Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Под Тарновом. 1915 год

Февраль

— Извините за выражение, дозвольте вас спросить — вы же юрист, господин доктор, вы же в газетах пишете, — по причине каких препятствий брошены мы без полного предписания насчет распоряжения касательно срочной командировки?

Так фельдшер Тарасенко со свойственной ему витиеватой изысканностью выражает свое недоумение по поводу нераспорядительности дивизионного врача. Третий день мы находимся при штабе дивизии, двадцать раз обошли все канцелярские столы, но нигде не можем добиться, для чего нас сорвали с места. Отсылают к дивизионному врачу, который находится в безвестной отлучке.

— Вы бы, Тарасенко, узнали у писарей, куда он девался.

— Узнавал.

— Ну и что?

— Извините за выражение, как говорится, черт его знает, где он есть. Толкуют, в командировке.

Живем «на съезжей», как называют офицеры просторную избу, в которой скопилось человек десять таких же неудачников, как мы. Из обозов, из полков, из бригад. Все дожидаются назначения. «На съезжей» грязно, накурено и шумно. В одних рубахах, засучив рукава, за длинным столом офицеры режутся в карты. Банкомет — пехотный полковник с лисьей мордочкой. Тут же сестра милосердия — полная, круглая, румяная, «свежепокрашенная», как говорят о ней офицеры. Она разыскивает пропавшего мужа. Ночует она у хозяйки за перегородкой и несет обязанности офицерской экономки «на съезжей». Два молоденьких подпоручика, давно проигравшихся в пух и прах, уныло потренькивают на балалайке и, не считаясь с сестрой, угощают друг друга похабными прибаутками.

— Господа офицеры! Складывайте ваше оружие, кушать будем, — громко приглашает сестра.

На стол подается дымящаяся кастрюля. Откуда-то появляются графинчики и стопки. Офицеры крякают, потирают руки и весело чокаются.

— А вы, сестрица? — лукаво подмигивает полковник с лисьим лицом.

— Не пью.

— Воспрещено по болезни? [138]

— Сроду не знала я болезней и теперь не знаю, какие-такие болезни бывают, — не смущается сестра.

За обедом она чувствует себя царицей собрания, хохочет, кокетничает и тараторит. Язык ее работает с расторопностью пулемета, и речь ее отливает всеми цветами патриотической радуги.

— Ах, в последнее время, — говорит она, презрительно поджимая губы, — я совсем потеряла веру в немцев. Их пушки, их машины — все это чепуха. Нашлепают их, нашлепают — и они со всеми своими пушками удирают. Вот русские наши — каждый герой!

— А по-моему, — басит усатый штабс-капитан, — по-моему, немцы молодцы! Идут густым строем, но молодцы!

— Великая штука, — презрительно парирует сестра, — пьяные! От каждого немца воняет эфиром. Хлороформ их совсем не берет.

Офицеры смеются:

— Ну так немцы от трусости пьют!

— От трусости? Я этого не думаю.

— Да, это верно, положим, — сразу сдается сестра и горячо продолжает: — Знаете, сколько я работаю в госпитале, с начала войны работаю, а пленных я не видала немцев. Раненых, тяжелораненых — видела. А пленных — ни одного! Вообще, немцы молодцы! Немцы, мадьяры. Мадьяры — на перевязках — вот выносливые! Евреи — всегда евреи. Польские, русские, итальянские евреи — начнешь ему иодом смазывать пустячную рану, а он — вай-вай-вай... Мадьяр зубы стиснет — ни слова не вымолвит... Выносливые мадьяры и немцы — в плен не сдаются. В каких местах была — под Опочно: там ведь все немцы. Пленных вот не было! Не было. Сколько я ни работаю...

— Значит, и за границей не все дураки да трусы, — иронически замечает широкоплечий артиллерист.

— Удивительно как за границей хорошо — тьфу! Ну, пускай разорили города. А станции — какая же это мерзость! Вы только взгляните. Так все чуждо, так отвратительно. У немцев все раздуто, все рекламно. Тарнов, например, что это за город? Все старьем пахнет, вонь. А так называемые бани здешние — суньтесь. А вагоны? Фу! Какая-то мерзость. А концы-то какие? Шесть часов едешь и — уже! Приехали. А хвастовства-то!.. На целый месяц. Вот наш сибирский экспресс — это красота! Едешь, как в салоне. Даже в Бродах красиво — потому что это русское! А Львов? Русские все хвастают: мы Львов забрали! Приехала я во Львов — наш Житомир в десять раз лучше! Вот уж как у нас говорят — хоть гирше, абы инше... Все раздуто, рекламно. Из-под палки все делают, по приказу! А такой культуры, чтобы сама природа делала, — нету! И не будет у немцев! [139]

— Пустяки, комбинация! — задорно смеется артиллерист. — Да вы, сестрица, кушайте, не огорчайтесь. Ведь зато во Львове и в Тарнове сестричек сколько! И какие хорошенькие!

— А вы в Тарнове бывали? — оживляется сестра. — Я часто в Тарнове ходила. Видели меня, вероятно? Я всегда в беленьком. Гуляла. От полноты. Я страшно пополнела. Вот представьте — что такое? Все на войне пополнели. Я двадцать семь фунтов на войне прибавила.

— Мне кажется, что женщины далеко не так мягкосердечны, как думают, — говорит похожий на лисицу полковник. — Вы слышали такие стоны, присутствовали при таких операциях. Ваше сердце должно было разорваться. А вы двадцать семь фунтов прибавили.

— Это вы правду говорите, полковник, — грустно вздыхает сестра. — Как сестра я должна сказать, что у нас много самозванок. Да, да. Гуляют по Тарнову днем и ночью.

— В беленьком? — вставляет один из проигравшихся подпоручиков.

— А вы раненых не боитесь? — насмешливо пристает к ней артиллерист.

— Раз не выдержала — расплакалась. А доктор как закричит: «Сестра! Один обморок — и вас здесь не будет. Что вы делаете? Как больной на вас смотреть будет!» С тех пор, как издали раненого увижу, — сейчас смеюсь.

— Для разнообразия хорошо и однообразие, — смеется артиллерист.

— А вы видали раненых? — обращается сестра к артиллеристу.

— Ну а как же, — улыбается он.

— Страшно?

— Да, страшно.

— Я — страшно храбрая. Ничего не боюсь... Под Хепцанами наш поезд несколько раз обстреливали. Но когда вчера услыхала шестнадцатидюймовую — Господи, твоя воля! Вот страшно стало. Шла я к вокзалу. Вдруг снаряд за снарядом. Моментально все стекла вылетели... Ни за что не могла бы остаться в Тарнове.

— А вы где служите?

— В Львове.

— Ваш муж прапорщик? — ядовито осведомляется полковник.

— Извините, пожалуйста, прапорщик, — в тон ему отвечает сестра.

— Вы такая патриотка, я думал, что ваш муж из настоящих военных.

— А ведь война-то на прапорщиках держится, полковник. А полковники в штабах в картишки дуются.

— Ха-ха-ха! Пустяки, комбинация! — гремит артиллерист.

— Я вам больше скажу, — неожиданно вмешивается пехотный поручик. — Кабы прапорщики в штабах сидели, больше порядка было бы. [140]

— А у вас нет Георгия? — неожиданно обращается к нему сестра.

— У меня? За что мне Георгия? — обрывает он ее. — Что я — штабной или интендант? Или сестра милосердия? Вр,т у нас корпусному интенданту пожаловали Анну с мечами — за переправу скота через Вислу. А в двадцать пятом корпусе — Владимира с мечами и с бантом — за своевременную доставку икры из Петрограда в штаб корпуса.

— Пустяки, комбинация! — весело смеется артиллерист.

— А вы какой офицер — кадровый или из запаса? — сухо и строго обращается к поручику полковник.

— Ка-адровый! И отец мой военный. Полковник демонстративно зевает.

В комнату входит ординарец из штаба с кипой приказов и передает их полковнику. Тот, отобрав одну из бумажек, оглашает для всеобщего сведения. Читает медленным, внятным голосом, смакуя каждое слово:

—  «Телеграмма начальнику штаба двадцать пятого корпуса. Ввиду развившегося шпионажа евреев и немецких колонистов и пришельцев, командующий армией приказал: ни тех, ни других, кроме особо надежных поставщиков, к войскам не допускать; при встречах на пути принимать меры к тому, чтобы эти лица не могли просчитывать количество войск и обозов или узнать название частей. При попытках же сопротивления или побега действовать без промедления оружием решительно. Вблизи расположения войск воспретить жителям зажигание огней в сторону неприятеля, разведение костров, звон колоколов, вывешивание флагов, взлезание на колокольни, крыши, деревья, а без особого разрешения также выезд и выход из городов и селений. С неповинующимися указанным требованиям поступать по силе законов военного времени».

— Браво, браво! — первая воскликнула сестра. — Пора положить конец жидовскому шпионажу.

— Правильно! — откликнулось несколько голосов. — Пойманного жида — на месте! Чего с ним канителиться?

Я отхожу в сторону и перелистываю другие приказы. В списке убитых читаю знакомую фамилию: прапорщик Кромского полка Антон Петрович Васильев. Память остро подсказывает: нервная, хрупкая фигурка, большие усталые глаза, звонкий срывающийся голос: «Я к вам по делу, доктор... Пишу, знаете, стихи. И печатать их негде, и читать некому. А я, быть может, скоро помру. Вот, возьмите на память. Авось когда-нибудь прочитают, когда меня уж в живых не будет...»

Помню, стихи поразили меня своей скрытой взрывчатой силой. Я сохранил их. [141]

В поход

Прощай, жена! Не так, бывало,
Твои глаза я целовал,
Когда клонилась ты устало
И первый сон нас разлучал.

А здесь... Да ты ль, голубка, полно,
Стоишь у поезда — бледна,
И безнадежна, и безмолвна,
Близка... и так отчуждена...

Мы — те же, любим, как любили.
Так чьей же силой решено,
Чтоб мы друг друга схоронили?..

Ну, с Богом... Грозно и темно
Глядит мой путь... За ним забвенье.
Не будет жизни там былой!..

Борясь со страхом, в озлобленье
Припав к брустверу головой,
Я тупо ждать приказа буду...

Мне ласк твоих не вспомнить там...
Прощай, живи и... верь, как чуду,
Что может быть свиданье нам.

