Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

От Холма до Ниско. 1914 год

Август

...Мобилизация лихорадочно гудит и заливает воинственным задором вокзалы, улицы, магазины, газетные листы, знакомые и незнакомые лица. Нервы истерически взвинчены, и все кричит о желании воевать. Тротуары, витрины и ослепительно новенькие офицеры сверкают, звякают шпорами, выставляют напоказ кителя и погоны. Вчерашние неврастеники, судебные следователи и агрономы, адвокаты, бухгалтеры и акцизные пристава, лихо бряцая палашами, кучками бродят по ресторанам, громко обмениваются приветствиями, пересмеиваются с крашеными женщинами и, нажимая рукой на блестящие эфесы, дерзко и уверенно дают понять глазеющей родине, что им ничего не стоит сложить за нее свои бедовые головы...

А я все еще не верю в серьезность войны и, отправляясь сегодня, 7 августа, с головным парком нашей бригады в ковельском направлении, всем и каждому повторяю:

— Это не надолго. Европа не может ввязаться в такую глупую историю. Да и рабочие...

Едем пятью эшелонами. Из окна офицерского вагона я наблюдаю, как грохочущей вереницей катятся длинные эшелоны и уносят к границе обозы, пушки, винтовки, лошадей и тысячи бородатых и безбородых солдат с потными лицами и в расхристанных рубашках.

Из полутемных теплушек несется звон балалайки, топот камаринского, взрывы хохота, и разжигающей искрой перекатывается из вагона в вагон ядреная солдатская ругань. Встречные эшелоны обмениваются надрывными «ура», и кажется, будто вся Россия шумно и радостно вскипела волнами вооруженных, немытых и распоясанных мужиков и на всех парах несется навстречу безумному водовороту войны. Что же это? Подъем? Увлечение? Отвага? Или ребячливая, легкомысленная поспешность, не думающая о завтрашнем дне?.. Кажется, именно так.

А может быть, как раз это и нужно? Может быть, в страшные минуты истории необходимо слепо идти вперед, без раздумья, в слепом упоении своей непобедимой силой...

Жадно всматриваюсь в солдатские лица, и чем дальше, тем больше жизнь на моих глазах превращается в уродливый кошмар наяву. Едут, едут без конца сермяжные ратники в скотских вагонах, и серый, потный, крикливый однообразный поток с головой заливает каждого, кого мобилизация низвела до уровня этой массы.

Только вторые сутки как я в дороге, но уже чувствую себя изнуренным не только душевно, но и физически; я стал чужой себе и ненужный окружающим. Бесконечно томительно и смятенно, когда закапываются мирные добродетели и рушатся кумиры.

То, что вчера еще считалось таким прекрасным и важным, приходится сгрести в узел и задвинуть в забытый угол или же выбросить вон за окно вагона. Солдаты и пушки по-новому перестраивают и совесть, и логику, и отношение к людям, и сам собой отпадает дорогой и покинутый мир...

В сумерки, когда нарастает тревога под хаотический грохот поездов, невольно роднишься с теплушками. На глухом полустанке вместе с нами дожидался отправки эшелон кавалерии. Смеркалось. Вдали белели кресты на кладбище. Прямо против меня, у раскрытой настежь теплушки, глухо рыдала баба, провожавшая солдата, и причитала умоляющим голосом:

— На кого покидаешь нас? Кем обуты-одеты будем? Кто нас приютит?..

А из вагона под стук переступающих кованых ног лилась и плыла в мутном воздухе и рвала сердце горячая заунывная песня:

То не тучка к месяцу прижимается —
Слезы льет жена, надрывается:
- Ты вернись-вернись, сокол ясный мой.
Я — что травушка, ты — как дуб лесной...

— Брось, жена, рыданье понапрасное!
Ты взойди-взойди, солнце красное,
Кровь-войну пригрей да повысуши,
Про житье солдатское да повыслушай:
Как и день идешь, как и ночь бредешь,
Крест да ладанку на груди несешь.

