Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В завоеванной Галиции. 1915 год

Январь

Сегодня канун Нового года. Временно все три парка собрались в Тарнове. С утра раздаем привезенные подарки. Солдаты очень довольны. Смутил нас только Асеев своей сектантской несговорчивостью. Для него отобрали отличный романовский полушубок, валенки, ватные шаровары, папаху и рукавицы — полное зимнее обмундирование. В подборе вещей участвовала вся бригада. Отбиралось самое лучшее, но Асеев сурово заявил:

— Не возьму. Не надобно мне.

Его уговаривали, упрашивали, но он твердо стоял на своем:

— Не для ча. Не надобно мне.

— Ну, Асеев, вы просто обижаете нас, — обратился к нему Василенко. — Мы из Киева подарки везем, а вы отказываетесь.

Асеев подошел к Василенко, отвесил ему поясной поклон и сказал твердо и решительно:

— Нехорошее мы дело делаем: людей убиваем, грабим, малых детей, как кутят, на мороз выбрасуем, а нам за это жертвенные вещи шлют. Разве ж можно?..

Всем стало неловко. Даже Базунов промолчал. Только фельдфебель Гридин не утерпел, чтобы не вставить тоном Иудушки ехидного словечка:

— На что Асееву шуба? Он у нас праведник андельский. Ему и на холоду как в божьем раю.

Адъютант Медлявский, втайне питающий некоторую слабость к толстовству, резко набросился на Гридина:

— Гридин, отчего лошади вспотели?

На что тот ответил со своей обычной вкрадчивостью:

— Это, ваше высокородие, оттого, что лошади два дня на холоде стояли. А теперь из них холод и выходит, в свое состояние они входят.

После раздачи подарков мы с Василенко до вечера бродили по городу и осматривали кафедральный собор. Собор был заперт. Мы обогнули его кругом. Заходящее солнце ярко освещало окна собора, и он горел, как огромный фонарь. Обошли второй раз собор. Вышел пан пробощ — полный, высокий, благообразный ксендз, похожий на бабу. Обратились к нему — он вежливо отворил двери и согласился быть нашим провожатым. Вначале был любезен, но холоден. Понемногу разговорился и стал рассказывать. [111]

— На постройку собора, — объяснил он нам, — затрачено тыле миллиона крон. Достроен он пять лет назад. Жертвовали е три Польши. В настоящее время на нем еще сто тысяч долгу.

По грандиозности это первый собор в Польше. Такого нет ни во Львове, ни в Кракове. Строил собор львовский профессор доктор Зубржицкий, оконная живопись по проектам Стефана Матейко. Два больших окна обошлись по шести тысяч крон. До сих пор Бог миловал: собор не пострадал. Но, говорят, швабы подвозят сюда свои тяжелые орудия, и собору грозит серьезная опасность.

— Для чего вы запираете собор? — спросил Василенко.

— Собор запирается с двенадцати часов дня, так как был случай, что кто-то взобрался на колокольню. Во избежание неприятностей я сам просил о назначении стражи. Недели две назад мне пришлось пережить очень печальное столкновение с вашим офицером. Дело было вечером, уже стемнело, вдруг врывается ко мне на квартиру офицер с револьвером в одной руке, с нагайкой — в другой и в сопровождении солдат. «Вы ксендз этого собора?» — «Я». — «Вы сигнализуете огнем! Я застрелю вас!» И нацелился револьвером. «Господин офицер! Я не младенец. Меня запугать нельзя. Если вы имеете право и основание меня застрелить — стреляйте. Только я хотел бы знать, в чем дело?» — «Это мы сейчас увидим. За мной — на колокольню! Там сигнализируют». — «Но этого быть не может. Ключи у меня, костел заперт. Наконец, повторяю вам, я не ребенок и не стал бы сигнализировать, сидя в городе, посреди ваших военных частей». — «Марш на колокольню! За мной!»

Я отворил собор и стал взбираться по лестнице, но почувствовал себя дурно. «Господин офицер, я не могу идти». — «Нет, ты пойдешь!» — «Я старый человек. У меня слабое сердце. Я не могу». — «Молчи!» И снова направляет на меня револьвер, размахивая у меня над головой нагайкой. «Господин офицер! Я идти не могу... Не забывайте, что вы имеете дело со служителем церкви, с человеком культурным. Я два года обучался в Льеже — том самом Льеже, который варварски уничтожен швабами, два года — в Париже... Ведь вы имеете полную возможность приставить ко мне стражу, чтобы я не удрал, пока вы будете обыскивать собор».

Офицер подумал и смягчился. Приставил ко мне двух солдат, а с остальными полез на хоры и колокольню. Шарил часа два и, разумеется, ничего. Стал я его расспрашивать, и выяснилась очень простая вещь: мимо собора проезжал освещенный автомобиль и сквозь широкие оконные стекла фонари автомобиля осветили внутренность костела. Проезжавшему с другой стороны офицеру показалось, что это огненные вспышки, которые он принял за сигнализацию. Отсюда и весь сыр-бор загорелся. На другой день я поехал с жалобой к коменданту, полковнику Беру. Это гуманная и весьма культурная личность.

«Кильтуральный чловик!» — произнес несколько раз с ударением пан пробощ. [112]

— Спрашивает меня: «Как фамилия офицера? Какой части?» Но разве я знаю? Человек грозит нагайкой и револьвером. Станет он при этом рекомендоваться?.. Обидно, я совершенно не заслужил такого обращения. Да и подобает ли такой образ действий русскому офицеру? Ведь это не грубый шваб...

Когда мы вышли из собора, было уже темно. Но по улицам сновало еще множество еврейских детишек, оборванных и грязных, которые настойчиво предлагали прохожим пряники, булочки, какие-то подозрительные конфеты, папиросную бумагу, сыр, махорку, старые газеты, пуговицы, свечи, открытки, испорченные батареи и крашеные патроны. Старухи протягивали руку за подаянием. Те, которым удается выпросить несколько гривенников на покупку муки, завтра же из нищих превращаются в торговок и с той же настойчивостью, с какой сегодня просили милостыню, завтра будут навязывать прохожим свой товар. Улицы кишат нищими. «Жить нечем» — этой фразой по-польски преследуют офицеров десятки старых евреек и детишек.

* * *

Вечеринка в полном разгаре. Налицо все наши офицеры и множество гостей. Публика разбилась на три группы в трех комнатах. Большинство играет в карты. Центром внимания является Кордыш-Горецкий; разговоров он не любит, и весь его несложный словарь исчерпывается вне служебных отношений четырьмя вы разительными словами: «шикарно», «шикардос», «слабеджио», «пардонато». Во второй комнате собрались любители выпить. Отсюда поминутно выскакивает денщик Болконского, неуклюжий Момут, и растерянно докладывает скороговоркой заведующему хозяйством:

— Так что ошибка вышла, ваше благородие, стакан разбился.

— Как же он разбился?

— Так что я почти что уронил его на землю.

В третьей комнате идет нескончаемый спор при участии Базунова, Кострова, Джапаридзе, Василенко и нескольких гостей. На этот раз застрельщиком выступил Медлявский:

— А ведь, знаете, Асеев ведь прав... Он только смелее многих...

— Дурак ваш Асеев! — резко вмешивается Джапаридзе. — По совести его бы надо под суд отдать.

— Нет, по совести говоря, за что его под суд?.. Вы только подумайте, из-за чего мы воюем? Отчего безропотно плетутся по колено в снегу обозы? Отчего бредут, спотыкаясь, раненые? Отчего покорно гниют и зябнут в окопах солдаты? Даже лошадь, и та вдруг ляжет — и ни с места! А мы нехотя, против воли зябнем, мерзнем, голодные, вшивые, раскалываем друг другу черепа, лезем на штыки и не выпускаем до самой смерти винтовки из коченеющих пальцев. Отчего? [113]

— Отчего, отчего?.. От страха, — с оттенком брезгливой иронии в голосе говорит Базунов и, по обыкновению, пускается в язвительное резонерствование: — Вы думаете, когда солдаты прут друг на друга в штыковом бою, это делается из молодечества? Как бы не так! Это — храбрость отчаяния. Не пойдет — расстреляют, а пойдет — может быть, уцелеет. Да он и не рассуждает. Страх подсказывает ему, что надо повиноваться. Если у нас не стреляют свои же по отступающим из пулеметов — все равно: каждый солдат постоянно чувствует за своей спиной наготове такой же пулемет...

