказ? Покажи! Пошвырялись в приказах — нет. Как сквозь землю все провалилось. Теперь два генерала арестованы.

Звенят жестяные чайники, и чавкающие губы, обжигаясь, прихлебывают чай. Пьют кряхтя и сморкаясь. И снова несется из темноты густой задумчивый голос:

— Встали все как один. За тыщи верст от насиженных мест угнали. А тут — во как геройствуют... Опомнятся, да поздно будет. Такой порчи напустят...

— Через всю Россию измена пущена, — гудит чей-то твердый голос. — От верных людей слыхал. Приказала царица все заводы с патронами поджечь. И написала письмо Вильгельму: «Теперь иди! Голыми руками Россию взять можно».

— Эх, ми лай! — звонко вливается в темноту задорный и свежий голос. — Не там измену искать надо, где доселе искали...

Тихо, темно и грустно. Теплая ночь налита запахом леса и влажной земли. Где-то в пруду или в болоте тоскливо квакают жабы. От пылающих костров вдруг отрывается и широко уносится кверху звенящая, жалобная песня, такая же грустная и ароматная, как ночь: [233]

Не на тот ли мертвый на голос
Псы железные залаяли —
В чистом поле над окопами
Медны коршуны заграяли...

Стонет пахарь, плачет лапотник,
Кличет-кажет черну ворону:
Ты лети-кось, птаха вольная,
Во родиму милу сторону.

Ты шепни-кось старой матушке
Во святое утешеньице —
Уж как милостями взысканы
Мы на царском попеченьице.

Резвы ноженьки изрезаны,
Крепки рученьки закованы,
На победной на головушке
Ясны оченьки поклеваны...

* * *

Перехожу от костра к костру. Всюду песни. Всюду, как древние колдуны, сидят и лежат всклокоченные, бородатые мужики, курят, прихлебывают, плюют и роняют веские фразы:

— Достукались... Довоевались... Теперь пойдем Галицию мерить...

— Навалился тыщей орудиев — ревет, ревет. А у нас — руки две только да штык...

— Не осилить яво, не одолеть...

— В корыте моря не переплыть...

— С шилом на медведя — где уж?..

— Вот уж верно, что молодец из пушек палить... Только против песни нашей русской — ку-ды!.. Хоть с немцем, хоть с какой угодно нацией спорить буду, — говорит мягкий голос и заливается щемящей, раздольной песней.

Во густых хлебах яма черная,
Во сырой земле — гробова доска...
За бугром лежу, да за насыпью,
Эх, ты лютая невтерпеж-тоска...

Уж как первая моя думушка —
Ты чужа земля, австрияцкая,
Во густых лесах, во глубоком рву
Ты черна земля — яма братская.

Тяжче грому бают пушки медные...
Во глубоком рву — ясны оченьки...
А вторая, ох, дума-думушка -
Ты развей тоску, темна ноченька. [234]

Градом-тучею пули стелются
По-над кручею над карпатскою.
Не сказать вовек, не поведаю
Третью думушку я солдатскую.

Во глубоком рву наточу я штык,
Во глухи леса уйду-скроюся...
Да тому ль дружку — штыку вострому,
Я спокаюся и откроюся!..

Подхожу к большой группе. Гудит хриплый бас вперемежку с певучим тенором. Издали узнаю Асеева. Живописным табором разлеглись лошади у коновязи. Искрами разлетается пламя костра.

— Живой огонь сквозь щель пробивается, — долетает голос Асеева. — А ты — знай молчи...

Стою, скрытый сосной. Близ самого пламени лежат чужие солдаты. Много наших артиллеристов. Выделяется лохматая грузная фигура огромного пехотинца в папахе. Шагах в двух от него спиной к костру сидит бледный Асеев.

— Видать штунда, что ль? — бросает хрипло огромный пехотинец, остро блеснув глазами из-под бровей.

Потом, затянувшись цигаркой, говорит раздраженным голосом:

— Кажна тварь о беде своей жалуется, кажный пес скулебный — пни его — заскулит не в очередь. А мужик все молчит да к Богу жмется...

Говорил он окая и крепко выдавливая слова.

— А ты в Бога веруешь? — строго взглянул Асеев.

— Бога не замай, — лениво сплюнул гигант, — на ем свой венец, не солдатский.

— Погоди... Словами не хряскай, — заволновался Асеев. — Я тебе простое слово скажу, а ты вникай... Скатилась слеза хрустальная — и нет ее. Ан слеза-то в сердце горит... Так вот оно все в саду Божием: звездочка гинула, закатилась — солнышком выглянула... Перстами господними деются дела человеческие. Не по нашему хотению — по воле Божией... А ты знай живи да душу во цвету хорони...

Пехотинец приподнялся на локте и выпечатал с угрюмой усмешкой:

— И воробей-то живет, да житьишко его какое: ножками по снегу бегат иг... клюет.

— А ты терпи! — воскликнул Асеев. — Терпи!.. Христос терпел — и нам велел.

— Штунда! Дуй тя горой, — захохотал пехотинец. — Христа до нашего брата ровнят!.. Н-не, ты Псалтырь не топчи. Христово дело одно: Христос для души порядку по земле ходил. А то — наше дело, не небесное... На котором грехи, как воши, сидят... [235] Я, может, сотню душ загубил... Своей мы' что ль, охотой на такое дело пошли?..

— Правильно! — загудело из темноты.

И как блохи запрыгали острые словечки:

— В бою — не в раю...

— Вперед себя под пулю Христа не пошлешь...

— Наше дело — солдатское: стой столбом да сполняй, что велят...

— Чу-дак ты, Асеев, — юлой врывается беспечный смешок Блинова. — Христос в небесах, а солдат в окопе — на голой ж... Нацепи-кось Христу винтовку, легко ль ему будет?..

— Дело! — крякают наши артиллеристы.

— Уж ты, Асеев, не спорься. В нашем деле Псалтырь твоя дешево стоит.

— Э-эх! Оглушило вас доглуха пушками, — вскочил, весь трясясь, Асеев. И понес певучей, волнующей скороговоркой, по-сектантски, с истерической дрожью выкрикивая отдельные слова: — Гудит людям смерть словом огненным: «Стоят ворота железные, замками замкнутые. Велики ворота, как грех греховный... Глянь, мужик, поверх силы твоей сермяжной... Ходит война, зубами в тело вгрызается; рушит земли крещеные... Опился лют человеческий крови людской. Земля от крови паром пошла. Не стало свету Божьего в глазах, найтить себя не знает мужик. Стучит рукой смертною в ворота железные. Ан ворота голос душе подают...»

— Заплясал, как дождь на болоте, — смеясь, вставляет Блинов. Но Асеев не слышит. Он весь трясется в экстазе:

— Сбереги душу свою во цвету — и травинка садом покажется. Закажи...

— Полно ты врать, Асеев! — обрывают солдаты.

— Одна тут у всех заказчица: на нее все работаем...

— Мол-чальник, разрази твою душу! — сердито сплевывает пехотинец. Ворочаясь, как медведь, он встает во весь свой гигантский рост, швыряя отрывистые слова вперемежку с матерщиной: — Н-не!.. Намолчались!.. Будя...

И, тяжело ступая, уходит в темноту, откуда по-прежнему несутся волны глубокой человеческой грусти.

Я подхожу к Асееву. Он бледен. Губы его трясутся.

— Хорошо поют, Асеев, — говорю я ему.

Асеев вслушивается, пристально смотрит на меня, и на лице вдруг появляется привычная светлая улыбка:

— У земли — ясно солнце, у людей — ясно слово... Песней душа растет.

Срочное предписание от инспектора артиллерии: «Доносить спешно, два раза в день, о количестве имеющихся в парках снарядов и иметь при штабе корпуса все время двух ординарцев [236] для экстренных распоряжений. Установить немедленно питание со ст. Ржешов. Адъютант инспектора артиллерии Киркин».

Через полчаса срочное предписание из штаба девятого армейского корпуса: «Питание огнестрельными припасами из местного парка в Ржешове. Эшелонироваться всем паркам по направлению от Дембицы на Ржешов. Согласно этому головному эшелону головного парка находиться в районе Пильзны. Остальным эшелонам через Заваду — Райчицу до концевого в Ржешове. Вся парковая бригада переходит с Сандомирского шоссе на Ржешовское и эшелонируется шестью полупарками от позиции (Пильзна) через Дембицу до Ржешова. Эшелонам быть на месте назначения к 12 часам ночи «.

Командир рвет и мечет.

— Просто житья нет! — кричит он в полном отчаянии. — В этом девятом корпусе — форменный кабак. Все растерялись. Отдают распоряжения одно нелепее другого. Ну, скажите на милость, чего я погоню в Пильзну головной эшелон, когда снаряды тяжелой германской со вчерашнего дня ложатся позади Пильзны и мы через час покинем эту позицию? Какого черта я полезу в Заваду, когда всякому идиоту ясно, что не успею я приехать в Заваду, как мне прикажут передвинуться в Кшиву. А из Домбе до Кшивы — рукой подать. Ординарцы едва ходят. Лошади скоро откажутся возить. Где мы теперь будем брать провиант? Не знаю... От нас требуют форсированных рейсов и в то же время циничнейшим образом заявляют: питайтесь, как знаете, и изворачивайтесь, как хотите, по своему усмотрению...

Резкий стук в двери прервал излияния Базунова. В комнату вошел незнакомый офицер:

— Разрешите у вас передохнуть? Офицер шестого понтонного

батальона.

— Как вы здесь очутились? — спрашивает Базунов.

— Приказано перейти в Рапишев.

— Отступаем?

— Пока нет. Но на всякий случай. Куда мы с нашей бандурой денемся в суматохе? Да и устали мы страшно после вчерашнего разгрома в Ясло.

— После какого разгрома?

— Мы были в десятом корпусе. Ночью во время отступления, когда шли обозы второго разряда, казачья сотня сдуру стала кричать, что прорвался австрийский эскадрон. Солдаты моментально побросали обозы, понтоны, выпрягли лошадей и ускакали. Все австрийцам досталось.

— Где же сейчас десятый корпус?

— Вдребезги разбит. Калужский полк в Карпатах остался. От Воронежского полка одна знаменная рота уцелела.

Офицер сидит, понуро опустив голову. Потом медленно говорит усталым голосом: [237]

— Четыре месяца стояли без дела. Неужели снарядов не могли изготовить? О чем же они думали?.. Нет снарядов — так заключай мир. Смеялись над немцами, что они из дверных ручек шрапнели льют, а у самих и глиняных ядер нет. Нечем воевать — так складывайте оружие и сдавайте без бою всю Россию. Но не обманывайте нас... Гоняют с места на место. Из Ясно в Заваду, из Завады в Кшиву, из Кшивы в Ранишов... Таскаешься с нашей бандурой по пятьдесят верст в день. Для чего?.. Понять не могу. А вы понимаете, господин полковник?..

— Не больше, чем вы, господин капитан, — отвечает Базунов. В комнату входит ординарец с донесением из головного парка:

«В головном парке осталось только несколько сот шрапнелей. Между тем в нашем парке дожидаются, кроме 12 зарядных ящиков 70-й артиллерийской бригады, 8 зарядных ящиков из 13-й сибирской бригады и 2 зарядных ящика 2-й казачьей Терской дивизии. Из Ржешова прапорщик Болконский доносит, что заведующий местным парком в Ржешове заявил: снарядов вам не дадим, мы назначены для питания карпатской армии, ваш местный парк — в Развадове. Штабс-капитан Калинин».

— Ну, вот, — вскакивает в раздражении Базунов. — Нельзя же воевать одними штыками! Мы все-таки живем в двадцатом веке и воюем не с кафрами{33}, а с Гинденбургом.

Отступаем. Идет переправа через Вислоку. Бомбы, аэропланы, шрапнели. Далеко-далеко полыхает дымное зарево — это горит зажженная снарядами Пильзна. Узкая, гибкая Вислока быстро катится между песчаных берегов. Чтобы укрыться от аэропланов, мы дожидаемся в лесу. Война ворвалась сюда внезапно. Грохот орудий еще не успел разогнать ни птиц, ни зверей. Везде — ив реке, и в траве, и на деревьях, и на горячем песке — бьет кипучая жизнь. Звонко кукует весенняя кукушка. Сидят, нахохлившись, на ветвях большие сизоворонки. Две сойки ведут отчаянный бой с назойливой вороной. Реют пестрые бабочки. Стрелой мечутся сероватые рыбки в холодной воде. Из густого кустарника выскочила белогрудая лисица и мелькнула желтым хвостом. Все охвачено напряжением. Только на лицах людей какая-то мрачная усталость. Нервы издерганы. Армию утомили, замучили эти бесцельные переброски. Мотание с места на место без плана, без смысла.

У переправы весь корпус. Каждая пядь земли здесь густо забита артиллерией, пехотой и кавалерией. Войска стоят вперемежку: тяжелые орудия вместе с пехотой, госпиталями, обозами, парками и понтонами. Командиры парков исхлопотали разрешение укрыть [238] зарядные ящики в лесу. Четыре парковые бригады — двенадцать парков — сгрудились в небольшой лесистой ограде в ожидании очереди. Все рвутся перейти через мост, чтобы убраться из полосы обстрела. Орудия безунимно грохочут. Аэропланы кружатся и гудят, как назойливые шмели. Сейчас мы наблюдаем их из укромного уголка. Наблюдаем с каким-то хищным любопытством.

— Вот подбить бы его, мерзавца! — яростно шипит Базунов. — Поймать и повесить пять раз или зажарить на медленном огне! Знал бы он, как бомбы бросать...

Сейчас у всех на душе какое-то откровенное облегчение от сознания, что сегодня мы вне обстрела. С кровожадной заинтересованностью наблюдаешь эту борьбу между землей и небом из защищенного места. И эта подлая радость защищенного зрителя еще крепче подчеркивает каждому, до чего остра и мучительна ежедневная жуть, с которой шагаешь под рвущимися бомбами и прислушиваешься к вою шрапнелей, сыплющихся сверху и ведущих к неменьшим жертвам, чем вражеские аэропланы.

— Ох, прямо извели еропланы, — жалуется солдат. — Днем здоров, а ночью спать не могу. Пулемета не боюсь. Против пулемета в атаку ходил. А как загудит вверху — всю ночь потом маюсь. По тридцать штук за день над нами летают.

— Бомбы, что ли, боишься?

— Не от бомбы страшно — ероплана боюсь. И во сне еропланы вижу.

Другие еще безнадежнее выражают свою растерянность и тоскливые думы:

— Тоска, ваше благородие! Под грудями болит, давит. Всего тебя жмет, простору нет. По телу словно бы вся эта передвижка идет. От головы до низу переливается, стискивает, ровно бой по телу идет.

— По дому скучаешь?

— Нет, я об семье не забочусь. Потому я у отца живу. Только так — никакой радости нет... Намаешься за день, ляжешь в десятом часу — не спится. Все тоска грызет. Про непорядки наши все думаешь...

Тяжелое уныние закралось в душу солдата. Не страх, а печальное раздумье. Аэропланы, осадные орудия, немецкие хитрости и глупая бестолочь начальства поразили армию мертвящей апатией. Конечно, всех больше задергана пехота. С мучительной болью в глазах жалуется мне, сидя на пне и прижавшись щекой к винтовке, солдат стрелкового батальона:

— Нет во мне ни страху, ни радости. Мертвый я будто. Ходят люди, поют, кричат. А у меня душа — ровно ссохшись. Оторвало меня от людей, от всего отшибло. И не надо мне ни жены, ни детей, ни дому — вроде как слова такие забыл. Ни смерти не жду, ни бою не боюсь...

— С чего же это с тобой приключилось? [239]

Солдат долго молчит. Он смотрит на меня пустыми холодными глазами и крепко стискивает винтовку:

— Обмокла кровью душа... И пошли думки разные... И допреж такое думалось, да знал я, что ввек на такое не пойду... А теперь нет во мне добра к людям...

Базунов, опершись руками в колени, сидит на широком пне и угрюмо ворчит:

— Черт их знает! Не могли для пехоты понтонный мост проложить! Будут нас до тех пор мариновать, пока кавалерия отрежет дорогу или мост подорвут.

Костров, заложив руки в карманы, благодушно посмеивается:

— Эх, хорошо бы уконтропить. На пенечке! Вдруг бешеная ружейная пальба пачками.

Все, бледные и взволнованные, вскакивают с мест.

— Держи! Лови! — несутся отчаянные крики. Через кусты пугливо улепетывает заяц.

— Считал себя человеком с крепкими нервами, — смущенно оправдывается Болконский, — а последние события, видать, и меня потрепали.

— Не хотел бы я быть зайцем, — философствует Базунов. — Жаба квакнет, а заяц уже навострил уши и удирает во все лопатки. Хочу быть чудо-богатырем, а не зайцем.

И опять опускается на пень.

Головной эшелон головного парка стоит в Скжишуве (под Рончицей). От прапорщика Левицкого получено срочное донесение: «В парке с утра дожидаются зарядные ящики и патронные двуколки Терской казачьей дивизии, нашей артиллерийской бригады. В парке ни одного патрона и ни одной шрапнели. Примите срочные меры. Бой не ослабевает ни на минуту. Штаб дивизии по-прежнему передвигается с места на место и второпях забывает дать знать головному парку, что ему пора отойти. Вчера, не дождавшись предписания и очутившись на линии отступивших полков, я сам отодвинулся на 10 верст. На восьмой версте от стоянки меня нагнал ординарец дивизии с приказанием отойти еще на 12 верст».

В то же время от капитана Старосельского из тыльного парка получено срочное донесение: «В Мелеце с утра скопились парки тяжелой артиллерии, пехотные двуколки и ящики с батарей. Но когда вскрыли наконец прибывшие вагоны с надписью «Огнестрельные припасы», в них оказались... сухари. В 2 часа дня прибыла телеграмма на имя заведующего местным парком в Мелеце с извещением, что снаряды будут получены не ранее чем через несколько дней». [240]

— Значит, кто-то в тылу продолжает работу Мясоедова{34}, — запальчиво кричат офицеры.

— Ну да! — восклицает Базунов. — Пользуются тем, что вагоны со снарядами отправляются в запломбированном виде и набивают их чем попало. А снаряды загоняют в Сибирь, черт знает куда. Продают, мерзавцы, Россию!

На протяжении тридцати верст в окружности все пехотные и артиллерийские части засылают к командиру бригады ординарцев с грозными требованиями — выдать немедленно снаряды. Сегодня Базунов собрал шестнадцать таких бумажек и направил их в штаб дивизии с запросом, где получить снаряды. Вместо ответа из штаба дивизии были присланы... военные карты Венгрии.

Взорванный нами на Вислоке, близ Пильзны, мост восстановлен австрийцами. Они подвезли на автомобилях понтоны, выставили пять батарей, позади расположили тремя цепями пехоту, и через час мост был готов. Теперь австрийцы ведут наступление по всему фронту. От верховного главнокомандующего получено приказание: «Драться до последней гранаты и до последнего солдата».

А капитан Старосельский доносит: «С неимоверными трудностями удалось получить в местном парке 20 шрапнелей, 10 тротиловых гранат и 27 300 ружейных патронов».

В результате — два срочных предписания. Одно — из штаба корпуса в девять часов вечера: «Немедленно перейти в Дзиковице и Ранишов». И другое — через десять минут из штаба дивизии: «Противник накапливается перед фронтом дивизии, которая отходит тремя колоннами под прикрытием конной бригады генерала Павлова. Предписывается при отходе взрывать мосты и портить дороги».

Ночь холодная. Слева от дороги шарят неприятельские прожекторы и вспыхивают какие-то сигнальные огни. Идем без остановок, почти на рысях, через Кшиву-Пржедбордж-Кельбушово. На рассвете пришли в Дзиковице. Но пушечные удары грохочут за нами по пятам. Новое срочное предписание устанавливает новый маршрут — по дороге на Развадов. Делаем привал до утра. Пьем чай на воздухе. Аэропланы неотступно кружат над нами.

— Сегодня будем пить чай с бомбой, — острят офицеры. Жители все на ногах и ничуть не скрывают своей торжествующей радости.

За решетчатым окошком сидит хозяйка — старая черноглазая полька с лицом румынки — и глаз не сводит с дороги, по которой грохочущим потоком катятся отступающие войска.

— Считает, стерва! — кипятится командир. — Вздернуть бы ее, эту подлую шпионку. [241]

Тут же вертятся крестьяне и бабы.

— Слушай, пан! Твое где мешканье{35}? — обращается к высокому крестьянину прапорщик Кузнецов.

— Там.

— Ну так ступай туда и не показывайся.

— Не желаю, — спокойно отвечает крестьянин.

— Поговори у меня, скотина! — вскакивает Кузнецов.- Не смей выходить, а то живо! — показывает он выразительным жестом на шею.

— Ого! — презрительно усмехается крестьянин.

— В переводе с польского это значит: руки коротки, — улыбаясь, поясняет Болконский.

Уже стоя на пороге своей халупы, крестьянин с той же убийственной усмешкой обращается к Кузнецову:

— И ночью не выходить?

Неожиданно появляется странная процессия. Впереди стражник с винтовкой. За ним четыре старых еврея. Шествие замыкают два конных стражника. У евреев усталый забитый вид. Они еле ковыляют, подгоняемые охраной.

— Шпионов гонят! — весело улыбается Кузнецов.

— Не шпионы, — поясняет адъютант. — Шпионов казаки гонят. Это заложники.

— Какие заложники?

— Есть такой приказ: при отступлении брать заложников-евреев в обеспечение наших местных шпионов. За каждого расстрелянного австрийцами русского шпиона будут повешены два еврея.

— Это отлично, ловкая комбинация! — радуется Кузнецов.

— Ах, забодай его лягушка! Хоть тресни, а будь шпионом, — смеется прапорщик Кириченко.

— Зато, прежде чем придет к тебе смерть, насладишься жизнью двух евреев, — едко произносит Болконский.

— Взгляд на Галицию туда и обратно, — иронически пожимает плечами Базунов.

* * *

Тепло. Пахнет весенней свежестью. Небо огромное и голубое. Дорога песчаная, грузная. С трудом делаем четыре версты в час. Справа и слева по бокам дороги жужжат австрийские аэропланы. Шеи вытянуты, лица с напряженным вниманием всматриваются в гудящую синеву: сбросит или не сбросит?..

За Волей Ранишевской глубокие пески сменяются австрийской мостовой. Зарядные ящики пляшут, как по клавишам, по бревенчатым перекладинам. Тяжелыми и медленными клубами поднимается черный дым. Трещат взрываемые мосты. Горят невывезенные [242] запасы. Едкая матерщина наполняет воздух клубами человеческой злости и усталой беспомощности. На западе — ураганный рев тяжелых орудий.

— Это он хочет отрезать нам дорогу на Сан, — соображают солдаты.

Отдыхаем в большом помещичьем доме с сырыми и холодными комнатами и заплесневевшей кожаной мебелью. Отдых короткий и торопливый, так как завтра мы должны быть за Саном, чтобы с 30 апреля перейти к активной обороне. Штабами разосланы срочные телеграммы о немедленной присылке огнестрельных припасов, и нашей бригаде обещаны 2 тысячи шрапнелей и 800 тысяч патронов. Пока я смываю с себя дорожную пыль, сторожиха или хозяйка дома (жена австрийца, ушедшего на войну) горько жалуется на полное обнищание. Казна не платит. Хлеба нет. Помещик удрал. Казаки обобрали до нитки. Сняли последние ботинки, одеяло, даже обручальное кольцо с пальца.

— Что ж вы рады, что мы уходим?

— Нам все равно, лишь бы войне конец. Лишь бы мужья вернулись.

После небольшой передышки едем дальше. Рассвет застает нас в дороге. Солнце тихо восходит большим красным диском. Покрытые инеем поля отливают пушистым серебром. Гремучей лентой растянулись обозы, парки, казаки и пехотинцы целой дивизии. На лицах населения — глубокая, нескрываемая радость.

— Вишь ты, и пейсатые выглядывают из дворов, — злобствует какой-то офицер. И, указывая пальцем на перебегающую через дорогу старую еврейку, кричит во все горло: — Ату, жидовская морда!