А там, вдали, — в чужой траншее
Не те же ль слезы и мечты?..
Так для чего ж мы клоним шеи
И гибнем тупо, как скоты?

— Готово. Едем!

Первым примчался Коновалов:

— Доктор Прево приихав.

Прихожу к дивизионному. Изящный мужчина, с приятным лицом и вьющейся шевелюрой. Любезно осведомляется:

— Чем могу служить?

Показываю предписание. Доктор явно смущен и не знает, как выйти из неловкого положения.

— Может быть, для осмотра нестроевых частей, — подсказываю я ему.

— Да, да. Раз вы приехали, то осмотрите хлебопекарни. Там, кажется, много больных. Я прикажу приготовить вам маршрут и предписание.

— А средства передвижения?

— Гм!.. Доберетесь как-нибудь до ближайшего парка.

— Второй парк стоит в Тарнове, а другие еще дальше.

— Как-нибудь доберетесь. На обывательских, что ли.

— Слушаю-с.

Пешком добрались до Тукова. Сунулись тюда-сюда. Ни одной подводы. Только к вечеру попались нам навстречу широкие русские сани, запряженные парой.

— Кто такой? [142]

— Возчик Владимирской губернии. Сполнял грузовую повинность. Четвертый месяц в отлучке. Снаряды возил на позицию.

Кое-как уломали за три рубля довезти до Тарнова. Решающим доводом оказалась бутылка спирту.

— От ты чудак! Ты бы давно сказал, — обрадовался возчик. , и заворотили коней и поехали.

* * *

Вторые сутки я, как Чичиков, странствую по Галиции и знакомлюсь с хлебопекарнями нашей дивизии. Заведующие хлебопекарнями — это сплошь какие-то допотопные гоголевские фигуры. От хлебопекарни до хлебопекарни верст сорок. Уже за много верст от хлебопекарни бросаются в глаза огромные столбы густого черного дыма. Подъезжаем ближе. Какие-то странные шатры, напоминающие ханскую ставку. Сквозь клубы дыма бьет жаркое пламя. Выходит верный хранитель этого пламени, заведующий хлебопекарней № 630 — огромный детина без фуражки, в больших сапогах с раструбами, и басом осведомляется:

— Что надо?

Я объясняю. Прошу созвать команду. Меня ведут в канцелярию, куда понемногу сходятся мохнатые распоясанные бородачи в сорочках с засученными рукавами. Все предусмотрительно прячут руки за спиной: у них достаточно оснований бояться держать их на виду.

— Руки моете?

— А как же.

— Сколько раз в день?

— Как водится: встамши.

— Мыло есть?

— Вышло.

— Отчего ногтей не стрижете? По фунту грязи под ними. В баню ходите?

— А где ж баня-то?

— До ветру впору сходить — не поспеешь. С утра, как прокинулся, как почнешь месить, так до поздней зари спины не расправишь. В поту, как в купели, купаешься.

— Скиньте рубахи.

— И скидывать не для ча. Истлели рубашки-то, как труха сыплются.

У большинства тело в чирьях. Масса чесоточных, с экземами. Есть сифилитики. Процентов десять больных тяжелой чахоткой. И все густо покрыты огромными вшами, которые лениво переползают с места на место, вызывая свирепый зуд.

Докладываю заведующему: ваша хлебопекарня в санитарном отношении — преступное гнездо; ваши люди больны всевозможными болезнями; разве можно такими занавоженными руками [143] хлеб месить? Заведующий смотрит на меня с изумлением и с состраданием пожимает плечами:

— А кто ж мне даст здоровых людей? Здоровые на фронте нужны.

— Больных надо лечить, а не отправлять в хлебопеки. Они заразу разносят. Вы в хлеб вшей запекаете, мокроту чахоточную, сифилитический пот. А какими руками вы месите хлеб? Да и руками ли только.

— А хоть бы ногами, так что? — вызывающе бросает заведующий. — Ведь мы не сырой хлеб выпускаем; а на нашем огне всякие бациллы сгорают.

— Вас за такую хлебопекарню под суд отдать надо.

— Вы из запаса, доктор? Вот то-то и оно. А я старый гусар. Давайте-ка лучше чайку напьемся. А тем временем нам закусочку изготовят. Повар у меня знаменитый — в вашем вкусе: и ногти стрижены, и с колпаком. Я сам наблюдаю. Я, батенька, старый гродненский...

Тает. Лошади, мотая головой и похрапывая, хлюпают по талому снегу.

И опять все просто и ясно. Едем, дышим и радуемся. Вдруг дорога раскалывается. Лошади бегут по крутому спуску в лесистую ложбину. Зигзагами вьется лесная дорожка среди седых и молчаливых елей. Вытянулись мохнатые руки, и сквозь колючие пальцы струится легкая жуть. Кто знает, чьи зоркие глаза наблюдают за нами из запущенной сумрачной мглы? А впрочем, не все ли равно, откуда ударит пуля.

— От-то кроют! Как вальком колотят! — говорит Коновалов. И голос денщика, спокойный и веский, возвращает меня к трезвой действительности.

— Хар-рашо! — вздыхает полной грудью Коновалов.

— Еще бы! Это тебе не тыл, где все тайком да на цыпочках. Тут, брат, вся душа нараспашку. Убивай, сколько хочешь! Пали! Руби! Гори душа радугой! Вот только начальство дурацкое... Не сковырнуть ли его к черту?.. А?..

Жду и прислушиваюсь, что скажут Коновалов и Дрыга. Но крепко сжаты солдатские губы, и ключ к солдатским мыслям заброшен в глубину безмолвного бора.

Вечереет. Лениво тащатся лошади в гору, выбираясь из лесного оврага. Молчат пушки. Молчит небо. Молчит земля, как терновым венцом, оплетенная колючей проволокой. Молчат Коновалов и Дрыга, и треплются склоненные головы в папахах, точно решают какую-то трудную задачу.

Стемнело. Холодный ветер лизнул размякшую дорогу. Громко зацокали копыта, далеко разбрасывая тяжелые искры. Торопливо забегали тени. Вдруг огненный пояс опалил безмолвие ночи и исчез, наполнив сердце страшною вестью: сейчас ударит. Куда?.. Загремели тысячи взорванных мостов, загрохотали сотни гигантских [144] камней — ахнула 16-дюймовая «Берта». Лошади шарахнулись в сторону и понеслись без оглядки.

— Тпр-ру! Нечистая сила!

— От-то сила! — в благоговейном восторге воскликнул Коновалов.

Дрыга презрительно цыкнул сквозь зубы:

— Какая там, к черту, сила? Морозу — вот кому сила Богом дадена! Дыхнул — и всю землю скрозь в камень сковало.

— А может, немец такое выдумает, что и морозу твово не станет, — сонно бормочет Коновалов и начинает сладко храпеть.

Дрыга, лениво цыкнув, резонерски бросает в пространство:

— Не толкуй обо ржи, а карман шире держи.

— Это к чему же, Дрыга?

— Да так... Всему свое время... И войне, и начальству... Эх-эх... Н-ну! С-волочь паршивая! Вожжу под хвост тянет...

И огретые неожиданно кнутом лошади рванули и понесли в холодную даль.

* * *

Заночевали в хлебопекарне № 269. Та же грязь, те же вши, экзема, чесотка. Заведующий Иван Дмитриевич Бобков, невзрачный суховатый поручик, выслушав все мои претензии, сердито нахохлился и объявил:

— Меня все это, знаете, не касается. Я ведь не пекарь и не булочник. Этим всем у меня помощник заведует. На мне другие обязанности... — И не без гордости протянул: — По секретной инструкции.

Бобков порылся в столе и, вытащив небольшую брошюрку в зеленой обложке, торжественно протянул мне:

— Не угодно ли?

На обложке значилось: «Современная Галичина. Этнографическое и культурно-политическое состояние ее в связи с национально-общественными настроениями. Записка, составленная военно-цензурным управлением генерал-квартирмейстера штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта. Походная типография штаба. 1914 г.». Книжечка содержит всевозможные жандармские поучения: как обращаться с завоеванным населением, кого считать друзьями и врагами России, как выведывать политические секреты, как подбрасывать прокламации и как их составлять, какие песни поют и как одеваются сторонники России ( «Народный совет Галицкой Руси») и что поют украинофилы- «мазепинцы» и т. п. и т. п. Особое внимание уделено прокламациям, которые неизменно заканчиваются призывом:

«Кидай оружие и отдавайся православному воинству, которое примет тебя не як военного пленника, а як родного брата, вертаючего с неволи под стреху родной хаты. Кидай оружие, щобы в [145] велику хвилю освобождения Галицкой Руси не лилась кровь брата от руки братан.

— Как же вы, сидя в хлебопекарне, умудряетесь вести свою пропаганду? — удивился я.

— Именно сидя в хлебопекарне! — воскликнул Бобков. — Ведь население голодает. Старики и дети с утра к сараям бегут, хлеба просят. Вот и суешь им с хлебом бумажки наши.

— Ах, вот как. Вы, значит, районную пропаганду с тайной благотворительностью соединяете... А нашим в придачу к хлебу ничего не даете?

— Даем! — радостно хохочет Бобков. — Даем вот эти приказы. — И он сует мне кипу уведомлений начальника штаба 3-й армии о немецких зверствах в отношении пленных.

— Значит, вам здесь скучать не приходится?

— Э, батенька, скоро еще не то будет. Про секретный приказ номер семьдесят один о собаках слыхали? Придется нашему брату в дрессировщики поступать.

— Это что за приказ?

— Не знаете? А вот прочитайте.

Начальным штаба 2.1 20 армейского корпуса уведомил, верховный главнокомандующий выразил желание завести в войсках сторожевых собак хотя бы яростной породы. Командующий армией приказал указать на возможность применения собак к строевой службе, приучая, подкарауливая и науськивая на пленных. Ввиду сего командир корпуса приказал во всех частях вверенной мне дивизии завести сторожевых собак, возложив дрессирование их на лиц, прикомандированных для несения секретной службы в войсках.

Заезжаю в третью хлебопекарню (№ 80) и застаю там полную идиллию. Команда вся в сборе. Казарма сияет чистотой. Нары « прибраны. Руки начисто вымыты, ногти острижены, на людях чистое белье. Заведующий — прапорщик из уездных адвокатов, — игнорируя мое появление, продолжает о чем-то беседовать с солдатами:

— А у тебя что, Курдюмов?

Встает плечистый рослый солдат и молча переминается с ноги на ногу.