Первому парку вместе с управлением приказано передвинуться в селение Рыглицы. Идем вдоль фронта по крутым подъемам и скатам Карпатского предгорья. Первые 5 верст — довольно сносные. Потом начинаются топи, измолотое шоссе, выбоины, засасывающие колеса и лошадей. Едем со скоростью двух верст в час местностью, напоминающей юго-западную часть Келецкой губернии, с холмами и крутыми провалами. Чем дальше на юг, тем выше холмы и громче удары пушек. Обычная человеческая жизнь, «штатское положение», как говорят солдаты, отходит куда-то в сторону, прячется; и начинается откровенный быт войны: ряды резервных окопов, земля, развороченная фугасами, каменные скелеты сожженных домов, группы пленных, уныло подгоняемых сзади, вперемежку с группами раненых, ковыляющих по колено в грязи, скрипучие артиллерийские возы, всадники, едущие с фуражировки и еле видные между двух вьюков сена, зарядные ящики, шестерики, выбивающиеся из сил, ядреная солдатская брань, хмурые серые солдаты, возвращающиеся с ночевки в окопы, и, наконец, стрекотание пулеметов и отчетливая пальба пачками. Война, таинственная в тылу, для нас давно потеряла это свойство. Жажда волнующих настроений утолена и исчерпана до дна. Чувствуешь только необходимость беспрерывно продвигаться вперед, жить готовым приказом, убивать понятия и желания, таящиеся в глубине души, умалять до ничтожества свою личность и довольствоваться древними радостями человека, необходимыми нам по свойству нашей животной природы. Это не так ужасно, как кажется. Ломая инерцию привычки, человек легко приучается жить не думая. Смотришь сквозь пальцы на грабительскую работу солдат на стоянках. Какое нам дело до этой худой и слезливой бабы с подвязанной щекой, раздражающей нас своими плаксивыми причитаниями: «Чиста руина, хлеба нима, соли нима, люди знищенны...»? Какое нам дело до этой группы грязных оборванцев в сапогах, обмотанных тряпками, бледных, измученных, которые называют себя Изборским полком? Или что нам до того, что такая масса солдат без сапог, в одних портянках шагает по холодной [114] грязи? Разве мы сами не выбиваемся из сил и ветер не сбивает нас с ног?

В два часа дня мы подъехали к Тухову, местечку, где накануне еще были австрийцы. Они установили свои орудия на горе за костелом, и наши, обстреливая их позиции, совершенно разгромили местечко. Уцелели только костел, магистрат и аптека. Остальные здания сожжены и разбиты снарядами. Повсюду снесенные и развороченные крыши, высаженные рамы и двери, груды жести, камня и балок. Людей не видно. Лишь кое-где попадаются растерянные фигуры обывателей, да мелькают военные санитары. Здесь помещаются санитарно-питательный пункт Государственной думы и два лазарета. Но едва мы устроили привал на краю дороги в сравнительно уцелевшей хатке, как десятки детишек столпились вокруг нашей походной кухни. Они стояли с разинутыми ртами и жадно, как собачонки, набрасывались на каждый кусочек хлеба.

Из Тухова двинулись в Седлиску. Дорога лежит через мост на реке Бяле. Но сам мост взорван, и переправляться приходится пониже, в стороне от насыпи, по очень топкому месту. Потянулись мучительные часы. Лошади валились в грязь и, обессиленные, надорванные, ни за что не хотели подняться. Кричали, били, подталкивали — не встают. Собралось десятка три понтонеров и принялись словесно подбадривать лошадей. Но и это не помогало. Упавших лошадей пришлось выпрячь и оставить, пока наберутся сил в грязевой ванне. Только к вечеру дружными усилиями артиллерийских кнутов и понтонерских увещеваний лошади были вытянуты из грязи, и мы двинулись дальше.

Едем где-то близ самого фронта. Щелкают ружейные выстрелы. Дзынкают пули. Вечереет. Чем гуще тьма, тем злее солдатские слова.

— Говорят, царь в главнокомандующие хочет, — доносится злобно из темноты.

— Ага! Егория захотел, — поясняет другой голос.

— Кому что: царю Егория хочется, а царице — Григория{14}... Проехали версты две и опять очутились в непролазной грязи.

Темно. Дороги не знаем. Люди и лошади измучены. Решаем вернуться в Тухов и там дожидаться рассвета. Совершенно случайно в Тухове набрели на дряхлый домик, в котором одна половина — комната с кухней — отлично сохранилась. Выбиты только наружные стекла. Внутри тепло, уютно и чисто. Хозяйка, шестидесятисемилетняя старушка, почему-то чрезвычайно обрадовалась нам, уступила нам все помещение, и только выпросила себе за гостеприимство свечку, так как ни в Тухове, ни в окрестностях ни свечей, ни керосину достать нельзя. Детей у нее нет; все близкие померли. С шести часов вечера ей приходилось оставаться одной впотьмах и молча прислушиваться к канонаде. О чем думает старушка в эти долгие сумеречные часы?.. [115]

В десятом часу я был уже на ногах. Разбудил меня странный шум: суетились, кричали.

Выглянул на улицу — пожар. Горит потребительская лавка. Густые темные клубы дыма легко подымаются кверху и чуть-чуть колеблемые ветром колыхаются, как черный султан, над домом. Пламя медленно расползается по дверям, по оконным рамам и ставням. Возле дома столпилась кучка солдат и равнодушно потягивает цигарки.

— Может, от папироски загорелось? — высказывает свои соображения один.

— Верно, не иначе как от ней, — соглашаются другие.

— Может, костер палили? — продолжает первый свои догадки.

— Искрой вдарило — и готово! — подтверждают хором другие. Жители уцелевших домов испуганно суетятся.

— Яка бида, яка бида! — повторяет в страхе наша хозяйка. Ей кажется, что пламя сейчас перебросится на ее домик. Она

рассыпается в жалобах, которых я понять не могу, и сердито упрекает за все несчастья «российско войско». Я успокаиваю старушку и мимоходом делаю попытку «вразумить» ее:

— Напрасно вы гневаетесь, хозяйка, на наших жолнежей. Не нам воевать хотелось, а вашему Францу.

Старушка горячо возражает:

— Не, не, наш старушек не хтцял войны. Цалэ нещенстье идее от Вильгельма прусскего.

* * *

До выхода еще остается полчаса.

Заглядываю в разоренные дома. Везде навоз, так как большинство помещений превращено было нашими войсками в стойла. Кое-где разбиты шкафы, обломки посуды, кучи мерзлой картошки. Среди обгорелых камней и бревен валяются металлические части седел, телег, домашней утвари, швейных машин. Тут же помятые и закопченные рукомойники, чайники, дверные ручки, гвозди, замки и масса патронов — целые пачки нераспечатанных патронов. Вероятно, солдаты, роясь в мусоре пожарища, клали все, что находили, в подсумки и для этого разгружали их от патронов.

Выступили в начале двенадцатого.

День был морозный, ясный. За ночь сковало лужи, и дорога плотной черной лентой вилась между гор, сверкающих белоснежной гладью. Несмотря на мороз, солнце грело, как летом. Мы шли пешком в расстегнутых шинелях. Воздух, насыщенный озоном, опьянял, как вино. Гулко перекатывались орудийные выстрелы. [116]

Четко потрескивали винтовки. Откуда-то из-за гор вылетело и повисло в солнечном воздухе молодецкое «ура», повторенное стоголосым эхом и дружно подхваченное другими частями. Бросились в атаку? Или это вспомнилось сидящим в Окопах, что сегодня 1 января? Все равно. Горы, потрясенные новыми залпами, уже глотают и перекатывают с холма на холм другие звуки.