На каждом биваке жалобы полуумирающих от голода баб; притупленно-покорные рассказы о зверствах, о жадности и циничной назойливости казаков, заканчивающиеся неизбежным и меланхолическим выводом:

— Что ваши казаки, что наши мадьяры — один черт... Солдаты слушают, тяжело вздыхают и сочувственно качают головой:

— Будут поляки помнить войну...

Опять пески, бревенчатые накаты, шоссейные ленты. С раннего утра до полудня, как бессловесные фигурки в игре китайских теней, проходят мимо нас понтонеры, саперы, пехотинцы — десятки тысяч людей с тоскливой жаждой в глазах: скорей бы... И в полдень мы наконец добрались до Сана. Перед нами в ложбине давно знакомый холмистый город Ниско.

Воспоминания бродят среди развалин. Отчетливо обнажаются в памяти темные осенние ночи. Безостановочные скитания по непролазным трущобам. Люди, обмокшие дождями и грязью. И вдруг, как сонный мираж, живые огни уютного городка. Мелькнули и опять потонули в болотной пучине. [243]

Помню взятие Ниско, такое смелое и разбойное. Полковнику Нечволодову было приказано: взять Ниско какой угодно ценой. Без инструкций и указаний на этот счет. Нечволодов потребовал в свое распоряжение шесть батальонов пехоты. Снабдил каждого солдата пропитанной керосином соломой и велел выбросить все патроны — во избежание выстрелов и паники. Солдатам понравилась затея. Темной ночью они подкрались к Ниско, обложили и подожгли город с разных сторон. Австрийские солдаты и офицеры, пораженные неожиданностью, выскакивали из домов в одном белье и почти без сопротивления были переколоты. Город достался Нечволодову без потерь. За ночь Нечволодов окопался. На него обрушились четыре полка. Но наши солдаты ни за что не хотели отдать Ниско. Они оказали бешеное сопротивление, дрались целые сутки, потеряли 400 человек и завершили свою победу жестоким бессмысленным погромом.

Помню клубы едкой, вонючей гари и мокрого маслянистого дыма. Помню то злорадное торжество, с которым совершенно трезвые люди дробили скулы и черепа, разбивали вдребезги окна, чашки, буфеты и тихие чистенькие домики превращали в грязные стойла и обожженные гробы. За что?.. За то, что мирно горели огни в этих маленьких домиках? За то, что на дверях этих домиков были буквы, написанные на другом языке?.. Буханье пушек начинило нас взрывчатой ненавистью ко всем, кого судьба не бросила под ливни и погребальные костры, кого не носило ураганом по полям и дорогам смерти...

И вот мы снова пришли сюда, опоясанные длинными гирляндами убитых, разграбленных, замученных, оплеванных и обездоленных людей. Городок почти выгорел дотла. Торчат одни обожженные трубы. Пусто. Жителей не видать. Лишь кое-где они торопливо несут в погреба свои пожитки, а сами уходят в лес. — Опять втекать, — равнодушно смотрит Зубков. Равнодушны и мы. Там, за нами, в Галиции десятки таких же Ниско. Десятки тысяч вдребезги расколоченных домов, «шпионов», буфетов, заложников и детских колясок. Столетия человеческого труда, превращенного в сплющенные куски железа и обгорелого дерева... »Обмокла кровью душа, и нет теперь добра к людям», как сказал вчерашний стрелок.

* * *

В ожидании переправы у Сана. Яркий солнечный день. И на душе так же солнечно. Вот-вот вырвемся из-под гипноза этих проклятых пушек.

Офицеры играют в карты. Это — особый мир на войне. Ему отдается значительная часть неизрасходованной офицерской энергии. В карты играют и днем, и ночью, и на привале, и в окопной землянке, и даже во время обстрела на батарее. Игра [244] преобладает азартная: дух ниспровержения требует сильных ощущений.

У играющих свой жаргон, не всякому понятный. Особые прозвища и клички, которые пускаются в ход только за карточным столом. Клички довольно замысловатые.

Младший ветеринарный врач, худенький и трусливый Колядкин, носит у играющих прозвище Тоска по Родине.

Огромный и малоречивый Кордыш-Горецкий называется Бамбула или Граф Пузетто.

Старшего ветеринарного врача Кострова называют Жеребячий Инструктор.

Лазаретного священника — Чудо в Кане Галилейской.

Лазаретного доктора Железняка — Медицинский Смазчик.

Самое длинное прозвище у прапорщика Виляновского — Не Суйте Ноги в Рукава.

Сейчас почти вся эта компания столпилась в лазаретной линейке, откуда все время несутся вперемежку с прозвищами кабалистические выкрики игроков:

— Ваша очередь, Граф Пузетто.

— Дрянцо с пыльцой.

— Мы — в бисквите.

— Тоска по Родине!

— Трефундуляры.

— Слабоджио.

— Ничевизм в кармане.

— Некогда раздеваться, как говорила одна честная женщина.

— Медицинский Смазчик!

— Шампанское гусыни.

— С винцом в груди!

— Благодарю вас, сэр, но леопард не кушает фруктов...

Тут же невдалеке разлеглись на солнечном припеке наши парковые солдаты. Налицо вся парковая аристократия: фельдфебель Удовиченко, взводные Семеныч, Шатулин, Блинов, остряк и любимец всей бригады Ничипоренко и другие. Как всегда, разговор их носит состязательно-подтрунивающий характер и блещет яркими поговорками.

— Не ладится наше дело. Не дается нашему брату война, — слышится сипловатый тенор фельдфебеля Удовиченко.

— Видать, наши дурей всех будут, — откликается взводный Федосеев.

— И Австрия бить нас почала, — вздыхает, прожевывая кусок сала, бывший фуражир, прожорливый Новиков.

— Ничаго. Мышь копну не придавит, — благодушно улыбается Семеныч.

— Наша горница с Богом не спорится, — лукаво подмигивает на него Блинов. [245]

— Нам что? Пущай начальство удумает, — равнодушно гудит жующий Новиков.

— Сидит куцый и думает, куда ему хвост девать, — выразительно мотает головой в сторону санитарной линейки Блинов.

— За хвост не удержишь, коли грива упала, — подхватывает Федосеев.

— С чужого коня хоть в грязь долой, — веско отчеканивает Шатулин.

— А що мени тая Германия чи Австрия, — медленно и плутовато выговаривает Ничипоренко. — Нехай вона лежить на перинэ, як сука, а я соби пид возом на кочкэ лежу, як пан.

И все разражаются раскатистым хохотом.

Вдруг — тяжелый удар об землю звякнувшего железа. Мгновенно все вскакивают, как пружинные куклы. Острая, заразительная тревога бежит по солдатской гуще. Суетятся, кричат, и все сразу болезненно догадываются.

— Носилки! — несется из толпы пехотинцев.

А наверху плавно реет в сверкающем воздухе серебристый «таубе» и выбирает новые жертвы.

— И для ча столько труда подымают люди, чтобы кишки выпустить человеку? — задумчиво произносит Семеныч.

* * *

Наконец мы на другом берегу Сана, в деревне Зажечье. Здесь — то же, что и в Ниско: обгорелые скелеты домов, изрытая окопами земля и братские могилы с короткими надписями на крестах: «Здесь зарыты 56 человек Каменецкого полка», «Здесь погребены солдаты Воронежского полка».

У жителей растерянные лица. Руки их еще тянутся к шапке при виде офицера. А старики обращаются с простодушным вопросом:

— Утекаете от германцев?

До Домбровска, где нам указана дневка после двенадцатичасового перехода только четыре версты. Но приходится продлить передышку в Зажечье, так как некормленые лошади с трудом передвигаются по песчаной дороге. Сидим в душной низкой халупе, битком набитой проходящими офицерами. Рядом со мной — высокий капитан с блестящими глазами и стремительной речью. Он не переставая бросает фразу за фразой и развивает какой-то чрезвычайно хитрый политический план. В его уродливых жестах, в странной игре бровей, подчеркнутой дикции и хитроватом поблескивании глаз что-то бредовое, и весь он производит впечатление навязчивого кошмара.

— Вам не думается, что все это фокус? Хитрейший канальский план? А знаете, что я вам скажу?.. Что, если немецкая партия взяла верх при дворе и они порешили с немцами так?.. [246]

Не успел мой собеседник раскрыть до конца содержание своего «фокуса», как в комнату влетел ординарец Ковкин с экстренным приказанием: «Немедленно перейти из Домбровки по дороге на Курицыну Малу и Бельку и далее на Белгорай, где и остановиться на ночлег».

— Позвольте! — всполошился Базунов. — Теперь пять часов. От Дзиковице до Зажечья нами пройдено тридцать девять верст. Весь путь до Белгорая — восемьдесят четыре версты. Нам остается сделать еще сорок пять верст. На некормленых лошадях. И после двенадцатичасового перехода.

На общем совете решено идти до Домбровки и там сделать привал на три часа.

* * *

В Домбровке тесно. Помещения нет. Старосельский и Кордыш-Горецкий настаивают на необходимости послать адъютанта в штаб корпуса за разъяснением, как понимать приказание, являющееся совершенно невыполнимым. Ни люди, ни лошади не в состоянии безостановочно двигаться 84 версты.

Базунов иронически щурится и сдержанно уговаривает парковых командиров:

— На месте инспектора артиллерии я бы ответил адъютанту: потрудитесь выполнять предписания точно и без рассуждений. Переход в восемьдесят четыре версты без передышки ничего другого означать не может, кроме необходимости отступать как можно скорее.

— Но почему же? — горячится Старосельский.

— Этого я знать не могу. Но мало ли почему! Почему мы не укрепляли тарновских позиций? Почему у нас нет снарядов? Почему у нас всего один понтонный мост, который достраивался, как вы видели, только в день переправы?..

К словам Базунова жадно прислушиваются вестовые, от которых через минуту все переносится в команду.

— Ваше благородие, в команде несчастие случилось: доктора требуют.

Прихожу в команду. Шумя и волнуясь, солдаты забрасывают меня градом вопросов, похожие на буйно помешанных узников, вырвавшихся на свободу благодаря неожиданному землетрясению.

— Правда ли, — спрашивают они, — что штаб дивизии и штаб корпуса улетели на аэропланах, а остальным частям приказано бежать что есть мочи, так как часть нашей армии уже отрезана? Правда ли, что понтонный мост на Сане спалили, что погибла вся наша артиллерия до последней пушки и что за нами гонится австрийская кавалерия? Правда ли, что командиру понтонного батальона приказано потопить всех поляков из окрестных деревень? Верно ли, что поймали какого-то генерала-изменника, которого [247] ведут под конвоем шесть казаков. Генерал лицом старый, а глаза быстрые и злые...

— Кто это вам все наболтал?

— Никак нет, не наболтал, — угрюмо повторяют солдаты. — Большая его сила прет, а у нас ни снарядов, ни пушек.

Больших усилий мне стоит рассеять это мрачное настроение солдат. Уходя, я уже чувствую, как накатывает обратная волна:

— А правда, что это слух такой есть, будто немец до последнего прогремелся на этом западном фронте? А Вильгельм с досады окривел, и другая рука у него отсохла...

И когда я сажусь на свою лошадь, чтобы идти за выступающим парком, то солдаты, теперь одержимые потребностью говорить приятные вещи, начинают не в меру захваливать моего Сокола.

— Я вашего коня знаю, — говорит ординарец Варюта. — Из экономии княгини Путятиной его взяли в нашем уезде. Знаменито бегал, легкий такой, барьеры брал.

И хотя конь у меня тяжелый и тугоуздый, все одобрительно смотрят на коня и весело подтверждают:

— Суетной, норовистый, гар-рячий конь!

* * *

Противник стремительно наседает. Мы продолжаем откатываться от Сана. Безостановочно, без дневок и передышки, гремит железный поток. Лязгают цепи, грохочут тяжелые колеса, устало цепляются подковы, свистят кнуты, матерщина, проклятия, свирепо скрежещут зубы:

— У-у!.. Затми твою шкуру!.. Штык тебе в брюхо!..

С криком и грохотом бурлит и катится бегущая лавина, утопая в помете и в сыпучих песках и, как саранча, сметая всходы человеческого труда, больные тощие всходы, омытые слезами и кровью безжалостной войны.

Устало покачиваясь в седле, я безучастно гляжу кругом, и вдруг, как в кошмаре, встают передо мной картины первого отступления на Сане — в проклятые сентябрьские дни. Та же скрипучая орда, шатающиеся от усталости люди, стрельба, тревога, пески, надрывистые крики. Как будто все эти девять месяцев мы ни на шаг не подвинулись вперед, ни на миг не вылезали из этой захлестывающей трясины злобы, жестокости, смердословия и помета. И сегодня, как в сентябре, каждый занят только собой, только сбережением собственного желудка и собственной жизни. Тот же ход беспощадной машины смерти: топтать, покорять, истреблять. Но где-то глубоко — в разболтавшихся рычагах, в расслабленных гайках машины — залегла неуловимая для глаза, но уже ощутимая ухом, разъедающая, непоправимая порча. Днем и ночью армия резко критикует, армия сурово подглядывает за властью. Никто никому не верит. Офицер — командиру, врачи — своим [248] главным, строевые — штабным. И больше всех подглядывает, презирает, не доверяет и ненавидит — солдат офицера. Облиняла вся дисциплина. Солдат повинуется, тащит на своем мужицком горбу и труд и горе войны. Но как-то все теперь по-другому. Неуловимо, ненаказуемо — солдат подмял и растоптал крепостную дисциплину казармы.

— Совсем распустились, прохвосты! — ворчит Базунов.

— С чего вы взяли? — удивляется Костров.

— А вы послушайте, как они, подлецы, отвечают. Раньше, бывало, спросишь, он моментально: «Так точно». А теперь зарядили все в одну дуду: «Не могу знать».

— В чем же разница? — смеется Костров.

— Огромная. «Так точно» — это значит: на все согласен. А «не могу знать» — черт его знает, что оно значит.

Тяжело взбираемся по песчаному косогору. По бокам большие деревни. У околиц любопытные жители. Молодицы шутливо прощаются с солдатами.

— Скучать не будете? — смеются наши артиллеристы.

— Что делать? Не хотите нас кохать, — отшучиваются девушки. В начале девятого переступили через границу Галиции, и сразу повеяло родным Пошехоньем. В Галиции все дороги точно измерены. Не только версты указаны, но через каждые четверть километра расставлены каменные столбики, указывающие число пройденных и число остающихся верст от пункта к пункту. У нас — ни дорог, ни ориентировочных знаков. Зато прекрасные карты, составленные большими специалистами с поразительным трудолюбием. Там, где трудолюбивая рука специалиста уже успела воздвигнуть цветущие деревни и села и проложить железнодорожные ветки, ленивое пограничное население еще не позаботилось поставить ни одной халупы. Там на деле имеются только дремучие леса да болота. В двенадцатом часу ночи мы все еще были в 25 (а может быть, и в 50) верстах от конечного пункта — от Белгорая. Впотьмах, натыкаясь на пни, попадая в болота и трясины, мы ощупью доплелись до какого-то перелеска и расположились здесь на ночлег. Лошадей привязали к деревьям, развели костры и свалились тут же на голую траву.

* * *

Поздно. Канонада стихает. Ощупью пробираемся в лесу. Едем час, другой. По карте мы уже давно в Белгорае.

— Стой!

— Заночуем лучше в лесу, — решает Базунов. — Помещения все равно не найдем.

Во мгновение ока лошади разамуничены. Лес загорается кострами. Бурлит вода в котелках. Сознание близкого отдыха и покоя наполняет тело сладким блаженством. Усталости как не бывало. [249]

Лес гудит оживленным гомоном человека, не знающего ни забот, ни лишений. Над кострами вместе с тучами искр носятся взрывы ядреного солдатского хохота. Подхожу к костру, где юлой вертится Блинов. Рыжеусый Ветохин забавно рассказывает анекдоты о генералах.

Тут же рядом, у другого костра, в центре солдатского внимания Лапин, красивый детина, взводный 2-го парка. Певец, балагур и бабник.

— Ну и лапа же у тебя! — смеются солдаты. — Недаром Лапиным прозываешься.

— У нас все Лапины. Одна кличка всем — Лапины. И село Лапино, и лес Лапинский. А река — Лопань-река... Певуны у нас знаменитые. Всем селом песни играют.

И Лапин затягивает любимую солдатами песню о Ванюше. Голос у Лапина могучий, красивый. Но слова песни он постоянно варьирует по-своему. Шкира, влюбленный в песни еще больше, чем в женщин, не сводит жадных глаз с Лапина и ловит каждое слово.

Посылала Ваню мать
В чисто поле погулять,
В чисто поле погулять,
Из окопа пострелять,
Из око-опа пострелять...

Вышел Ваня на крылечко,
Всколыхнулося сердечко,
Обнялися горячо —
И ружьишко на плечо,
Эх, ружьишко на плечо.

Почалися для сыночка,
Ох, да скушные денечки.
Он в окопе все сидел,
В милу сторону смотрел,
В милу сторону смотрел...

Ох, со эфтай он са скуки
Перерезал штыком руки,
Кровью жаркой облился,
С лютой смертью обнялся...
Да, с лютой смертью обнялся.

Родна матушка зглянула,
Белым рученькам сплеснула,
Белы рученьки сплеснули —
Эх, что сделали вы, пули,
Что наделали вы, пули?..
Заклевали бело тело!..

Я ж, как ночь, осиротела:
Не воротится домой
Мой Ванюша, мой сыночек,
Ты мой сокол дорогой... [250]

Солдаты долго молчат, думая о смерти и безутешном сиротстве. — Эх, вошь те заешь!.. Хорошо песни играешь, — хлопает Лапина по плечу Шкира.

Май

Приближаемся к Белгораю. Почуяв жилье, отдохнувшие за ночь лошади крепко ступают по уплотненному грунту. Весенний воздух радостно будоражит. Всюду солнце, трава, деревья и яркая небесная синь.

Над головой чуть заметно кружит биплан. Скрытый игрой пятен, он то еле внятно гудит над головой, то обрушивается жужжащим волчком. В этом певучем гуле чувствуется торжествующая песня победы.

Я смотрю на ровные длинные ряды грохочущих ящиков, на густую толщу пехоты, на спешившихся офицеров, молодой крылатой поступью шагающих по узкой дорожке, и думаю: сбросит или не сбросит?

Не в силах сдержать свою молодую радость, Болконский выбрасывает ее из груди упругими звуками:

Блеск власти, по чести
Все так ничто-жно.
Пред ней могущес-тво -
Лишь при-зрак ло-ожный.
О, полюби ж меня, дева младая...

Сверху слышится острое шипение. Что-то звякнуло, как мешок, наполненный сталью. Мгновение жуткой растерянности. И уже несутся откровенно радостные крики артиллеристов:

— В пех-оту!.. Двоих побило!..

— Носилки!

В стороне от других неуклюже шагает Ханов, угрюмый и нелюдимый, как всегда. Длинный, худой и узкогрудый, он сгибается под своим солдатским мешком, как под тяжелой ношей. Тонкие губы сжаты привычным недовольством. Выщипанная бородка уныло свисает книзу. В своей неизменной шинели не по росту, книзу раструбом, рваной, без пояса и с отстегнутым хлястиком на спине, он похож на огородное чучело. На минуту он попадает в поле солдатского внимания.

— Вот так вояка! — посмеиваются кругом. — Вырядился пугалом, чтобы еропланы, как воробьев, пугать.

— Ханов, штыка не нацепил, — подтрунивает Блинов.

— А на што мне штык — садоводу? Мы спокон веку, окромя как жукам да гусельне, никому войны не делали. — И добавляет скрипучим голосом: — И без штыка все выкорчует немец! [251]

— А ты водку пьешь? — не отстает от него Блинов.

— Пошто мне твоя водка? Наша яблонь хмельней вина будет. Послеспасовка звать. Ее водою налить, да духовитой травки заправить, да в погреб до первых журавлей — жеребца свалит.

— У садовода все свое: и водка, и яблоко, и табак. Богато, Ханов, живешь?

— Какая корням награда, что впотьмах живут и древо поят? Мы на людей работаем...

— Ханов! Ты бы хоть хлястик пристегнул, — говорит подъехавший Кузнецов. — Он у тебя на спине, как свиной хвостик, болтается.

— Пущай ветка качается; сколь ни раскачивайся, от древа не убежит.

И Ханов снова отходит от других.

Через час аэроплан полетит обратно и будут новые жертвы. Кому охота думать о смерти, о ранах, которые могут быть через час! Здесь жизнь исчерпывается сегодняшним днем, и все измеряется ближайшей минутой. Сейчас мы живы, мы уцелели. И ароматен воздух, и сладок сок здоровой и крепкой жизни. Горячо и привольно звучит победный голос Болконского:

Кто близок был к смерти и видел ее,
Тот знает, что жизнь глубока и прекрасна...

...В городе тишина и спокойствие. Как будто никому и в голову не приходит, что мы — разбитая, отступающая армия.

В город шумно вливаются госпиталя, обозы и парки. Помещений нет. Какая-то деликатная чета уступила нам крохотную спаленку, в которой с трудом поворачиваются четыре офицера.

В четвертом часу дня очутились в маленьком ресторанчике, где кормят маленькими котлетками и где из номера «Варшавской мысли» узнали о наших «маленьких» неудачах на галицийском фронте.

— В этом городе все преподносится в гомеопатических дозах, — говорит Базунов.

— И с маленьким опозданием, — замечает голос со стороны. — Заметьте, дело идет о «молодецких контратаках» на Дунайце, в то время как мы уже отброшены от Дунайца на сто двадцать верст.

Голос принадлежит одному из четырех врачей, обедающих за соседним столом. Столы моментально сдвигаются, и происходит обмен живой информацией без помощи газет и правительственных сообщений.

— Откуда?

— Из Ясло.

— Что у вас слышно?

— Да то же, что и под Тарновом.

— Однако! [252]

— Буквально все — то же самое. Только названия другие. Нахлынули тяжелой артиллерией, пристрелялись и в пыль превратили окопы вместе с людьми. Осрамили всю нашу артиллерию.

— Артиллерия-то чем виновата?

— Как — чем? За шесть месяцев можно было истребовать себе настоящие пушки. Разве мыслимо с игрушечными орудиями соваться в бой с немцами? Современная война показала, что не количеством пушечного мяса, не храбростью и не хитростью решается дело, а железом. Нашу дивизию шестьдесят третью по горло закидали снарядами. За одни сутки по Ясло было выпущено противником пятьдесят тысяч гранат. И это сразу решило дело. В нашем районе сражалось десять дивизий. А уцелело, знаете сколько? Пять тысяч человек. Из ста пятидесяти тысяч.

— А их разве мало легло!

— Пустяки. Людей они страшно берегут. У них господствует не человек, а машина. Мы строим армию из мяса, они — из железа. Действуют час, другой, третий ураганным огнем. Потом кидаются в атаку. Если наши окопы еще оказывают сопротивление и отпор, немцы моментально идут назад. Еще припудрят шрапнелью и затем — снова в атаку. Причем одновременно гонят и свои орудия, на которых укреплены пулеметы. И, знаете, для чего это делается? Чтобы окончательно запугать противника. Ведь немцы теперь имеют дело с оглушенным противником. Присмотритесь к нашим солдатам. Они бегут, как паническое стадо. Мы отходим без боя. Достаточно загреметь тяжелым орудиям, как мы уже мчимся во весь опор. Мы отходим без боя оттого, что те остатки разбитых корпусов, которые еще с нами, психически уж никуда не годятся. Это уже не армия, а табун. Чудо-богатыри, превращенные в чудо-рысаков.

— Вздор. Отходим мы без боя потому, что не имеем снарядов. Не только пушечных, но и ружейных.

— Снаряды — снарядами, страх — страхом. Только для усиления паники, для полной деморализации наших войск немцы пускают в ход свою воздушную флотилию. Во время боя под Ясло над нами летало около ста аэропланов. Материальный вред от всех этих «альбатросов» и «таубе» ничтожный. Ну в лучшем случае человек сто пятьдесят в день. Но практически результаты этих налетов — в смысле стремительности отхода — огромны и превосходно дополняют работу тяжелой артиллерии.