— Ну, говори! Тебе о чем из дому пишут? — настойчиво допытывается заведующий.

— От отца письмо, ваше в-ие!.. Просил у меня сосед сто рублей. Я ему сказал: «Давай сделаем вексель». «На что нам вексель? — говорит. — У нас Бог вексель. Я не откажусь». Ну, он мужик [146] очень капитальный. Я и поверил. А теперь отец обижается, не при чем жить. У нас на трех братьев — пять десятин.

— Что же сосед не отдает сто рублей? — интересуется заведующий.

— Так точно. Отказывается.

— А свидетели есть у тебя?

— Есть.

— Ну, так пиши ему, что в суд подашь. — А у тебя, Меринов, какая беда? — обращается к другому солдату заведующий.

Меринов — солидный черноглазый мужик с черной окладистой бородой. Он долго собирается с мыслями и наконец заявляет:

— Жена от меня ушла, с другим живет. А при мне шестой год другая баба. Невенчанная. Обижается, способия не дают.

— А законная жена получает?

— Так точно. Законной способие отпускается, а моей-то бабе обидно.

— Не знаю, что посоветовать, — задумывается заведующий. — Разве, написать кому на деревню, чтобы старики по совести рассудили и отобрали пособие для настоящей жены.

— Что это у вас за судилище происходит? — обращаюсь я к заведующему.

— Да так, знаете... Сам я адвокат по профессии... Ну, вот юридические советы даю... Все — польза будет... Не угодно ли закусить с дороги?

Адвокат исчезает, и казарма наполняется насмешливым гулом:

— Ох-хо-хо-о!.. Ни пеньев, ни кореньев.

— Всем потрафил.

— Гребцы по местам, весла по бортам, все в полной исправности...

— Он еще с вечера учуял, что из дивизии доктор едет. Всю ночь скоблили и парились.

— А что он за человек? — спрашиваю я.

— Худого не скажешь. Только за себя не ответчик он.

— Прямо сказать: загульный человек. И сам не знает, чего язык брякает.

— С утра, как встамши, — сейчас руку в шинель, и нету его: с обозными водку щелкает.

— О чем это он вас расспрашивал?

— Это в ем спирт мутит. Не его выдумка — спиртова. Письма, вишь, наши к нему допрежь попадают. Он про се да про это ухватит, а потом требует, в башке мужицкой копается.

— Пакостей никаких не делает?

— Не, грех клепать. Он во хмелю худого не помнит; только и трезвый он ни к чему. Я, грит, все по закону. А какая в ем польза? Сапоги свои, рубашка своя, полотенце свое, одна вошь казенная... Вот те и законник. [147]

Продолжаю вести кочевой образ жизни. Побывал еще в двух хлебопекарнях. Отослал подробный отчет дивизионному врачу. Заехал во второй парк, где застал предписание командира бригады «немедленно возвратиться к месту службы». Но офицеры решительно объявили:

— До обеда лошадей не дадим.

Было раннее утро, когда я приехал в парк. Офицеры еще лениво потягивались на койках, вспоминая сны.

— Позвольте, а где ж командир Пятницкий? — спрашиваю я.

— Тю-тю! Поминай как звали. На батарею ушел. А на его место назначен капитан Иннокентий Михайлович Старосельский. Три месяца командовал пятой батареей тридцать третьей бригады, четыре месяца — второй батареей. А теперь к нам назначен. Сейчас в головном парке находится, представляется Базунову.

— А больше нет новостей?

— Нет. Разве то, что австрийцы зашевелились: то тут, то там ураганный огонь открывают. А у нас снарядов нет и не будет.

— Почему вы знаете, что не будет?

— Заезжал к нам личный ординарец командира тридцать третьей бригады штабс-капитан Петрусенко. Рассказывал, что к нам в штаб дивизии прикомандирован полковник Каллантаев — состоит в личной переписке с царем и получает от наследника телеграммы. Так вот с его слов Петрусенко рассказывал, что снарядов нет и не будет.

* * *

После завтрака шатаемся с прапорщиками в окрестностях Шинвальда. Совершенно весенняя погода: почерневшие горы, глыбы талого снега, сизые леса и волнистые дали.

Сегодня праздник. Из костела толпами возвращаются окрестные жители. Девушки прячут лицо в большие платки, а старухи весело поблескивают глазами и низко кланяются:

— Дзень добрый.

По дороге бродят солдатские патрули. Вид у них отъявленно мародерский. Идет починка шоссе. В большие выбоины кладут огромные бревна и засыпают сверху кучами щебня. Работа ведется хищнически. Срубают придорожные ветлы, посаженные вдоль шоссе с обеих сторон. Уничтожены уже сотни деревьев. Кропотливый и старательный труд многих поколений втоптан без надобности в грязь. В нескольких саженях от дороги тянется прекрасный еловый лес, гораздо более пригодный для утрамбовки шоссейных впадин.

Говорю укоризненно солдатам:

— Люди трудились, трудились. А вы зря столько добра изводите. Разве мало в лесу деревьев и без этих ракит? [148]

— Так что не приказано, — отвечают апатично солдаты.

— Что не приказано?

— Так точно, не приказано, — с деланно-глупым видом мямлют солдаты. — Фить-фебель, ваше высокородие.

— Да что вы дурака валяете? Какой там «фить-фебель»?

— Так точно, фить-фебель, — хором рапортуют солдаты и стоят, приложив руки к козырькам с выражением ленивой покорности.

Я торопливо отхожу под пристальными взглядами солдат. Идем дальше по шоссе. У хлебопекарных складов столпилась куча возов. Одна телега съехала с дороги и загрузла правым боком в грязи. Два солдата, стоя по бокам лошадей, равнодушно стегают их кнутами по ногам. Лошади мучительно тянут, но телега не подается. Десятки солдат тут же стоят без дела и, лениво посасывая цигарки, смотрят на истязание.

— Разве ж вам не жалко скотины?

— Так точно, — отвечает десяток голосов, и, не двигаясь с места, вся толпа орет: — Но-о, но-о-о, распротак твою мать, сво-о-лочь!!!

И я не знаю, к кому относится эта свирепая брань, — к лошадям, ко мне или вообще ко всякому начальству, которое шляется по дорогам, вмешивается, куда не просят, и лезет с ненужными наставлениями.

За завтраком стук в дверь. Входит молодой черноусый офицерик с маслиноподобными глазами. Рекомендуется, звякнув шпорами:

— Ординарец из штаба армии. Ротмистр Кинбурнского драгунского полка Гоголихидзе. Прислан за справками, проведена ли через Тухов — Шинвальд телеграфная линия?

Спрашиваем, что слышно.

Ротмистр делает предостерегающий знак глазами в сторону денщиков. И так как он старший в чине, обращается к ним повелительным тоном:

— Марш на кухню!

Денщики краснеют и выходят с опущенной головой. А ротмистр, важно цедя сквозь зубы, говорит:

— Ничего пока. Думаем наступать, но опять придется сидеть.

— Почему?

— Снарядов нет. Ведь мы почти совсем не стреляем из орудий. Одна пехота за всех отдувается; на ее плечах держимся. Где у них{17} пять батарей работает, у нас две-три мортиры по выстрелу в час делают. Горных орудий почти совсем нет. Полевые пушки в резерве: не хватает гранат. А будь у нас снаряды сейчас, мы бы [149] им показали. Ведь мы уже пополнены. На днях восьмая армия вдребезги расколотила австрийцев. В Венгрию тьма нашей кавалерии переброшена. Третья Донская сюда идет. Только бы снарядов .побольше!..

После завтрака пошли осматривать шинвальдские окопы. Холодный ветер дул в лицо. Кругом перекликались ружейные залпы, и высоко гудел невидимый аэроплан. Мы подошли к небольшой лощинке, похожей на искусственный грот. На дне ее в беспорядке толпились белые тоненькие березки. А по краям оврага, как суровая стража этого белого хоровода, вытянулись высокие сосны. Вдоль покатой стены под бугристыми сосновыми корнями притаилась короткая цепь окопов, даже вблизи почти незаметная. Дошли до парапетов и заглянули в первый окоп. На дне его было сухо. Под кучей патронов лежал сероватый конверт, залитый ржавой присохшей кровью. Мы подняли письмо и прочитали. Оно написано было старческой рукой по-польски: «Дорогой сын наш! Мы бесконечно счастливы, что небо было милостиво к тебе и до сих пор выводило тебя целым и невредимым изо всех испытаний...» и т. д. А вот другое письмо, покрытое такими же пятнами. Письмо было русское и коротенькое: «Дорогой мой братишка! Я горжусь тем, что там грудью своей защищаешь нашу родину от немецких злодеев, и желаю, чтобы ты дрался с врагом так же храбро и смело, как Козьма Крючков, который покрыл свое имя бессмертной славой. Горячо любящий тебя брат Пигасий Синицын».

— Я бы предпочел, чтобы Пигасий Синицын лежал на месте убитого братишки, — сказал с досадой Болконский и швырнул письмо наземь.

— Поздравляю вас с генеральской ревизией, — встретил меня Базунов. — Получил бумажку из дивизии: приехал специальный ревизор из Петрограда для осмотра конского состава нашей бригады. Будут завтра к двенадцати.

— По какому случаю?

— В Петербурге-то люди постарше чином сидят да поумнее нашего. Знают, что делать... До них, должно быть, только теперь бумажка моя из Люблина докатилась — о ремонте парковых лошадей.

— Так это вы поэтому меня вытребовали?

— Само собой. Офицеры от меня на батарею просятся... Слыхали? Джапаридзе и Пятницкий уходят. На место Пятницкого уже капитан Старосельский прислан... А тут и доктора нет. Скажут: хорош командир, от которого весь состав разбежался. [150]

* * *

С утра готовятся к встрече петербургского генерала. Всюду расставили конных ординарцев. В начале двенадцатого примчался Ковкин:

— Едет!

Выскочили все офицеры с командиром. Со стороны штаба дивизии медленно двигался огромный польский рыдван, запряженный шестеркой лошадей тремя выносами. Впереди — казак-ординарец, позади — казак-ординарец. На козлах два солдата с винтовками. Поровнявшись с офицерами, экипаж остановился. Из фаэтона выглянул тучный генерал с Георгием на груди. Откозыряв офицерам и размяв затекшие ноги, генерал объявил:

— Редлин, генерал для поручений. А это мой адъютант, — указал он на юркого поручика, выскочившего вслед за генералом из кареты.