Мы весело подвигаемся вперед. С крутой вершины на фоне чернеющего леса виден Тухов с тонким шпилем уцелевшей костельной колокольни и красной ратушей. Особенно приветливо выступали сводчатые ворота чьей-то красивой виллы, казавшиеся издали входом в какой-то волшебный грот. В действительности внутри и около виллы расположился головной перевязочный пункт, где люди задыхались от вони и грязи и где в нетопленых комнатах на полу матрацы кишели вшами.

Но можно ли думать о вшах, о навозе, об изувеченных пальцах, когда кругом на сотни верст все горит таким великолепием? Когда и горы, и воздух, и могучие хвойные леса дышат неукротимой радостью жизни? Когда так возбуждающе... грохочут пушки и высоко над головой, как царственная птица, в потоках света кружится с дробным жужжанием аэроплан?

Справа от дороги, почти не отставая от всех ее изгибов, долго путалась и кружилась узкая глубокая речка Бяла, которая, повернув под мостом, разлилась озерами по долине и побежала на запад.

Мы шли на юг. Дорога становилась все живописнее и круче. Точно из-под земли неожиданно вырастали одинокие хуторки. Журчали горные речки. Пыхтели и постукивали молотилки. Шипели и, сверкая, вертелись мельничные колеса. Над конскими трупами черной кружевной сетью кружились стаи ворон. И бодро грохотали горные пушки. Сколько раз видел я эти картины, и красота их все еще не исчерпана для меня.

В Рыглицу пришли часа в два. У входа в местечко стояла красивая молодая полька лет семнадцати и, улыбаясь, смотрела, как мы шагали по грязи, с трудом вытаскивая калоши.

— Далеко до местечка? — обратился я к ней.

— Да это и есть местечко.

— А квартиры свободные имеются?

— У нас стоят офицеры, все помещение занято. — Девушка кокетливо улыбалась, и улыбка ее как будто бы лукаво добавила: «Я знаю, что тебе хочется поселиться поближе ко мне, но это тебе не удастся... Не удастся!»

Мы отошли. А девушка продолжала смотреть нам вслед с той же хмельной улыбкой на губах. И вид у нее был такой завоевательно-дерзкий, как будто не мы, а она вступала в завоеванный [117] город. Может быть, она так же, как и мы, захмелела от солнечного света и горного воздуха?

Поселились мы — с командиром — в просторной опрятной комнате маленького мещанского домика. На стенах зеркала, картины, ковры; по углам мягкие кресла, на комоде безделушки, открытые письма, цветы, статуэтки, молитвенники, часы. Говорят, здесь жила учительница, которая уехала из Рыглицы с переходом местечка в наши руки. Но вещи ее и платья остались, и вся комната носит живой и уютный вид. Я затрудняюсь, однако, определить по обстановке и украшениям комнаты возраст хозяйки. Судя по старым истрепанным молитвенникам, это, скорее, старушка. О почтенном возрасте их обладательницы говорят и ветхие часы на комоде. В антикварной лавке за них уплатили бы большие деньги.

Вечером заглянул к нам главный врач Новиков вместе со священником и доктором Железняком. Новиков — толстый, огромный, прожорливый, с крошечным черепом хитрого пигмея. Младшие врачи изображают его каким-то чудовищем. Он позволяет себе самые гнусные вещи.

— Я могу вас заставить полы мыть! — кричит он им.

— По какому праву? — возмущаются младшие врачи.

— А вот! — указывает он торжественно на увесистый том дисциплинарных взысканий. — В этой книге все так написано, что я могу с вами сделать все, что мне вздумается.

Он почему-то считает себя либералом и потихоньку от врачей передает мне секретные приказы. Сегодня он сунул мне незаметно секретную телеграмму Радко-Дмитриева о подбрасываемых неприятелем прокламациях.

Все время грохочет пушечная пальба. Протяжным рычанием разносятся выстрелы горных орудий. Изредка долетает с севера, вероятно из-под Тарнова, глухое буханье тяжелых снарядов.

Приехал ординарец из Тарнова и передал, что по городу стреляли. Выпущено было восемь снарядов. Некоторыми из них разрушен вокзал. Штаб корпуса передвинулся: осколок снаряда упал возле почты. Над городом все время кружил неприятельский аэроплан. Не выяснено, были ли это выстрелы из тяжелых орудий или бронированному автомобилю снова удалось, как в первый день нового года, прорваться сквозь нашу цепь.

Ночь была беззвездная. Вместе с Виляновским и Василенко бродили мы по сонному местечку.

Незаметно мы перешли через мостик и очутились на окраине местечка, где расположились обозы. Перед нами развернулась картина, полная глубокого настроения. Неподвижно стояли темные очертания гор. В густом мраке, прорезанном огнями костров, [118] шевелились и плавали людские тени. Фыркали лошади. Гремел по камням ручей. Пугливо вздрагивал воздух от орудийных залпов. То тут, то там обрисовывались отдельные возы, конские морды и серые солдатские группы, выхваченные пламенем из темноты. Мы прошли к костру. На большой охапке сена, завернувшись в шинели, дремали два бородатых солдата, а над головами у них кружили тысячи искр. Трое других сидели на корточках вокруг костра. Четвертый поддерживал огонь, подкладывая заборные колья, и оживленно рассказывал:

— Только мы разгрузились и отъехали с полверсты, как загрохотало и прямо через дорогу бухнуло. Ну, ладно. Едем мы дальше. А оно опять как загудит будто под нашими ногами. Глянули, а уж на вокзале что-то горит. Ну, ладно. Узнали, куда попало, и дальше. Так четыре раза оно грухнуло, и от разу до разу минут по двадцать. Два снаряда через дорогу перелетели, а двумя в вокзал попало. После сказывали, он по городу стрелять начал. Только нам уж не видать было.

Слушали, молчали. Подошел бородатый солдат, покряхтел и неопределенно бросил в пространство:

— Хорошо бы полежать у огня.

— Ложись, где снегу побольше: мягче бокам будет, — шутливо ответил голос из темноты.

Подходили другие солдаты, с тяжелыми бревнами на плечах, складывали у костра свои ноши и молча смотрели в темноту, где огненными волнами колыхались такие же костры, вокруг которых сидели такие же бородатые фигуры. Вдруг, щемя и волнуя, поплыла печальная песня:

Ой не спится в ночь осеннюю,
Льются слезы, слезы частые.
Подкатилось горе лютое,
Подкатилось, присосалося.

Сирота ль ты, сиротинушка,
Горемычная головушка,
Да ты спой-ка с горя песенку
Про житье свое военное.

Не крута гора, не горушка,
Ты тяжка-высока крученька:
Середь поля-долу чистого
Из костей мужицких выросла.

Где катилась речка малая,
Берег с берегом не сходится:
Опоили землю-матушку,
Опоили кровью русскою,
Кровью русскою солдатскою.

Уж ты смой, вода студеная,
Ты стуши нам раны жгучие,
Припокровь, сосна зеленая,
Ты головушки победные. [119]

Пение оборвалось. Раздался внезапный треск: это осел домик, откуда таскали бревна.

Фыркали лошади. Гремел ручей. Чутко вздрагивал воздух, сотрясаемый тяжелыми выстрелами.

С раннего утра грохочет горная артиллерия. Позиции как будто придвинулись ближе. От каждого удара вздрагивают оконные стекла и отчетливее слышны разрывы. Из-за гор долетает урывками ружейная трескотня. С каждой минутой я все больше вживаюсь в быт войны. Знаю, что где-то за горами, окружающими наше крохотное местечко, тянутся грязные дороги, соединяющие нас с остальным миром. Но с каждым днем эта связь становится призрачнее.

* * *

Расхаживаю молча из угла в угол и слушаю, как Евгений Николаевич фрондирует по адресу Брусилова:

— Надо взять под уздцы Брусилова. Это он все зарывается. На кой черт мы полезли сюда?..