— Что ж, по-вашему, дальше?

— Вывод ясен: без пушек нельзя воевать.

— Однако ж мы держимся на Северо-Западном фронте.

— Держимся только потому, что там есть тяжелая артиллерия.

— А где же ее взять для всего фронта?

— Купить. У Японии, у Америки. Это позор — за девять месяцев войны не запаслись артиллерией. [253]

— Эти игрушки не продаются. Они могут в любую минуту понадобиться собственным детям.

— Тогда не воюют. Не подставляют всего народа и всей страны под опасность полного истребления. Вот помяните мое слово: через полторы недели мы эвакуируем Львов. Бобринский уже удрал. Нет! Черт меня дернул проситься в армию добровольцем. Да ведь это та же гниль, что на Дальнем Востоке. Кричали во всех газетах: артиллерия, артиллерия наша!.. Грош ей цена — нашей артиллерии. Стыд и позор! С картонными пушками против немцев!

— Кто это? — спросил Базунов, когда доктор ушел.

— Заведующий дезинфекционным отрядом шестьдесят третьей дивизии, — ответил его товарищ. — Был помощником профессора Лондона. Но того убрали по распоряжению из ставки за то, что в частном письме имел неосторожность назвать нашу армию б… .

— А ваши личные впечатления? — заинтересовался капитан Старосельский.

— Отвратительные. Гораздо более мрачные, чем те, о которых говорил мой товарищ.

— Что же приводит вас в такое мрачное настроение?

— Отвечу вам кратко: еврейские погромы.

Когда мы вышли из ресторана, над городком кружились австрийские бипланы.

— Ишь ты! Уже пронюхали, — буркнул Базунов.

— Мало переодетых шпионов среди нас?.. — злобно проскрежетал Старосельский.

* * *

Белгорай лежит в лесистой лощине, окруженный густыми чащами с трех сторон. Леса кишат дичью. Козы, утки, бекасы, дупеля. Ночью, когда затихает канонада, все это лесное население свистит, ухает, квакает, томно стонет и клохчет. Тогда застоявшаяся кровь ударяет в голову задумчивым белгорайским козам, и они начинают носиться по улицам уснувшего городка, а выбегающие за ними напуганные хозяйки крепко зажимают носы и тихонько проклинают холмского губернатора. Действительно, нестерпимая вонь стоит по ночам в Белгорае. Даже могучее дыхание белгорайского бора не в состоянии развеять зловонное удушье, в котором утопают белгорайские улицы. Как-то, месяца четыре назад, в Белгорае проездом остановился холмский губернатор. И неведомо отчего — для собственной ли славы или ради мудрого благополучия — распорядился очистить город и собрать всю грязь в кучи. С тех пор и стоят эти кучи на видном месте.

— Что это у вас? — спрашиваю я жителей.

— По приказанию губернатора.

— Отчего же вы не убираете эту грязь? [254]

— Еще нет распоряжения, — отвечают законопослушные белгорайцы.

Наше штабное начальство делает вид, будто мы собираемся простоять в Белгорае очень долго. Это очень возможно. Здесь, по эту сторону Сана, мы сейчас зализываем наши галицийские раны и пополняемся снарядами. Во всяком случае, обе стороны — и неприятельская и наша — так скоро Сана не отдадут. По диспозиции наша дивизия занимает протяжение от Ниско до Белгорая — вдоль Сана. Как только пополнимся снарядами и заезженные до полусмерти лошади войдут в тела, нас передвинут ближе к театру военных действий. Пока упиваемся радостями мирного бытия. Стоим в 22 верстах от огня. Отсыпаемся вволю. Даже трудно поверить, что эта идиллическая обстановка тоже называется театром военных действий. Кругом большой сад. За садом луга. А дальше густое кольцо лесов.

Впрочем, есть одна сторона, постоянно напоминающая нам, что мы не только воюем, но очень плохо воюем. Это снаряды. Сегодня приехали все прапорщики, разосланные по местным паркам и в свое время оставленные в Ниско для пополнения снарядами. Их донесения, опубликованные в газетах, в любом государстве нанесли бы смертельный удар если не всему политическому строю, то по крайней мере военному министерству. Здесь все это воспринимается как забавное приключение или как досадная, но давно всем приевшаяся путаница, о которой не стоит разговаривать. Подавленные тяжестью накопившегося у них материала и распираемые жаждой протеста, бедные прапорщики поминутно возвращаются к этой теме. Но их обрывают скучными возгласами:

— Будет вам. Надоело...

Началось довольно бравурным предписанием штаба дивизии: «Получить в местном парке на ст. Ниско 2000 шрапнелей и 80 000 винтовочных патронов».

— Недурственно! — вскричал, потирая радостно руки, доктор Костров. — Всыпем немчику!..

В Ниско уже дожидался с двадцатью зарядными ящиками прапорщик Растаковский. Тем не менее ему на помощь был выслан и прапорщик Кириченко еще с двадцатью зарядными ящиками и двуколками. Но в Ниско снарядов не оказалось. Тогда прапорщик Кириченко разослал слезные телеграммы по всем направлениям, умоляя местные парки спасти дивизию, вынужденную отступать без боя за полным отсутствием огнестрельных припасов.

Только на другой день получили ответ из Развадова за подписью прапорщика Вешке: «Приняты экстренные меры к скорейшей доставке снарядов».

Стали ждать. Прошел час, другой, третий. Наступил вечер. Снарядов нет. Тогда начальник станции Ниско, видя беспомощное положение обоих прапорщиков, сжалился над ними и шепнул: [255]

— Здесь стоит поезд со снарядами. Справьтесь на третьем пути.

Растаковский и Кириченко бросились в указанном направлении и выяснили, что там действительно стоит поезд, который едет в сопровождении фейерверкера и везет 5000 шрапнелей... в Развадов — туда, откуда с таким нетерпением ждали обещанных снарядов. Но сопровождающий фейерверкер категорически объявил:

— Хоть расстреляйте, ни одного снаряда без приказания начальства не дам,

— Кто твое начальство?

— Прапорщик Вешке.

Напрасно показывали ему телеграмму прапорщика Вешке, убеждали, доказывали — фейерверкер стоял на своем. И, видя намерение Растаковского насильно открыть вагоны, выставил вооруженный патруль. Только снизойдя к мольбам прапорщика Кириченко, фейерверкер согласился на компромисс:

— Могу выдать снарядов по приказанию начальника станции. Обратились к начальнику станции: нельзя ли получить?

Тот ответил:

— Нельзя, ибо место назначения — Развадов.

И снова ждут час, другой, третий... Наступила полночь. В это время примчался ординарец от командира бригады с предписанием обоим прапорщикам скорее запасаться снарядами и уходить из Ниско. Оба прапорщика выстроились со своими зарядными ящиками вдоль полотна железной дороги. Рядом с ними стали парки 42-й и 44-й бригад, находившихся в таком же положении. Решили дожидаться у самого полотна, чтобы немедленно получить снаряды, как только поезд придет. И опять разослали телеграммы по всем линиям: «Умоляем не задерживать поездов со снарядами в Ниско. Спешно эвакуируемся».

Прошел еще час. По телеграфу из Развадова дано было знать, что только что над Развадовом пролетел ярко освещенный цеппелин, сбросил три бомбы и полетел в Ниско. Началась страшная суета. В это время по мосту (на Сане) проходили полковые обозы и головные парки. Подходила очередь артиллерии. Начальник станции Ниско обратился за содействием к артиллеристам, прося выставить пушку для борьбы с приближавшимся цеппелином. Командир артиллерийской бригады пожал плечами:

— Во-первых, мы в пути, а во-вторых, у нас нет ни одного снаряда.

К переправе подъехал автомобиль, заинтересовавшийся происшедшей заминкой. И так как в эту минуту как раз отправляли поезд со станции, из автомобиля вышел генерал и, увидав начальника станции, спросил:

— Вы разве не получили приказания уходить?

— Никак нет.

— А вам известно положение вещей? [256]

— Официально неизвестно.

— К двенадцати часам ночи на этом берегу Сана не должно оставаться ни одного человека.

— Я такого приказа не получил. Работы у нас еще на сутки. Генерал пожал плечами:

— Странно. — Вскочил в автомобиль и умчался.

В два часа ночи начальнику станции было передано по телефону, что к двенадцати часам ночи (то есть за два часа до- получения телефонограммы) Ниско должно быть очищено. А поезда со снарядами все нет как нет. В это время поезд, сопровождаемый фейерверкером, готовился к отходу. Парковые артиллеристы зарядили винтовки и предложили своим командирам отбить силой снаряды у отходящего поезда. Но, кроме прапорщика Растаковского, все командиры решительно высказались против. Вдруг грохот, пыхтение, огни — и на путях показался поезд из Развадова. Бросились к нему — не тот.

— А снаряды есть? — спросил кто-то из прапорщиков.

— Есть.

— Бога ради, дайте.

— Хорошо. Но с условием, что разберете снаряды в десять минут. Потому что поезд едет с экстренным предписанием доставить пять тысяч тяжелых снарядов в Липу.

— Так вы везете тяжелые снаряды? Нам — легкие.

— И легкой шрапнели штук шестьсот наберется. Моментально отсчитали трем парковым бригадам по двести шрапнелей, и поезд скрылся.

Переправа заканчивалась. Начальник станции спешно пропускал последние составы. Усталый прапорщик Кириченко спал на голом перроне. Уже светало. Неожиданно вместо цеппелина над станцией закружился австрийский аэроплан и, разглядев парковые запряжки, начал снижаться. Солдаты разбудили Кириченко.

— Ах, задави его гвоздь, — поскреб он в затылке и приказал развести лошадей.

— А снаряды? — заволновались солдаты.

— Со снарядами идрикенштейн выйдет.

Солдаты вскочили на лошадей и бросились в разные стороны. Аэроплан продолжал снижаться. Покружившись над зарядными ящиками без лошадей и приняв их, очевидно, за брошенный хлам, аэроплан поднялся и улетел, не бросив бомбы.

— Значит, мы полностью очистили Западную Галицию? — спросил Базунов, дослушав доклад Кириченко.

— Так точно. На том берегу Сана не осталось ни одной нашей роты.

— Ну, значит, ясно! — воскликнул командир. — Тут не иначе как продают где-то Россию. Опять останемся без снарядов. Воюй с голыми руками!.. [257]

* * *

События развиваются спешно и неожиданно. Со вчерашнего дня полоса нашего отступления расширилась. Кажется, мы начинаем очищать Восточную Галицию. В Белгорай переезжает штаб 3-й армии. По предписанию генерал-квартирмейстера мы уступаем штабу нашу квартиру, а сами пока переселяемся на окраину города. Всюду снова запахло театром военных действий. Улицы переполнены тыловой суетой. Белгорай гремит, грохочет, волнуется. Днем — аэропланы над городом. Ночью — автомобили с генералами, кабацкая музыка в ресторанах и крашеные девушки на тротуарах. Все говорит о том, что идиллия с задумчивыми козами на площади и горлицами под крышей окончилась. Надо ждать приказа о переброске.

Немцы остановились в своем преследовании. И вот в головах наших армейских Пуришкевичей уже роятся воинственные планы.

— Надо собрать кулак и так грохнуть «его» по зубам, чтобы небу жарко стало, — кричит капитан Старосельский.

В ожидании санитарного поезда лежат на перроне человек сорок раненых. Они внимательно вслушиваются в наш разговор.

— Где ранены? — спрашивает Болконский.

— Вчера на Сане.

— Откуда шли?

— С венгерской границы.

— Разве мы отступаем с Карпат?

— Так точно. По всему фронту уходим.

— Ты какой части? — спрашивает грозно есаул.

— Фанагорийского полка гренадерской дивизии.

— Какой армии?

— Был восьмой, теперь третьей.

— Отчего отступили?

— Из осадных орудий бьют. С землей ровняет. Со всех концов ураганным огнем. Все чисто разбивает: пехоту, артиллерию, пулеметы.

— Кто ж тебе сказал, что по всему фронту уходим?

— Ротный командир. Хотели мы на Ярослав идти, а он говорит: не ходите, и там отступление идет.

— Расстрелять бы такого командира! — скрежещет зубами есаул.

Не дремлют и верховные Пуришкевичи. Наверстывая время, утерянное в стремительных отходах, штаб 3-й армии забрасывает нас сугубо секретными наставлениями на предмет искоренения крамолы и шпионажа — среди лиц иудейского исповеданиям. Бумажки составлены без излишней щепетильности. [258]

«Копия с копии. Секретно. Главный начальник снабжения армии Юго-Западного фронта. 22 апреля 1915 г. Г. Люблин. Командующему 3-й армией.

По имеющимся сведениям, благодаря обилию в обозных и тыловых учреждениях лиц иудейского исповедания и общению их с галицийскими местными единоверцами австрийские шпионы получают сведения о жизни тыла и фронта, черпая их либо от галицийских евреев, либо от русских евреев нижних чинов. Кроме того, пользуясь под предлогом служебных надобностей правом свободного проезда в Россию, русские нижние чины евреи провозят письма, чем устраняют цензуру. Во избежание сего нежелательного явления главнокомандующий приказал: всех без изъятия евреев нижних чинов, находящихся ныне в тыловых учреждениях, немедленно перевести в запасные батальоны, в коих выдержать их для обучения шесть недель, после чего отправить в полки, где иметь под особым наблюдением.

Об изложенном сообщается для зависящих распоряжений. Подлинное за надлежащими подписями. Верно.

Старший адъютант подпоручик Кронковский.
Белгорай. 3 мая 1915 г.».

От того же числа на ту же тему другой секретный приказ:

«Копия с копии. Секретно. Генерал-квартирмейстер штаба 3-й армии. Отделение разведывательное. 3 мая 1915 г. Начальнику штаба 14-го армейского корпуса.

По показанию задержанного и сознавшегося в шпионстве Стефана Канацкого при второй австрийской армии состоят в качестве разведчиков лица иудейского исповедания. Ввиду сего в случае появления в районе расположения войск подозрительных евреев таковых без промедления задерживать и при краткой записке с описанием обстоятельств задержания препровождать в штаб армии для подробного опроса их. Подлинное за надлежащими подписями.

С подлинным верно:
обер-офицер для поручений Бородин».

— Послушайте, — пожимает плечами адъютант Медлявский, — ведь это призыв поголовно хватать евреев.

Бритый затылок Старосельского наливается кровью:

— А чего их жалеть?..

В комнате у нас гость: священник 377-го госпиталя, наш сосед по квартире. Черный высокий мужчина с красивой окладистой бородой. Лицо цыганского типа. Лет сорока пяти. Бывший член Государственной думы от правых. По фамилии Зубков.

— Нехорошо у вас на войне, — качает он головой. — Не нравится мне... Хлопотал, хлопотал — добился... Второй месяц здесь. Нехорошо!

— Да вы еще ничего не видали, — говорит с раздражением Старосельский.

— С меня довольно. Отступали из Развадова. Сбились в кучу. Кричат, наседают, ругаются. Сбоку — мирные жители. Стали в [259] стороне от дороги и о чем-то разговаривают. Стоят кучками — поляки и евреи. Подъехала полусотня казаков. Кричат, матерщинят. Прямо над нами аэроплан австрийский гудит. Смотрят солдаты вверх и посмеиваются. Вдруг казак один винтовку снимает. Ну, думаю, в аэроплан палить будет. А казак приложился — и бац — в мирных жителей, прямо в толпу. Оттуда вопли, стоны. Бросились кто куда. Один на земле остался: убит. Лежит старый еврей, бороденка кверху. Посмотрел я кругом: хоть бы кто слово казаку сказал. Ничего. Читал я дома про германские зверства, и душа моя радовалась: у нас такого нет. Только, видно, и у нас зверства бывают.

Офицеры молчат. А священник продолжает тем же ровным, привычно елейным голосом:

— Иное ждалось, когда ехал сюда... Много раненых видел. Сколько народу на моих руках умерло. Умирают твердо, без страха. Дома во как за жизнь цепляются. Иной давно чужой век заживает, а все кричит: батюшка, спасите! А здесь солдатики только просят: родным напишите. И кончается, как подобает на войне, — с твердым духом...

— Так и надо! — вставляет Старосельский.

— С твердым духом и с твердой думой, — продолжал тихо священник. — Ни офицеру, ни доктору того не скажет солдат, что мне говорит. Наслушался я много.

— О чем?

Священник помолчал и как-то нехотя произнес:

— О начальствующих нехорошо говорят: «Ворота крепкие, столбы гнилые»; «Прячутся офицеры, нас вперед посылают. На убой идем»; «Перебьют нас немцы без толку. Знаем, кому это нужно»...

— Ну, это — старая песня, — пренебрежительно бросил Старосельский. — Никогда солдаты об офицере хорошо отзываться не будут.

За шлагбаумом, на окраине Белгорая, — широкий луг. Веет свежей прохладой и смолистым запахом леса, со всех сторон обступившего Белгорай. С крутого песчаного косогора виден белый костел, на котором лучатся зажженные закатом кресты. От высоких сияющих крестов укрытый в ложбине город кажется похожим на монашеский скит. Тихо. Молчаливыми группами в обнимку прогуливаются молодые солдаты. Да лягушки протяжно и звонко выводят свои тоскливые рулады.

— Цыть! — раздается чей-то окрик, и лягушки, как по команде, умолкают.

— Бачь! — смеются солдаты. — Але ж е на свити така худоба, що нас боиться.

У самого входа в лес в темноте у груды ящиков стоит кучка солдат.

— Снаряды? — удивляемся мы. [260]

— Никак нет. Это офицерские вещи.

— Какие вещи?

— Которые на позиции убиты — вещи семействам отвозим.

— Какой части?

— Тридцать третьей и семидесятой артиллерийских бригад. Сердце екнуло острой болью: нашей бригады. «А Джапаридзе?..» — мелькнуло в мыслях.

— Убитых много?

— Страсть! Офицеров душ двадцать.

Из-за деревьев показывается сопровождающий офицер — поручик семидесятой бригады Пытоев.

— Джапаридзе жив? — взволнованно спрашивает Болконский.

— Должно быть, умер...

Постепенно вырисовывается картина разгрома. Германские орудия все превратили в мусор и щебень. Даже скалы, защищавшие наши пушки, не выдержали натиска «берт». От позиций осталась только пыль. Пехота была разбита и разбежалась. Но батареи решили не сниматься и действовать картечью. Снялась одна батарея, и только эти орудия и спаслись. Остальные достались неприятелю. Солдаты дрались геройски и понесли колоссальные потери. Убыль в офицерском составе неслыханная — свыше 80 процентов. Джапаридзе был тяжело ранен. Он лежал на батарее рядом с поручиком Пытоевым и прапорщиком Гартвигом.

— Мы были все трое на одной батарее, — рассказывал Пытоев. — Я, Ной Джапаридзе и прапорщик Гартвиг. Гартвиг и Джапаридзе лежали рядом. Оба были очень взволнованы. «Держу пари, — вскричал вдруг Джапаридзе с задорным удальством, — что следующий тяжелый снаряд упадет через три минуты, не меньше!» И стал следить по часам. «Ваш выигрыш», — сказал он Гартвигу и полез в карман за кошельком. «После боя заплатите», — остановил его Гартвиг. «А если я буду убит?» — пошутил Джапаридзе. И через минуту был ранен в бок осколком гранаты!..

Как безнадежный, Джапаридзе был оставлен на позиции.

* * *

В комнату влетает высокий франтоватый штабной полковник.

— Комендант Белгорая. А вы — здешний доктор?

— Нет, я проездом.

— Какой части?

— Семидесятой парковой бригады.

— Работы у вас немного? Бога ради, помогите мне. Получил телеграмму: шлют мне на семь поездов раненых. А у меня — один фельдшер. Что я с ними делать буду?

— Доктора у вас нет?

— Он в киевском госпитале. Терешкович фамилия. Умирает от почечных лоханок. Выручите из беды. Возьмите на себя устройство [261] приемного покоя. Были мы учреждением тыловым, больных совсем не было. И вдруг — на передовых позициях очутились.

Идем с комендантом устраивать приемный покой. По дороге полковник бросается к какому-то обозному капитану:

— Ради Бога выручите, голубчик. Дайте мне лошадей — из Брусьян овес привезти. Все части требуют сена, овса, а где им возьму? Были мы тыловым учреждением, никаких хлопот не было, а тут вдруг...

И вот сижу в «приемном покое», где нет ни лекарств, ни перевязочных материалов, ни инструментов. Раненые доверчиво смотрят мне в глаза, терпеливо ждут, пока посланный верховой раздобудет марли и ваты, и делятся со мной своими боевыми впечатлениями.

Дверь широко отворяется и вносят изможденного, истекающего кровью солдата. Крылья заострившегося носа мучительно раздуваются. Мертвенно бледные губы еле шевелятся. Сиплым, чуть слышным голосом он медленно произносит:

— Помираю... Скорей запиши... Федор Курносов...

Хочу осмотреть его, но он слабо машет рукой и с трудом выговаривает по слогам:

— Сердце мне облегчи... жгет... Чайку бы горячего... испить... перед смертью...

Но в приемном покое нет ни чаю, ни сахару, ни шприца, ни лекарств. Посылаю фельдшера к себе на квартиру.

Снова вваливаются носилки, и санитары докладывают:

— Солдат кончается.

Бородатый всклокоченный детина — почти в агонии. Глаза, мутные, расширенные. Черные губы запеклись. Десна в кровоподтеках. Голос чуть слышный, хриплый, дышит зловонием.

— Ранен?

— Нет.

— На что жалуешься?

— Есть хочу. Три недели в окопе чаем и водой только жил.

— Чего ж тебе дать?

— Того дать, чего не имеешь... Ситного хлебушка дай — вот что...

— Нельзя ли достать вина? — обращаюсь я к фельдшеру. Фельдшер вихрем вылетает на улицу и через минуту является с безусым подпоручиком.

— При вас походная фляжка?

— Есть!

— С вином?

— С коньяком.

Больной сипло и медленно бормочет, как в бреду:

— Хлебушка... ситного хлебушка дай...

— Он бредит? — испуганно спрашивает юный подпоручик.

— Нет, он истощен от голода.

Я даю больному глоток коньяку. [262] Солдат делает болезненную гримасу. Потом глаза его покрываются блеском, и он жадно и радостно восклицает:

— Ой, шпирт!.. Давай еще!..

* * *

С десяти часов вечера гремит, все усиливаясь, канонада. Пламя далеких выстрелов вспыхивает многочисленными зарницами в небе. Отдаленные, но раскатистые удары гремят все чаще и чаще, сливаясь в ураганный огонь.

— Вот это — подготовка! — доносятся с соседнего крылечка слова молодого артиллериста. — А у нас приказывают: шестая батарея откроет огонь в половине девятого и будет поддерживать его в течение получаса. Ровно в девять огонь открывает пятая батарея на двадцать минут... И это называется артиллерийской подготовкой к атаке...

Городок не спит. Канонада все крепнет.

Жители пугливо прислушиваются и к орудийному грохоту и к откровенным беседам офицеров. Шепчутся, суетятся, поминутно выбегают на улицу.

— Ну, сейчас начнут являться паломники, — говорит Базунов.

Первой врывается или, сказать вернее, запыхавшись, вкатывается толстая баба в русском сарафане, нагруженная узлами и окруженная детишками. Красная, она выпаливает:

— Уходить надо!

— Куда? — с изумлением спрашивает Базунов.

— А как же. Ведь «он» сюда придет?

— Бог с вами, матушка. Через реку-то? Ввек не придет.

— Ой, придет, придет! — убежденно причитает баба. — Поляки так и ждут, чтобы «он» пришел. У меня муж больной. Бежать надо, пока есть время. Ох, ты, Господи...

Потом приходят почтовые чиновники, податной инспектор, комиссар по крестьянским делам. Все они усиленно кланяются и просят заискивающим голосом:

— Вы уж нам скажите, если что... А то у нас дети, лошадей достать трудно... Пожалуйста!