Не унять в груди рану жгучую,
Не избыть судьбу неминучую.
А как всем людям здесь судьба одна,
Как судьба одна — смерть — страшна война...

Пение кончилось. Стало тихо. Понуро стояли лошади, уткнув морды в кормушки. И с тем же покорным унынием на лицах толпились у вагона солдаты и щеголеватые прапорщики.

— Хорошая песня, — растроганным голосом сказал молоденький офицер.

— Без песни солдату никак нельзя, — хором раздалось из толпы. И в несколько голосов дружно и весело прокатилось: — Служба веселый дух любит.

— Песню петь — Богу радеть.

— Песня лучше радости греет...

Из вагона, где только что пели, высунулся бородатый солдат и произнес тоном хозяина отчетливо и наставительно:

— Не от веселья поют. Утерял себя человек, найти не может, вот и хочет криком-песней тоску осилить.

Прямо из вагонов без передышки нас двинули дальше. И хотя до места боев еще 64 версты, но в воздухе уже чувствуется кровь. Путь наш лежит по шоссе от Холма к Красноставу.

Жарко. С шумом и грохотом катится живой поток обозной артиллерийской колонны. Густая раскаленная пыль, похожая на дым, колеблемый ветром, наполняет воздух удушливым зноем. Люди, повозки, лошади — все утопает в облаках едкой пыли и точно дымится от прикосновения к земле.

Кузнецов, живой коренастый прапорщик, ведущий колонну, время от времени кричит хриплым голосом, ударяя стеком по серому голенищу:

— На мостике под ноги!.. Под ноги смотри!

Колонна подхватывает крик:

— Под ноги смотри! Передавай дальше: под ноги...

Но через минуту колонна снова движется молча и апатично, покоряясь тяжелой неизбежности. Облизывая сухие, обожженные губы, ездовые вяло покачиваются в седлах. Глаза их налиты кровью и поминутно слезятся. Навстречу колонне, точно охваченные лихорадочной дрожью, мелькают спугнутые деревни, смятые тяжкими ударами войны. Десятки и сотни мужиков, коров, лошадей; бабы с распущенными волосами, как будто растрепанными ураганом; матери, прижимающие к груди спеленутых младенцев; бездомные собаки; интеллигенты без шапок; евреи в измятых разорванных кафтанах; сидящие на узлах старухи... Все это бежит перед нами жалкой вереницей оторопелых, покорных, беспомощных и враждебно-суровых лиц с выражением ужаса, унижения и дикой усталости в глазах. Никто не знает, куда и от чего бегут эти толпы несчастных, но почему-то все охвачены странным и мстительным озлоблением к бегущим.

— Шпионы! — сквозь зубы с ненавистью бросают офицеры.

— Побежали паны и хамы! — повторяют за ними и солдаты не столько из ненависти, сколько подражая начальству.

По дороге встречаем ординарца из штаба корпуса с предписанием остановиться в деревне Малая Вереща, а ночью двигаться дальше, на Красностав. [4]

Выступили ночью. Идем шагом. Гулко грохочут зарядные ящики, гремя железом. Блещут звезды на темно-синем небе. Ловлю на ходу солдатские разговоры. Лиц не вижу, но слышу знакомый голос. Говорит Асеев, старый артиллерист из запаса, резонер, сектант и мечтатель:

— Много человеку простору дадено, грех на Бога роптать. Поля, ручейки, скотинка... Звезды в небе, гляди-ко, как вскинулись, как рыбки плавают... Красота! Душа оторваться не может, только смотри округ себя.

— Смотри, смотри, Асеев, — насмешливо отзываются солдаты. — Того и гляди немец из канавы гостинца пошлет.

— А ты не пужайся, не торгуйся со смертью, — беззлобно отвечает Асеев. — Может, мы завтра все упокойниками будем. Смерть ровно сон: глаза прикроет — сладкий покой наведет.