Слова не доходят до сознания. Я мотаюсь по комнате, ловлю бессознательно удары орудий и жду наступления вечера. Я знаю, что в этом теперь будет заключаться вся моя жизнь в Рыглицах: днем я буду ждать ночи, а ночью наступления дня.

За ужином адъютант рассказал о суде над «шпионом». Несколько солдат задержали на позиции человека с бомбами в руках. Доставили его в штаб корпуса. На допросе выяснилось, что он австрийский солдат. По его словам, он лежал в русском госпитале, куда попал после боя. Потом его выписали и отпустили. Выдали ему штатское платье. Надумал бежать. Набрел на наши позиции. Увидел бомбы и взял, чтобы отнести своему офицеру, но был схвачен.

Так как не было никаких улик, на основании которых можно было думать, что он собирался кому-либо причинить вред своими бомбами, и бомбы действительно были русские, австрийца оправдали и приказали доставить его в качестве военнопленного в штаб дивизии. По дороге он был убит казаком, которому надоело с ним возиться...

Прибыл последний эшелон 1-го парка (он тоже шел через Кельцы). Ему приказано расположиться в двух верстах от Тарнова в деревне Воля Рженьдинска. 2-й парк по предписанию из штаба по-прежнему остается в Тарнове. Невзирая на это распоряжение, [120] Базунов настаивает на переходе 2-го парка в Шинвальд, так как иначе, по его мнению, парк неминуемо будет взорван.

Вообще, настроение у всех довольно унылое. Жалуются на плохие дела и повторяют в один голос, что не видят основания, почему бы им стать лучше.

На питательном пункте в Тухове имеются какие-то сановные сестры. С их слов передают, что до февраля не предвидится никаких перемен: война будет оставаться позиционной. Среди высшего командного состава, говорят офицеры, существует твердое убеждение, что война будет длиться еще долго, но никак не дольше осени.

Второй день Тарнов с окрестностями обстреливается из 42-миллиметровых орудий. По счастливой случайности повреждения от снарядов чрезвычайно ничтожны. За обедом получено следующее донесение командира 2-го парка:

Сегодня около четырех часов дня а 70-75 саженях от парка упал и взорвался неприятельский снаряд весьма крупного калибра. Благодаря тому, что парк был защищен двухэтажным зданием, поражений осколками не 6ыло, за исключением одном взводной повозки, у которой разбит бок; люди и лошади были в это время в парке, где происходила вечерняя сборка, и благодаря этому, кажется, потерь в людях и лошадях не было. Переклички еще не делал, поэтому утверждать не могу. Выяснив, донесу. В силу того что имею предписание штаба корпуса в случае обстрела парка немедленно перейти, я перевел в деревню Ладна, на старый бивак, где жду ваших распоряжений.

Ст. кап. Пятницкий.

Ординарец, привезший донесение, передает, что в городе началась невообразимая паника. Каменный двухэтажный домик впереди парка разрушен. В нем погибло семь человек — евреев. Говорят, внизу в сарае находилась свинья. Сотрясением воздуха ее перенесло на крышу соседнего дома, но не убило. На следующий день стрельба по Тарнову повторилась. Было выпущено четыре или пять снарядов в районе вокзала и центральных улиц. По слухам, замечена была сигнализация с купола синагоги. Арестовано несколько евреев, президент магистрата и два поляка.

С трех часов канонада утихла. Дорога подмерзла. К вечеру наступила мертвая тишина. Местечко как будто вымерло. Кое-где мерцают в домиках тусклые огоньки. Угрюмо затихли горы, и странным, загадочным кажется это молчание после недавней канонады. Офицеры с изумлением спрашивают друг друга: отчего не стреляют? Не подготовляется ли прорыв? [121]

Рано разошлись по домам, рано легли в постели. Всю ночь душили кошмары. Снились мне какие-то скрюченные трупы, непролазные дороги, стрельба. Но когда я просыпался, по-прежнему царила мертвая тишина. В пять часов утра я оделся и вышел. Падал снег. Вся земля, и горы, и крыши, и деревья были покрыты белым ковром. Почва подмерзла, и вчерашняя грязь затвердела как камень. Только шесть-семь часов назад все кругом увязало в непролазных болотах. Грузли зарядные ящики, повозки, лошади. Люди выбивались из сил, чтобы восстановить движение по раскисшим дорогам. Но огромные колдобины и лужи немедленно всасывали бревна, камни, землю, вязки, лозы, хвойные настилки, и по всем направлениям по-прежнему тянулась одна сплошная непобедимая жидкая трясина. И вот пришел пятиградусный мороз, дохнул, пронесся холодным ветром и сковал размякшую землю, перекрыл из конца в конец огромным, прочным, устойчивым мостом.

Я шел по дороге. В морозном воздухе гулко разносились мои шаги. Никто не окликал меня в темноте. Ни на площади, ни у парков не было ни одного часового. И мне самому ни на минуту не приходило в голову, что мы в неприятельской стране, что в нескольких километрах от нас расположены неприятельские части, что австрийские разъезды и австрийские разведчики-шпионы шныряют по всем направлениям и каждое мгновение могут взорвать и нас, и наши парки, и всю безмятежно спящую деревушку с нашими войсками. Быть может, это молчание было тайным и бессознательным перемирием. И если бы я тут же повстречался с вооруженным австрийцем, мы, вероятно, оба спокойно прошли бы мимо. Долго бродил я по дороге без цели, без мыслей и, придя к себе, уснул крепким сном.

Проснулся в начале одиннадцатого. На столе лежала книга приказов. Между прочим, приказ генерала Иванова о шпионах-евреях. Раз пускаются в ход приказы об еврейских шпионах, значит, где-то, без сомнения, завелась сильная червоточина и прикрыть ее надо испытанной заплатой — еврейским шпионажем. Старые козлы отпущения извлекаются из старых средневековых могил без отвращения, несмотря на то что они насквозь прогнили. Напрасный труд. В мирное время это, пожалуй, еще вполне пригодный политический громоотвод, привлекающий к евреям молнии народного гнева. Но на войне с такими аргументами далеко не уйдешь, и самая свирепая, самая убийственная антисемитская декларация не в состоянии заменить ни одного пулемета. Пробую заговорить на эту тему с Базуновым — конечно, дипломатически отмалчивается.

За обедом явился юный прапорщик из 2-й батареи нашей бригады по фамилии Кучмин. Он был ранен в ногу (случайно, выстрелом из револьвера), лечился в Буске и подъехал с нашим первым парком до Тарнова. Пригласили к обеду. Стал рассказывать об обстреле Тарнова. Говорит, что стреляют из 16-дюймового орудия. [122]

— Почему вы так думаете?

— Очень просто. Из таких же точно орудий нас обстреливали, когда мы были под Краковом. Там меня и капитана Карпенко оглушило таким снарядом. Снаряд упал в пяти саженях от нас. Мы упали навзничь, головой вперед, и я почувствовал, как меня тянет в воронку. Встал как ни в чем не бывало. Впереди — огромная яма, целая канава. Кругом все живы, только попадали наземь. А саженях в восьмидесяти в пехотных окопах оказались раненные осколками. Снаряд весом в сорок семь пудов летит со страшным грохотом высоко вверх и рвется широким веером. В Тарнове я видел воронку, вырытую таким же снарядом: пять саженей ширины и шесть аршин глубиной.