Успокоившись, некоторые из просительного тона тут же переходят в обиженный и недовольный. Желчный и чахоточный чиновник почтового ведомства, не вдаваясь в излишние комментарии, жалуется в повышенном тоне:

— Вчера назвал к себе гостей, пьянствовал, каких-то девиц в дом пустил. До четырех часов утра безобразничали! А в семь часов поет, кричит. Офицер русской службы! Поселился в чужой квартире и ведет себя как последний хам. А еще носит погоны корнета. Корнет! Наказывает меня своим презрением и не удостаивает разговором. Пишет записочки без обращения: «Прошу освободить кухню. К двум часам дня». У меня всего две комнаты и кухня. [263] Я ему отдал большую, а сам поселился в маленькой рядом с кухней. Он какие-то пиры задает, пьянствует, устраивает мне раек — дышать нельзя...

— С моим капитаном еще хуже, — возмущается судейский чиновник. — Я — человек трудовой. Я целый день работаю. Хочу отдохнуть в моем собственном доме — и не могу, потому что капитану, нахально занявшему мою квартиру, хочется устраивать у себя публичный дом или игорный притон... Это — черт знает что! Пробовал жаловаться коменданту — он мне посоветовал: потерпите. Благодарю покорно. У меня взрослые дочери...

— Кажется, программа военных действий на сегодня исчерпана до конца, — говорит Базунов, когда закрываются двери за последним просителем. — Теперь остается ждать ординарца из штаба корпуса.

Потом, прислушиваясь к голосистому кваканью лягушек, он меланхолически добавляет:

— Скоро на свете никого не останется, кроме лягушек и мух. Лошади передохнут без овса. Мы съедим коров. Нас сожрут пушки... Если через две недели война не окончится, запишусь в лягушечье подданство...

Над Белгораем, родиной лучших в России сит и «лучшей лондонской мастерской готового платья», все гуще кружатся германские бипланы, похожие на крылатых рыб. Они летают так низко, что владелец «лучшей лондонской мастерской» Амшель Ройтбарг повторяет двадцать раз на день, тревожно поглядывая/ вверх:

— Если бы я так владел ружьем, как иголкой, то я мог бы хорошо прострелить ему глаз.

Амшель Ройтбарг знает что говорит. Недаром все местные жители, встречаясь с Амшелем Ройтбаргом, снимают перед ним шляпу с такой же почтительностью, с какой жители города Эйслебена кланялись некогда своему земляку Мартину Лютеру.

В последнее время лицо Амшеля Ройтбарга сильно осунулось и побледнело. Может быть, из-за германских бипланов? А может быть... Недаром старые белгорайские еврейки, перешептываясь на завалинках по ночам, патетически всплескивают руками:

— И дочка Амшеля Ройтбарга тоже?

А сам Амшель Ройтбарг, беседуя с нами на крылечке в вечерние часы и глядя вслед пробегающим молодым офицерам, говорит со вздохом на своем афористическом языке:

— Можно подумать, что эти молодые люди совсем не умеют спотыкаться.

Сегодня у Амшеля Ройтбарга особенно озабоченное лицо.

— Ну, как дела, господин Ройтбарг? [264]

— Вы меня спрашиваете? Это я вас должен спросить. У меня всегда — плохо.

— Чего так?

— Аи! — вздыхает портной. — Нехорошо, когда под старость лет узнаешь, что такое война... Я вам могу рассказать один хороший пример. Вы можете быть мне благодарны: вам он достанется немножко дешевле, чем мне.

Когда пришли в Белгорай австрийцы, то они мне сказали: мы будем у вас делать военные заказы. Мне это не очень понравилось. Что такое военные заказы, извините, вы сами знаете. Деликатный грабеж. У меня осталась расписка на восемьдесят крон. Пришел ко мне офицер заказывать военную форму. Я ему говорю: я — штатский портной. «Хорошо. Давайте штатское платье». — «Зачем вам штатское платье?» — «Для обоза».

Забрал все штатское платье и дает мне расписку: «Комендант заплатит».

Пришел я до коменданта. Комендант говорит: «После войны».

Моя старуха, пошли ей Бог здоровья, любит иногда повздыхать. Так я всегда говорил ей раньше: «Двойра! Чего ты так вздыхаешь? Ты же знаешь, что в австрийской казне у нас припрятан хороший запас. После войны мы заживем...» — Теперь я уже так не говорю. — Ройтбарг задумался и замолчал.

— И это — все? — разочарованно протянул Базунов.

— Для кого все. А для нас со старухой и с дочкой еще немножко. — И, прислушиваясь к грохоту орудий, старик произнес с печальным вздохом: — Каждый знает свою войну. Для вас — это пушки...

— А для вас?

— Раньше было совсем не так, — задумчиво продолжал Ройтбарг, не отвечая на вопрос. — Раньше нам-таки улыбалось счастье...

— А теперь?

— А теперь? — тяжело вздохнул Ройтбарг. — А теперь я слишком хорошо знаю, что такое война... Что такое война? Для вас — это пушки. А для Амшеля Ройтбарга с его старухой — это чересчур много мужчин. А что такое мужчина? Крючок... Одним словом, что я вам буду долго рассказывать? Вы сами понимаете... Что такое дочь? Это — плохая коммерция... Это — расписка после войны...

* * *

Наехало пропасть штабных. Нас снова заставили очистить квартиру. Переселились на северную окраину Белгорая. Заняли комнату в квартире стражника. Вся семья состоит из 65-летнего стражника, его дряхлой жены и 18-летней внучки-горбуньи. Нам уступили парадную комнату. Стены увешаны портретами царей и [265] полицейского начальства. По углам открытки, бумажные цветы и фотографии. У окна швейная машина. Рядом комод, весь уставленный баночками, собачками, шкатулками и карточками. Это туалетный столик горбуньи. На самом видном месте лежит альбом, а в альбоме стишки на первой странице:

Казенным чернилом,
Казенным пером
Пишу милой Стеше
На память в альбом...

И подпись: «Старший писарь железнодорожного управления в г. Белгорае Савелий Грибанецкий».

Стеша весь день сидит дома, а вечером наряжается, румянится, пудрится и уходит. К ней часто забегают детишки лет семи-восьми и торопливо спрашивают:

— Стеша дома?

— Чего вы сюда шляетесь? — обращается к ним прапорщик Кузнецов.

— Может быть, вам послать Баську? — задает вопрос бойкий мальчуган.

— Какую Баську?

— Такую. Скажите, так я ей передам.

* * *

Северные окрестности Белгорая глуше и интереснее южных. Все вечера мы проводим на торфяном лугу. Сейчас забрели далеко — до самого леса. Из-за большой синей тучи показывается затуманенный месяц. Грустно. Со всех сторон по Сану гремят частые выстрелы, и мы чувствуем себя замкнутыми в этом пушечном кольце. Ухо, давно привыкшее к пушечным ударам, чутко прислушивается к птичьим голосам.

— Здесь утки, ох, и тянуть будут осенью! Вот под тем кустиком стоять на перелете, — говорит Валентин Михайлович (доктор Костров).

— Что это, как баран кричит? — спрашивает Болконский.

— Бекас токует.

— А не выпь?

— Нет, выпь как бугай ревет.

Мы мягко ступаем по торфяному лугу и тихонько подтягиваем Кострову, который мурлычет вполголоса:

Соберемтесь, друзья...

Потом идем молча, думая каждый о своем. Из темноты неожиданно раздается задумчивый голос Валентина Михайловича:

— Когда-то какие годы были!.. Мысли какие идеальные! Э-эх! Студенчество какое было прекрасное... Как жили братски... Сколько [266] самоотверженности... Куда девалось?.. Ничего этого теперь нет. Грубый эгоизм... себялюбие... чревоугодие...

Подходим к дому глубокой ночью. Над городом вспыхивают зарницы далеких выстрелов. В городе тихо, темно. Только из ночных ресторанчиков доносятся звуки духового оркестра, похожие на шипение граммофона. По улицам бродят патрули. Вместе с нами на крылечко тихонько прокрадывается горбатая Стеша. Тоска!

Сижу на крылечке с томиком Гаршина. Читаю сентиментальную историю сентиментальной проститутки. Ко мне подходит наша соседка, 15-летняя девушка, высокая, полногрудая, с румяным лицом и черными наглыми глазами навыкате.

— Отчего вы все сидите один? Вы же даром время теряете.

— А что мне делать, по-вашему?

— Хотите, я вас познакомлю с очень красивой барышней?

— Зачем?

— Что значит зачем?.. Зачем знакомятся с барышней?

— Не знаю.

— Она может с вами пойти в гостиницу или к вам на квартиру, и вы с ней сделаете дело.

— Какое дело?

— Такое. Вы не знаете, что делают с барышней? Раздевают ее и кладут на постель.

— Для чего мне класть чужую барышню к себе на постель?

— Вы боитесь, вам негде будет спать? Вы ляжете вместе с ней.

— Кто ж эта барышня?

— Какую вы хотите? Молоденькую или постарше?

— У вас какие?

— Разные. Я вам пошлю самую лучшую: будете довольны.

— А заболеть нельзя от нее?

— Вы ж доктор. Вы ее посмотрите. Я вам ручаюсь, что она здорова. Она не такая. Вы не думайте, что она такая. Она только по секрету приходит. Кроме нас, больше никто не знает.

— Кто это — «кроме нас»?

— Я и сестра моя. Послушайте, — заговорила она убедительным тоном, — я бы к другому не послала ее. Она очень порядочная барышня. И родители у нее очень порядочные. Она не думает этим заниматься. Она думает о замужестве. Но кто ей наготовит приданое?.. Она берет пятнадцать рублей за ночь. И мне вы дадите за то, что я послала.

— Сколько?

— Сколько сами хотите. Вы попробуйте. Увидите, какая она. Вы останетесь довольны.

— Вот что. Если вы так заботитесь обо мне, то приходите сами. [267]

-Нет, я не хожу.

— Почему?

— Потому что мои родители старые, они мне не позволяют.

— Кто ж вам велит рассказывать старикам?

— А если я забеременею?

— Пустяки. Как вы можете забеременеть, раз мы не венчаны?

— Аи, перестаньте меня кормить бабушкиными баснями. Из этого ничего не выйдет.

— Почему? Я вам не нравлюсь?

— Сохрани Бог! Мне даже очень хочется. Почему нет? Только я еще девушка.

— Что ж? Я вам дороже заплачу.

— Нет, нет. Даже за сто рублей не пойду.

— А за сто двадцать?

— Я бы с удовольствием пошла с вами, но мои родители — старые и глупые, они мне не позволяют.

— Но ваша подруга ходит?

— Так, раз она не девушка, ей все равно. Проглоти и молчи. А я ж еще запечатанная бочка. Нельзя же пить из запечатанной бочки?

— Много в Белгорае девушек, которые ходят по офицерам?

— Много. Но я вам не советую идти к другим. Есть грязные, которые уже давно. Они работают, как хороший варшавский лифт, — с утра до глубокой ночи. А моя подруга имеет только семнадцать лет, и еще совсем недавно... Она самая красивая в Белгорае.

— Нет, самой красивой в Белгорае я считаю вас.

— Перестаньте даже думать об этом. Из этого ничего не выйдет... Когда я не могу. Если мои родители не позволяют — что же делать?

— Тогда наша сделка не состоится.

— Знаете что? Когда я выйду замуж, я к вам с удовольствием приду.

— Охота вам ждать так долго и понапрасну. Вы — такая рассудительная девушка и не хотите понять, что муж вам не позволит, когда вы выйдете замуж.

— Он знать не будет. Кто теперь спрашивает мужа? Вы думаете, у нас все такие глупые, как наши родители?

— Я вижу, что вы ничуть не умнее ваших родителей.

— Аи, это вам не поможет. Возьмите мягкое полено дров и выбейте у себя это из головы. Можно все знать и все говорить, но не делать. Когда придет время, я тоже буду делать... А вы-таки послушайте меня. Берите ее с закрытыми глазами. Ручаюсь вам, будете довольны.

— А вам не стыдно, что вы, такая молодая девушка, занимаетесь такими делами?

— Стыдно? Что вы думаете, я маленькая? Я же знаю, что каждому мужчине хочется и каждой барышне хочется. И я же вижу, что вы — порядочный и никому не скажете. [268]

— А я вот возьму и расскажу вашей маме.

— Зачем вам рассказывать? Что вам выйдет, если меня побьют?

— Вы другой раз не сделаете. Как вам не стыдно! Сами к офицерам не ходите, а подругой торгуете.

— Когда у человека такая натура, так что же стыдно?

— Если это все от «натуры», так зачем же ваша подруга деньги берет?

— Ей-богу, вы такой смешной. Она же зарабатывает на хлеб, на платье. Что она — банкир? Если она ходит босая, вы же ей не купите туфли даром.

— А может быть, и куплю?

— Да-аром? Купите лучше мне.

— Ну, вам зачем? Вы хорошо зарабатываете на вашей подруге. А выйдете замуж, муж купит.

— Аи, перестаньте меня дразнить. Так вы хотите — так скажите мне сейчас. А то она потом не сможет.

— Нет, кроме вас, никого.

— Что я — такая красивая? Есть тут краше, чем я.

— Те мне не нравятся.

— Вы ж еще не попробовали. Попробуйте раньше.

— Мои доводы крепче: я их поддерживаю деньгами.

— Знаете что? Приходите вечером на темную улицу. Я тоже приду.

— Я по пустякам ходить не люблю. Если хотите заработать сто рублей, я приду.

— Извините, вы же сказали сто двадцать...

— Согласен — сто двадцать.

— Что, вам непременно нужно все? А если немножко?

— Нет. Все или ничего.

— Когда у меня такие родители... А подругу прислать?.. Вы не думайте, что это какая-нибудь черт знает что... Это же — дочка Амшеля Ройтбарга...

Опять в приемном покое после двухнедельного ураганного огня. Здесь грозное грохотанье пушек и романтические залпы орудий размениваются на будни войны.

Сотни окровавленных, грязных, провонявших людей, с трясущимися от боли руками и тоскующим взглядом. Все они корчатся, стонут и дрожат от пережитых волнений. Каждой гримасой боли, каждой тряпкой, пропитанной и измазанной кровью, они кричат о позорище войны.

— Тяжелораненых нет? — спрашиваю я солдат.

— Нет. Чижолые там остались.

— Где это там?

— Где бой был. Подобрать не успели... И на вокзале. [269]

На вокзале, на каменном перроне, кучами грязного, окровавленного тряпья валялись недобитые обломки человеческих тел. С зияющими ранами в животе, с рваными клочьями мяса на бедрах, на руках, они извиваются, корчатся, скребут ногтями, царапают каменный пол и дико, оглушительно воют. Стиснув зубы, проклиная и охая, они в ужасе отпихивают от себя смерть. До последнего жуткого хрипа они страстно цепляются широко раздувающимися ноздрями и помертвелым ртом за каплю недолизанной жизни.

Я становлюсь на колени в запекшуюся, прокисшую кровь, отгоняю тучи опьяневших от крови мух и пытаюсь зажать между бинтами истекающую жидкость. Пока я вожусь с одним, другие тут же рядом, на каменном полу, замирая, дожидаются очереди. Тоску смертельного ожидания они разряжают в мучительных криках и воплях.

К судорогам чужого страдания привыкнуть можно. Мрачное молчание смерти скоро перестает волновать. Но стонущие поля сражений, но кишащие воплями вокзалы впиваются в сердце, как раскаленные пули. Только тут война встает во весь рост и поражает вечной скорбью. Вот они — романтические залпы орудий, немые цифры газетных донесений и гнусные фразы о патриотизме, героизме и рыцарских подвигах на войне.

— Принято двести шестнадцать человек, — докладывает фельдшер.

Я торопливо обхожу обреченных, которые смотрят с пугливой мольбой в человеческие глаза, чтобы подольше не умирать. Отбрасываю в сторону еще теплые трупы. Хочу спасти от смерти как можно больше. Раздирающие душу рыдания подстегивают, как кнут. Но через час, через два, через три я тупею, как надорвавшаяся лошадь. Раненые сами приходят на помощь:

— Товарищи, подсобите!

Есть на войне у раненых какая-то дружная и цепкая стойкость — в отличие от здоровых. В бой идут в одиночку, рассыпным строем. Раненые, выброшенные из строя, сразу смыкаются в какое-то спаянное ранами братство. Бледные, с ввалившимися глазами, они видят только друг друга. Измученные, истекающие кровью, они тянутся из последних сил, чтобы не отставать от своей колонны. И, насколько им позволяют раны, помогают один другому.

Среди лежащих без движения раненых некоторые вдруг поднимаются и начинают нам помогать. Понемногу ощущение смерти и выражение смертного испуга в глазах исчезает. Раненых охватывает прилив оживленной говорливости. Они вспоминают пережитые страхи. Вспоминают картины боя. И в серых обмызганных пехотинцах, с оборванными, болтающимися огрызками мяса на теле, воскресает вновь человек. Они критикуют открыто и беспощадно. [270] За право суровой критики они щедро заплатили собственной кровью.

— Крепко наседает, проклятый! Как-то у него отовсюду огонь...

— И пулеметов гибель... Трещат-трещат. И пули почти наголо разрывные.

— От штыкового бою отказывается. Удирает.

— Страшно? — задаю я вопрос.

— У нас орудия горные. Какая от них польза... И десятки голосов отвечают мне с разных сторон:

— И на страх не берет...

— Рычишь по-зверьи. Да зубами выплясываешь...

— У других глаза, как колеса, повыкатились...

— К стенке прижучился, тело стянул в комочек, а душа по-песьи скулит...

— Орать — до того орешь, ровно пушки криком осилить хочешь...

— Лежишь, как в могиле. Смерть просишь...

— Дрожмя дрожишь, а убегти не думаешь... И на страх не похоже...

— Вдарило меня, как ножом под ребро. Нутро вывернуло. А страху нет: будто и страх отшибло...

С трудом продолжаю перевязывать. В глазах мутится. От вшей, от запаха пота, от вонючих портянок и липкой крови меня нестерпимо тошнит.

Вечереет. Все так же усиленно грохочут пушки. Понурые, пыльные, усталые, подваливают новые раненые, с такими же землистыми лицами, с таким же едким запахом перепрелой и запекшейся крови. Весь перрон и весь двор на вокзале и маленький садик за перроном завалены стонущими телами. Воющим мучительным криком перекатывается по земле:

— Ой, поломало меня, перебило всего...

— Исстрадался, как в пекле чертовом!..

Вместе с солдатами теперь приходят и мужики, жалкие в своем внезапном убожестве погорельцы.

От бесконечного потока людей, рассказов и стонов, от едкой вони и жалоб я убегаю в садик за перроном. Здесь в большинстве — легкораненые. Жуткие крики почти не доносятся сюда. Долго брожу по дорожкам среди нарядных клумб из красных пионов, темно-синих ирисов и пудреных анютиных глазок, затянутых в бархатную амазонку. Потом опускаюсь в изнеможении на землю, смотрю на темнеющее небо и устало прислушиваюсь к беседам.

— Ну и поезд, — говорит насмешливый голос. — У нас в шахтах дорога лучше.

— Без нее еще хуже, — наставляет другой. — Хоть полегоньку, а переправляют и раненых и пленных. [271]

— Пленных? — насмехается шахтер. — Немец на такую машину и не сядет. Он на еропланах летать привык...

— Дай ты мне орудию подходящую, я твоего немца живо с ероплана ссажу...

— Тебе все подай... А немца учить не надо, он сам научит. У него, брат, башка — не твоей ровня, без помехи работает...

— Оттого и бьют нас, что понятиев никаких не имеем... Мучительно вслушиваюсь в последний голос. Не то знакомый, не то какой-то странный, неуловимый. И говорит что-то похожее на бред или сказку:

— Того не скажи, того не сделай... Наяву такого не вытерпеть... А то гляжу: что такое?.. Лезет с палатей домовик... Лапой на пол ступает... А лицо — как есть командир... Дай, думаю, штыком ребра пощекочу... Обернулся — домовой. «Ты, — грит, — меня не замай. Еще твое время не пришло...» А я свое думаю: дай-ка штыком пырну... Только вижу я: кровища из него рекой льет... И — будто во сне — такое видится: пошел домовик лугом... то собакой прикинется, то словно дымок бежит... Стой, думаю, не уйдешь... Да за ним, да за ним... Размахнулся да штыком как пырну: пропадай, поганая сила!.. «А ты кто будешь?» — «А, я из ейного штаба...» И бородой — дрыг... Как дрыгнул он бородой, так разом морок и соскочил... Вижу: сидит баба. Титьки, как ведра. Языком кровь лижет... Я — хвать за глотку. Да руками тискать. Да коленкой на грудь...

— Ваше благородие! Ваше благородие! — тормошит меня фельдшер. — Тяжелых много. Новую партию привели.

— Офицеры что делают? — спрашивает приехавший с донесением ординарец Ковкин.

— Брюхо наживают, — насмешливо отвечает взводный Федосеев.

В том безоружном и бездейственном состоянии, в каком мы находимся сейчас, армия, разумеется, потеряла всякое боевое значение. Пылающие деревни, взорванные мосты, падающие от усталости лошади и плачущие бабы — это все признаки разбойничьей банды, а не воюющей армии. Солдаты с насмешкой считают теперь полки не по штыкам, а по едокам.

— У нас, — посмеиваются они, — теперь за главнокомандующего каптенармус.

Армии нужны залпы, грохотанье пушек, военные операции. Если этого нет, армия начинает отступать, то есть совершает вынужденные походы под давлением неприятеля. Чтобы отступление не сделалось бегством или сплошным погромом, нужна железная энергия командиров и обдуманная тактика штабов. Ни того ни другого у нас нет. Есть только желание генералов сделать [272] вид, что они воюют и выполняют какие-то собственные хитроумные планы. Для этого производятся бесцельные переброски, для этого загоняются ординарцы, для этого устраиваются преступные инсценировки сражений и без конца накапливаются людские резервы. Миллионы штыков, за полным отсутствием патронов, давно превратились в миллионы прожорливых едоков. А толпы новобранцев, дружинников, ополченцев, сотни тысяч рабочих рук все выкачиваются и выкачиваются из недр деревенской России. Колоссальная силища глоток, ног и желудков запружает наши давно обессиленные железные дороги, объедает, как саранча, прифронтовые села и города. Ничему не обученные, ни к чему не пригодные, с палками вместо ружей, они превращаются в мародеров, погромщиков и сами добывают себе и провиант и фураж, по их собственному определению, «за на кулак поглядение». И все это для того, чтобы сделать их игрушкой штабных Неронов, факелом, сожженным во славу российских генералов. Без плана, без надобности, без всякого смысла десятки тысяч безоружных мужиков швыряются в огненное хайло войны. Во имя наград и карьеры воздымается факел «наступления». Идейная мясоедовщина всех рангов сознательно посылает на убой десятки тысяч «серой скотинки». Госпиталя и приемные покои наполняются вагонами искалеченного мужичьего мяса. И в результате строго продуманное предательство, оплаченное тысячами солдатских жизней, превращается в жарко-патриотические реляции о двух захваченных пулеметах. А после короткой передышки вся эта мрачная комедия снова разыгрывается как по нотам. Ординарцы на взмыленных лошадях спешно развозят предательские приказы. Генералы строят воинственные рожи и с невозмутимым спокойствием сочиняют фальшивые диспозиции. А разведывательное отделение по твердо установившейся практике фронтовых Крушеванов и Пуришкевичей рассылает «секретные» приказы о шлицах иудейского исповедания». Чем меньше снарядов в парках, тем злее начинка антисемитского динамита в штабах. Приказы об отсутствии огнестрельных припасов всегда идут в ногу с приказами о шпионах, изменниках и евреях. Люди, сведущие в этих делах, говорят, что такие приказы заранее изготовляются впрок — на четыре недели вперед. Сегодняшняя порция «секретных» приказов носит особенно выразительный характер.