Прошли Райовец и Красностав, свернули в пыльные проселки. Потянулась дорога круто в гору, на Избицу и Тарногуры.

Тарногуры — сожженное боями местечко, отравленное гарью, холерой, еврейским страхом и тревожными слухами. В уцелевшей помещичьей усадьбе помещается штаб дивизии. По улицам слоняются чубатые донские казаки и штабная прислуга. Дома битком набиты перепуганными насмерть евреями. На всех перекрестках зловонные следы холерины. Кругом гремит канонада.

На рассвете примчался ординарец с приказанием двинуться в деревню Верховица. Идти приказано на рысях.

— Бой такой — прямо страх; аж земля гуркотит! — сообщил ординарец. И все мгновенно насторожились.

Это было 14 августа. Вышли на заре. Солдаты спокойные и строгие. Только изредка слышится:

— Ну, теперь, братцы, смерть поблизу нас ходит.

В Верховицу пришли к девяти утра. В зеленой ложбине, окаймленной высоким гребнем, уже стоял полупарк 46-й бригады и наш дивизионный лазарет. Гулко бухали пушки, трещали пулеметы и ружейные залпы, и пушисто таяли в воздухе дымки разрывающихся шрапнелей. Развернулись биваком, вскипятили чайники. Задымились походные кухни. Солдаты поминутно взбегали из ложбины на гребень, чтобы посмотреть, куда ложатся снаряды. Понятие об опасности как-то вдруг улетучилось. Все смеялись, острили, дурачились и в блаженном неведении готовы были верить, что на свете есть только веселое небо, поля и возбужденно грохочущие пушки, голоса которых так хорошо сливаются с нашим приподнятым настроением. Чувство было такое, как будто из ложи наблюдаешь за интересным театральным зрелищем.

Появились раненые с кровавыми пятнами на грязных, измазанных руках и с неподвижно застывшими зрачками. Без особого беспокойства их расспрашивали о бое:

— Далеко отсюда?

— Вон там, за мостиком, версты три не буде.

Вдруг тень упала на зеленую ложбину, повеяло смертью, и через деревню со свистом перелетел снаряд, и почти в ту же минуту, корчась от боли, испуганные, с землистыми лицами, появились на гребне десятки раненых. Держась друг за друга, принимая странные позы, спотыкаясь и падая, они медленно двигались на нас, и это шествие было сказочно страшным. Красными огненными языками болтались обрывки платья. Мерзко хлюпали сапоги, наполненные кровью, и большие, огромные глаза светились безжизненно и тускло, как догорающие восковые огарки. Раненых было много — человек до трехсот. Меж ними два офицера.

— Попали под пулеметный огонь, — пояснили нам офицеры. — Австрийцы подняли руки и винтовки дулами опустили. Мы поверили, подошли. А они подпустили близко и давай поливать из пулеметов. Это все, что от полка осталось.

— Какой полк?

— Пултусский.

Мы взяли у наших солдат индивидуальные пакеты, и все вместе — офицеры, солдаты и медицинский персонал — начали наскоро перевязывать раненых. У некоторых кровь сочилась в пяти и больше местах. Монотонно и неохотно, простыми крестьянскими словами рассказывали раненые о пережитом.

— Много яво, один через один, прямо, как черва, лезут.

— А хорошо дерутся?

— Пока водка в манерке есть — дерется.

Работа кипела. Раненые все прибывали — измученные, серые, покрытые пылью. Мимо нас проезжали пустые передки.

Проносились конные ординарцы. Какой-то артиллерийский офицер, остановив взмыленную лошадь, с изумлением обратился к нам:

— Отчего не уходят парки?

— У нас нет предписаний, — отрапортовал Кузнецов.

— С ума вы сошли?! — крикнул офицер. — Какое там, к черту, предписание, когда в двух верстах австрийская артиллерия позицию занимает! — И злобно добавил: — Теперь все равно не уйдете, захватят... — Махнул безнадежно рукой и ускакал.