Генерала повели в офицерскую столовую. Пыхтя и отдуваясь, он медленно приступил к опросу:

— Как работает интендантство? Доставляет ли сено, овес, хлеб, сухари? Сколько людей? Лошадей? Всего ли хватает?

Каждый вопрос он раза три повторял шамкающим голосом и потом обращался к адъютанту:

— Запишите.

Адъютант писал, а генерал скучно расспрашивал, задавая ненужные вопросы.

— Ну-с, а теперь покажите лошадей, — сказал он, вдруг оживившись.

Офицеры бросились ко взводам отдавать распоряжения, и мы остались втроем с генералом и адъютантом. Генерал встал, поглядел на ковры на стенах, на металлические распятия и прошамкал с улыбкой:

— Везде люди живут... Ну, как жители?

— Терпят, — ответил я.

Адъютант нахмурился и посмотрел на меня исподлобья.

— Понемногу привыкают? — переспросил генерал.

— Поневоле...

— Да, да, — зашамкал генерал и обратился к адъютанту: — Запишите: жители привыкают к нашим войскам.

В комнату на цыпочках вошел Коновалов и бросил мне шепотом на ходу:

— Спытайте, чи буде колысь кинец?

— Что, что? — заинтересовался генерал.

— Солдаты спрашивают, скоро ли война кончится?

— А! — усмехнулся генерал и, пожевав губами, добавил: — Кто знает? Со снарядами плохо. Всего у нас выделывают по двести пятьдесят тысяч снарядов в сутки, а это выходит по десять снарядов на орудие. [151]

— Так что же будет? — спросил я. Генерал пожал плечами:

— Пока англичане нам снарядов не подвезут, ничего не будет. . Наконец вывели лошадей. Генерала усадили в кресло посреди площади. Отобрав самых крепких лошадей, ездовые по пять раз проводили одних и тех же мимо размякшего генерала. По установившемуся порядку каждой воинской части присвоены для всех конских названий одна или две буквы, названия эти в нашей бригаде начинались на буквы «Ч» и «Ш». Всех лошадей было свыше тысячи. Придумать тысячу названий на «Ч» и «Ш» — задача весьма не легкая. Поэтому некоторые имена поражали своей пикантной неожиданностью. Держа лошадей под уздцы, ездовые, подходя к генералу, выкрикивали с надрывом:

— Конь Чихирь.

— Конь Чембурлом{18}.

— Кобылица Шельма.

— Кобылица Шлюха.

— Конь Шанкир.

— Жеребец Шикардос.

Были и более острые названия. Генерал при каждом новом названии прикладывал руку к козырьку и слюняво шамкал:

— М-молодца!

Вдруг сверху отчетливо донеслось гудение неприятельского биплана.

Ездовые всполохнулись и задрали головы кверху. Базунов резко распорядился:

— Ездовые, на коней! По конюшням. Генерал заерзал в кресле:

— Нельзя ли воды напиться?

И живо заковылял к офицерскому собранию, поддерживаемый своим адъютантом. Базунов, глядя им в спину, подчеркнуто громко соображал:

— Прямо над головой кружит. Сейчас, подлец, бомбу шарахнет...

* * *

Сидим на крылечке и беседуем с денщиком командира Кубицким, который посвящает меня в подробности рыглицкой жизни. Прапорщик Болеславский напился и мандолинку об стол разбил. Из Кракова в Рыглицу пробрался польский профессор, который по-русски хорошо разговаривает. Племянница старого Вуйка заболела дурной болезнью от подпрапорщика Грибанова. Пан Сикорский опять во Львов ездил и вернулся очень довольный...

Пан Сикорский — тридцатипятилетний толстяк с румяным лицом и наглыми глазами, оказывает какие-то тайные услуги [152] нашему штабу. Он часто шушукается с пехотинцами, у которых скупает за бесценок австрийские кроны, снятые с убитых, и отвозит кроны во Львов.

Самую важную новость Кубицкий приберегает к концу. Он приближает ко мне лицо с расширенными глазами и говорит таинственным шепотом:

— Мертвяки знов тупоталы{19}.

Перед большими боями (это знают жители всех прикарпатских местечек и деревень) начинается по ночам движение мертвецов на Карпатах.

Из могил выходят все убитые солдаты и офицеры, собираются по старым частям и идут, рота за ротой, полк за полком, вверх по крутым дорогам.

— А от кого ты слыхал, Кубицкий?

— Стара Юзефа сусидкам казала.

— Что же она говорила?

— А кто их знае? Як воны худко засверкочут, я нычого не разберу.

— Ну, ладно. А какая погода стояла? Туманы?

— В ярах витра нэмае, а на горбаку — дуе.

Кубицкий не признает этнографических тонкостей. Весь мир он спокойно рассматривает с точки зрения собственного села, перекраивая и быт и природу Галиции на свой полтавский солтык. Роскошные парки при замках он упорно называет садочками, а глядя на высокие резные решетки, окаймляющие стальной оградой парки, Кубицкий лениво спрашивает:

— На що им такой зализный{20} тин здався?

Карпаты он раз и навсегда измерил своим украинским глазом и разбил их на горбаки и ярочки (холмики и ложбинки).

— Хотел бы тут жить, Кубицкий? — спросил я его как-то.

— Хиба ж тут людям жить можно? Тут тилько зайчикам бигать. Впрочем, не в одном лишь Кубицком живет эта домотканая заскорузлость. Нигде с такой отчетливостью не выступает профессионально-классовое нутро человека, как на войне. Это особенно сказывается на офицерах; царская армия вся пропахла духом крепостной николаевщины. Солдат — раб, холоп «по приводу». На службу он смотрит, как на барщину, и до сих пор уныло поет:

В воскресенье раным-рано
Во все звоны звонят —
На солдатскую на службу
Наших парней гонят...

Вы тоску родной сторонки
Разносить по ротам —
Вам винтовка будет жонкой,
Плетка — помолотом. [153]


Офицер — душой крепостник. Конечно, это не прежний секунд-майор и кнутобоец, но даже самый либеральный из военных говорунов за порогом офицерского собрания немедленно превращается в плантатора или негритянского королька. «Руки по швам! Руки по швам!» — этой формулой исчерпывается все мировоззрение офицера. В переводе на казарменный обиход она обозначает глубочайшее презрение к нижним чинам, издевательство, зуботычины и жестокость, доходящую до садизма. Ведь ни один народ в мире, кроме русского мужика, не додумался до «заговора на подход к лютому командиру».

Сколько нужно было выстрадать солдатскому сердцу, чтобы, идя к начальнику, шептать трясущимися от страха и ненависти губами: «... От синя моря силу, от сырой земли резвоты, от частых звезд зрения, от буйна ветра храбрости ко мне... Стану, раб Божий, солдат негожий, благословясь, и пойду, перекрестясь, из казармы дверьми, из двора воротами, пойду я, раб Божий, солдат негожий, с полками да с ботами, с солдатскими заботами, на чистое поле, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облака... И буди у меня, раба Божьего, солдата негожего, сердце мое — лютого зверя, гортань — львиная, челюсть — волка порыскучего... И буди у начальника моего, супостата болотного, капитана пехотного, брюхо — матерно, сердце — заячье, уши — тетеревиные, очи — мертвого мертвеца, а язык — повешенного человека; и не могли бы отворятися уста его и очи его возмущатися, не ретиво сердце бранитися, ни рука его подниматися на меня...»

— Ты от кого научился этому заговору? — спросил я Окулова, солдата Олонецкой губернии.

— Не могу знать, — ответил он равнодушно и лениво добавил: — Окулов что знат?.. Что темно, что светло... У нас людей нет — одни олешки бегают...

Кадровый царский офицер проводит весь век свой между колодой карт и бутылкой водки. У него такой же масштаб, как у Окулова и Кубицкого. Только вместо аграрно-шаманской мерки у него своя — трактирно-амурная установка. При обсуждении военных событий то и дело слышишь от офицеров такие даты — в духе чеховской «Живой хронологии»:

— В боях при Тэнгобоже... Помните?.. Это там, где нас старкой ксендз угощал...

— Это там, где мы помещика на триста рублей накрыли...

— Это там, где мы с паненкой танго в темной комнате танцевали...

Всякий раз, как я слушаю эту живую офицерскую хронику, мне вспоминается разговор с аптечным фельдшером Шалдой.

— В Галиции книжки хорошие, — объявил он мне.

— Разве вы читаете по-польски?

— Нет, для порошков бумага хорошая. [154]

Прибегает какой-то оборванный, лысый, бородатый еврей, кланяется в пояс, просит к больным детям:

— Пане, пане, хворы дуже!

Прихожу. Восьмеро ребят. Старшей девочке лет четырнадцать.

Две девочки помоложе — в постели. Бледные, тощие, испуганные. Прячутся от меня под одеяло. Кое-как осмотрел — тиф. В доме шестнадцать солдат. Хозяин просит: уберите хоть половину. У дверей мать-старуха хватает меня за рукав и кричит на жаргоне, уверенная, что говорит по-немецки:

— Ратуйте, доктор! Что делать? Умираем с голоду. Работы нет, денег нет, дети хворают... Что делать? Только солдатами и держимся.

— Какими солдатами?

— Ваши жолнежи... Хлебом деток годуют (кормят). Странный народ эти солдаты: днем кормят население своим хлебом, а ночью ломают клети, растаскивают заборы на топливо, грабят, насилуют...

Дорога залита черной, густой, вонючей жижей. Лошади вязнут по колено в грязи. Люди тяжело ступают по лужам за хлюпающими возами. Над местечком нависла остервенелая брань, такая же мерзкая и противная, как брызги вонючей грязи. Огромный обозный солдат хлестал кнутовищем лошадь и вопил, задыхаясь от бешенства:

— Не скидай, мать твою так, я тебя научу скидавать! Тяжче смерти сделаю, стерва окаянная!

Другой с пеной у рта разносил кучку пехотинцев, расположившихся тут же на дороге:

— И чего вы тут, черти, лодыри, шляетесь? Сидели б в своих окопах и не мешали б людям дело делать!

На что пехотинцы с ленивым презрением отвечали:

— Ишь, развонялась, кишка обозная! Раскрой шире хайло-то: пулей заткну.

Десятки солдат, распахнув полушубки и сдвинув папахи на затылок, надсаживаясь, обливаясь потом и сотрясая воздух градом каленой матерщины, вытягивали из грязи застрявшие возы.