№ 1

«Командующий армиями приказал приложить самые тщательные меры к сбору винтовок во время боев. Запас заручного оружия в армии иссяк, и для вооружения прибывающего безоружного пополнения единственным источником является сбор оружия во время боев.

9-й армейский корпус, от 26 апреля 1915 г.»

А дабы в голову «безоружного пополнения», присылаемого на Фронт с голыми руками, не закрались вредные мысли, дабы ненависти и ярости посылаемых на убой мужиков дано было должное направление, тут же публикуется и приказ. [273]

№2

«Копия с копии. Секретно. В дополнение к приказу от 30 апреля 1915 г. Главный начальник снабжения армии Юго-Западного фронта. 2 мая 1915 г. Г. Люблин. Командующему 3-й армии.

По полученным дополнительным сведениям, нижние чины евреи, находящиеся в обозах и в тыловых учреждениях и пользующиеся под предлогом служебных надобностей правом свободного проезда в Россию, провозят не только письма, но и посылки, чем устраняют просмотр оных. Во избежание сего крайне нежелательного и политически вредного явления, вновь подтверждается приказание главнокомандующего о немедленном переводе всех без изъятия евреев нижних чинов, годных к строевой службе и находящихся ныне в тыловых учреждениях, в запасные батальоны, в коих выдержать их для обучения 6 недель, после чего отправить в полки, где иметь под особым наблюдением.

Об изложенном сообщается для зависящих распоряжений. Подлинное за надлежащими подписями.

Старший адъютант подпоручик Кронковский».

Бухгалтерия прозрачная, как слеза младенца. Винтовок нет; винтовки надо беречь.

Мужиков ненужный избыток. Чем меньше будет мужиков, тем меньше претендентов на дворянские земли. Война есть кратчайший путь к смерти.

Было бы неэкономно и глупо не воспользоваться этим путем, чтобы с наименьшими усилиями переправить в мир, идеже несть ни бунтов, ни аграрного вопроса, лишний миллион мужиков, когда к услугам немецкая артиллерия, бесплатно берущая на себя роль перевозчика Харона.

Прибавить в придачу к мужикам лишнюю тысячу беспокойных евреев никогда не мешает.

Все просто и ясно, как приходо-расходная книга. Винтовки — в приход, мужиков и евреев — в расход. Скачите, ординарцы, трубите новое наступление!

В первом часу ночи, когда все уже лежали в кроватях, неожиданно вошли командир 42-й парковой бригады подполковник Ленартович из Янова и заведующий артиллерийским питанием в Белгорае Мусселиус. Оба явились от инспектора артиллерии с требованием, чтобы ежедневно от нашего управления и от управления 44-й парковой бригады спешно доставлялись в Янов сведения о наличном количестве снарядов. А так как Янов соединен телефоном со штабом корпуса, то сведения эти по телефону будут немедленно передаваться инспектору артиллерии, который сам будет распределять снаряды между всеми шестью парковыми бригадами корпуса: 5, 42, 44, 70, 9-й мортирной и 4-й тяжелой.

Базу нов в одном нижнем белье срывается с постели и, носясь из угла в угол, громит инспектора артиллерии: [274]

— Да что он себе думает, этот... умный инспектор?! За дураков нас считает? Мало мы ординарцев заганиваем, так теперь еще в Янов гнать! Этак у меня все лошади околеют. Что же, снарядов от этого прибавится, что сведения будут в Янов посылаться? Все это только для волокиты, чтобы казалось, что что-то делается. А снарядов нет и не будет! Думают обманом глаза замазать. Присылают по полтора патрона в неделю и хотят ими насытить все парки!!!

— Евгений Николаевич, — останавливает его подполковник Ленартович, — там, за стеной, слышно.

— Черт его дери! Что ж это — секрет? Каждый мальчик на улице уже знает, что у нас нечем стрелять. Один инспектор артиллерии делает вид, что ему это неизвестно, и хочет нашими бумажными сведениями орудия заряжать... Вы сегодня снаряды получали? — резко обращается он к заведующему местным парком Мусселиусу.

— Нет, — улыбается тот.

— А вчера?

— Тоже нет.

— Ну, вот!.. Снарядов нет, а их хотят создать из бумаги. Я же понимаю, в чем дело. У меня от этой комедии глаза на лоб лезут.

— Вы бы в моей шкуре побывали, когда я в Чарне снаряды распределял, — вздыхает Ленартович. — Я пять суток не ел, не спал — все снарядов от меня требовали. А где взять? И теперь та же история. Хоть бы телефон провели — не пришлось бы ординарцев гонять.

— Да они нарочно не проводят, чтобы подольше канителиться. Пускай, мол, подольше остаются в приятном неведении. Конечно, я приказание исполню. Буду посылать к вам ординарца в Янов. Только все это ни к чему. Полтора снаряда было, да и те в Галиции расстреляли. И надо прямо сказать об этом, а не вертеться и лгать и побираться от бригады к бригаде.

Ленартович уехал, а Базунов еще долго ругался, бесился и метал громы и молнии по адресу «разных Клейненбергов».

В Дембице рядом с третьим парком, когда последний по забывчивости штаба дивизии очутился на линии боевого огня, стояли резервы 52-го сибирского полка. Вскоре после боев под Тарновом среди сибирских стрелков начался самовольный уход с позиций. В штабе нашего корпуса возникли тревожные опасения, нет ли тут тайного сговора между всеми соседними частями. Были вызваны в корпус командиры смежных частей, в том числе и командир нашей бригады Базунов, — «для объяснений по служебным делам». Здесь им было сделано строжайшее внушение и приказано объявить перед строем нашей бригады о состоявшемся по этому [275] поводу решении военно-полевого суда. Проведение этой мрачной церемонии было возложено Базуновым на адъютанта Медлявского. Всем трем паркам было послано приказание явиться 16 мая в полном составе в Белгорай. На северной окраине города — при полном боевом снаряжении и наличии всего офицерского состава — девятью большими шеренгами построились наши солдаты.

— Смирно! — скомандовали офицеры, и на солнце блеснули обнаженные шашки.

Адъютант, бледный и взволнованный, вышел вперед и, приняв торжественный рапорт, прочитал спеша и невнятно:

—  «Приказ войскам третьей армии Юго-Западного фронта от пятого мая тысяча девятьсот пятнадцатого года.

Рядовые пятьдесят второго сибирского стрелкового полка Дмитрий Самойленко и Максим Черевчан и пятидесятого сибирского стрелкового полка Михаил Евстранов двадцать седьмого апреля сего года в Галиции в бою с неприятелем самовольно и по причинам, не вызываемым исполнением долга службы и возложенными на случай боя обязанностями, сообща оставили свои места в ротах и ушли в тыл.

За это преступление названные рядовые были мною арестованы первого сего мая в местечке Любачове и преданы тотчас же военно-полевому суду при штабе армии.

Рассмотрев дело, военно-полевой суд признал Самойленко, Черевчана и Евстранова виновными в означенном деянии и приговорил к лишению всех прав состояния и к смертной казни через расстреляние.

Второго сего мая приговор суда приведен в исполнение и бывшие рядовые Самойленко, Черевчан и Евстранов расстреляны в местечке Любачове».

При последних словах, произнесенных громко и выразительно, все солдатские лица разом затуманились. Глаза потухли и спрятались, как будто вдруг выключили огни.

— Кончено. Расходись! — скомандовал адъютант. Солдаты мерным шагом и молча проходили мимо начальства, не глядя ему в глаза. Это тянулось минут двадцать. И минут двадцать тянулась давящая тишина. Только торфяник упруго колебался под мерным солдатским шагом.

Молчали и офицеры, такие же бледные, с ввалившимися глазами. За обедом я спросил адъютанта:

— Вы, кажется, очень взволнованы этой неприятной процедурой?

— Вы знаете, — ответил он мрачно, — меня теперь трудно взволновать. Вот уже месяцев шесть, как я окопался на этой позиции.

— Какой позиции?

— Нет такого счастья или несчастья, которое могло бы меня обрадовать или потрясти. Я ко всему теперь равнодушен. [276]

— Почему так?

— Потому, что я слишком ясно вижу всю бессмысленность жизни.

— Байроническая натура, — рассмеялся Костров.

— Пускай байроническая натура, мне все равно.

— А разбойником все-таки не сделаетесь? — шутливо спросил Болконский.

— Каким разбойником?

— А вот давайте отложимся от семидесятой дивизии. Начнем жить в лесах. Выберем вас атаманом. Устроим новую Запорожскую Сечь не на Днепре, а на Сане.

— Что ж, я могу и разбойником, но с разрешения начальства.

— К чему вам разрешение начальства?

— Жить легче. Не надо самому размышлять, тревожиться. Приказано — сделано. И баста. Ведь все в конечном итоге одинаковая бессмыслица. А тут выбирать не надо. Делаешь, что велят, а там — какое мне дело?..

— Одним словом, нейтралитет до последней пуговки, — усмехается Базунов. — Злу насилием не противься и начальству не прекословь.

* * *

У нас война пересыщена трагической юмористикой. Из нескончаемых братских могил, кривляясь, высовывает голову наша дурацкая пошехонская бестолочь.

Сегодня из штаба корпуса получено срочное сообщение:

«К 1 часу дня полный головной парк 61-й артиллерийской бригады со всеми своими снарядами поступит в ваше распоряжение. Передайте снаряды 5-й парковой артиллерийской бригаде в Янове. Инспектор артиллерии Клейненберг».

К часу ночи 61-го парка еще не было. Только в полчаса третьего, почти на рассвете, явился командир тылового парка 61-й бригады поручик Хрусталев и предъявил следующее предписание от командира 61-й парковой бригады:

«Получили ли вы снаряды и сколько? По новому распоряжению из штаба корпуса вы откомандировываетесь в состав 9-го корпуса и поступаете в распоряжение командира 70-й парковой артиллерийской бригады. Отправляйтесь немедленно в Белгорай и узнайте от командира 70-й парковой бригады, какие имеются у него распоряжения относительно вас».

— Вы, господа, понимаете что-нибудь? — изумленно пожал плечами Базунов. — Может быть, вы, поручик, разъясните мне, в чем дело?

— Я ничего не знаю, — ответил поручик Хрусталев. — Вчера в управлении вашей бригады была получена телеграмма, что по приказанию из штаба третьей армии мой парк прикомандировывается [277] к Кавказскому корпусу. А сегодня на рассвете приказание это было изменено, и мне было объявлено, что парк мой прикомандировывается к девятому корпусу и поступает в ваше распоряжение.

— А снаряды у вас есть?

— Никак нет. Всего шестьдесят гранат и сто пятьдесят тысяч ружейных патронов.

— Значит, парк не полный?

— Куда там? У нас во всей бригаде полного парка не наберется.

— А у меня имеется распоряжение получить у вас полный парк, перевезти его в Янов и сдать пятой парковой бригаде.

— Ничего не понимаю, — пожимает плечами поручик. — Ведь от нас в Янов рукой подать. Проще было бы прямо направить меня в Янов.

— Вот то-то и оно! И я ничего не понимаю. Главное, что вся эта переброска не имеет ни малейшего смысла, потому что снарядов у вас нет. А я уже распорядился выслать сюда сводный отряд из двух моих тыловых парков для перевозки ваших снарядов в Янов. Теперь надо отправить ординарца с приказанием вернуться сводному парку в Домбровицу и там дожидаться новых распоряжений. Придется экстренно послать ординарца с запросом к инспектору артиллерии. Это затянется до завтрашнего вечера.

— Я готов ждать хоть целый месяц, — говорит Хрусталев, — но что мне делать с людьми? Как прокормлю я лошадей?

— Вам что сказано? — в сотый раз переспрашивают поручика.

— Мне приказано перейти в распоряжение семидесятой парковой бригады. Откомандировывается не головной, а тыловой парк — вместе со всеми людьми, лошадьми, прапорщиками и двумя младшими врачами — медицинским и ветеринарным. Дальнейшее распоряжение получить от вас, полковник.

— Но мне ничего не приказано, кроме того, чтобы снаряды из вашего парка перевезти в Янов и передать пятой парковой бригаде. Других предписаний у меня нет.

— Позвольте, полковник. Как же быть? У меня на руках четыреста нижних чинов, триста лошадей и шесть офицеров. Ни денег, ни фуража, ни провианта у меня нет. Этапный комендант от меня отказывается, потому что я командирован к вам. Вы меня принять не хотите. Где же мне довольствоваться? Я ведь не самостоятельная единица... Придется заниматься грабежом.

— Не советую, — говорит сквозь зубы Базунов. — В случае жалоб со стороны населения я вас предам суду.

— Тогда зачисляйте меня хотя бы на временное довольствие. Вы сами понимаете, что это — единственный логический выход.

— Ваше кормление обойдется мне в день не меньше как по четыреста рублей. Не могу же я отдавать такие рискованные распоряжения на основании каких-то неясных догадок. Я должен подождать ответа из штаба корпуса. [278]

— А пока?.. Пока, что мне делать?

— Пока?.. Будем пока смотреть сквозь пальцы. Я — на вас, вы — на прапорщиков, прапорщики — на взводных, взводные — на нижних чинов. Тогда все как-нибудь устроится... Кстати, в каком положении сейчас ваша артиллерийская бригада?

— Одна батарея была захвачена в плен. Из остальных орудий восемь было подбито, штук шесть износилось. В Ржешове их кое-как починили. И теперь на позиции две наших батареи.

— Так что от бригады осталось меньше половины?

— Да, одна треть. На нашем участке огонь германской артиллерии достиг ужасающей силы: шестидесятипудовые снаряды лились дождем...

— А штыков сколько?

— После боя от всей дивизии осталось полторы тысячи. Когда перешли через Сан, подтянулось еще две тысячи.

— И это все?

— Да. В нашей дивизии из четырех полков — Холмского, Красноставского, Луковского и Седлецкого, — то есть из шестнадцати тысяч штыков, уцелело не больше четырех тысяч.

— Долго вы оставались под огнем?

— Трое суток. Бой начался на рассвете 19 апреля, а уже к трем часам дня три батареи должны были уйти с позиции. Из трех остальных стреляла только одна, потому что прекратился подвоз снарядов.

— Снаряды иссякли?

— Да.

— А в соседних дивизиях?

— В шестьдесят третьей дивизии было еще хуже. Эта дивизия была разбита под Праснышем и пополнена ополченцами. До января ее ничему не обучали. Потом переправили в Галицию. Винтовки дали только за две недели до боя... То же и восемьдесят первая дивизия. Она стояла под Перемышлем и оттуда сразу переброшена была в Мезо-Лаборч...

— А у нас писали, — говорит адъютант, — что восемьдесят первая дивизия...

— Ну, знаете! — раздраженно перебивает Хрусталев. — Читал я то, что пишут в газетах и донесениях, и видел то, что происходит на деле... Отошли на заранее укрепленные позиции — писали о нас. А подошли мы к Вислоке, там не только позиций — хотя бы пол-аршина проволоки было. Когда мы уже были на Сане, вспомнили проволоку прислать. И что же? Вся она, конечно, германцам досталась...

— Что же мы — готтентоты какие по сравнению с Европой? — спрашивает адъютант.

— Мне кажется, что халатны мы больше оттого, что видим бесцельность нашей работы. Вот возьмем сегодняшний случай. На рассвете получили мы телеграмму. С четырех часов бьемся, волнуемся, [279] тащимся по пескам, а толку никакого. Мы ругаем Мусселиуса, Мусселиус ругает инспектора артиллерии, инспектор, в свою очередь, ругает еще кого-то. Каждый рад бы сделать как можно лучше, да вся машина ни к черту...

Вы думаете, артиллерия нас не ругает? Наверное, по сту раз на день повторяет: «Черт бы их взял, этих парковых бездельников! Сидят себе в Белгорае, снарядов не возят, а мы тут пропадай из-за них». А пехота ругает артиллерию. Я сам слыхал, как пехотные офицеры прохаживались по адресу артиллеристов: «Белоручки проклятые! Выпустят пятнадцать снарядов — и снимаются с позиции. Вот и вся подготовка артиллерийская».

— Но ведь кто-то же продает? — горячится доктор Костров. — Где-то сидят же еще Мясоедовы... Отчего нет винтовок у ополченцев? Ведь это — не пушки. За десять месяцев ружья можно бы заготовить!

— Не успеваем. Не по плечу нам размах войны. Ружейных заводов мало. Каждый день мы теряем на поле сражения десять тысяч винтовок. В месяц около трехсот тысяч ружей. А все наши оружейные заводы в месяц изготавливают пятьдесят пять тысяч винтовок. Значит, ежемесячно количество наших штыков уменьшается на двести сорок пять тысяч. То же с артиллерийскими снарядами. При максимальной продукции мы вырабатываем пятнадцать тысяч снарядов в месяц, а расходов — втрое, вчетверо больше.

Поздно вечером получена телеграмма от инспектора артиллерии: «Немедленно откомандируйте 61-й парк по месту службы. Телеграфируйте, получен ли вами полный парк артиллерийских снарядов от 10-го корпуса. Инспектор артиллерии 9-го корпуса Клейненберг».

— Вот кабак! — всплеснул руками Базунов. — Ну, что с ними делать?..

* * *

Бумажные фокусы продолжаются. Ночью получено донесение от поручика Хрусталева: «По возвращении к себе в парк застал предписание от командира своей бригады: «Немедленно с получением сего переходите в Белгорай и поступайте в подчинение командира 70-й парковой бригады. Со мной поддерживайте непрерывную связь через головной парк, стоящий в селе Марковичи, урочище Танев. Командировка ваша временная — впредь до изменения обстановки и потребности в вашем парке».

В два часа ночи 61-й парк прислал новое сообщение: «Парк не прикомандировывается к 70-й бригаде, а лишь должен передавать в ваше распоряжение свои снаряды. А так как снарядов у него нет, то парк уходит по предписанию инспектора артиллерии в Янов, где снарядов заведомо не имеется». [280]

В три часа ночи нас снова разбудили: приехал 31-й парк 10-го корпуса с предписанием поступить в распоряжение 70-й парковой бригады.

— А снаряды вы привезли? — спросил Базунов.

— Никак нет. Ни одного снаряда.

— Кубицкий! — бешено заорал Базунов. — Вели седлать лошадей. Немедленно еду к этому прохвосту, потребую, чтобы его разбудили, и докажу ему, этому Клейненбергу, что один из нас слабоумный!..

...Отрадная теплота и сокрушительная уверенность снова разлились по сердцам наших оптимистов. Они снова рассматривают в увеличительное стекло наши военные возможности (а немецкие — в уменьшительное) и снова грозят погибелью всему тевтонскому миру:

— Всыпем немчику!.. Теперь он запляшет!..

Источник этой блаженной уверенности — в небывалом в летописях нашей дивизии торжестве: неожиданно из Холма в Белгорай доставлено 1200 шрапнелей, из коих на долю нашей бригады досталось 600 штук.

— И у немцев иссякают снаряды, — злорадно рассуждает капитан Старосельский, — но им гораздо хуже, чем нам, потому что у них материала нет. Нам наплевать — у нас сырья сколько хочешь. А немцы давно из колоколов готовят шрапнели, так что и в будущем изготовлять не из чего.

— Вот видите! — торжествует Костров.

И, охваченный приливом победоносной воинственности, мгновенно впрягает в колесницу истории крылатую конницу желательного и подгоняет ее плетью лжи и фантазии.

— А ведь Ярослав назад отобрали! — говорит он за завтраком. — Под Перемышлем вдребезги немчиков расколошматили: на тридцать верст отогнали. Пленных тысяч сорок набрали...

— Кто вам сказал?

— Чуйко. Солдат из третьего парка. Из Киева приехал.

— Вы сами с ним говорили?

— Нет. Косиненко рассказывает.

— А что еще вам Косиненко рассказывает?

Косиненко — денщик Кострова, получивший от прапорщика Болконского прозвище Анти-Ханов.

— Говорит, — блаженно лепечет Костров, подливая себе в рюмку, — что новую артиллерию подвезли.

— Откуда?

— Из Владивостока.

— Тяжелую?

— Да-а... Тяжелую. Двенадцатидюймовые пушки!..

И, как всегда, к патриотическому воодушевлению Кострова мгновенно примешиваются гастрономические восторги. [281]

— А какие поросяточки на площади бегают, — кричит он, прищелкивая пальцами. — С розовой кожицей, тупорыленькие, фунтиков по шесть. Вот такие... Отварить бы такого пискленочка в молоке... да поджарить, чтобы корочка под зубами хрустела... да начиночку бы из каши... да обложить бы бордюрчиком из хрена... да под брусничное варенье... Э-эх, родина!..

...Немцы форсируют Сан. И одновременно ведут наступление в районе всей 8-й армии. Раненых пока мало. Но все в один голос твердят:

— Выбьет!.. Где уж нам с немцем драться...

Вечерняя сводка говорит: «Командующий армией приказал 3-му Кавказскому корпусу, 24-му корпусу и 29-му корпусу немедленно перейти в наступление с целью поддержать 8-ю армию и отвлечь натиск противника, действующего на правом фланге».

— Да-а, — задумчиво поглаживает усы Базунов. — А о Северном фронте ни слова.

— Значит, затишье, — оптимистически высказывается Валентин Михайлович.

— Вряд ли. Когда затишье бывает, так и пишут: затишье. А молчание — плохая примета.

...С утра получена из штаба дивизии «секретная» бумажка: «Новые тыловые дороги».

Для 9-го корпуса тыловая дорога: Здзяры — Янов — Туробин — Пиотровск — Пяски — Влодава.

Для 70-й дивизии: Уланов — Пюльце — Депутаты — Гройцы — Флисы — Кжемень — Брюнев — Хржанов — Собесска Воля.

— Хороши секреты, о которых весь город знает, — ворчит Базунов.

6

19 мая пять часов утра. Мучительно хочется спать, несмотря на тяжкий грохот орудий, несмотря на то, что от исхода сегодняшнего боя, быть может, зависит судьба России. Здесь, на Сане, собраны все наши лучшие войска. На тесном пространстве от Синявы до Белгорая сосредоточено восемь корпусов. Поражение равносильно разгрому.

Сегодня исполнилось десять месяцев войны. Прапорщик 81-й дивизии землемер Савицкий уверяет, что если бы перевести на медные копейки все деньги, затраченные Россией за эти десять месяцев на войну, то этими медными копейками можно было бы вымостить весь земной шар и перекинуть висячие мосты через Великий и Атлантический океаны. И что же? Одиннадцатый месяц войны мы начинаем с того же, чем начинался первый: с отступления на Холм. [282]

Будущему историку захочется облечь это сражение на Сане в траурные, драматические одежды. Он будет описывать ураганы в природе и потоки злобы и ненависти в сердцах. А кругом — безобидное спокойствие и такое мирное голубое небо. Радостно чирикают воробьи. Приветливо разгорается солнце. Мягко шушукаются листья. Блестит по-весеннему молодая трава. Спят жители. Спят офицеры и солдаты, не участвующие в бою. Спит «любовь к отечеству и народная гордость».

Лениво пробегаю глазами только что доставленную дивизионную сводку: «Противник обладает значительным превосходством артиллерийского огня».

Знаю, отлично знаю, что означает эта фраза в переводе на житейские факты. Тысячи раненых, которые плетутся сейчас по всем тыловым дорогам. Длинные вереницы возов, набитых искалеченными и стонущими телами. Потухшие и страдальческие глаза на мертвенно-серых, запыленных лицах. Огромные воронки, набитые десятками трупов в обмокших кровью шинелях. Отчетливо рисую себе эти картины, но они не волнуют меня больше. Мои притупившиеся нервы уже не откликаются ни на смерть, ни на кровь, ни на рычание пушек.

От непрерывного грохота жалобно вздрагивают оконные стекла. Узнает ли будущий историк, что 19 мая во время грозных боев на Сане оконные стекла оказались гораздо чувствительнее, чем люди?..

* * *

Шесть часов утра. Свирепо грохочут пушки. В сонном молчании пустынного городка гулко чеканятся шаги пехотного подкрепления. Сверкая гранеными штыками, идут на убой полки 9-го корпуса.

...В половине седьмого получено предписание о прикреплении нашей дивизии к 14-му корпусу.