В ослепительный солнечный день эти слова прозвучали зловещим приговором.

Раненые мгновенно исчезли. Мы бросились к лошадям. Парк давно стоял наготове. Люди были все на местах. И не успели раздаться слова команды, как лошади лихо рванули в гору.

Впереди шел 46-й полупарк, сзади нас — дивизионный лазарет.

Внезапно что-то прозвучало над нами громко и певуче, как мотор.

«Аэроплан», — мелькнуло у меня в голове. Но тут же раздался свистящий металлический визг, и кто-то крикнул:

— Стреляют!

— Господи! — закрестились солдаты и, не дожидаясь команды, ездовые яростно стегнули по лошадям и свирепо заорали: — Рысью! Рысью!..

Лошади неслись вскачь. Каждый новый разрыв усиливал общее смятение. Глаза были жадно устремлены вперед, где синел спасительный лес.

— Скорей, скорей! — инстинктивно шептали губы.

И вдруг задние ящики врезались дышлами в спину передним, и вся колонна остановилась.

— Чего стали? — загремели разъяренные голоса.

— В полупарке лошадь убило. Выпрягают.

Было около шести часов вечера, когда мы подошли к Тарногурам. Штаб дивизии уходил. Командир парка пошел с донесением в штаб и через три минуты вышел оттуда с трясущимися губами.

— Плохо, — шепнул он офицерам, — нас обходят с обоих флангов. Приказано без промедления отступать к Холму.

Не отдыхая, мы двинулись дальше. Но, пройдя версты четыре, за Избицей мы вынуждены были остановиться, так как все шоссе на протяжении многих верст и вправо и влево было запружено отходящими войсками. [6]

... Не знаю, когда это началось: вчера, неделю, месяц тому назад. Изо всех сил стараюсь взглянуть хладнокровно на то, что происходит кругом, но ничего не понимаю. Клокочущая лавина из конских и человеческих тел, из двуколок, ящиков и повозок залила все дороги. Нет больше ни рядов, ни офицеров, ни команды, ни связи. Артиллерия смешалась с пехотой, население с войском. Без цели, без смысла мечутся долгополые евреи, грохочущие крестьянские фурманки, голосят и рыдают бабы, с дико горящими глазами бредут без конца солдаты. О чем они думают?..

Людской поток все вздувается. Люди и лошади сбиваются в плотные кучи. Задние ряды, вовлекаясь в панический поток, бешено напирают, захлестывают передних и оглашают воздух неистовой бранью.

Наступила душная безлунная ночь. В темноте, прорезанной пожаром и кострами, металось темное и слепое безумие. Люди, лошади, пушки бесформенно расплывались. Скомканное пространство превратилось в сумрачный многоголосый хаос. Точно из какой-то черной глубины порывисто устремились на землю миллионы [8] лязгов и топотов, и от этого грохота и крика все казалось еще лихорадочней и непонятней.

— Что же это? Что же это? — оторопело твердили офицеры. А худенький ветеринарный врач Колядкин, слабый и нервный, отчаянно струсил и, по-детски ломая руки, кричал беспомощным голосом:

— Пропали! Переловят нас, как куропаток...

На другое утро с восходом солнца мы пришли в Красностав. Все местечко запружено было парками, обозами, лазаретами и пехотой. Не было ни одного свободного дома. Мы расположились биваком у моста, и тут неизвестно отчего, быть может от света, от брызжущего солнца, от беспредельной воздушной синевы, почему-то всеми овладело сладкое опьянение. Как-то сами собой зароились фантастические слухи о львовских удачах, и сам я заодно со всеми поддался волнующему подъему и дерзко окрепшей вере в собственные силы.