Бочком в стороне от дороги идет группа евреев — старики и женщины. Пугливые, безмолвные, нищие.

— И жалко, глядя на них, — говорит громко солдат, — и душа не знай чего злобится. Только у них и дела, что плачут.

— Со страху больше, — вставляет другой. — Дух у них хлипкий. Ты к ему с лаской, а у него поджилки трясутся, и верезжит по-песьи. [155]

Путаясь в своих долгополых кафтанах, плетутся, сгорбившись, старики, и к ним пугливо, как овцы, жмутся худые, обмызганные женщины. Ни разу не привелось мне здесь видеть евреев вместе с поляками. Евреи довольно редко показываются на улице. Но когда их видишь, они цепляются друг за дружку — отдельно от поляков. Даже дети еврейские и польские никогда не сходятся вместе. А если поляки говорят о евреях, то всегда с усмешкой, неприязненно и обидно. Дети и молодые девушки говорят иногда по-польски, старики — никогда: друг с другом — по-еврейски, а с нами — охотнее по-немецки.

— Разве вы не говорите по-польски? — спросил Джапаридзе пожилую еврейку Шифру Блюм.

— Говорим, — ответила она, — но нам приятней разговаривать по-немецки. Мы друг друга не любим. Зачем же нам говорить по-ихнему?

У костела повстречался с двумя ксендзами. Оба взволнованы. Рассказывают такую историю. На базаре в праздничный день жители обступили обозного солдата, продававшего в небольших пакетиках чай — солдатские порции. Тут же стояли оба ксендза, наблюдая за торговлей. Проходил мимо обозный офицер, увидал эту сцену, ударил солдата по лицу и рассыпал пакетики с чаем — в том числе несколько проданных и оплаченных. Ксендз пробощ загорячился и начал укорять офицера. Тот грубо оборвал:

— Уходите отсюда, а то и сами того же дождетесь. Ксендзы, конечно, ушли.

Вечером обозный капитан пришел к докторам на пульку и застал обоих ксендзов. Ксендз пробощ стал журить капитана. Капитан свирепо выругался и пригрозил выселить обоих ксендзов из Рыглицы.

— Это за что же? — заволновался пробощ.

— За распространение ложных слухов о русской армии. Вы и туховский ксендз все время распускаете о нас всякие небылицы и мутите все население.

С трудом удалось успокоить капитана.

— Пришлось проиграть ему три красненьких, — сказал на прощание Якуб Вырва.

Молодой викарий проводил нас до собрания.

— Отчего вы, ксендзы, революции не сделаете? — сказал ему по дороге Базунов. — Как вы выносите безбрачие?

Ксендз улыбнулся и рассказал забавную притчу:

— Когда Бог закончил сотворение мира, он приказал мужчинам: приходите за женами. Первым примчался турок и набрал себе кучу жен. Потом шли другие народы. Наконец осталась последняя жена. Бог сказал служителям церкви: берите ее себе. Бросились поп и ксендз. Оба в длинных подрясниках — бежать очень трудно. Но попу все же легче, чем ксендзу в узкой сутане. Прибежал поп первый и захватил себе последнюю жену. Тогда ксендз взмолился [156] Богу: «Господи, как же я проживу без жены?» Бог и сказал ему: «Поступай, как знаешь; предоставляю это твоему собственному уму».

— Ну и что же? — заинтересовался Базунов.

— Вот с тех пор ксендзы и устраиваются по своему разумению...

Ведь каждая женщина всегда немножко Далила.

А за утренним чаем ко мне обратился Джапаридзе:

— Вы даете какие-нибудь поручения канониру Павлову, который едет сегодня в Киев?

— Да. И письма посылаю.

— Заберите ваши письма: он в Киев сегодня не поедет, — многозначительно подчеркнул Джапаридзе.

— А что случилось?

— Скоро узнаете. Сегодня будет день больших неожиданностей. Между тем Павлов продолжал энергично собираться. Побывал у всех офицеров, получил заказы от заведующего собранием, заклеил все письма в один пакет.

Когда Павлов сидел уже на возу, Джапаридзе позвал его к себе и спросил:

— У тебя есть какие-нибудь деньги?

— Сто рублей — офицерских и своих двадцать пять.

— А больше нет?

— Никак нет, — ответил тот.

— Разденься! — приказал ему Джапаридзе и, обращаясь к фельдфебелю Удовиченко и Гридину, распорядился: — Обыщите его.

Под двумя теплыми фуфайками, в тельной рубашке, нашли зашитыми 900 рублей.

Павлов — бывший фуражир, недавно отставленный. Дня три назад он принес письмо с известием о смерти жены и стал проситься домой.

— Откуда у тебя деньги? — спрашивал Джапаридзе.

Павлов молчал.

— Позовите сюда Новикова, Горелова, Полякова и Фетисова, — приказал Джапаридзе.

Приведенных (все фуражиры) немедленно обыскали и нашли: у Новикова — тысячу сто двадцать два рубля, у Горелова — пятьсот семьдесят, у Полякова — пятьсот девяносто рублей. Фетисова, считавшегося самым честным фуражиром и заведовавшего покупкой скота, на месте не оказалось. Он пришел через полчаса и принес счет на покупку коровы. Был он бледен и очень смущен. Джапаридзе резко обратился к нему:

— У тебя есть свои деньги?

— Так точно, рублей пятьдесят. [157]

— Покажи.

Он протянул кошелек, в котором оказалось сто девяносто рублей казенных денег и две двадцатипятирублевки.

— Тебя предупредили? — спросил Джапаридзе.

— Никак нет!

— Врешь! Раздевайся!

При обыске в карманах нашли несколько расписок на проданный скот.

— Что за расписки? Признавайся! — закричал Джапаридзе. — Я тебе верил, считал тебя честным солдатом. Докажи хоть теперь, что ты лучше других. Говори правду!

— Это, ваше высокородие, записки ненужные. Их хуть спалить можно.

— Зачем же они у тебя?

— Упомнил порвать.

— Говори правду! — кричал Джапаридзе. — Я ничего не понимаю. Я должен под суд тебя отдать за подлог и мошенничество. Что за расписки? Ты что-нибудь понимаешь? — обратился он к Гридину.

Гридин сладко протянул:

— Так точно. Отлично понимаю. Он, ваше высокородие, брал расписку от пана, у которого корову купил, правильную расписку, за сколько купил — скажем, за тридцать рублей, а потом шел к другому пану, и тот, другой мужичок, за двугривенный давал ему другую расписку, неправильную, подложную, не на тридцать, а на сорок рублей. Вот и барышей десятка.

— Так это было, Фетисов? Гридин правильно говорит?

— Так точно. Правильно.

— Сколько же ты приписывал к каждому счету?

— Когда рубль, когда два.

— Почему ж у тебя так мало денег? Значит, у тебя своих не пятьдесят рублей, а больше.

— Никак нет. Пятьдесят рублей только.

Фетисов стоит красный, с опущенной головой. Офицерам, присутствовавшим при этой сцене, было совестно и неловко, но жалости к пойманным фуражирам не было. Все превосходно понимали, какие жестокости, какие солдатские расправы над бедными жителями скрывались за этими награбленными деньгами.

— Господа офицеры, — обратился к присутствующим Джапаридзе, когда ушли фуражиры, — я не нахожу выхода. Простить? Тогда фуражиры по-прежнему будут грабить и воровать в надежде на снисходительность начальства. Предать суду? Это — расстрел или каторга.

Наступило тяжелое молчание.

— Давайте судить их собственным судом, — предложил доктор Костров.

— Что ж, это можно, — неопределенно протянул Базунов. [158]

— Хар-рашо! Сегодня вечером суд! — отчеканил своим гортанным голосом Джапаридзе. И обратился к Гридину: — Созвать офицеров из всех трех парков.

* * *

Вечером собрались все офицеры. Было душно, накурено; всем хотелось поскорее отделаться от этой тяжелой процедуры. Фуражиров не было, суд начался заглазно. Первым заговорил вновь назначенный командир второго парка капитан Старосельский. Невысокого роста, плотный, широкоплечий, с бритой головой, небольшими зелеными глазами, под тяжелыми веками, он говорил веско, холодновато и скупо:

— Надо отобрать деньги. Это прежде всего. Пока не докажут, что деньги не награблены, а собственные. Набить хорошенько морду — и конец. Под суд отдавать не следует.

— Под суд не следует, но и бить не надо, по-моему, — заявил доктор Костров.

Старосельский заволновался:

— В мирное время я ни разу солдата не ударил. А теперь иначе нельзя.

— Это гадость, — вставил Костров.

— Да, это гадость, это уродливо — бить солдата. А вся война не уродство? У меня теперь твердая система. Во время боя хороший тумак по голове, это лучший способ спасти человека от обалдения. А мародерство? Я не знаю другого лекарства от мародерства, как крепкий стек. Не предавать же суду солдата за каждого уворованного курчонка. Огрейте его хорошенько хлыстом, и он сразу проникнется уважением к чужой собственности.

— Надо позвать фуражиров и добиться от них признания, — предложил адъютант Медлявский. — Тогда судить будет легче.

Вошли фуражиры. Первым выступил Новиков. Умный, кряжистый мужик Курской губернии Льговского уезда. По занятию прасол, торгует птицей и яйцами. Имеет капитал в банке (тысяч пять, говорит). Оборотистый, ловкий и решительный. Я видел его в трудные минуты.

— Признавайся! — обратился к нему Джапаридзе. — Все равно будет произведено следствие у тебя на деревне.

— Что ж, я не отказываюсь. Деньги мои, не казенные. Только об них никто не знает в семействе: ни брат, ни отец, ни жена. А случилось это вот как. Была у меня кобыла, хорошая лошадь, как жену любил. Продал я ее, как на войну уходил. А сколько взял, утаил. Деньги с собой взял, чтобы после войны лошадей закупить и продать с барышами в России. Вот откель деньги мои.

— В последний раз говорю тебе: повинись! Признаешься, деньги отдашь, не отдам под суд. А будешь врать про кобылу, пропадешь, как собака! [159]

Новиков побледнел, задумался и, махнув рукой, объявил:

— Хучь жалко денег — свои ведь, кровные, — да что делать? Вы нам как отец родной. Как знаете — пожалейте: не предавайте суду.

С другими пошло легче. Они отдавали деньги, кряхтя и смущаясь, и больше для видимости прибавляли:

— На войне делить нечего: все казенное.