Офицеры грустно вздыхают:

— Кончилось наше семейное счастье. Погонят нас опять на рысях. Вот несчастная дивизия!..

— Не дивизия, а скаковое общество, — ворчит Базунов.

В девять часов получена новая сводка: «Дивизиям 70, 18, 61 и 81-й приказано стремительно атаковать противника, сбить его к югу и, развивая удар в этом направлении, энергично наступать в полосе между Пржендзель — Кончице — Тарногуры — Гуциско.

Задача: в три часа ночи 20 мая, удерживаясь одним полком на позициях правого берега Сана от Бялин до Кржешова, тремя полками перейти в энергичное наступление на фронте Стружа — Рудник». [283]

— Ничего из нашего наступления не выйдет, — безнадежно вздыхает Старосельский.

— Почему вы так думаете?

— Дух силен, да плоть немощна: снарядов нет. Над городом кружатся аэропланы.

Сквозь сон прислушиваюсь к грохоту пушек. Стреляют беглым огнем из тяжелых орудий. Смотрю на часы: ровно четыре. Кто же это стреляет — мы или немцы? Если мы, откуда у нас снаряды, да еще в таком невероятном количестве? Немцы? Когда же они успели подойти так близко?.. Значит, это — прорыв. Вот уже полчаса, как орудия не перестают греметь. В воздухе стоит глухой безостановочный гул, четко хлопают отдельные выстрелы из очень тяжелых орудий. И тогда вслед за раскатистым ударом слышится короткий хрипловатый разрыв.

Пять без десяти. Канонада гремит с неослабевающей силой.

* * *

В 366-м полевом госпитале. Груды раненых на полу. Беседую с ранеными в сортировочной:

— Как дела?

— Да разве мы знаем? Шли и падали, шли и падали... Вот все, что мы знаем.

Молодой вольноопределяющийся объясняет с оттенком превосходства:

— Положение неопределенное. Наш правый фланг выпирает австрийцев, а на левом засели германцы: их не сдвинешь.

— Это где же?

— У Синявы. Мы — Кавказского корпуса.

— Разве с германцами так трудно воевать?

— Трудно, — отвечает хор голосов.

— Крепкий народ.

— Хитер больно.

— Хитрее хитрого. Его не собьешь.

— Правда это, что немцы наших раненых прикалывают?

— А как же. В приказах про это было.

— Кто собственными глазами видал, как немцы наших раненых добивают?

— Я, — выступает вольноопределяющийся. — Под Жирардовом, на германском фронте, наши окопы в восьмидесяти шагах были. Видно было все, что у них делается. Я сам видал: как доползет до них после атаки наш солдат, они его прикладом по голове. И не раз, много раз видал.

— Добивают, ваше благородие, добивают, — подтверждает солдат с Георгием. — Я врать не буду — для чего мне? Сам своими [284] глазами видал. Вот теперь, когда отступали из Галиции. Ранило нашего фельдфебеля в ногу. Он упал. Наскочили сзади германцы и прикололи.

— А фельдфебель где был?

— Сзади, отстал маленько. Ногу ему пулей задело.

— Что ж, он упал?

— Никак нет. Шел сзади.

— Ну и что же?

— А германцы, вишь, сзади наскочили и штыком.

— Ты впереди был?

— Так точно. Впереди.

— Откуда ж ты знаешь?

— Слыхать было. Кричал он — фельдфебель: «Братцы, колют меня!» Я обернулся. Глядь, а он уже мертвец.

— Может быть, немцы не знали, что он ранен?

— Никак нет. Знали. Раненого завсегда видно.

— Больше ты не видал, чтобы раненых добивали?

— Как же. Не раз видал.

— Вчера вот, — снова вмешивается вольноопределяющийся, — из нашей роты душ двадцать в плен решили сдаться, а я с товарищем не схотели. Товарища снарядом убило, а я в кустах схоронился. Так я ж видал. Многие на колени падали, руки вверх подымали — просились. Всех германцы перекололи.

— И чего врешь? — резко и неожиданно выступает солдат с небольшой бородкой, раненный в обе ноги. — Никогда герман раненых не колет... Из нашего Сальянского полка сколько пленных он подобрал. Теперь домой письма пишут: хвалят германа — во как.

— Не колют? — зло огрызается вольноопределяющийся. — А ты еще повоюй, повоюй лучше — вот и узнаешь.

— Ас чего бы это он одних колол, а других нет? — иронически усмехается солдат с бородкой. — Никто этого не видал, чтобы герман докалывал. Одни только враки.

— А в газетах что пишут? А приказы читал?

— В газетах врут, — раздается несколько голосов. — Возьмем в плен тридцать, а в газетах печатают все триста. По газетам в Германии голодом дохнут, а у каждого германа в сумке по четыре консерва. Голодаем-то мы, а не они... Газетам тоже теперь верить не всегда можно.

Из заднего угла, опираясь на большую дубину, выходит, ковыляя, солдат, с загорелым наглым лицом и трескучим нахальным голосом:

— Это кто говорит: в приказах не сказано? Сказано либо не сказано, а про то, добивают ли немцы, меня спроси! Еще как добивают, сволочи! А у меня-то нога отчего разворочена? Я до пулеметчика добрался. В пятнадцати шагах разрывной пулей скосил. Так икру на две порции и разворотило. Что ж, я бы ему молчал? Добрался бы только — десять раз убил бы. Шкуру спустил [285] бы, хоть раненный, хоть сто раз раненный. Он, подлец, как хороший картежник, — все двадцать одно выбрасывает, — так он своим пулеметом народ режет. Провел — и срезал, как бритвой. Как водой поливает пулями. Дерево возле пулемета стояло. Раз провел — в нем шестнадцать пуль одна за другой сидят.

— Ну и чего ж? — прерывает рослый солдат. — Тебя, что ль, докалывал?

— Я бы его доколол! Я хоть и разжалованный в пехоту, а все же казак. Козуля — по-ихнему. А ты вот слушай! Ранило меня прямо, как топором, пополам разрубило. Упал я и в кусточки пополз. Вижу: солдатик лежит. Посторонись, говорю, земляк. Толкнул его, дернул... А у него-то стаканом вся голова разбита, и мозги наружу вывалились. Только прилег я, слышу: стонет солдатик. Подошел к нему германец и давай карманы обшаривать. Потом начал переворачивать. Не знаю, сказал ли чего солдатик, либо крикнул, только герман как хватит его прикладом — и пошел.

— Ну, есть сволочи и промеж них и промеж нашего брата, — брезгливо выдавил черноусый хмурый солдат. И потом добавил с оттенком почтения: — Что нам не бреши, а немцы — народ образованный.

— С австрийцем легче воевать?

— Да, с ним полегче. Он пужливый. Сейчас в плен сдается.

— А мадьяры?

— Мадьяры — это, как бы сказать, наши цыгане. Он наскакивает жестко, а чуть задело, от раны плачет, как баба.

— Мадьяры, — самоуверенно вмешивается казак, — интеллигенты, нежные... боли не выдерживают. Я одному мадьяру нос откусил — соленая кровь, противная. Тьфу!.. Герман — тот лютый. Хитер. Сильный. С ним никакого сладу. Тут с нами один герман. В плен забрали. Так его два раза штыком проткнули, а он утекать пошел. Нагнали да прикладами по голове. Едва довели. Его ведешь, а сам поглядывай, не зевай... Австрияка гнать не приходится. Он плену рад. Вели мы душ шестьдесят русинов. Русины — они говорят по-русски. «Нам, — говорят, — уже мир вышел, а вам еще воевать».

— Австрияк — мразь. Герман нам цикорию ломает, а мы австриякам. Чешем по рылу — почем зря.

— Зачем яво обижать? Он смирный, — медлительно протестует бородатый солдат.

— А чего на него смотреть? Что герман, что австрияк — все равно неприятель.

— Все равно, — передразнивает казака сердитый голос. — Казак и в мирное время с людей шкуру спускает. От них всем худо. И герман за казаков всех колет.

— Ду-у-рак ты, как есть ду-рак, — отзывается казак. — Герман день ото дня все жестче бьется. У него теперь — слыхал? — пули [286] газовые. Попал в тебя пулей газовой — и ты сгоришь, и кругом тебя сдохнут.

— Все брешешь, — презрительно говорит тот же бородатый солдат.

— Нет, это он правильно, — раздаются убежденные голоса. — У нас в полку одному солдату в руку ударило такой пулей, рука вся сгорела.

— А штык у него какой, — подскочил ко мне маленький юркий пехотинец. И, вынув большой германский штык с пилой на конце, начал с азартом объяснять: — Вперед он штык по эфто место в живот запустит и начнет по кишкам пилить. Чтобы больней было.

— Не по кишкам, по лопатке пилит, — поправляет другой.

— Вы их не слушайте, ваше благородие, — протестует солдат с бородкой. — Такой штык только у унтер-офицеров. Вы хоть германа самого спросите.

— А где он, пленный? Пошлите его сюда.

— Не пойдет. Волком смотрит. Не засмеется.

Я громко сказал по-немецки:

— Прошу пленного немца подойти к столу.

С подоконника встал необыкновенно высокий угрюмый детина с забинтованной рукой и медленно подошел ко мне.

— В Германии все солдаты такого исполинского роста? Как вы только до рта своего достаете?

Немец помолчал. И вдруг широко улыбнулся.

— Ишь ты, — засмеялись солдаты. — Родному слову обрадовался.

— Куда вы ранены? — спросил я его.

— Мне прокололи руку штыком, — показал он рваную рану на предплечье. — Хорошая работа, — улыбнулся он снова.

— У нас вообще хорошие ребята, не правда ли?

— Покамест меня не трогают, — ответил он сдержанно.

— Немец благодарит вас, — передал я его фразу солдатам, — что вы к нему злобы не показываете.

— Я б ему показал, — свирепо взглядывает казак. — Попался бы он в мои руки, я б его научил! Зачем казенный паек пленному отдавать? Нас в бой посылают — полконсерва дают, да еще наказывают: не жри, после боя сожрешь. По два дня голодные в яме сидим. А потом пленных к себе берут и нашим хлебом кормят. Ишь, дери его в бога...

— Тише ты; там сестра ходит.

— Чего сестра? Ну ее к старушкиной матери. Я в одном госпитале так сестру ахнул, что она к доктору жалиться побежала. Прилетел доктор: «Мерзавец! Ты как смел?..» — «Виноват, я не мерзавец, я казак. Не имеете полного права мерзавцем называть». — «Как тебе не стыдно сестру обижать?» — «Никак мне не стыдно. А вот ей должно быть стыдно: она мне так рану затормозила, будто...» [287]

И казак выпаливает оглушительное сравнение в духе непечатных неожиданностей «Декамерона».

Немец исподлобья поглядывает на свирепого казака.

— Это казак, — говорю я ему. — У него только голос сердитый, но и он парень добрый.

— Да, — неопределенно отделывается немец и стоит, угрюмо насупившись.

Я показываю ему пилу на штыке и спрашиваю, для чего она служит.

— Такой штык, — оживляется немец, — носят у нас пионеры-разведчики{36}, которые прокладывают дорогу среди кустарника. Этим штыком можно пилить и дерево и камень...

Солдаты внимательно разглядывают немца и делятся вслух своими мыслями:

— Платье на ем хорошее.

— И сапоги цельные.

— Сытый: видно, корма не жалеют.

— Они в бой идут — по четыре консерва в ранце. Потому, ежели прорвется, чтобы запас был. Немец хитер: он все обсматривает вперед.

— А у нас больше об офицерах думают.

— В эту войну еще мать их надвое. А в японскую, распатронь холера, ...они за двадцать верст от боя сидели, в бараках с сестрами воевали.

Идет безостановочная бомбардировка. Линия боя приближается с каждым часом. Слышно, как завывают вертящиеся «стаканы»{37} и с треском лопаются все ближе и громче. Число прибывающих раненых растет. Там, на месте боя, вероятно, груды тяжело искалеченных солдат умирают за невозможностью добраться до перевязочных пунктов. Не хватает медицинского персонала, чтобы поспевать за «фабрикой смерти».

* * *

Старший ординатор полевого госпиталя, известный хирург Борисов, радикал и общественник, за завтраком излагает планы новой организации Красный Крест. Эта идея наполняет его бурной энергией.

— Нынешний Красный Крест, — говорит он, мотая упрямой головой и сердито поблескивая глазами из-под стекол, — в теперешнем его виде никуда не годится. Благочестивая окаменелая древность... Чего достигаем мы на практике под защитой Красного [288] Креста? Какие-то фиктивные выгоды, какая-то международная гарантия на словах и младенческая беспомощность на деле... Солдат, выбывающий из строя, перестает быть солдатом и превращается в утопающего. Каждая медицинская организация — это спасательная станция, которая должна приходить на помощь каждой жертве, каждому раненому. Мы, врачи, не знаем ни эллинов, ни иудеев, ни врагов, ни друзей. Немец лечит француза, русский лечит австрийцев. Я лично знаю русского врача, который спас от смерти подбитого немецкого летчика, бомбой которого был ранен сын этого врача в Ярославе. А раз так, раз на нашей врачебной совести лежит борьба с человеческим одичанием, если Красный Крест является единственным островком европейской культуры и гуманности среди всеобщего вандализма, то скажите на милость, для чего это дурацкое разделение на докторов лагерей? В трудном деле спасения раненых должна быть единая, общая организация. Едва закончился бой, над полями смерти поднимается Красный Крест. Под его примиряющим флагом идет работа по единому плану, и врачи всего мира оказывают помощь страдающим без различия наций и враждующих стран. Только тогда война утратит свою теперешнюю бесчеловечность. Только тогда прекратятся обвинения в добивании раненых и пленных.

— Но ведь это утопия, — смеется кто-то из докторов.

— Как — утопия? — страстно загорается Борисов. — Разве мы и теперь не перевязываем пленных? Не лечим немцев в наших госпиталях? Разве мы не расходуем на эти перевязки бездну драгоценного материала? Врач, захваченный в плен, не продолжает ли своего дела среди воюющих с нами армий? Красный Крест не знает враждебных действий. Мы должны гордиться тем почетным положением, которое отвело нам международное право, и обязаны воспитывать в людях чувства солидарности и взаимного доверия. Я не знаю, прекратятся ли войны на земле, но моя совесть глубоко протестует против позорящих человечество кровавых зверств. И доколе белый флаг существует, врачи должны высоко держать свое знамя. Говорю это без всякого лицемерия: это наш «моральный интернационал». Медицинскую помощь на войне надо сделать единой и всеобщей. Во имя морального прогресса мы обязаны горячо отстаивать нашу привилегию милосердия и со всей настойчивостью защищать ее перед всеми, кто не потерял еще способности думать и чувствовать по-человечески.

— Как же вы думаете проповедовать вашу идею? — скептически улыбаются доктора.

— Для успешности пропаганды врачам каждой страны надо объединиться с лучшими писателями своей родины. И это вовсе не трудно. Ни Короленко, ни Горький, скажем, у нас или Ромен Роллан у французов не откажутся, разумеется, быть с нами заодно.

— Превосходно. Писатели не откажутся. Но кто же позволит им внушать отвращение к войне? [289]

— Этого никто и не требует. Надо только вернуть Красному Кресту то моральное значение, которое разрушила и подорвала нынешняя истребительная война. Ибо в своем теперешнем виде Красный Крест совершенно не поспевает за скачущими «машинами смерти».

Война ведет к процветанию мужества и создает прочную базу для самых ошеломительных неожиданностей. 366-й госпиталь со вчерашнего дня передвинут ближе к позиции. Такая передвижка всегда нарушает ровное течение мыслей. Против воли глаза устремляются к горизонту, где темнеет черная полоска окопов, полная непостижимой угрозы. Инстинктивно ждешь, что вдруг увидишь перед собой каски, ружья и бомбы. Это напряженное ожидание неумолимым образом втягивает в психологию фронта и подчиняет сволочным условностям войны.

Вот что рассказал мне сегодня доктор Борисов:

— Весь день я возился с ранеными. Вечером я с доктором Тхоржевским гулял по дороге на Бонахи. Я шел впереди, доктор Тхоржевский плелся где-то далеко сзади. После сорока двух операций поле, залитое закатом, казалось кровавым морем. Не знаю, о чем я думал, только вдруг по ту сторону канавы увидал небольшую фигуру в каске. Я приостановился, фигура тоже. Оружия при мне не было никакого — ни револьвера, ни шашки. Посмотрел я влево: до линии немецких окопов — черт знает как далеко. Я крикнул издали по-немецки: «Komm hier, Kamrad!»{38}

Немец перепрыгнул через канаву и подошел ко мне. За спиной у него болталась винтовка. Я подошел к нему вплотную, схватил винтовку за дуло и потянул к себе. Между нами завязалась борьба. Немец полез в карман за револьвером. Я крикнул. Неожиданно появился доктор Тхоржевский. Он ударил немца по руке, и тот, видя, что нас двое, сдался. До штаба дивизии версты три, и мы повели нашего пленника прямо в штаб. Наскочил на меня вдруг какой-то дурацкий азарт. «Револьвер заряжен?» — спрашиваю Тхоржевского. «Заряжен». — «Захочет бежать — стреляйте».

Всю дорогу я глаз не сводил, следил за его шагами... Ну, совсем одурел...

В штабе мы положили на стол наши трофеи, я — винтовку, Тхоржевский — револьвер. Тут только сконфуженный немец разглядел, что мы оба — врачи, да еще безоружные. И залепетал бедняга, смущенно оправдываясь: «Dass kann jedem passiren, nicht wahr?»{39} «O, Ja»{40}, — успокоил я его.

Стали допрашивать немца. Оказалось, что и сам-то он не бог весть какой вояка: ополченец, из народных учителей. Послали его на разведку. Он сбился с дороги и попался на удочку, услыхав немецкую речь.

Вдруг вижу: лицо у бедняги перекосилось и смотрит он на меня с печальным упреком. Потом вынул из кармана и показывает мне отпускной билет — завтра с утра домой собирался ехать, очередь вышла...

Жаль мне его стало до слез. Да что поделаешь? А тут еще дивизионный врач неожиданно вмешался: «По какому праву вы взяли в плен немецкого офицера? Теперь немцы начнут кричать, что мы — варвары, нарушаем Женевскую конвенцию...» «А что же мне было делать? — оправдывался я. — Вижу: идет немец. Кто его знает, какие у него намерения. А вдруг бомбу бросит, телефонную проволоку перережет, пушку подорвет? Я инстинктивно обезоружил его и задержал». Однако дивизионный и корпусной командиры на нашу сторону стали.

Доктор Борисов провел рукой по седеющей голове и не без гордости докончил повествование о пленении школьного учителя:

— О нашем поступке в приказе по корпусу объявлено. А я представлен к Владимиру с мечами.

Бытие определяет сознание.

Отступаем. На официальном языке наше отступление почему-то называется «временным отходом в деревню Бонахи «. Идем густым белгорайским бором — под охраной пехоты и кавалерии. Это из страха перед венгерскими разъездами, которых здесь нет и, конечно, быть не может в этой дикой и непролазной чаще. Головную колонну ведет прапорщик Болконский. Он лихо гарцует на своей кровной кобылице и время от времени кричит молодецким голосом:

— Расступись, леса белгорайские!

Местами дорога пересекается мшистой трясиной. Здесь пригнанные из окрестных деревень бабы неумело и неохотно набрасывают настил из валежника. Солдаты набрасываются на баб, с криком гоняются за ними по лесу, а Болконский громко и беззаботно подшучивает:

— Веселее, бабоньки, веселей! Не ударь лицом в грязь! За нами идут европейские народы.

Пахнет сосной и торфяной гнилью. Иду окруженный артиллеристами и пехотой. Солдаты откровенно высказываются:

— Ты думаешь, смерти мужик страшится али там бою, раны какой?.. Не своей охотой воюем.

— Не знаем, для ча деремся. [291]

— Войну мозгами осилить требуется. А мы по чужой указке делаем.

— Одно сказать, — поясняет Пухов, — не такие теперь люди нужны, как мы. Люди мы темные, ни до чего не годные. Грамоте не знаем. Вон в Галиции дороги столбами мечены. Дороги за столбом разошлись, а нам и не видно, куда идти: прочитать не можем.,.

— Где уж нам. Прем через пень-колоду.

— Не по нутру нам эта война...

Пухов неожиданно нагибается, берет комок мшистой земли и, презрительно растерев ее промеж пальцев, сердито окает:

— Было бы из-за чего воевать. Одни леса да болота. Посеять негде.

— За то леса-то какие, — говорю я.

— У вас в Уфимской губернии, — горячо возражает Пухов, — лесу изводу нет. На стеклянном заводе у нашего помещика сто двадцать саженей в день сгорает. А вырубать не поспевают. Где повырубили — опять заросло. Двадцать два года завод стоит. А лес у нас — чернолесье: ростяной... Дровят у нас — слава Богу. По десять копеек воз у помещика покупаем.

— Земли много? — интересуется Маслов.

— Нет, земля поделенная, одни овраги достались.

— А правда это, ваше благородие, — вкрадчиво обращается ко мне Маслов, — будто хотят передать солдатам, которые живые останутся, колонистов немецких земли?

Говорим мы тихо. Но вопрос о земле мигом долетает до всех. Десятки настороженных лиц жадно вслушиваются в каждое слово. Тут и парковые, и пехотинцы, и группа кавалеристов.

— Не знаю, верно ли это. В газетах писали. Только и колонисты ведь такие же мужики, и земли у них мало.

— А в газетах писали? — пытливо переспрашивает меня пехотинец.

— Да, писали, что есть такое предложение.

— А генералы немецкие останутся? — доносится сзади чей-то насмешливый вопрос. И, не дождавшись, тот же голос комментирует свою фразу более злобно: — Значит, у крестьян землю отберут, а генералам из немцев прибавят?

— Пущай не дают. Не надо мне той земли, только бы войну скорей кончали, — говорит Пухов.

— Верно, Польша за немцем останется? — осторожно нащупывает пехотинец.

— Чья сила возьмет, за тем и останется, — говорю я.

— Да ну ее к лешему, Польшу самую. Какая в ней польза? — пренебрежительно отвечает Звегинцев.

— Тут, брат, не польза, — поясняет ражий кавалерист, — а сдаваться Рассее не годится. Контрибуцию агромадную потребует [292] себе немец. Опять же на нашего брата перешьют. Теленка остального отберут.

— Кругом мужику плохо, — вздыхает пехотинец.

Лес становится суше. У заборов лесных заимок видны женские лица, до бровей перекрытые пестрыми платками.

— Шкира аж умирает, — острят солдаты.

Шкира бурно ударяет по балалайке и сыплет веселой скороговоркой, поводя богатырскими плечами:

Катерина гречку вязала,
Катерина добре казала.
В Катерини чорни очи,
Катерина гарна до ночи.
Повисила чоботи на гвозди,
Сама себе вдарила...

Идем пограничными лесами. Ни уныния, ни подавленности. Меньше всего мы сейчас похожи на разбитую армию, в жалобных песнях изливающую свои печальные думы. Солнце ли сбивает с толку наших солдат, или душа вступила в какое-то тайное соглашение с историей, но кругом бренчат балалайки, и задорные частушки, опьяненные дерзостью и земными грехами, как осы, кружатся в воздухе. Поют решительно все. Частушка победоносно подчинила себе все умы и сердца. Изворотливая, насмешливая и гибкая, она зубоскалит, кривляется и беззаботно потешается над собой, над начальством, над нашими военными неудачами, над легкомыслием окопных красавиц. Над окопным героизмом и над окопной вошью.

У каждого свое на уме. Три пехотинца, высунув по-казацки чубы — фуражка только на честном слове держится, — лихо покрякивают и выплясывают словами разухабистую чечетку, полную убийственного сарказма:

Меня били, колотили,
Руки-ноги перебили -
На Шреняве, на Сеняве,
Коло Сана, коло Яна...

По скулам дробила пуля,
По затылку броневик.
По зубам рука с прикладом,
Да по брюху вострый штык.