Солдаты также были охвачены этим радостным возбуждением. Старый фельдфебель Удовиченко, поглаживая желтые усы, вдохновенно ораторствовал в толпе:

— Скучно здесь. Куды глазами ни гляну, войны, войны настоящей нету. Уйду я на батарею... Эх-х, выехал бы сейчас на позицию и скомандовал бы: первое! второе!.. Как стрельнет — душа радуется. На! Получай, проклятый!..

А в другой кучке грязный, обмызганный пехотинец рассказывал с презрительным пафосом:

— Австрияк что? Разве ж это народ? Ничтожный, рыхлый народ, прямо сказать — песок сыпучий. Ты его только шалтани, а уж он бежит, как вода из рукомойника. Ей-богу!..

После недавних страхов мы жадно впитывали эти бодрые речи, и когда, как бы в подтверждение слухов, был неожиданно получен приказ вернуться на старые стоянки в Тарногуры, армия опять несдержанно верила в себя. Передавались самые удивительные вещи. Необыкновенную популярность приобрели казаки, которым приписывали массу блестящих подвигов. Успешно устраняла все препятствия на своем победоносном пути наша артиллерия. И на каждом шагу подвергалась посмеянию неповоротливая австрийская пехота. Но перед самыми Тарногурами, в Избице, нас поразила первая неожиданность: здесь дожидался ординарец с предписанием... отойти к Красноставу. Двое суток без отдыха, днем и ночью, бросали нас вперед и назад между Красноставом и Избицей.

— Да что они, смеются над нами? — негодовали офицеры. Солдаты, не зная ни имени корпусного командира, ни даже того, к какому мы корпусу причислены, с убеждением передавали в своих беседах:

— Вишь ты, какую штуку придумал: командир-то корпусный — немец, на ихнюю сторону передался, вот и гоняют нас до устатку, на истерзание, силу последнюю вымаривают...

К вечеру 16 августа после четвертого отступления от Избицы наше изнурительное движение неожиданно приняло характер панического бегства. Трудно сказать, почему и откуда хлынуло это внезапное отчаяние, но что-то зловещее завертелось, завихрилось, как снежный буран. Опять смешались люди, лошади, зарядные ящики, двуколки и трагические фурманки перепуганных жителей. Дисциплины как не бывало. Ни армии, ни командиров. Был сброд усталых и голодных людей, ежеминутно готовых превратиться в дикий панический поток.

Кругом пылали пожары, гремели пушки. Мы не знали, кто справа, кто слева... И когда наступила ночь, в оглушительном гуле безостановочно ползущих обозов вспыхнули мрачные предчувствия. Трудно вырваться из цепких объятий паники в такие минуты. Нервы мучительно напряжены. Кажется, кто-то гонит всю армию навстречу полному истреблению. В темном кругу испуганных и сбитых с толку солдат пышно расцветают нездоровые, нелепые, навязчивые бредни. Все с затаенным ужасом ждут неминуемых, подстерегающих бед. И вдруг свирепо, пронзая темноту, рванулся оглушительный крик:

— Втикайте! Вбивають! Кавалерия сзаду!..

Мгновенно, как смерч, закрутились дикие вопли. В воздухе засвистели кнуты и ругательства, хлесткие, как удар нагайки.

— Р-рысью! — кричали люди обезумевшим голосом. — Рысью! Передавай дальше! Р-рысью!..

И толпы вооруженных людей, повинуясь безумному приказанию, ринулись вперед. Задевая и опрокидывая повозки, бешено мчались в темноте зарядные ящики и двуколки. Слышно было, как трещат и ломаются оглобли, как стонут подмятые под колеса люди.

— Вбивають! Из пулеметов бьють! — ревела обезумевшая толпа. — Рысью! Передавай дальше! Рысью!

Но движение с каждой минутой становилось все затруднительней. Во многих местах образовались людские заторы. С гиком и свистом мчались какие-то кавалерийские части и, врезаясь в гущу обозов, кричали хриплыми голосами:

— Вали, ребята, вали!