— Только бы душу сберечь.

Один Фетисов не сдавался:

— Больше пятидесяти рублей не имею.

Но, когда сверили с найденными при обыске расписками, оказалось, что к каждому счету он по 5 рублей приписывал. Подсчитали: рублей четыреста должен иметь.

Джапаридзе выходил из себя:

— Я тебя в карцере сгною! Все равно денег не получишь. Прямо отсюда прикажу увезти и запереть.

Наконец сознался: дал деньги на хранение ездовому Миронову, а тот схоронил их в седле — между ленчиком и подушкой.

Едва удалились фуражиры, как началась жестокая перебранка. Большинство офицеров требовало:

— Деньги зачислить за командой — на улучшение довольствия, а фуражирам морду набить.

— Кто же бить будет? — спросил адъютант.

— Как — кто? Офицеры, — ответил Старосельский.

— Этого не будет, — крикнул Костров и, стуча кулаком по столу, бросал задыхающимся голосом: — Вся армия занимается грабежом! И больше всех офицеры! Из Тухова штабные офицеры все люстры вывезли, серебро, зеркала, посуду, картины!.. Капитан Кравков пять экипажей домой отправил. Полковник Скалой два автомобиля к себе в имение отослал. Мебель, рояли, лошади — все разворовано у населения!..

Свирепо размахивая кулаками, Старосельский наседал на Кострова:

— За это по морде бьют... под суд... оскорбление мундира...

— Капитан Старосельский, — холодно заговорил Базунов, — обращаю ваше внимание, что у нас в бригаде врачи пользуются такими же правами, как офицеры. Они принимают участие в суде и имеют право высказывать свое мнение. Дело собрания принять то или иное решение.

— Слушаю-с, полковник, и принимаю к сведению, — протянул обиженным голосом Старосельский и, щелкнув каблуками, вытянулся в струнку.

* * *

Часа через два после ужина в собрании царило дружное «винопийство». Хохотали, шутили, играли в карты. Костров с Старосельским как ни в чем не бывало резались в девятку. Из-за стола их ежеминутно долетали шумные выкрики Кострова: [160]

— Ах, елки зеленые! Уконтропил!

Выигрывая, Старосельский аккуратно запихивал бумажки в большой кошелек на цепочке у пояса.

Ночлег Старосельскому отвели у меня. Уже лежа в постели и загасив свечу, он обратился ко мне:

— Вы очень дружны с Базуновым?

— Да, я считаю его очень интересным человеком.

— Смотрите, не очень с ним откровенничайте. А то...

— Что такое?

— Ведь он... в дворцовой охране служит.

— Что это за дворцовая охрана?

— Не знаете? Особая жандармерия, которая следит за настроением офицеров. Раньше во главе ее стоял великий князь Сергей Михайлович, а теперь — барон Фредерикс.

— Откуда вы знаете про Базунова?

— Посмотрите его послужной список. Больше трех лет он нигде не служил. Бросают его и в Сибирь, и на Урал, и в Воронеж. Для наблюдения назначают.

Разбудил нас радостный крик Кострова:

— А что! Читали новый приказик главнокомандующего? Недурственно. Не в бровь, а в глаз вам, Иннокентий Михайлович. Не угодно ли почитать?

— Читайте, а мы послушаем.

Захлебываясь, прищелкивая и пересыпая приказ сочувственными восклицаниями, доктор Костров читал:

—  «Секретно. Копия с копии на имя начальника штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта генерала от инфантерии Алексеева. Восемнадцатого января пятнадцатого года. Кыров.

Ваше высокопревосходительство, глубокоуважаемый Михаил Васильевич! Долг офицера и порядочного человека, для которого дороги честь и доброе имя русской армии, повелевает мне написать Вам это письмо и сообщить Вам о весьма печальном явлении в нашей армии. Не совсем корректное отношение некоторых офицеров к чужой собственности мне приходилось иногда наблюдать, и я боролся с этим по мере сил. Теперь до меня дошли совершенно определенные слухи о том, что офицеры посылают много награбленных вещей в Россию, своим семьям. Посылаются экипажи, сервизы, даже ценная мебель. Какой позор, какая гадость! Все это идет через Львов и, вероятно, пересылается под видом казенных грузов. Можно это все сразу пресечь, установив досмотр грузов, направленных в Россию, да, вероятно, можно установить, что и куда было вывезено, особенно такие вещи, как экипажи. Писать [161] об этом официально я не считаю возможным, почему и обращаюсь к Вам с этим частным письмом, будучи уверен, что Вы поймете и мое возмущение этими недостойными поступками некоторых .офицеров, бросающих тень на всю армию. Не думаю, что я мог ошибаться, так как получил сведения из нескольких совершенно разных источников. Прошу извинить меня за беспокойство и верить, что любовь к нашей армии и обида за нее заставили меня прибегнуть к этой мере. Искренно и глубоко уважающий Вас и расположенный к Вам А. Хвостов».

«Копия секретного отношения начальника штаба третьей армии от двенадцатого февраля пятнадцатого года. Командиру двадцать первого армейского корпуса.

Препровождая копию письма на имя начальника штаба главнокомандующего армиями Юго-Западного фронта, уведомляю, что командующий армией полагает, что в третьей армии случаев, подобных изложенному в письме, не было, но его высокопревосходительство считает необходимым поставить о сем в известность всех начальствующих лиц для предотвращения возможности подобных случаев в будущем. Старший адъютант Управления инспектора артиллерии двадцать первого армейского корпуса капитан Карпов». Каков приказик-то! Ась? — радостно захлебывается Костров. — Ну-тка, Иннокентий Михайлович, шуганите-ка генерала Алексеева; под суд... оскорбление мундира!.. Ох-хо-хо, палки зеленые, елки дубовые! Недурственно, ась?..

— А все-таки вашим фуражирам сегодня морду наклепаем! — жестко усмехается Старосельский.

* * *

Прививаю оспу солдатам. Возле меня куча бородачей. Один, усмехаясь, тянет:

— Видать, и об нас Господь печется: какого начальника послал.

— Это о ком вы?

— Известно о ком: об командире об новом — из второго парка который.

— Не по душе пришелся?

— У-ух! Лицом темный, глаз вострый...

— С батареи ребята сказывали: драться лютый. Жалости ни к чему не имеет.

— Бьет без обману, — насмешливо долетает со стороны. — Уж как тебе лютовал сегодня над фуражирами... Отстрадались!

— Разве их били?

— Ну, как же! Всю команду построили — глядеть...

— Их благородие, капитан Джапаридзе, — поясняет кто-то, — раз-два по морде Фетисова хлестнули — и будет. А энтот... всех наградил. Смертным боем бил! Одну руку в карман, а другой лупит [162] да лупит. Уж кулак побоев не принимает, а он все тешится — аж трясется... Не будет ему доброго конца...

— Вдвоем били или еще кто?

— Наш-то больше для видимости... А энтот — не для ради порядка, а по злобе.

— Из чужого парка драться приехал.

— Ничего... доиграется...

— Может, и наш кулак на что-нибудь нужен... Разве по-другому не будет...

Весь день избегаю Базунова, невольно его сторонюсь. Случайно сошлись на кладбище. С первых же слов Базунов ворчливо обрушивается на Старосельского:

— Вот человек — призвания своего не отгадает. Ему бы в тюремных надзирателях или привратником в аду состоять: колотил бы себе грешников по тощим бокам — и был бы счастлив. А то, извольте радоваться, — бородатых мужиков по щекам хлещет... Ишь ты, прохвост! Если на место Джапаридзе мне такого героя посадят, то это получится хорошенький Порт-Артур... Вы-то... того... посдержанней с ним беседуйте...

— О чем это?

— Да о чем хотите... Он ведь с жандармским ароматцем... У него там, в Самаре или в Саратове, в пушку-то погромном рыльце оказалось. Даже из бригады выгнать хотели... Да!

Прямо с кладбища бегу к Джапаридзе:

— Милый Ной, будьте великодушны, извлеките занозу из сердца: что вы знаете о Базунове? Верно ли, что он в придворной охране служит?

— Кто вам сказал? Старосельский? — смеется Джапаридзе. — Верно. Об этом говорили в бригаде. Но, сказать по правде, офицеры все друг друга боятся и друг друга в тайном шпионстве подозревают.

— А на самом деле?

— На самом деле, ей-богу, ничего, кроме хорошего, о Базунове не знаю. Четвертый год под его командой служу... А впрочем, черт его знает... Между жандармом и офицером, сами знаете, разница, во всяком случае, не больше, чем между Ветхим и Новым заветом...

— Будто?.. Но к вам это не относится...

— Не относится... И я такой же. Пошлют меня в карательный корпус мужиков усмирять — пойду и буду расстреливать.

— Даже мужиков вашей прекрасной Грузии?

— Все равно. Хоть брата родного... Эх, друг мой... Кто к чему приставлен! [163] Второй день живу в Шинвальде — прививаю оспу солдатам 2-гб парка. Жесткая рука Старосельского прижимает и команду и офицеров.

— Н-ну, команди-ир, забодай его лягушка! — почесывается жизнерадостный прапорщик Кириченко.

— Н-ну, командир, задави его гвоздь! — повторяет со вздохом прапорщик Болконский и поет на мотив из «Синей птицы»:

Прощайте, прощайте, прощайте навсегда,
Веселые дни Аранжуэца...

— А пьет? — спрашиваю я.

— Не пьет, не поет, не смеется, — отвечает Кириченко. — Как петух, честь свою бережет и в строгости соблюдает.

— Одним словом, — добавляет Болконский, — дух Ханова воцарился в нашем несчастном парке.

Ханов — самая мрачная фигура в нашей бригаде.

«Потомственный почетный мизантроп» — называет его Болконский и любит пускаться с Хановым в долгие прения, чтобы вызвать «реакцию на пессимизм».

— Ханов, — спрашивает он, — хорошая у меня лошадь?

Это великолепная статная кобылица прекрасных кровей, предмет зависти всей бригады. Ханов долго осматривает ее критическим взглядом и, не найдя ни малейшего порока, заявляет с печальным вздохом:

— У нас во Льгове на конской ярмарке такую самую лошадь макомобиль задавил.

— А груша эта хорошая? — указывает Болконский на дерево за окном.

— Чего? — презрительно вскидывается Ханов. — Через двадцать лет загниет.

— Почему так?