Меня били, меня гнали,
Ох, да гнали с Дунайца,
А народы все сказали -
Так и надо, подлеца.

Какой-то безусый парень из недавнего пополнения не дает пощады любителям Георгиев и военной славы: [293]

Ух, ух, ух, ух,
На войне-то я петух,
На одной ноге скачу —
Об Егорье хлопочу;

Как Егорья захочу,
Из окопа заскочу.
А Егорий не дается,
Над бедой моей смеется...

Вошь — царица частушки. Ее прославляют на всех концах леса:

Мы геройску драку днем
С австрияками ведем,
А всю ночку напролет
Вошь окопная грызет.

Только шкура засвербила —
Я со страху млею.
С немцем биться я готов,
А со вшой не смею.

Нам на немца наплевать,
Смерти не страшимся,
С немцем рады воевать,
А со вшой боимся...

Шкира и десятки таких же Шкир целиком погружены в любовное токование:

Эх, бабью какое счастье,
Что стоят пехотны части...
Ой ты, полька кучерява,
Где ты, стерва, ночевала?
Ты ж божилася, клялася,
Что................

У заборов пестрят многоцветные платки пограничных баб. Бабьи глаза из-под платков говорят многообещающим языком. Если политическое слияние России с Галицией не удалось, то гений рода, принимая во внимание настойчивое поведение Шкиры, вероятно, не останется в проигрыше.

Из лесу доносятся похотливые взвизгивания.

Бонахи — огромная пограничная деревня, затерявшаяся в глухом лесу. В мирное время местные жители занимаются контрабандой и грабежом. Но с тех пор как дело это перешло в руки цивилизованных народов, жители Бонахов изнывают от безделья и делают вид, будто сеют, пашут и косят. Костюм у них русинский, язык польский, подданство русское, нравы готтентотские. Это настоящие лесные люди, грязные и обросшие, как звери. Отсюда и само название — Бонахи (бонах — дикий, некультурный, лесной обитатель). [294]

Три мучительных неудобства здешней стоянки — блохи, отсутствие уборных и отсутствие столов. От блох мы спасаемся в палатках. Столы заменили собственными чемоданами, так что приходится писать, согнувшись в три погибели. Но отсутствие уборных бросается и в нос и в глаза на каждом шагу, так как огромная деревня битком набита парками, обозами и резервными частями.

Трем дефектам нашей стоянки соответствуют три больших преимущества. Первое — дикий сосновый бор, пропахший хвоей и лесными цветами. Второе — почти первобытная простота. Платье носит один командир бригады, дабы его не приняли за простого солдата. У остальных все костюмные отличия стерлись. Третье — запрятанность от врагов земных и надземных. Аэропланы наведываются, но редко. Здесь мы совершенно невидимы ни сверху, ни снизу, ни с боков. Даже люди, стоящие друг от друга в двух верстах, никогда не встречаются и ничего друг о друге не знают. Вместе с удушливым запахом хвои и некультурного человека сейчас в палатку врывается рев пушек и ровный красивый звук гудящего мотора. Над лесом хищно кружится германский зтаубе», не внушая ни малейшего страха. Солдаты беспечно веселятся. Из разных концов несется потренькивание балалаек, и в воздухе висит разноголосая бойкая песня:

Перед зеркалом стояла,
Рожу краской натирала.
Уморилась, уморилась, умори-ла-ся.
Я уморушка такая, уморю-шень-ка...

Это поют куряне под балалайку Звегинцева.

Чоботи, чоботочки мои,
Придушили животочки ви мни, -

звенит на другом конце высокий тенор Шкиры.

Развалясь на земле, офицеры играют в карты. Неподвижий застывшие сосны источают одуряющий аромат скипидара и приторной горечи.

Неожиданно все парки получили по тысяче шрапнелей. По диспозиции, привезенной вечером, на рассвете готовится общее наступление.

Головной парк на рысях перешел в Былины. Идет сильный бой. По словам ординарца Отрюхова, наша дивизия захватила в плен этой ночью 12 неприятельских рот, два тяжелых орудия и 7 пулеметов. В другом месте Кромским и Переяславским полками [295] захвачено в плен 700 человек, которые по приказу начальника дивизии якобы все приколоты.

— Это вздор, — говорю я Отрюхову. — Такого приказа не было. Но солдатам хочется, чтобы успешное продвижение сопровождалось приколотыми немцами, и они упрямо отстаивают Отрюхова.

Вечер. Пахнет медом, скипидаром, корицей, ландышем и множеством незнакомых сладких запахов. На темном небе, как огненные крылья, мелькают трепетные вспышки. Гулко гремят орудийные раскаты, повторяемые эхом. Солдаты ожесточенно ругаются с жителями, которые гонят кольями пасущихся лошадей со дворов.

— Я тебя погоню! Я тебя тесаком погоню, — покрикивает фельдфебель Гридин.

— Все пропадает, все погибает, города горят, — философствует Пухов, — а они пришли — разоряются. Травки жалко... Что теперь, зима? Или осень? Она — травка — через три дня нарастет.

— Разбишаки (разбойники)! — визгливо кричит какая-то баба.

— Дай ты ей дрючком по голове, — ласково настаивает Гридин. Понемногу затихают все шумы. Чувствуешь себя оторванным

от всего мира и незаметно погружаешься в дрему.

...Просыпаюсь от пушечной пальбы. Усыхающий полумесяц высоко горит в небе. В разных углах громко откликается лесное эхо. Линия звуков выгибается широкой дугой, замирая неслышно посредине и все сильнее сгущаясь по краям. Надрывистый бабий голос повторяет с диким отчаянием:

— Зломал геть кшок, дупом зломал...

Солдаты хором отругиваются:

— Я тебя пужну, сволочь...

— Нехай гавкае, сука...

— Ишь, поляки проклятые; что турки, что поляки — это один народ...

От бабьего визга и солдатского озлобления омерзительно тяжело на душе. Одиннадцатый месяц изо дня в день на моих глазах повторяются эти сцены. Стало быть, так нужно. Без слез, матерщины, грабежей и побоев война так же немыслима, как без пушек и крови.

Хочется лежать неподвижно, ни о чем не думать и не выходить из палатки. Потому что за порогом палатки начинается какой-то больной, запутанный мир, отравленный солдатчиной и штыками. Я знаю, что там, где существует война, там нет и не может быть места человечности. Война ненавидит жизнь, безжалостно истребляет труд и уничтожает свободу. Оттого между людьми труда и войны существует вечный спор и вражда. Отчаянно ревут бонахские бабы, потому что перед ними встал жестокий вопрос: для чего же мы строили ограды, рылись в земле, пилили, копали, резали, затратили столько сил и труда? Для чего?..

Ожесточенно ругаются солдаты, потому что война внушила им ницшеанские мысли: падающего толкни, города разрушай, деревни сжигай, посевы топчи, человека убей... [296]

Противно и омерзительно то, что обе стороны правы. Правда разоряемых баб и правда разоряющих войск сплелась в один проклятый клубок, срослась и скипелась, как вонючий польский колтун этих гнилых лесов и болот. Воющая баба и разоряющий солдат, постоянно враждующие между собой и постоянно шагающие бок о бок, — вот два неотделимых и непримиримых контраста, из которых сплетается война.

Баба рожает, работает, одевает, копит. Каждое собранное бабой зерно, каждая сотканная нитка, каждый прием, сберегающий бабью силу, ведут к накоплению человеческого труда и человеческих дарований и умножают досуг, уют и богатства, необходимые для процветания всего человеческого рода.

Солдат умерщвляет, разоряет, оголяет и жжет. Ни к человеческому труду, ни к человеческим дарованиям, ни к человеческой мудрости не прибавляет он ни единого зернышка. От культуры, от радостей жизни, от уюта и красоты он возвращается к первобытной палатке кочевника, к скучной, безрадостной казарме. Победитель — он живет чужим, уворованным благополучием. Побежденный — он грабит еще слабейших. Но убивая, сжигая и уничтожая, он, служитель смерти, заставляет рабски служить себе и гений и труд. Солдат насилует бабу. В этом и заключается вся противоестественная природа войны.

* * *

Грозная, страшная, истребительная война со всеми своими пушками, газами и летательными машинами родилась из противоестественного слияния науки с деспотизмом. Каждый шаг на войне представляет собой сочетание точно проверенных научных законов с железной розгой тюремного застенка. Своими завоевательными успехами война целиком обязана науке и технике. Но вследствие того истребительного, умерщвляющего начала, которое носит в себе война, чем сложнее технические усовершенствования войны, тем убыточнее ее победы. Война всегда бесчестный и расточительный грабеж, но, чем победоноснее армия, тем разорительнее она для государства. В этом и заключается самопожирающая сила милитаризма. Банкир, отдающий свои капиталы на поддержание «динамитной науки», становится на путь самогильотинирования — на путь величайшего разорения, не возместимого ни посредством контрибуции, ни посредством грабежа оккупированных народов.

Я знаю, что средних путей война не знает. Либо с воющей бабой, либо с мертвой солдатчиной. И надо сказать открыто, что, живя в мечтах своей уединенной жизнью, я на деле — такой же вор и грабитель, как Гридин, Звегинцев и Старосельский. Вот отчего мне не хочется уходить из этой тесной палатки, где пахнет свежей травой и можно сделать вид, что не слышишь, как воют бонахские бабы.

...Обедаем молча на земле. Жарко, душно. Грохочут пушки. [297]

— Может быть, и Румыния и Греция уже воюют, а мы ничего не знаем.

— И знать ничего не будем.

— Одичаем скоро, как наши хозяева.

— Попросить разве немцев, чтоб с аэропланов нам газеты бросали?..

— Много вы узнаете из газет...

И опять все покорно жуют и апатично прислушиваются к грохотанию пушек.

Минутами кажется, что вот-вот все встанут на дыбы и начнут вопить, и проклинать, и кусаться. Но человек со всем примиряется, а всего легче — с собственным разложением.

...Приехал ординарец Отрюхов, сообщивший новость:

— Наступление отменили, а над Белгораем летал ероплан, а на ем флаки каки-то: белый, желтый и красный.

— Что ж это за флаги?

— Говорят, на Аршаву опять идти хочет. А может, к миру. Белый флак — мириться хочет с Россией.

— А другие флаги к чему?

— Рассее — белый: на замирение. Англии — красный: значит, не на живот, а на смерть. Франция — желтый: и так и этак.

— Болтай чего, — смеются солдаты.

— Не свое рассказываю, — обижается Отрюхов. — Листы такие разбрасывал с ероплана.

Часа через два приехал адъютант из штаба корпуса.

— Что нового? — набросились на него.

— Решительно ничего.

— А что это за пальба была ночью?

— Подготовка к наступлению.

— Наступление? Какие же результаты?

— Наступления не было. Со слов инспектора артиллерии знаю, что сперва был отдан приказ: всей третьей армии перейти в наступление. С обеих сторон развили сильный огонь. Австрийцы не ожидали с нашей стороны такого нажима и понемногу начали подаваться назад. Но в два часа ночи получилась телеграмма от верховного главнокомандующего: отойти в исходное положение и прочно окопаться.

— Чем объясняют в корпусе такое распоряжение?

— Говорят, что собираются дать бой под Варшавой.

— Под Варшавой? Не под Перемышлем ли?

— Не могу вам сказать, не знаю.

— А откуда у нас снаряды?

— Снарядов нет. В том-то и вся беда. В четырнадцатом корпусе некомплект в пятнадцать тысяч шрапнелей. В других корпусах не лучше. [298]

* * *

Получено странное официальное сообщение из ставки, сплошь посвященное описанию германских траншей на западном фронте. Офицеры недоумевают:

— К чему это?

— По-моему, — высказывает предположение Болконский, — это похоже на подготовку к каким-то совсем неожиданным шагам. Мы к таким откровенностям не привыкли.

— Что же вы предполагаете?

— А черт их знает. Только здесь каждая фраза орет благим матом: караул! Немцы непобедимы!

В конце сообщения скромно добавлено: «Противник уже обстреливает форты Перемышля».

— Значит, Перемышль уже пал, — умозаключает Болконский.

— Чепуха! — беспечно заявляет Костров. — Варшавы не взяли и Перемышля не возьмут.

* * *

Отступаем на Гуциско.

...Остановились на фольварке пана Павловского. Хозяин — весьма разговорчивый поляк лет пятидесяти. Спрашиваю:

— Пхел и плюсквов нима{41}?..

Отвечает с изысканной иронией по-русски:

— Если вы в своих зарядных ящиках не привезли, то ручаюсь...

Комнаты светлые, большие. Стены увешаны героическими портретами. Сигизмунд III, Сапега, Костюшко, Ян Собесский.

— Кто это? — интересуются офицеры.

— Славные вояки. Законные дети славы. Было время, панове, когда и Польша умела держать в руках боевой меч...

— Было, да сплыло, — заметил Старосельский. Хозяин усмехнулся:

— Все, панове, сходит на нет. Рим был — сошел. Польша была — сошла. Россия какая большая — и тоже может сойти...

— В какой мы губернии? — сухо осведомляется Старосельский.

— В Люблинской.

— А не в Холмской?

— Э, вы уже хотите устроить пятый раздел Польши? Довольно с нас четырех.

— А четвертый — это какой?

— Как же: разделение Люблинской губернии на Люблинскую и Холмскую. Мои владения как раз находятся в двух верстах от Холма и в двадцати шагах от Австрии. [299]

— Граница где?

— Вон тот лес есть граница. Там мое поле кончается.

— Пане, что нового? — спрашивает адъютант.

— Вы лучше знаете.

— А пантофлёва почта что сообщает?

— Пантофлёва почта — наилучшая почта. Только за нее можно в Сибирь прогуляться. Под конец дней не хотелось бы...

— Не бойтесь. Говорите, что знаете.

— Вас я не боюсь. Вы человек правдивый «от цалаго сердца». Это по глазам видно. Но сказать — не скажу.

— И о Перемышле не скажете?

— Раз вы сами знаете...

— Знать-то знаем. Но какие форты заняты?..

— Восемь фортов. И я думаю, что теперь вас за Сан заманивают{42}...

Пан Павловский неотступно ходит за нами по пятам. Он очень словоохотлив. Любит пошутить. И чрезвычайно интересуется нашими дальнейшими планами. Иногда он ядовито подтрунивает над Россией.

— Что вы нас караулите? — говорит Старосельский.

— Я долго жил как отшельник. Я да сын. Жены у меня нет. Старая бабушка тоже умерла. Теперь я единственный человек во всем Божьем мире... Ну, мне приятно побывать в обществе людей, имеющих дело с лошадьми. Это мне напоминает то время, когда я тоже держал в руке хлыст...

— Что-то вы очень много разговариваете, — роняет сквозь зубы Старосельский.

— Хорошие вы люди, господа офицеры. Дай вам Бог, чтобы вы сто лет жили. Как у нас говорят: сто лят, сто хат, злата бечка, сын и цуречка... И чтобы германцев прогнали. Но еще лучше было бы, если бы вы лошадей не пасли на моих лугах. Вы уйдете, а нам голодать придется.

— Пустяки. Урожай соберете.

— Ой, нет. Жито совсем плохое. Сеяли когда? Когда вы ушли за границу. Перед самой зимой. Пахали как попало. Остается только добровольцем в армию записаться. Знаете, — сказал он, лукаво прищурив глаз, — я бы продал все имение, внес бы тысячу рублей на Красный Крест, только бы мне предоставили место командира парка.

— Командира парка? Разве в парке так хорошо служить?

— О, я насмотрелся на парковых командиров. Есть, конечно, единичные чудаки, которые за все, что берут, платят. Но другие приходят и говорят солдатам: «Позаботьтесь о лошадях!..» [300]

Тут проходил такой. Его фамилия Капчук. Я записал его фамилию себе на память. После войны я напечатаю. Не только я, мы все опубликуем... Было у меня и клевера и овса вволю. Он все забрал. Двое суток кормил четыреста лошадей. Потом позвал меня: «Вы хозяин?» — «Мое шанованье пану. Я хозяин». — «Ваш клевер?» — «Был мой. Вы взяли». — «Сколько вам?» — «Вам лучше знать, сколько съедают ваши лошади. У меня в каждой вязанке по сто фунтов. Будем считать по сорок». — «Что там считать! Получите 25 рублей». — «Это вы мне на чай даете? Двадцать пять рублей за двести пудов клевера?» — «Не угодно? «Не надо».

— А расписок не требовали?

— Зачем? Расписки писал Карголь. Он на двадцать пять тысяч расписок выдал. Он по-русски подписываться умеет. И с печатью войта{43}.

— А войт соглашался?

— Войта нет. Только печать войта есть.

— Как так?

— Так. Взяли у меня три пары лошадей, три воза, сено брали, клевер, овес. Карголь давал расписки. Ах, как бы я хотел быть командиром парка!

— Хлопочите у командира бригады.

— Можно, положим, и другое. Хорошо бы было, если бы мне дали строить дорогу до Белгорая.

— Какую дорогу? Железную?

— Нет, не железную, а деревянную. «Гостинец»{44}. Здесь есть десятский, который за работами наблюдает. Три месяца тому назад, приступая к постройке дороги, он был худой как щепка и при встречах со мною торопливо сдергивал шапку и, кланяясь до земли, уже за десять шагов кричал: «Мое шанованье пану Павловскому».

А теперь у него живот — вот такой. Идет прямо на меня. А когда я снимаю перед ним шляпу, он еле-еле цедит сквозь зубы: «Дзень добрый».

На прошлой неделе я его спрашиваю: «Что, пан десятский, к осени вы дорогу достроите до Дериляк?» Так он потом сотского спрашивал: «Что этот помещик, не политический? Что-то у него язык чересчур бойкий».

Пройдемтесь завтра по «гостинцу». Вы увидите — шестьдесят человек работают. Одни рубят, а двадцать в носу ковыряют. А получают по рублю в день. Бабе шестьдесят копеек платят. Когда любой мужчина за сорок копеек пойдет да еще в руку поцелует. Работали те же люди у австрийцев: четверо пилят, четыре бабы землей засыпают. За день двенадцать человек две версты прокладывали. [301]

А у нас шестьдесят душ работают и за день, дай Бог, если пятнадцать саженей проложат. А почему? Спросите у инженеров, из которых один живет в Люблине, а другой в Замостье, и оба ни разу не потрудились заглянуть в наши места... Узкоколейку от Белгорая до Холма знаете? В десять миллионов казне обошлась. Окопы под Опатовом — от Сандомира до Ивангорода — вскочили в семь миллионов. Видали вы их? Я тоже не видал. Читал — в газетах очень расхваливали. Австрийцы, говорят, прокламации в Опатове сбросили: «Не беспокойтесь, мы сюда не придем. Пускай в этих окопах свиньи живут».

У Павловского 800 моргов земли — под клевером и овсом. До войны здесь было хорошо поставленное рыбное хозяйство. Разводились королевские карпы. В одном пруду их было свыше шестидесяти маток по восемнадцать фунтов весом. Показывая нам свое хозяйство, Павловский не без горькой иронии говорил:

— Теперь прудов нет: их все спустили. Осталось всего сто шестьдесят три коропа. Но... пришел две недели тому назад ваш головной парк, спустил воду и выловил всю рыбу до последней! Я не жалуюсь. Если победа останется за нашей армией, я готов простить ей и этот маленький подвиг... в числе других таких подвигов.

— А были еще другие?

— Как вам сказать? Пришли три солдатика с унтер-офицером и требуют: «Давай коров» — «Нима, панове?. Отбили все замки. Обыскали сараи. Нашли.

— Нашли?

— Да, нашли. Племенного быка и двух племенных телок. Показываю им записку. У меня штаб дивизии стоял, забрал весь скот и выдал записку, чтобы племенного скота не брали. Посмотрел унтер записку и давай молитвы читать: ах, ты такой да сякой, так-то и перетак-то твою прабабушку, австрияк поганый! У мужиков последнюю скотину берут, а у панов нельзя? Врешь! Забрали. Ну, думаю, одно к одному. Коропов забрали, лучших маток в борщ положили. Так нельзя же к такому борщу мужицкую коровку. К племенной рыбе племенного быка.

Только прошло это два дня — приходят опять два солдата: «Давай жеребят!» Были у меня два жеребенка по полтора года...

— Ну и что же?

— Как — что же? Слава Богу, я здесь шестой год живу. Кругом сплошь контрабандисты. Попробуй сказать ему не так, сейчас хату спалит. Мы вежливое обращение отлично знаем.

— Отдали, значит, жеребят?

— Не отдал. Разве солдатам отдают? Забрали они жеребят и погнали в соседнюю деревню — в Куче: купи, мужичок, пару [302] жеребят. «Как же я куплю, — говорит мужик, — если это жеребята помещика?»

Мы подходили к небольшому пруду. Павловский указал рукой:

— Вот тот ставок, где коропа мои были.

— Как же их выловили отсюда?

— Придумали. Вырыли канаву, спустили воду. А потом вогнали штук пятьдесят лошадей. Те согнали рыбу в одну сторону и ее прямо руками выгребли.

— Ну, а австрийцы ничего не брали?

— Как шли сюда — ничего. А если брали — платили. Ну, а когда удирали в Австрию, похозяйничали так же, как наши. Меня, положим, совсем не трогали. Пришлось им, конечно, всю картошку отдать; и хлеб, разумеется. Потому что они голодные шли. Но скот не забирали.

С ними у меня вышла другая неприятность. Приехали они к нам и принялись ставить свое начальство. В Кржешове нашелся дурак — согласился. Пришли ко мне. Жандарм из Кракова. Предлагает мне быть бургомистром. «Войдите в мое положение, — говорю я. — Я присягал императору Николаю, как же я могу служить Францу Иосифу? Ведь это клятвопреступление. Я человек верующий. Я не могу нарушать присягу. Когда война кончится и победа останется за вами — другое дело. А теперь не могу, господин ротмистр». «В первый раз встречаю такого рассудительного человека, — сказал он мне. — В таком случае скажите, кто, по-вашему, больше всех годится в бургомистры?»

Назвал я ему лесничего и ксендза. Он поблагодарил и пошел. Лесничего, к счастью, не оказалось дома. А ксендз, как и следовало ожидать, заявил: я ксендз и по сану своему не могу быть бургомистром. Предложили органисту. Тот человек запойный, форменный алкоголик, согласился. Потом пришли наши. Все другие войты удрали, а он, дурак, остался. Мало того, он, как только войтом заделался, начал с крестьян три шкуры драть. Те и донесли на него. Теперь он в Сибири грехи отмаливает: на шесть лет угнали.

— Поделом, — говорит адъютант.

— Эх, господа! — неожиданно вырывается у помещика. — А сколько народу безо всякой вины повесили! В Краснике — бургомистра и учителя. Знаете за что? Вошли австрийцы. Краковский польский легион. С национальными флагами. С пением польских песен. Бургомистр и учитель поднесли им цветы. Только всего. А их за это повесили.

— А зачем цветы подносили?

— Я, панове, политикой не занимаюсь. Я считаю, что надо служить той стране и тому царю, где тебя хлебом кормят. Но если бы вам запрещали говорить и петь по-русски и пришли бы люди и запели по-русски ваши любимые песни, вы бы тоже поднесли им цветы. [303]

На прощание пан Павловский, плутовато прищуривая глаз, медленно процедил:

— Если этой ночью стрельбы не будет, то, значит, вы долго прогостите у Меня.

— А если будет?

— Значит, вы пойдете... вперед.

— Или?

— Или... назад.

У нашего пройдошливого хозяина такой же пройдошливый сынок. Ему двадцать лет. Вертится он все время среди солдат, расспрашивает, обучается у них игре на балалайке и интересуется названиями и номерами всех соседних дивизий. Не отходит по целым часам от телефониста. Все пристает к нему, чтобы тот узнал, что с Перемышлем.

— Ну что же, узнал? — спрашивает телефониста адъютант.

— Узнал точно. Западные форты уже заняты неприятелем. Восточные с трудом держатся.

— Ну, смотри, не болтай, — говорит адъютант. — Никому не говори: ни солдатам, ни жителям.