Во время обеда пришел Кромсаков — прапорщик двадцати трех лет, член киевского атлетического клуба. Статный, крепкий, веселый, с повадками трактирного остроумца. Был адъютантом нашей артиллерийской бригады, но за самовольную отлучку на пять дней в Тарнов разжалован в обозные. Теперь живет с товарищем у монахинь и лечится от последствий тарновского гульбища. Очень забавно говорит о польской религиозности:

— Везде у них понаставлены идолы. И с такими ужасными лицами, что дьяволу впору, а не святым угодникам. А тут, недалеко от Рыглицы, под Шинвальдом, на перекрестке, сидит в часовне компания святых, один так руку поднял, как будто по банку хлопнуть собирается. Жил я у одного здешнего мужика: старый, больной, жрать нечего, а каждые полчаса на колени бухается. Оттого они и голодные, что только Богу молятся и костелы строят. В каждой деревушке у них костел, да еще какой богатый — с двумя ксендзами. Сами с голоду пухнут, а у ксендзов тройные подбородки и шелковые сутаны. Низкопоклонство у польских крестьян ужасно. Лижут руки, как собаки. В одной хате шестнадцатилетняя девчурка — хорошенькая, прелесть! — потянулась к моей руке. Я ей шутя подставил, а она в щеку — чмок... Черт ее знает! Что я — святой?

У Кромсакова красный темляк и два Георгия. Но он как-то удивительно небрежно говорит о наградах:

— Конечно, всякому Георгия заработать хочется. Но в конце концов это пустяки. Все от того зависит, как написать. Где командир умеет расписать, там и сыплются Георгии. А может, ничего того и не было, что написано командиром... Вот вы мне лучше помогите подпрапорщика выкурить. Поселился он рядом с нами у монашек и только мешает. Прихожу я к нему сегодня: «Убирайтесь-ка вон отсюда! Вы, мол, дисциплины не знает, в моем присутствии курите». «Никак нет, — отвечает, — как же я дисциплины не знаю, если я первый, можно сказать, по чинопочитанию во всем Бендерском полку. Я чинопочитание даже очень знаю». И не уходит. Хоть тащи его за шиворот — не иначе. [123]

Вечером все вместе пошли в гости в дивизионный лазарет, к докторам. Живут они в доме ксендзов, которые отвели им две комнаты. В комнате ординаторов застал младшего ксендза — викария, молодого, белокурого, в очках, лет двадцати пяти. Зовут его Марьян Габэла. Лицо бледное, добродушное, мягкое. Сразу располагает к себе и внушает доверие. Кажется, искренне верующий. Пытается говорить по-русски. Отношения с врачами товарищеские.

Шутят, смеются, похлопывают друг друга по спине, борются, говорят друг другу в лицо печальные истины. Доктора спокойно иронизируют. Молодой ксендз легко горячится и впадает в патетический тон.

— Когда вы в первый раз шли под Краков, — говорит он, волнуясь, — все население Галиции приветствовало вас. Вы забирали скот, лошадей, овес, сено, хлеб. Это было тяжело. Но вы относились к нам хорошо. Мы понимали: война есть война. Не станете же вы возить с собой сено и мясо, когда все это можно достать в Галиции. И мы давали, а вы за все платили.

Теперь вы все превратились в грабителей и мародеров. Вы забираете последнюю корову и обрекаете на голодную смерть несчастных малюток. Посмотрите на наших детей: они бродят как тени — голодные, тощие, бессильные. Они тают на наших глазах — и мы не в силах помочь им. Вы вырываете у них изо рта последнюю корку хлеба. Вы издеваетесь над нами. На моих глазах сны, которые навеяны инквизиционными ужасами древнейших времен. И сны эти хуже самой мрачной действительности. С тех пор как началась эта проклятая война, я точно чувствую себя укушенным ядовитой ехидной. По утрам, когда я встаю, я избегаю смотреть на себя в зеркало. Мне стыдно смотреть себе в глаза. Я спрашиваю себя: в какие времена мы живем? Кто мы — монгольская орда, язычники, варвары? И это называется культурой? Для чего же все исторические, политические и религиозные жертвы? Куда девались все бескорыстные служители идеалов? Где принципы тридцатого, сорок восьмого года{15}? Для чего были пролиты потоки лучшей человеческой крови во имя свободы, гуманности и братства? Что же, стало быть, цивилизация — это только завоевательные наклонности, захват, коварство и взаимное истребление? До чего дошел мир, если от интеллигентных людей ежедневно, ежеминутно слышишь: «О, это культурная нация! Посмотрите, какая у них армия, какой флот!»

Символ современной культурности — скорострельная пушка! Сотни и тысячи лет стоит мир, сотни лет человечеству проповедуют о Боге, о справедливости, о любви, а в результате — пушки, мортиры, пулеметы. Деньги, взятые с нищих и голодных под видом налогов и податей, превращают в чудовищные снаряды для истребления таких же нищих и таких же голодных, но одетых не в синие, а в серые шинели. Каждому хочется других заставить, принудить, запугать. Для этого люди врываются в чужие города, превращают костелы и училища в конюшни, обрекают на голодное умирание крошечных детей и с утра до ночи сотрясают леса и горы грохотом пушек. А вы пробовали подсчитать, во что обходится миру один день такой канонады? Я подсчитал. И я скажу вам, что денег, растрачиваемых воюющими державами на море и на суше в течение одних только суток, хватило бы на покрытие школами, библиотеками и приютами всей Галиции. Пусть люди перестанут стрелять друг в друга, и деньги, расходуемые на снаряды и пули, превратят в полезные знания, на защиту угнетенных и слабых, — тогда на земле тотчас же настанут блаженные времена; воцарится тот золотой век, о котором мечтают все религии мира...

И вдруг, уставившись на меня с таким выражением, как будто он обращался ко мне за окончательным разрешением всех сомнений, сменив восторженный тон на будничный и чрезвычайно смиренный, он осторожно бросил:

— Согласны вы со мной, пан капитан?

— Во-первых, я не капитан, а доктор, а во-вторых... во-вторых, почему вы знаете: может быть, мы оттого и воюем с вами, представителями скорострельной культуры, что перед миром вдруг обнаружились с такой мучительной фальшью разрушительные и [126] разлагающие силы милитаризма? Если вы сами, будучи служителями церкви, уже не верите больше, что людям дано укрепляться духом в страдании, то не значит ли это, что старая вера умерла? Что среди разрушительных элементов старой культуры зреют какие-то новые семена? Что люди предчувствуют нечто новое, во имя которого стоит проливать потоки человеческой крови...

Я вдруг остановился. Ксендз смотрел на меня злыми ироническими глазами и громко, язвительно, откровенно хохотал мне в лицо. Но тут же, вежливо изогнувшись, он заговорил с прежней страстностью:

— Так вот что означает это избиение младенцев и насилование старух? Насаждение новой культуры? Так! И это вы, русские капитаны и русские полковники в союзе с русским казачеством, несете Германии и Австрии свет истины? Извините, пан доктор! Я знаю: в России есть много благородных и высокообразованных людей. Вы очень талантливы от природы. Но ведь вы еще обретаетесь в зародыше. По сравнению с нами вы — дикари, вы — варвары! Вы не доросли еще до грязной, изношенной обуви на наших ногах. Вы барахтаетесь еще в тине татарского невежества. Я расскажу вам небольшой эпизод. Пусть это останется между нами. С месяц назад у меня остановился проездом один очень известный ваш генерал. Мы разговорились, разоткровенничались. И вот я обратился к нему с откровенным вопросом: отчего вы не строите школ в России? Отчего вы не даете просвещения вашему умному, крепкому, но такому еще темному народу? Знаете, что он мне ответил? «И Вавилон, и Греция, и Римская империя, — заявил он с величайшим апломбом, — были счастливы и могущественны лишь до тех пор, пока просвещение не коснулось низов. Дорога к потрясению государственной мощи лежит через народную школу. И доколе мы в силах, мы постараемся уберечь наш народ от ваших европейских бацилл».

Вы понимаете, пан доктор, что я далек от желания уподобить вас этому генералу. Но поверьте, много еще русских ученых, писателей и бунтарей разобьют себе головы о медные лбы ваших Пуришкевичей. Да и что все ваши отрицатели, нигилисты, журналисты, либералы, скептики, социалисты по сравнению с этой генеральской твердыней?.. Вся Россия — это тюрьма. Замкнутая, заколоченная, без света. Где люди сплотились и доросли до силы каменной глыбы, но еще не доросли до понимания простейших человеческих истин.