— Потому всякое древо уход требует. Тут почва жидкая. Поначалу древо шибко растет. А как корни вглубь кинутся и до воды доберутся, тут по древу антонов огонь пойдет.

— И спасти никак невозможно? — говорит Болконский.

— Спасти? Здешние садоводы разве так дело свое понимают? Фруктовое древо с понятием ростить надо! Груша, к примеру. Десять лет ждать надо, чтобы пущать ее в ход. Каждый год цветы обрезать на ней. Как весной начинает наливать соком, надо обновление делать коры. Есть такие щетки стальные. Не сдирать надо, а таскаешь щетки туды и сюды... Здесь такого древа и не видать. Здесь — гниль, а не груша.

— А ваши льговские груши долго живут?

— Где грунт позволяет — так, чтобы чернозем на аршин, а под спод глина, — полтораста лет жить может.

— Значит, дерево больше человека живет? [164]

— Разве можно человека к древу равнять? — пренебрежительно усмехается Ханов. — Древо, ваше благородие, крепче железа будет: его ржа не берет. Оно ни холоду, ни воды не боится. В ем самом жар какой согревает. Без древа и житья бы нашего не было. А человеку смертный удел положен. Древо засохнет, рассыплется и духу от него никакого. А человек и живой-то смердит, а как помрет — подступить к нему невозможно. Разве может человек против дуба?

— Однако же, Ханов, ты не на дереве женился, а на бабе.

— А какая от ей польза, от бабы? — мрачно воодушевляется Ханов. — Весь век голосит, причитает, ревет белугой, а работу взять — хвалить не за что. Древо и тень дает, и цветочки, и фрукты, и жар какой. Вот за что я до древа любовь имею. Без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждешь.

С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.

Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовет к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.

— Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, — вмешивается Болконский.

— Едем со мной? — говорю я ему.

— Едем! — соглашается Болконский и отдает распоряжение Ханову: — Вели седлать лошадей.

Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.

Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.

В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, черный еврей с лихорадочно-воспаленным взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски:

— Мамэ, зинг!{21}

У кровати сидела согбенная морщинистая старушка с черным платком на голове и дрожащим голосом напевала печальную еврейскую песенку. Она повторила ее раз десять, а больной все кричал:

— Мамэ, зинг!

Я тут же набросал перевод для Болконского.

Там, под землею, безгласны и немы,
Сыплются кости в могилах сырых.
Некогда были те кости, как все мы,
Даже прекраснее многих живых...

Ныне в них черви живут на постое,
Правят во мраке торжественный пир...
Братья! Вся жизнь — сновиденье пустое:
Только для смерти приходим мы в мир. [165]

Вечерело. Я шел по размякшему шоссе в направлении Тухова.

Мягкие вечерние сумерки обволакивали небо и землю всепроникающей таинственной грустью. Все вдруг затихло. Затихло движение обозов. Затихли выстрелы. И люди шли по дороге какие-то прозрачные и затихшие.

Когда я отошел версты на две от деревни, я увидал, что с горы мне навстречу спускается лазаретный священник. Это высокий плотный старик, монах Киево-Печерской лавры, с душой простой и открытой, с лицом деревенского мужика. Большая борода на черной рясе придает ему красивую строгость.

Он шел усталой походкой, плотно прижав руки к рясе, и в его опущенной голове читалась смиренная покорность.

— Над чем задумались, батюшка? — сказал я, поровнявшись. Он приоткрыл глаза и, медленно отрываясь от размышлений,

сказал с печальной улыбкой:

— Над делами мирскими думаю. — И, как будто растроганный красотой грустящего неба, добавил задумчиво и строго: — Трепетание души человеческой, смертной тайной одетой, постигаю.

Я почувствовал, что в душе опечаленного монаха рождается какое-то тревожное смущение и, не желая выводить его из раздумья, хотел попрощаться. Но он поспешно остановил меня и тихо заговорил:

— Позвольте беспокойством своим отнять у вас толику времени... Хочу поделиться с вами большою тайной, которую Господь и начальство доверили мне. Если никуда не торопитесь, послушайте меня, старика. Дней семнадцать назад приказало мне начальство явиться в Клодницу или в Кленовицу — не помню здешних названий — исповедовать солдата, присужденного к смертной казни. Напал он на жителя с целью грабежа. А тот с вооружением был. Оказал сопротивление. Солдатик возьми и пырни его ножиком в живот. Житель и скончался назавтра.

Приказали мне явиться в два часа. Только шло тогда отступление от Тарнова: по дороге госпиталей и обоза масса. Простоял я часа четыре на месте. Приехал об эту пору. Вошел я к солдатику. Человек молодой, действительной службы. Руку вперед протянул: кругом, говорит, виноват. Плачет-разливается. Ну, совершил я духовную требу. Думаю уходить. Нет — приказали мне в епитрахили с крестом идти впереди солдата...

Пришли мы в поле... Об эту пору было... Рота солдат стоит. Комендант. Офицеров много. Тишина-а-а... Вырыта среди поля могила, а впереди могилы столб стоит... Подвели солдата к столбу. Показали ему яму и лицом к солдатам повернули. Еще горше заплакал...

Вышел комендант. Прочитал приговор. Двенадцать человек грабителей было. Кого в дисциплинарный батальон, кому каторга вышла, кому смертная казнь... Других раньше казнили. Моему — последняя очередь... [166]

Плачет, плачет солдатик. Упав, поклонился миру. Крестное целование принял. Просит прощения: виноват... кругом виноват... Подошел я к нему, а у самого у меня руки трясутся, глаза закрываю... »...Благословен Господь в небесах. Тело твое виновно, а душа праведная есть...»

Привязали солдата к столбу, руки и тело веревкой перетянули... Перестал он плакать и сказал громко так: «Одна минута — и всей жизни конец...»

Потом на глаза повязку надели. Скомандовал роте офицер. И... как выпалили — все тело в кашу обратилось... Брызнула кровь на пять-шесть саженей кругом... Повалили тело со столбом в яму (столб подрубленный был) и засыпали.

Пошел я к коменданту чай пить. Жалко так. «Отчего бы, — говорю, — если положена человеку смерть, не послать такого в первые ряды боя... И его убили бы, и он бы скольких убил: отечеству польза». «Нельзя, — говорит. — Тогда сотни таких нашлись бы: все равно в бою помирать, так чего им бояться?»

Потом говорю коменданту: «Просил меня солдат перед смертью — забрали у него денег шестнадцать рублей. Хочет, чтобы жене отослали. Жена у него и ребенок дома остались...» Обещал: сделано будет.

И вот, знаете, две недели прошло... И такое впечатление, что никак забыть не могу. Сижу — он предо мной. Лягу — тем более...

Я молчал, потрясенный.

Мы шли тихим шагом. Наполненные туманом и талым снегом котловины и балки отблескивали умирающим светом. Небо потухло и почернело.

Мы шли тихим шагом и оба чувствовали себя ослабевшими и потухшими.

Справа, из придавленных сумерками домиков, неслась знакомая печальная песня:

Нам не надобно ни сеять, ни пахать,
Ни цепом, ни косынкой махать.
Уж как подати казенные все сполнены:
Солдатьем-то все могилки переполнены...
Прийми, Господи, ты душеньки крещеные,
Прийми, мать-сыра, ты слезыньки соленые...

Сегодня у нас гостят командир 3-го парка Джапаридзе, адъютант бригады Медлявский и доктор Костров. За чаем я рассказал о встрече с монахом, который напутствовал расстрелянного за грабеж солдата. Задумались.

— Но как же быть? — неуверенно произнес Медлявский. — Надо же наказать грабителей. [167] — А по законам военного времени — расстрел, — добавил Старосельский.

— Я сам чуть-чуть не предал одного солдата суду за кражу .шубы у жителя, — задумчиво сказал Джапаридзе. — У меня так уж и было решено. Только избегал с ним встречаться. Вдруг столкнулся лицом к лицу. Хотел уклониться от разговора. А он перехватил мой взгляд и каким-то совсем не солдатским голосом, тихо-тихо сказал: «Простите...» Не выдержал я характера и простил. Он-то в другой раз не сворует, но другие... Других это развратит. Как офицер, я сознаю, что прощать не надо.

— Оттого-то иной раз лучше по морде дать, — заметил Старосельский.

— Ну, вы, конечно, за плетку, — едко бросает Костров.

— Да, без плетки нельзя, — запальчиво подтверждает Старосельский. — Может быть, имея в своем распоряжении человек пять или десять, вы еще добьетесь чего-нибудь миндальничаньем. Но мой десятилетний опыт меня научил: чтобы быть командиром, нужен решительный тон, властность, железная дисциплина, а иногда удар по лицу. Два года я хотел действовать на солдата лаской и уговорами — и два года солдаты сидели у меня на шее. В моей батарее был форменный кабак. Теперь я считаюсь одним из лучших офицеров в бригаде. В батарее у меня порядок, знание дела, исполнительность. И я знаю, что я достиг этого только страхом. Наш солдат привык и дома к страху, и только страхом можно понудить его к исполнению долга. Дополняй пощечиной приказание — таково мое правило, чтобы солдат сознавал, что ты — сила, которая распоряжается им всецело.

— Бить в сердцах, — брезгливо вставил Джапаридзе, — позор, для офицера. Но ударить — часто необходимо. Ударить открыто, перед всем фронтом. Как необходимо иной раз расстрелять.

— Дело совсем не в том, — говорит Медлявский. — Меня интересует, почему тысячи убитых на войне уже мало нас трогают, а расстрел одного солдата произвел огромное впечатление и на меня, и на всех?

— Очень просто, — отозвался Костров. — Надо отличать наказание смертью и смерть от простого убийства. На войне мы сражаемся, то есть выступаем в открытом поединке, и притом сражаемся во имя идеи. Отправляясь на войну, мы идем не убивать, а защищать свободу, родину, порядок. И если мы убиваем, то это убийство освящено требованием всего народа и участием в нем миллионов таких же невольных убийц. А здесь, в этой казни солдата, человек, который за час до казни, быть может, десять раз рисковал своею жизнью «во имя родины и тех самых начальников, которые осудили его на смерть, слишком чувствуется фальшь этого осуждения. Сколько жителей ограблено и убито офицерами в Галиции, а попал ли хоть один из этих офицеров под суд? [168]

— Чепуха! — резко бросил Старосельский. — Конечно, если смотреть на войну глазами шестидесятилетнего монаха, то всякий выстрел — стыд и позор. А по-моему, так: убил мирного жителя, как разбойник, — становись под расстрел. И кончено! Туда ему и дорога.