— Никак нет, никому не скажу. Только этот панок хозяйский сам знает. Через меня проверку сделать хотел.

— Откуда же он знает?

— Говорит, пленных австрийцев гнали, так они солдатам вашим сказали: пришла австрийская телеграмма, что Перемышль опять забрали; велели «ура» кричать.

— Ну и что же, кричали?

— Так точно! Вчерась на позиции говорили: австрийцы всю ночь «ура» кричали, а в атаку не шли.

По нашим военным картам Гуциско расположено в шести верстах от позиции. Но пан Павловский наставительно говорит нам:

— Не советую, панове, переходить вон за ту линию.

Действительно, снаряды почему-то ложатся довольно близко от нас. Два снаряда разорвались верстах в двух от дома. Разрывы слышны отчетливо. Доносится и ружейный огонь.

Поздно. Ночь темная. Луны нет. С земли доносится мирное всхрапывание солдат.

На рассвете проснулся от непонятного шума. Привычным ухом анализирую звуки. Дробно постукивают по жардиньерам артиллерийские повозки. Идет понизу непрерывно цокающий гул: это позвякивают зарядные ящики. Едва уловимое упругое гудение шмеля, льющееся сверху, как шум далекого водопада, принадлежит, конечно, аэроплану, уже летящему с утренним визитом. Но [304] все это растворяется в каком-то странном шуме. Казалось, множество молотящих цепов со свистом ударяют по каменному полу. «Молотьба» отчетливо раздается где-то совсем близко. Потом неожиданно в этот шум ворвался пушечный выстрел. Один, другой, третий. Стало ясно: по всему фронту шла ружейная пальба пачками. Под это прерывистое постукивание я снова уснул. Было часов семь, когда мимо меня пронесся наш хозяин и на ходу погрозил мне пальцем:

— Надо еще спать... Неизвестно, можно ли будет выспаться завтра.

Через минуту пан Павловский уже сидел в нашей палатке и блистал своею осведомленностью. Он действительно знает чересчур много для человека, стоящего вне армии. Он знает, где расположены парки, сколько их, сколько осталось в Янове, в Белгорае, в Шебершине. Называет по номерам все дивизии, проходившие через Гуциско. Навязывается с беседами и стратегическими соображениями. В суждениях он смел, ироничен, как будто чуть провоцирует на свободные разговоры. Но в то же время осторожен и фальшиво подыгрывается то так, то этак. В доме у него наш телефон. От штаба дивизии какие-то охранные записки. Похоже, будто это наш собственный шпион. Но возможна и обратная версия. Со мной он особенно любезен и, глядя мне пристально в глаза, говорит очень вкрадчиво:

— Вам я скажу такое, что вчера при них сказать не хотел. Вы думаете, австрийцы действительно грабили? Ни зерна. Брать-то брали, но за каждую травку платили, за каждый кусок хлеба давали деньги. «Мы даром не хотим, мы не нищие, а солдаты», — говорили они нам. Шесть недель прожили они тут. Вы понимаете, я не немец... Но я бы хотел, чтобы они всю жизнь не уходили отсюда. Многие капиталы успели нажить за эти шесть счастливых недель. Клянусь вам Богом, мы теперь живем только тем, что получили от них. А наши? Грабители! Мародеры! Скажите сами: разве это хорошо? Выпасли весь клевер у меня на лугах и полушки медной не заплатили. Дрова жгут. Я им ничего не говорю, я даю... Попробуй не дать! Но я ведь заплатил за эти дрова сто рублей зимою. Я для себя готовил.

— Скажите, пан Павловский, что вам дает такую смелость так откровенничать со мной?

—  Мое высокомерное самомнение, пан доктор. Я же крепко уверен, что в прекрасном саду Божием есть еще хорошие люди... А хотите знать, что рассказывает пантофлёва почта?.. Пантофлёва почта рассказывает, что Перемышль уже пал и что там взята в плен масса русского войска... — Пан Павловский присел ко мне на постель и зашептал доверчивым голосом: — А слыхали вы, как на рассвете жаворонки свистели?

— Какие жаворонки?

— Те самые, после которых на полях остаются окровавленные головы... Знаете, что это обозначает? Вас теперь заманивают за Сан. Пальбу слыхали? Это наши стреляли... [305]

— Извините, пане. Я, признаться, совершенно не понимаю, кого вы разумеете под «нашими» — русских или австрийцев?

Пан Павловский лукаво рассмеялся:

— Ей-богу, пан доктор, вы-таки шельма: я сам, сказать вам по совести, не знаю... Но на этот раз — русские. Это ваши войска строили под огнем мост через Сан влево от Рудника. Сегодня будут строить мост направо от Рудника. Австрийцы не стреляют. — Пан Павловский сделал загадочную паузу. — А почему они не стреляют? Дают нам (или вам) достроить мосты. Дадут построить еще четыре моста. А потом, когда наши войска перейдут, они своими тяжелыми дальнобойными орудиями разобьют мосты и прижмут вашу армию к Сану. Теперь они уводят за собой всех жителей, даже малых детей, собачки не оставляют. Забирают скот, лошадей, птицу. Говорят, готовят кладбище для русской армии.

— Откуда это у вас такая завидная осведомленность?

— Откуда — вы не спрашивайте. Если хотите знать, то за три недели до вашего отступления из Галиции нам уже передали, что здесь скоро будет русская армия. Мы смеялись, а оказалось — верно. Они хотят теперь, чтобы вы перешли за Сан и сами перетащили всю свою артиллерию, обозы и парки к ним. Когда мосты будут уничтожены, вам поневоле придется все оставить у них.

— А потом что?

— А потом они пойдут в Люблин, заберут Варшаву. У нас тут поговаривают, что дорогу вы строите для их тяжелых орудий, чтобы германцы могли подвезти их под Варшаву... Вообще, я думаю, что там вы не будете, куда теперь собираетесь. Там скоро австрийская кавалерия будет...

— Не запугаете, пан Павловский!

И вдруг из темных архивов памяти вынырнула моя львовская Кассандра. Припомнился тихий вечер, миловидная женщина с задумчивым голосом, великолепные белые лебеди на озере Фильстер и загадочное пророчество: вы в Тарнов не попадете, там наша кавалерия будет... Как это я до сих пор ни разу не вспомнил о ней?..

— А вы во Львове бываете, пан Павловский?.. На улице Шептыцкого, номер восемьдесят девять?

Пан Павловский изумленно посмотрел на меня, сделал обиженное лицо и торопливо приподнялся.

— Да, конечно, — спохватился он, — это так болтают. Это же все пантофлёва почта. Но один день удачный — и все повернется по-другому.

* * *

«Из стратегических соображений наши войска покинули Перемышль», — гласит официальная сводка.

— Напрасно мы так церемонились с галицийскими жителями, — свирепо ворчит Старосельский. [306]

— У меня вестовой поляк, — угрюмо подтверждает Калинин. — Он говорит мне, что все они — те, что будто бы за нас, и те, что против нас,- одна шайка. И пан Сикорский, которого мы так облагодетельствовали, не лучше других.

— В тысячу раз хуже! — яростно подхватывает Старосельский. — Это такой прохвост, которого давно бы надо повесить. Мы должны поступать, как немцы. Заняли какую-нибудь область — моментально истребить всех жителей до последнего, сжечь все дома, чтобы на сто верст кругом ничего не осталось. Вот тогда бы они почувствовали, что значит война. Тогда бы они не пожелали больше с нами воевать. Перестали бы шпионить. И от одного имени нашего падали бы в обморок. Только так с ними и можно. Истребить всю нацию, чтобы ни одного не осталось!

— Это уж прямое покушение на пана Павловского, — шутит Болконский.

— Явный шпион! — восклицает Старосельский. — Чего мы с ним церемонимся? И слуга у него австриец, «случайно» застрявший в России за неделю до объявления войны. И бывает он, этот Михаил, то на этой, то на той стороне Сана. Погодите, он еще у меня затанцует, этот немецкий прихвостень. Я ему покажу!..

9

Опять в зарядных ящиках ни одного снаряда. Опять наседают немцы. И в штабах опять занимаются сочинением трагических анекдотов на тему о еврейском шпионаже. Анекдоты один другого нелепее. Но это не мешает преподносить их в форме официальных приказов, из которых некоторые носят характер самых наглых и беззастенчивых наветов. Грязные штабные повара даже не надевают перчаток, выкладывая на патриотические блюда свою юдофобскую стряпню. Сегодняшний приказ, например, циничнейшим образом заявляет, что для утверждения своих шпионских замыслов хитроумное племя иудеев умудрилось склонить на свою сторону... казаков. За одну золотую пятерку крепкое патриотическое казачество изменяет «славным» юдофобским традициям своих отцов и передается на сторону галицийских евреев.

«При переездах с места на место евреи-шпионы прибегают к содействию наших казаков, платя им по 5 рублей за телегу (рыночная цена нашего казачьего патриотизма в точности известна всеведущему разведывательному бюро). Таким образом, шпионы переезжают под прикрытием наших же солдат...

Замечено, — продолжает свои «секретные разоблачения» приказ, — что австрийские шпионы — преимущественно евреи, действующие в тылу нашей армии, в переписке именуют Россию «тетей Рузей», а Австрию «сестрой Эстер». Указывая, где наши войска и сколько их, они пишут: тетя Рузя живет теперь там-то [307] и живется ей хорошо, если сил много, или здоровье ее плоховато, если сил мало».

Далее в приказе сообщается, что разыскивается житель Сувалок Иван Гурский, оказывавший все время содействие немцам, давая им сведения, у кого из окрестных жителей имеется фураж, скот и лошади. И под конец называется прапорщик Вильгельм Аменде, который был на излечении в госпитале, заподозрен в шпионстве и скрылся.

— Ну, что это? — пожимает плечами адъютант. — Сколько месяцев мы странствуем по Галиции и по Польше, можем ли мы припомнить хоть единственный случай, когда казаки или солдаты возили с собой евреев?

— На том основании, что мы не видали, нельзя еще говорить, что этого нет, — злобно заявляет Старосельский.

— Почему же? — насмешливо спрашивает Болконский. — Когда речь идет о шпионах-поляках или немцах, всегда называются определенные факты и определенные имена. А обвинение против евреев носит постоянно какой-то голословный характер: неизвестного звания, ноги, обутые в чулки со стрелками; еврейские пальто с золотой пятеркой под вешалкой; переодетые казаками старики и тому подобная чепуха.

— Мы не адвокаты, а офицеры, — по-командирски бросает Старосельский. — Мы не имеем права относиться с недоверием к словам своего высшего начальства.

— Ах, забодай его лягушка, — иронически почесывается Кириченко и тихонько напевает сквозь зубы модную офицерскую частушку:

...А штабы, как мухами,
Сплошь набиты слухами...

Немцы наседают. Унынием охвачена армия. Даже солдаты загрустили. Не поют, не смеются. Сегодня из Люблина приехал фельдфебель 1-го парка Удовиченко. Толковый и рассудительный хозяин. Бывший приказчик в имении Терещенки.

— Ну, что слышно на белом свете?

— Ничего... Плоховато.

— Чем так?

— И там отступили. Отдали Кельцы. Всю Келецкую губернию оставили. Очищаем Рад омскую губернию. Говорят солдаты: проиграли кампанию.

— Авось выпутаемся, -- беспечно заявляет Костров.

__Да уж какое там выпутаемся! Рассудите вы, ваше благородие:

всю зиму ничего не делали. А немец снаряды готовил, пушки лил. Как заберут у нас двадцать пушек — пополниться нечем. И сейчас: либо батарею долой, либо из каждой батареи по две пушки берем. [308] Стрелять нечем. Ведь нам видней, чем другим. За весь год — с пятнадцатого года — у нас ни разу не было полного парка. Разведки не делали. У них каждый день с утра по три аэроплана постоянно вьются над нами. Им все известно. А мы спали, да с... Ни окопов не делали, ни снарядов не готовили. С жителями панькались. Наши господа офицеры этой сухой барыне, которой муж коровами торговал, и навоз возили, и огород раскопали, и поле засеяли. Для чего? Они все пронюхали, все разузнали — и сейчас своим: что да как. Чего там сиропиться на войне? Надо каждую щепку забирать, чтобы неприятелю не досталось. А церемониться будет время после войны.

— Ну, а если бы к нам неприятели забрались? Что бы мы сказали, если бы они все разграбили, пожгли и поели?

— На войне все страдают. Лучше нам теперь, что мы войну проиграем?

— Так не оттого ж мы из Галиции ушли, что мало жителей грабили.

— Церемонились много. Всех бы жителей из Галиции убрать надо подальше. Заставить их всех окопы делать, как они с нашими поступают. Срам один: пять месяцев на одном месте стояли — хоть бы тебе проволокой обмотались. Ничего. Ездили в Тарнов чай пить да гуляли с паненками.

— Теперь вон за ум берутся: от Сандомира до Варшавы — по всему берегу Вислы — окопы роют. Не тысячи, а прямо миллионы народу согнали. Все бабы больше. Глубокие окопы. Брусьями выложены, с бойницами. Только поздно теперь: проиграли мы кампанию. Говорят солдаты: они уж до Петербурга добираются.

...Душная, грозовая ночь. Из штаба приехал Базунов.

— Какое настроение в штабе?

— Превосходное: из Перемышля всех сестер сюда переслали и разместили по штабам.

— Что о Перемышле рассказывают?

— Говорят: Перемышля нет, одни только волчьи ямы остались. Да еще вот что: холера там ужасная свирепствует.

— Среди австрийцев?

— Нет, среди наших. Сотнями умирают. Верно, и немцы скоро оставят Перемышль.

За окном сереет фигура пана Павловского, который жадно прислушивается к тому, что рассказывает командир. Заметив, что на него смотрят, он садится на подоконник и начинает бравурно рассказывать, какую услугу он оказал командиру гвардейской артиллерийской бригады, сообщив ему, где расположены австрийские батареи.

— Это ж вы для себя, а не для нас делали. Вам за это дают автономию. Мало вам, что ли? — говорит иронически Базунов. [309]

— Обецанка — цацанка, а глупэму — радость{45}... Не-е, я старый воробей — на обещания не особенно полагаюсь... Каждый собье жэпку скробье{46}, каждый старается кусок репки угрызть. Вильгельм себе, Россия себе, Австрия себе. Пока от репки ничего не останется. Вы загляните в мой портфель, чего там только нет: расписка австрийская, расписка венгерская, расписка немецкая, расписка польская, расписка русская. Все обещают: после войны получите. А если я с голоду помру? Если мне сейчас жить нечем? Если ваши солдаты последнюю горсть муки из амбара украли?..

* * *

Неожиданно получили пачку газет от 28 мая. Сегодня 30 мая. Значит, самые свежие новости. Все погрузились в чтение, даже Павловскому достался номер газеты. Весь сияя нескрываемой радостью, Павловский неожиданно вскрикнул:

— Теперь я больше ничего не хочу!

— Чему вы обрадовались, пан? — подозрительно спрашивает Старосельский.

Пан Павловский забегал глазами:

— То я так...

Старосельский стукнул кулаком по столу:

— Ты, пан, со мной не шути! Может, мы уедем отсюда, но фольварк тебе спалю!..

— Да бросьте его, ну его к черту, — радостно замахал газетой Костров. — Читали? Восемь тысяч пленных за один день, сорок пять пулеметов, шесть орудий. Черт: как их контрапошат!..

— Ну, что с того, что пленные? — отозвался бледный Павловский. И видно было, что он ищет повод сорвать на ком-нибудь свою злобу за оскорбление. — Что с того, что вы взяли шесть подбитых орудий? Вы о том подумайте, что у них в руках вся Петраковская губерния, Калишская, Ломжинская, Полоцкая, Сувалкская, Келецкая, три четверти Варшавской. Это самые хлебные губернии. Они дают больше хлеба, чем вся Пруссия. Они забрали все сахарные заводы — от Сохачева до границы. Теперь в завоеванной Польше сахар дешевле стоит, чем в России. Потом — Лодзь. Шутка ли: лодзинские фабрики вырабатывали сукно и полотно на всю Польшу и на пол-России. А другое такое место — Жирардов — немцы разбили бомбами. В Белостоке были фабрики — Белосток тоже разбили. И еще не все: у нас в Домбровском районе самый лучший уголь. Знаете, сколько там было угля? На две тысячи лет. А мы что забрали? Галицию: кшаки да пяски, пяски да багны (кусты да пески, пески да болота). Только под Львовом есть немного хорошей земли. Так еще неизвестно, панове, может быть, еще... и ту заберут проклятые немцы... [310]

— Замолчи ты, польская собака, или я тебе пулей глотку заткну! — яростно вскочил Старосельский, хватаясь за револьвер.

Павловский, понурившись, бледный, молча выскочил из дверей.

* * *

— Вы еще не спите? — услыхал я голос Павловского.

И он украдкой вошел в палатку и поспешно задул свечу.

— Так лучше, — сказал он. — В темноте легче говорить правду... Вы знаете, чему я обрадовался в ваших газетах? Если там пишут, что плохо, значит, скоро Львов будет наш... Что мы не знаем? Через неделю у вас Львова не будет, а через две недели вы будете в Люблине.

— Откуда у вас такие сведения?

— Откуда? А вы сами не знаете? Пан Павловский не глуп. Я не хочу, чтобы меня повесили, как двух ксендзов из Дериляков или как раббина в Янове. Я молчу. Но я все вижу. Дай вам Бог так увидеть свой дом, как это будет. И слава Богу! Вас я не боюсь. Я вам скажу, что думаю. Вы хотите пановать по всей Европе? Если вы теперь разобьете немцев, то через пять лет полезете на французов, на Англию. Вы всю культуру в Европе сотрете с лица земли. Вы ж монголы! Дикая орда!

— Вы и меня причисляете к Старосельским?

— Вы — нет. Но кто меня сделал нищим? Кто разорил меня на двадцать тысяч? Я теперь бедняк, ничего не имею. Но черт с ним! Я лучше буду милостыню просить в Австрии, чем жить с вами... Я не боюсь, я говорю вам всю правду. Можете меня повесить. Мало вы перевешали стариков? Пускай еще один будет...

Павловский замолчал, прислушался и продолжал злобным полушепотом:

— Я старый шляхтич. Я не люблю прощать обиды. Я бы вас всех отравил, как бешеных собак... Я знаю, вы и прапорщик Болеславский, и прапорщик Болконский — вы хорошие люди. Но разве можно быть в России хорошим человеком? Поляки были хорошие, честные, благородные люди. В Австрии они такими остались. В Германии они — люди. А в России они — такие же монголы, как вы. Подлые, несправедливые.

— Значит, вы нас и за людей не считаете?

— Это же не люди. Простые люди — очень хорошие. Но они же ничего не понимают. Хамы, свиньи, злодеи. А ваше начальство хуже всякой скотины. Россия тогда хорошая страна, когда ее бьют. Когда вам всыпят в надлежащее место, это будет счастье для вас.

— А немцы, по-вашему, лучше? На войне все одинаковы.

— Ой, нет, мой дорогой доктор! Я не говорю о том, что мне платили австрийцы по сто двадцать рублей (не крон, а рублей!) за корову, а теперь я всю ночь должен прислушиваться, не отбивают [311] ли ваши солдаты замки у стодолы? Но подожжет ли меня Старосельский? Это Бог с вами. Немцы — совсем другие люди. Да мы же все учились порядочности у немцев. Это в ваших газетах пишут про немецкие зверства. Так это клевета, поклеп. Мы же знаем всю правду. Куда пришли немцы, там люди чувствуют себя в полной безопасности. Там не валяются под ногами расстрелянные евреи. А где вы — там разбой, пожары, потравы. Что вы сами не знаете? Мне надо вам объяснять?..

— Значит, вы хотите, чтобы Россия была разбита?

— Мне не надо хотеть. Вы уже разбиты. И слава Богу. Россию надо стереть с лица земли.

— А любовь к ближнему, пан Павловский?

— А вам можно кричать, что вы хотите растерзать на части Австрию? За что? Что она вам сделала? Прекрасная страна, где человека не спрашивают, кто ты: поляк, еврей или православный? Всем дают одинаковые права. Живи, работай, учись! Я видал, были здесь офицеры австрийские: и поляки, и венгры, и евреи. Да, да, евреи. Всех уважают. А у нас — был тут один еврей, старый, бедный, так я его две недели в погребе прятал, чтобы ваши казаки его не убили. А раз вечером он вышел из погреба, и больше мы его уже не видели...

— Ну, а что будет, если мы все-таки разобьем Австрию?

— Чем? Пяском (песком)? В ящиках пусто! Хе-хе-хе... А солдаты у вас есть? Семидесятая дивизия пошла, а назад много вернулось? Скоро ваши солдаты поймут. Не бойтесь. Не захотят, чтобы их резали, как скот. Да где ваши солдаты? В могилах. У вас остались дядьки.

— А у немцев?

— Там идут с целым сердцем, с величайшей готовностью, а у вас с понукой, по принуждению.

— Однако ж и немцы не торопятся сделать вас гражданином Австрии?

— Немцы действуют осторожно, но верно. Как только заберут Львов, вам не дадут застаиваться. Не думайте, что Львовом все ограничится. До Киева доберутся... Да, да. Научат вас жить по-человечески! Ведь у вас после войны такая революция будет!.. Всю бюрократию вырежут... Не верите? Вспомните старого Павловского. Нам за австрийцами, а вам в России легче станет. Пора, пора вам перестать быть монголами.

— А вы не думаете, достопочтенный пан Павловский, что революция может перекинуться и в Австрию?.. Вам этого, кажется, не хочется?

— Скажу вам правду. Я бы хотел, чтобы было как раньше. Сан — граница. Я бы продавал свой овес и клевер в Австрию. Приезжал бы Яковлев, начальник пограничной стражи. Мы бы покупали венгерское вино у контрабандистов по рублю бутылка. Играли бы в карты с богатыми лавочниками из Кшешова. [312]

— С какими лавочниками?

— С батюшкой и с ксендзом. Это ж тоже лавочники. Каждый хочет, чтобы в его лавочку больше ходили и рубли ему давали... Я хочу, чтобы всем было хорошо: и полякам, и русским, и евреям. Чтобы не спрашивали: а какого ты вероисповедания? Римско-католического? Так ступай к черту!..

Гремели пушки. Чуть брезжил рассвет. Утренний ветерок похлопывал полами палатки. Павловский встал.

— Добра ноц, пане доктоже! Спокойной ночи. Дай вам Бог вернуться благополучно домой. А через недельку вас здесь не будет.

* * *

Ночью получен приказ о спешном отступлении. С раннего утра солдаты 2-го парка громят Павловского. Отбивают замки, заглядывают в погреба, шарят по чердакам. Где-то нашли мешок рафинаду. Свели племенную телку. Спустили воду в прудах и доловили последних карпов. Выкашивают остатки травы на лугах. Старосельский со злорадной улыбкой громко командует солдатам:

— В каждую щелку заглядывайте. Чтобы ничего не досталось австриякам.

Павловский, бледный как смерть, не произносит ни слова. Наконец все уложено, упаковано, и адъютант, вскочив на своего першерона, отдает команду:

— На коней!

Парк, звеня и качаясь, медленно тянется по песку мимо разграбленного фольварка. На крылечке стоит пан Павловский.

Вдруг он весь задергался, затопал ногами и закричал неистовым голосом:

— Розбить, пся кров, жебы знаку не было!{47}..

— Ну-ка, ребята, приложись! — гаркнул свирепо Старосельский. — Заткни ему пулей глотку!

Никто из солдат не шевельнулся. Только прапорщик Растаковский, сделав полуоборот в седле, выстрелил из револьвера в воздух.

Павловский продолжал дергаться, как в эпилептическом припадке, и орал, потрясая кулаками:

— Ага! В ящиках пусто!.. Пяском, пяском шелять{48}... Розбить, пся кров!.. Розбить, жебы знаку не было!..

Парк медленно удалялся.

Сквозь глухое постукивание колес по песчаному грунту еще долго доносились хриплые и надрывистые проклятия пана Павловского.

— Прощальный привет от благодарного населения, — иронически ворчал Базунов.

Дальше