Когда я слушал рассуждения вашего генерала о судьбах Вавилона и Греции, я — признаюсь вам откровенно — думал: «И эти господа сулят нам освобождение Польши? Нет, такого освобождения нам не надо».

— Вы очень верно судите и чувствуете, пан каноник. Ваши мысли единят вас с лучшими людьми моей родины. Но не старайтесь же затушевать основу вопроса. Ведь именно ваша Европа [127] не верит ни этому благородству, ни этому великодушию. Она верит только в могущество капитала и пушек. К этой заветной цели она движется твердо и неустанно, пуская в ход бесчестность, коварство, истребительные машины и беспощадную ненависть. И надо же положить конец этому новейшему варварству. Не так ли?..

— О, конечно, пан доктор. Не думайте, что вы видите перед собой наивного полковника Европы. Я ненавижу немцев не меньше, чем они нас: они не забыли Грюнвальда{16} и до сих пор со страхом косятся в нашу сторону. Но я изучаю их язык, потому что это вручает мне ключ к тем знаниям, которыми они владеют. Приобщаясь к их нравам, к их культуре, я овладеваю их собственным оружием. И напрасно вы думаете, что Германию можно победить теми средствами, которыми владеете вы. Вы — только пушечное мясо в этой игре, где Англия играет вашими головами. И если победа останется на вашей стороне, то плодами ее воспользуется только Англия.

Мне даже кажется, что Россия совсем не задумывалась над мыслью, зачем она воюет? Ну, скажем, вы, затратив миллиарды денег и миллионы жизней, получите наконец Галицию. К чему она вам? Мне говорили, что если поехать от австрийской границы до конца ваших владений на Камчатке, то путешествие это будет длиться сорок восемь дней и сорок восемь ночей. Россия... Какое же значение может иметь для вас прирезка Галиции? Это все равно, что второй носовой платок для моего костюма. Нет, вы просто игрушка в руках коварной Англии.

8

Жуткое впечатление пережил я сегодня в брошенных окопах. День был солнечный, светлый. Мы шли по горным дорожкам и широким межам, нырявшим из ложбины в ложбину. Просторные дали то свертывались, задвинутые холмами, то опять раздвигались. При свете солнца ясно голубели горы, покрытые темнеющими лесами; глянцевито-белым блеском сверкали далекие снега. И совсем далеко впереди, на высотах, виднелась ровная, убегающая цепь горбатых окопов. Высоко над нами раскинулось небо — голубое, спокойное, торжественное. В ушах раздавалась странная музыка: это рвались шрапнели.

Мы шли по холмистым уступам, вдыхая вольный воздух Карпат. Навстречу нам попадались крестьяне, учтивым поклоном спешившие выразить свою покорность. Вереницей тянулись горные парки со снарядными лотками через седло. Неожиданно вырастали отдельные домики в тесной ложбине. Вдруг на гребне горы чуть прикрытые ельником развернулись двумя огромными цепями окопы. Они были оставлены совсем недавно. Всюду валялись патроны, гильзы, рваные патронташи, отрезанные солдатские рукава и голенища, штыки, винтовки, подсумки, осколки снарядов, обоймы, коробки из-под консервов, шрапнельные стаканы, обрывки писем и свежие насыпи с крестами. На некоторых крестах простые надписи: «Рядовой 280-го Сурского полка, крестьянин Таврической губ. Мелитопольского уезда Афанасий Позняков и фельдфебель Григорий Червонихин. Убиты 20 декабря». Возле одного из окопов возвышался могильный холмик, отмеченный небольшим сосновым крестом. На кресте висела простреленная солдатская фуражка, а под ней полустертая надпись карандашом: «Солдат Кромского полка. Умер геройской смертью 22 декабря, спасая друга. Оба убиты».

Сейчас же за двойной цепью наших окопов, шагах в шестистах, расположились окопы австрийские — с характерными коридорами, брустверами и траверсами. Здесь была совершенно такая же картина. Только вместо серых лохмотьев валялись обрывки синих шинелей; вместо белых узких обойм — двойные, широкие, из черной жести; вместо трехгранных штыков — плоские, широкие ножи; вместо желтых консервных банок — белые; вместо русских писем — немецкие и польские, но с теми же нежными словами: дорогой, коханый, милый, любимый. Сколько солдатских писем разметано ветром по всем ложбинам Карпат, по грязным галицийским дорогам...

Мы подобрали несколько писем в окопах, грязных, измятых. Одно из них, большое, во многих местах сильно перечеркнутое, — неотправленное письмо офицера. Или, может быть, набросок письма, черновик. Оно очень длинное, писано под Новый год и набрасывалось второпях. Думаю, не совершу нескромности, если приведу несколько отрывков из этого письма. На нем лежит печать того фатализма, которым отмечена психология всех воюющих.

…Прошу вас, внимательно прочтите это письмо. Я не ожидал, что вы напишете... Удивляюсь. Но получил: значит, вы меня помните. Это хорошо. Но этого мало. ( «Боже, как мало!) Мне казалось, мы с вами два разных различных полюса. Виноват, я не магнит и вообще нечто совершенно противоположное вам. Я живо помню мое знакомство с вами... Я тогда способен был совершить что угодно, лишь бы разговаривать с Вами. Я ушел от вас, опьяненный восторгом. Встречаясь потом с Вами, я всегда находился в особенном состоянии: я горел... Всего этого я не б силах забыть даже здесь. Только вы (вы одна) так действовали на меня. Больше никто, никогда. Вы не старались так сжигать меня — выходило независимо от вас. Все это было само собой. Не вы того хотели, этого хотела сама судьба.

Во время мобилизации вы встретили меня — и таким тоном, как будто я для вас самый обыкновенный знакомый, бросили мимоходом: «Едете?.. Может быть, вернетесь калекой?» Это было грубо. Если это так — оставьте меня с моими страданиям. Или вы мне [129] скажите: «Я хочу быть с вами безгранично искренней». Или я услышу от вас: «Я вам не компания, и умирайте, не достигнув того, чего жаждали всей душой. Другого исхода у нас с вами быть не может. Поймите; мы не принадлежим к обывательской породе...» Вот чего я жду всем существом своим. Простите банальную чувствительность; вы для меня дорогое воспоминание виденное издали рая. Тот сад, благоухающими цветами которого я любовался издали. Но меня не пустили в этот сад; я там был лишний.

Теперь великое мировое дело. И я участник этого тяжелого дела. Но вас не могу забыть. Я часто вспоминаю о вас. Вспоминал вас вчера, вспоминал то письмо, которое вы написали мне еще из Курска. Перебирал все наши встречи, и странно: сегодня получил от вас новое письмо, которое, я считаю, написано только из любопытства и... спешу удовлетворить его. Поздравляете с Новым годом? Благодарю вас — и вас также поздравляю. Интересно вам от нечего делать узнать, что со мною? Я еще жив и кто знает, быть может, и буду калекой. В Гомеле я сформировал полк и теперь командую им. Много людей, лошадей, пулеметов, а боя никакого. Раньше было мучительно много дела. Бились у Новой Александрии, бились у Кракова. А теперь находимся около Т-ва. В горах. Живу уже три недели в одной халупе (так называются сельские домики в Польше), у поляка слесаря. В одной тесной комнатке нас шесть человек офицеров; раньше было много движения, почти каждый день и ночь. А теперь отдыхаем. Людям много теплых вещей присылают. Денег тоже много. Корм хороший. Теперь стоим против противника, окопались, и идет маленькая перестрелка. Не то было прежде; гром пушек, непрерывная трескотня ружей и пулеметов. Сейчас затишье. Довольно сильные морозы и большой снег кругом. Описать вам Карпаты? Нет, лучше признаюсь в маленькой нескромности; иногда я позволяю себе мечтать, что после войны мы побываем здесь вместе с вами.