— Но почему же смерть этого солдата так взволновала меня? — спрашивает Медлявский.

— Очень просто: потому что вы — тряпка; адвокат, а не офицер. И вы, и доктор Костров, и другие — вы все хорошие люди, но в офицеры вы не годитесь.

— Значит, по-вашему, чтобы быть офицером, нельзя быть хорошим человеком! — смеется Кириченко. — От-то, забодай его лягушка!

* * *

С соседней батареи завернул к нам на часок капитан Герасимов. Молодой, статный, сильный. Он пользуется репутацией поразительно смелого человека. Имя его известно всем солдатам нашей дивизии. Окинув быстрым взглядом столы, Герасимов небрежно указал на пачку газет:

— Неужели читаете?.. Я не могу: противно. У меня такое чувство, будто все лжесвидетели по консисторским делам подрядились в газетные писаки. Что ни бой, то картина из Верещагина. «Гремит музыка боевая. Знамена реют в небесах...» А знамена-то несут позади, чуть не в обозе держат. Музыки никакой. Противника и в лицо не видишь. Ружье бьет на две тыщи шагов. В бой идут рассыпным строем. Вообще никаких парадов и фейерверков. Только зубами от страха клацаешь. В течение пяти дней и пяти ночей мы наблюдали издали наступление брусиловской армии. Канонада шла беспрерывная. На небе ни звездочки. Мы могли наблюдать, как полыхают молнии из пушек и танцуют в небе шрапнели. Это было очень красивое зрелище. Но хотя я был в полной безопасности, я думал, конечно, не об эффектах танцующих огней. Я думал о возможном исходе этого боя, о тех путях, которыми достигается победа, о последствиях поражения. И уж конечно все эти мысли исключали вопрос о пушечных фейерверках. Кто с беззаботным сердцем прислушивается к грохоту сражений и не стыдится кричать об этом в газетах, тот либо плут, либо нуждается в помощи психиатра.

— Как? — удивляется Болконский. — Вы отрицаете геройство и храбрость? Энтузиазм, экстаз, опьянение боем — это все, по-вашему, газетная ерунда?

— Конечно, бывают минуты страшного возбуждения, когда гневно раздуваются ноздри, и ты готов кричать и метаться. Но это совсем не то великолепное чернокнижие, которое описывают газетные Гинденбурги. Просто дикий порыв. Кидаешься в бой, [169] как кидается бешеная собака, которая охвачена яростью и впивается зубами в первый попавшийся предмет. Но ведь к этому сводится вся военная подготовка. Когда офицер командует: пли! — то солдат уже чувствует перед собой врага, уже готов колоть, разрушать и драться. Война на том и построена, что она идет по бессознательным рельсам. Солдаты смотрят на взводного, взводный на фельдфебеля, фельдфебель на офицера. От одного к другому тянутся воинские нити, которые связывают всю армию с командным составом. Дернули ниточку в Варшаве, и по всему галицийскому фронту загремели тяжелые орудия, засверкали ружейные огни, и сотни тысяч солдат пришли в боевую ярость.

— Вы исключаете всякую инициативу в бою?

— Совсем нет. Чем больше личной инициативы, тем лучше для армии.

— То есть вы хотите сказать, что все зависит от личного мужества сражающихся?

— Вы опять не так меня понимаете. В том-то и дело, что никакого мужества нет!

— Ну, это, батенька, парадокс, — хохочет Костров.

— Господа, вы знаете какую-то театральную храбрость, которая существует только в воображении газетных писак.

— Позвольте, но признаете же вы чувство храбрости у людей?.

— Такого чувства не существует. Прошу меня выслушать. Храбрость не чувство, а результат многих чувств. То есть есть храбрые люди, но их отважные поступки подсказываются не какой-то врожденной храбростью или чувством безграничного мужества. Такого чувства не существует. Люди храбры не оттого, что в груди их обитает какая-то природная благодать, которая повелевает громовым голосом: будь отважен и смел! А потому, что гнев, или ненависть, или сознание долга, или профессиональное самолюбие подсказывает им такие решения и такие поступки, которые мы определяем как смелые, героические.

— Но ведь это чистый софизм, — вставляет Болконский. — Не все ли равно, чем вызвано геройство? Вы говорите так: геройство вызвано гневом, а я утверждаю: гнев вызван геройством. В конце концов это сводится к схоластическому спору: кто явился раньше на свет — яйцо или курица?

— О, нет, мои милые. Это совершенно не так. Храбрость из ненависти — это одно. Храбрость из чувства долга — другое. Храбрость из преданности народу — третье... Есть разные храбрости. И гнев, и ненависть — это плохие советчики. Их храбрость дешевая, лубочная, газетная. Но это, впрочем, неважно. Важно то, что врожденной храбрости нет!

— Что вы этим желаете сказать?

— Что храбрость — это не вдохновение, а трезвая математика, сухой расчет. Да, храбрость часто соприкасается с осторожностью. [170] Храбр по-настоящему тот, кто может себя заставить быть храбрым. А безрассудная, стихийная храбрость не стоит ничего на войне.

— Я все-таки не понимаю, — говорит Медлявский, — почему вы так много значения придаете происхождению храбрости? Храбрость есть храбрость, из какого бы источника она ни происходила.

— Вот в том-то и дело, что вы знаете какую-то одну — фиктивную, театральную храбрость. Из всех видов храбрости это самая лицемерная. Тогда как в действительности храбрость имеет тысячу ликов. Разрешите рассказать вам несколько отдельных эпизодов из моего собственного опыта на войне.

Припоминаю такой, например, случай. Нас стояло восемь офицеров третьей батареи. Вдруг шагах в сорока от нас разорвался снаряд. Осколки взвизгнули и рассыпались. И было слышно, как кружится и воет в воздухе шрапнельная трубка и летит прямо на нас. Мы все продолжали разговаривать: и виду не хотелось подать, что мы боимся. Но разговор не клеился. Я все время думал: куда? В живот или в ноги?.. Трубка упала в шести шагах от нас. Все вздохнули. «А ты обратил внимание, какие у нас лица-то были?» — спросил меня товарищ, когда мы возвращались в халупу.

— Вы хотите сказать, что рисковали из простого самолюбия?

— Какое тут самолюбие? Просто глупость. Вот как сестры милосердия ездят на батареи или в окопы лезут, чтобы показать офицерам, что и они не боятся. Офицер Бендерского полка рассказал мне такой эпизод. Отчаянным натиском были взяты австрийские окопы. В шестистах шагах от окопов стояла неприятельская батарея. Охранения никакого. Прислуга в панике билась и путалась с лошадьми. Двух залпов пятидесяти пехотинцев было совершенно достаточно, чтобы захватить все орудия. Офицер кричал, звал — никакого внимания: солдаты шарили в неприятельских ранцах и жрали австрийские консервы. Офицер добавил: «Эх, кабы не подлецы-солдаты!»

— Но ведь виноват-то он сам.

— О прапорщике Сибирякове слыхали? Вы знаете, как он обучает необстрелянных новичков? «Бояться пули не надо, — говорит он им. — От пули не убежишь. Думай не о пуле, а о том, что сказал тебе командир. Исполняй свое дело. Ты вот с меня бери пример!» И он спокойно выходит из окопа и идет ровным шагом до заграждений. И так же обратно. На солдат это производит огромное впечатление. Но когда кто-нибудь из них тут же выскакивает из окопа, чтобы проделать то же самое, он топает ногами: «Дурак! Ты не имеешь права рисковать жизнью; она принадлежит не тебе, а полку!..» Такую храбрость я понимаю. Человек обдуманно рискует головой ради известного решения. Ему поручили сделать солдата храбрым — и он делает свое дело, не считаясь ни с опасностью, ни с риском.

— А много у нас таких храбрецов, как Сибиряков? — интересуется прапорщик Болконский. [171]

— Нет, немного. Я знаю еще одного такого — полковника Нечволодова.

— Ну, этого мы все знаем!

— И у себя на батарее я знал такого телефониста.

— Солдата? — спрашивает Костров.

— Да, солдата, и, как ни странно, — еврея. Худой, лопоухий. В разговоре растерянный какой-то. А в бою удивительный молодец. Два Георгия получил.

— Расскажите о нем, — просит Медлявский.

— Извольте, расскажу. Это было ночью. Я сидел на наблюдательном пункте. Ночью... Канонада ужасная. Шел обстрел переправы. Прожектор нащупывал мосты, а наша батарея стреляла. Вдруг — перерыв на телефоне. Нажимаю на зуммер — никакого ответа. Нажимаю раз, другой, третий... Знаю, что дежурный телефонист иногда засыпает; или они ложатся ухом на трубку и просыпаются мигом... Ну, ясное дело: обрыв! Надо послать телефонистов осмотреть провода. А канонада страшнейшая. Не хватает духу сказать: ступай на верную смерть!.. И вот совсем неожиданно подходит ко мне солдатик, лопоухий Мошка, как прозвали его наши артиллеристы. «Ваше высокородие! Надо проверку сделать». Посмотрел я на него: худой, лопоухий, бородка жидкая, глаза черные, спокойные, светятся, как жуки. «Твоя очередь? — спрашиваю. — Ну, ступай!» Отсутствовал он минут двадцать. Как ахнет очередь, я все прислушиваюсь — не ранен ли? Не кричит ли?.. Ну, пришел. Вид такой же. Даже не побледнел. Докладывает спокойно: «Ваше высокородие, в шести местах провода испорчены. Надо ждать до рассвета: ночью никак исправить нельзя».

Посмотрел я на него и подумал: «Врет! Никуда он не ходил и ничего не видел». А он тем же спокойным голосом продолжает: «Дозвольте пойти на соседнюю батарею: оттуда передать можно». — «Ступай».

Утром неприятель ушел. Канонада затихла. Осмотрел я провода: действительно, шесть разрывов, и как раз в тех местах, о которых докладывал мне Мошка. У меня сердце так и дрогнуло. Какой подвиг. И так спокойно, просто, не по-газетному.

— Как имя солдата? — спрашивает Болконский.

— Шулим Бельзер.

— А где он? У вас же на батарее?

— На батарее его нет.

— Убит?

— Нет... арестован.

— За что?

— Не знаю... Как будто за пропаганду.

Дальше