Теперь я ношу костюм австрийского офицера. Этот маскарад тоже считают одним из условий вашей победы... Нас не забывают. Это внимание сердечное, искреннее, бескорыстное, эта память о людях, из которых многие не вернутся, трогает сильно. Необходимо, чтобы мы победили теперь. Хотя бы стоило это потрясающих жертв. Иначе все время будем находиться под угрозой сильного противника. Понемногу учусь говорить по-венгерски и по-польски. Моим успехам содействует хозяйка. Молодая, бойкая женщина. (Мы с ней большие приятели. Часто говорим о любви. Но это флирт безопасный.) В нашем полку есть много раненых. Временами нам приходится очень плохо. Русские совсем не такие орлы, как это изображают наши газеты. И война совсем не такая приятная забава, как это рисуется нашим генералам.

Кажется, ваше любопытство удовлетворил? Это для вас сделал я исключение. Я пишу только тем, которые мне пишут не только из любопытства или из вежливости, а действительно интересуются мной. Если хотите, напишите, и я буду с вами переписываться [130] так, как с моим другом женщиной. Это письмо много продумано моим слабым мозгом. Потому, прошу вас, прочтите внимательно и отвечайте тоже совершенно искренне. Если не поймете, это будет означать «нет». А если поймете, должны написать «да». И тогда мы будем до встречи жить воображением, которое будем корреспондировать друг другу; а потом встретимся. Если судьба разделит нас физически, если буду убит, — я верю: вы все-таки сохранитесь для меня в горе о потерянном. Вам это непонятно? Вы знаете, здесь, на войне, человек о многом научается думать по-иному. То, что вам далеко от грома пушек и ежеминутной возможности умереть кажется пустым и неважным, для нас... Впрочем, не буду нагонять на вас... Ведь вы... Итак, с Новым годом!

Дома застали приказ из корпуса: в срочном порядке приготовить и сдать «Журнал военных действий». Пишу всю ночь напролет: некогда оторваться от стола. Вспоминается весь пройденный путь: бесконечные отступления, паническая суета под Красноставом, шрапнели над парком, величественные летние ночи под звездным небом, изрытые окопами поля, тысячи раненых, братские могилы, дождливые осенние ночи, сожженные города, деревни, посады, фольварки, избы, мучительные дороги, лесные дебри, непролазные топи, головоломные кручи, пески, овраги и опять леса и болота, леса и болота без конца, изнуренные и голодные люди, груды конских и человеческих трупов, валяющихся придорожной падалью, вонючие, грязные стоянки, хилые дети, испуганные крестьяне, заплаканные и трагически-безропотные евреи, погромы, голь, нищета и глухие проклятия войне, солдатам, судьбе и жалкой человеческой доле.

После обеда явилась депутация стариков к Базунову. Кланяются в пояс.

— В чем дело?

— Из окрестных деревень. От солдат житья нет. Все ломают, грабят, по ночам врываются в дома — требуют денег, угоняют скот, лошадей, воруют подушки, вещи, ни одной бабе проходу не дают, даже старухам.

Базунов послал рапорт в дивизию с извещением, что для охраны населения в Рыглицах им приняты меры, но оградить окрестное население от солдатских грабежей он не в состоянии и просит командировать в его распоряжение полуроту солдат для несения караульной службы в окрестностях.

— Вот теперь-то и взвоют жители, — заметил Базунов. — Эта полурота всю ночь грабить будет.

— Зачем же вы хлопочете о присылке? [131]

— А что же прикажете делать? Не напишешь рапорта, еще под суд попадешь.

Отношение жителей резко изменилось: они стали менее разговорчивы и иногда отпускают какие-то загадочные замечания. В прошлое воскресенье ксендз пробощ обратился к прихожанам с проповедью: о хранении секретов. Я не слыхал этой речи, но, как передавали лазаретные доктора, говорил он с обычным театральным подъемом и в порыве ораторского увлечения сравнил болтливых женщин с убийцами, которые поражают из-за угла доверчивых друзей. Доктора много смеялись над патетическими гиперболами проповедника, хотя тут же добавили:

— Ксендз Якуб Вырва даром не увлекается.

— Что вы хотите этим сказать?

— А то, что под секретами он разумел, конечно, не семейные тайны пани Сикорской или похождения панны Компельской со старым Буйком. Вероятно, им имелись в виду другие «секреты», и другое «предательство». И слушатели отлично понимали, на что намекает ксендз.

Я пробовал расспрашивать жителей, о чем проповедовал им ксендз, но они сурово отмалчивались. Дочь нашей хозяйки на что-то намекала в разговоре с Базуновым. Спрашиваю у нее:

— Что вы рассказывали полковнику об австрияках? Вздыхает и говорит с сокрушением:

— Австрияки тут совсем близко. В Журове уже пули летают. Жители удирают оттуда. А с востока вас обходят мадьяры: хотят отрезать всю вашу здешнюю армию.

— Кто это вам сказал?

— Говорят... Говорят, все обозы и парки скоро уйдут отсюда.

— Кто же может сказать про это и кто это вам сказал?

— Это, пан доктор, секрет. Этого я вам сказать не могу.

9

— Ну-с, сегодня семнадцатое, а мира все нет. Будем ждать, что принесет нам восемнадцатое, — полуиронически, полусердито бросает в пространство Базунов.

Я молчу. На душе пасмурно. За дощатой перегородкой, в кузнице, слышны солдатские разговоры. Молодой веселый голос:

— Завтра мир будет.

Кто-то угрюмым басом отвечает:

— Дурак скажет!

— Сам дурак, — весело огрызается первый.

— А ну, побожись!.. А ну, побожись!.. Не хочешь? — торжествует пессимист.

У бойкого солдата чешется язык. Он вдруг меланхолически заявляет:

— Чтой-то мне баба не такое пишет. [132]

— Поела вареников и тяжелая стала? — угрюмо иронизирует пессимист.

Минута проходит в молчании. Веселого малого поддразнивают, и он затягивает разухабистую песню:

По улице мостовой
Ходит парень молодой.
С виду парень — тыща тыщ.
Между прочим, гол как прыщ.

Носит драповый бурнус
Да на рыбьем на меху-с.
Ветер дует-поддувает
И карманы надувает.

Блещет рыбья чешуя,
А в кармане ни шиша.

У кузни собираются солдаты. Слышатся одобрительные возгласы:

— Ой, елки зеленые, палки дубовые!..

Пример веселого солдата заразителен, и три голоса затягивают хором любимую артиллерийскую:

Выходил приказ такой:
Становиться бабам в строй.

Эй, Тула, пер-вернула,
Подходи-ка, баба, к дулу!..
Становитеся, мадам,
Поровняйтесь по рядам!

Эй, Тула, пер-вернула...
Пятки вместе, носки врозь,
Гляди весело, не бойсь!..

Эй, Тула, пер-вернула...
Бабы-дуры хлопотали,
На поверку опоздали,

Эй, Тула, пер-вернула...
Та пошла за ездового,
Та за номера второго.

Эй, Тула, пер-вернула...
Прицел тридцать, трубка три,
В середину наводи.

Эй, Тула, пер-вернула...
Пушка первая палила -
Баба землю носом взрыла.

Эй, Тула, пер-вернула...
А в орудии втором
Пер-вернулась кверху дном.

Эй, Тула, пер-вернула...
А Матрена, баба-дура,
Привязала ногу к шнуру.

Эй, Тула, пер-вернула...
А у тетушки Малашки
Нет ни пояса, ни шашки...

Эй, Тула, пер-вернула... [133]

К поющим присоединяется несколько новых голосов. Одни и те же куплеты повторяются по многу раз. Гремят кузнечные молотки. Бьют копытами лошади. Звенит в воздухе ругань. Горланят пушки. Дребезжат проезжающие ящики, обозные телеги, кухни. Срываются с коновязи лошади, приведенные для ковки. Слышится топот солдатских ног и бешеные крики вдогонку:

— Держи, лови!

Ординарцы лениво покачиваются в седлах, ожидая пакеты, и сквозь зубы величественно делятся сведениями «из штаба».

— Китай ноне войну объявил.

— Вчера шпеона пымали. Кто-то торопливо передает на бегу:

— Их благородию, прапорщику Левицкому, умыться дай! В воздухе непрерывно слышится:

— Хлеб Переяславскому!..

— Гони, ребята, за сеном!

— От Кромского? Получай!

Грохот, суета, конское ржанье, скрип, треск разламываемых заборов... Боевой день на биваке в полном разгаре.

* * *

В окружающей жизни не чувствуется никаких перемен. Все так же скрипят обозы, все так же постреливают мортиры и пушки. Снуют ординарцы. Лениво плетутся фуражиры с сеном. Только на лицах крестьян читается скрытая насмешка, и нет в поклонах прежней учтивости. Или это нам только кажется?

От скуки едем кататься. Бугристые снежные поля. Овальные уступы, вздувшиеся, как огромные белые пузыри. На молочно-белом снегу резко чернеют щетинистые леса. Свернули с дороги в целину. Освещенные потоками солнца волнистые дали горят миллиардами серебряных искр. Ветер обжигает лицо.

Сани мчатся. Сильные рослые лошади крепко бьют по скрипучему снегу. Солдат-ямщик молодецки гикает. Обгоняем обозные возы, ординарцев, лазаретную линейку. Сани быстро скользят по крутому спуску, взбегают вверх по холмам — и мы в гостях у лазаретных врачей.

10

Всю ночь грохотали пушки. Часа в три я проснулся от каких-то звуков. Было тихо. Только где-то совсем близко, как будто над самой головой отчетливо потрескивали ружейные залпы: та! та-та! та-та! та-та-та! Под эту трескотню я вскоре уснул. Проснулся в начале девятого. Гремели горные орудия, сотрясая воздух хриплым, гортанным ревом. Казалось, по огромному чугунному котлу кто-то гулко ударяет молотом, и котел, издав протяжный стон, шурша, как лавина, катится с высокой горы, и где-то далеко внизу [134] разбивается на тысячи осколков. Не могу решить, позиции ли придвинулись ближе или ветер разносит горное эхо. В окнах светит яркое солнце. Лужи талого снега покрывают шоссе. Ветер треплет деревья. Как всегда, стрельба рождает нервное возбуждение в людях. Первыми откликаются наши соседи кузнецы. Молотки их как-то особенно звонко стучат по железу и, прилаживая подковы к копытам, они с грозным азартом набрасываются на лошадей:

— Чего расходился, леший! Мало учили тебя, стерва!..

Возле кузницы, по обыкновению, клуб. Надо, не надо и конные и обозные замедляют перед кузницей шаг, обмениваются новостями, расспрашивают о дороге, о землях, об убитых и едут дальше. Ординарцы также считают своим долгом на минуточку» спешиться перед клубом, и пока кузнец оценивает опытным глазом, скоро ли понадобится перековать лошадь, ординарец делится содержанием диспозиции или приказа, который он везет на позицию из штаба.

Сегодня перед кузницей особенно сильное оживление.

— Ноне всю ночь он по всей позиции страсть как наседал, — говорит какой-то солдат с явным намерением поскорее вызвать на откровенность ординарца.

— Мир заключают, — иронически вставляет другой.

Слово «мир» моментально развязывает языки, и кто-то из кузнецов солидно и деловито обращается к ординарцу:

— А что, про мир ничего не слыхать в дивизии?

— Про мир сказать не могу, — отвечает ординарец с Георгием, — а что бой ожидается — это верно. Гонят сюда два полка на подкрепление, из-под Келец идут. Я вон приказ привез из дивизии, чтобы тут их разместить по халупам.

— Где же тут два полка, здесь и роте деваться некуда, — протестуют обозные.

— Верно, придется обозы на позиции передвинуть, — с насмешкой отзываются пехотинцы.

— Эге! — с воодушевлением вмешивается артиллерийский солдат, дожидающийся очереди у сломанной повозки, — тут такая теснота скоро пойдет: сюда, слышь, пять батарейных резервов гонят, да двадцать первого дивизиона мортирный парок идет. Один мортирный в тридцать третьей дивизии остался, а другой — к семидесятой придали да на позицию выкатили. Вот его парок и сюда, значит.

— Тут и донская сотня из десятого корпуса стоять будет, — заметил казачий ординарец.

— Из чужого корпуса? Ишь ты!.. Не шей дубленой шубы — попадешь ко псам в зубы...

— Вот гусь моржовый! — обиделся казак. — Меня для связи сюда прислали. Для штаба Донской дивизии помещение занять здесь приказано!.. Понимаешь, дурак? [135]

— В тебе ума много, да дома не ночует... Вишь, что придумал! — заволновались обозные. — Еще казаков сюда?! Тут и самим нам голой соломы не хватает. За пятнадцать верст за фуражом ездим. Ни скота, ни сена, ни дров. И пекарни тут, и батареи тут, и парок, да обоз Переяславского, да Кромский обоз. Еще донскую сотню туды, к чертовой матери!..

Между тем бой разгорается. В воздухе точно щелкают тяжелые металлические бичи. И от этих ударов все быстрей и быстрей закипает движение людей, повозок, зарядных ящиков, обозов, кухонь, лазаретных фургонов, артиллерийских двуколок, денщиков, ординарцев и проезжающих офицеров. Все подтянулись, подбодрились, спешат и обгоняют друг друга. Вдоль шоссейной дороги, позади и впереди, несется непрерывный скрип колес, цокают подковы, хлопают кнуты, звенят оглушительные ругательства. Среди всеобщего грохота и гула вдруг вырывается неистовым воплем:

— Шагом! Шагом! Распротак-то и так твою мать!.. Выделяются одиночные пронзительные голоса. А затем опять катится дальше по шоссе и по всем боковым дорогам плотная гулкая лавина колес, копыт и ящиков, подстрекаемая ругательствами и резкими ударами пушек. С каждой минутой настроение тревожнее.

— Понимаете, как гвоздят! — перебрасываются отрывистыми замечаниями офицеры.

— Да. Уж это недаром. Ишь, как «чемоданами» кроют!

И все жадно всматриваются в каждого ординарца: уж не везет ли приказ о передвижении?

* * *

За обедом опять тоскливые вздохи. Базунов предается юнкерским воспоминаниям.

— Да скоро ли война кончится? — вырывается чей-то вздох. Базунов таким тоном, как будто об этом и шел все время разговор, меланхолически заявляет:

— То-то и оно, что не скоро. Тут двести раз околеешь, прежде чем война кончится. А мира-то никакого не будет. Десять лет будут воевать, подлецы! Им что? Главное артиллерийское управление — на театре военных действий... в Киеве! Каково придумали, подлецы! На театре военных действий — в Киеве!

Офицеры апатично потягиваются. Кто-то обращается к денщику Базунова:

— Кубицкий, ударь меня по затылку!

Кубицкий улыбается простецкой улыбкой и плутовато рапортует:

— Як бы водка була — пьяный напывся б, — може, осмилився б мужик и вдарив бы их высокородие. [136]

— Ну, не хочешь — тебя ударю.

— Тэж я и кажу: вдарьтэ меня враз по хребту, ваше высокородие! Нам, мужикам, цэ — наилучше ликарство, щоб язык ны телепкался дуже худ ко.

— Молодчина! — говорит Медлявский. — А что тебе подарить за это, чего хочешь?

— До дому хочу, — смеется Кубицкий.

— Скажи на милость, — говорит Базунов, — и Кубицкому воевать надоело.

* * *

Вечером, вернувшись с прогулки, я застал пакет на мое имя, присланный с экстренным ординарцем и помеченный: «весьма спешно». Пакет заключал в себе краткое предписание: «выехать немедленно в сопровождении фельдшера в штаб дивизии». Было уже после девяти. Я устал, хотелось отдохнуть. Но делать нечего. Приходили в голову всякие тревожные мысли. Через двадцать минут была подана артиллерийская повозка, устланная соломой, и пара рослых жеребцов — Шикарный и Шикардос — умчали нас из Рыглицы.

Дальше