Где-то далеко сзади затрещали ружейные выстрелы, заметались озлобленные вопли:

— Чего стали? Чего дорогу загородили? Руби постромки!

И мгновенно по всей толпе покатилось зычными перекатами:

— Постромки!.. Р-руби постромки!

Я сидел на артиллерийском возу, куда забрался еще с вечера, измученный усталостью и бессонницей. Два солдата, бывшие со мной на возу, наскоро пошарили в сене, соскочили наземь и, повозившись с минуту в темноте, вдруг ускакали на лошадях, бросив меня на распряженном возу среди дороги. Боясь оторваться от своей части, я спрыгнул с воза и, наткнувшись на кучу щебня, [10] стремительно скатился в канаву. В канаве было темно, как в погребе. Оглушенный падением, я не мог разобрать, в какую сторону отступают войска. До меня доносился сверху только скрипучий грохот колес и гул тяжелых шагов, похожий на биение гигантского сердца. Выбраться из канавы на дорогу без посторонней помощи не было никакой возможности. И вдруг где-то близко услыхал я голос моего денщика:

— Ваше высокородие, чи вы тут?

— Ты здесь, Коновалов? — обрадовался я.

— А як же. Хиба ж я вас покыну? — спокойно ответил он и помог мне выбраться из канавы.

Мы присели на куче щебня, и между нами произошел такой диалог:

— Втикаймо, ваше высокородие, втикаймо!

— Как же мы бросим свою часть?

— А на що вона нам здалась?

— Ведь мы дезертирами будем.

— Так що ж?

— Если все дезертирами станут, то кто ж будет воевать?

— Хиба ж цэ война?.. Ваше высокородие, втикаймо, бо нас убьють.

Не без труда удалось мне убедить Коновалова, что до смертного часа еще далеко. Натыкаясь на брошенные зарядные ящики и опрокинутые повозки, зорко следя друг за другом, мы долго барахтались в обозном потоке, долго и медленно ныряли по ухабам, провалам и косогорам измочаленного шоссе, и я боюсь, что в эту темную ночь в недовольную голову Коновалова закрались странные мысли.

За Красноставом паника несколько улеглась. Но выяснилось, что колонны и части перепутались, связи нет и штаб дивизии затерялся. Потом пошли нелепые слухи, что наша дивизия обречена для чего-то на заклание, что нас умышленно бросили под смертельный удар; и хотя тут же, рядом с нами, тянулись обозы и парки других дивизий, солдаты с тупым равнодушием повторяли эту нелепую сказку.

— Да брешут все, со страху больше болтают, — возражали благоразумные голоса.

Но на скептиков сердито набрасывались:

— А ты уж больно умен! Дурей тебя вся дивизия будет, что ли? Прикрытие есть у нас? Ага! А штабы где? С молитвой по полю бродят. Не, брат: скрозь землю провалились. Давно все в Холме сидят — вот где! — да в фильки дуются, чтобы некому приказывать было. Потому конь околеет, оглобля треснула — сейчас к ответу пожалуйте! А тут причина другая. Тут много округ народу [11] глядит, а в ответе кто будет? Никто! Никто не видал, никто не слыхал. Ищи-свищи, а доказчиков нету: без покаяния на тот свет... Офицерство было настроено не более радужно. Для установления связи мне и ветеринарному врачу Колядкину предписано было отправиться в Холм и там заодно подыскать помещение для парка. С трудом, продираясь сквозь обозную гущу, мы после томительных шестнадцатичасовых безостановочных скитаний, усталые, измученные, добрались до Холма.

Ясное, солнечное утро. В городе совершенно спокойно. Вид спокойных людей и равнодушной будничной жизни раздражает, как грубейшая нелепость и фальшь. Почему-то я вдруг решаю: надо сейчас же запастись перевязочным материалом для части. Являюсь к начальнику санитарной части генералу Попову. Генерал — сухой, длинный, туберкулезный — почесал за ухом костлявым пальцем и спросил недовольным тоном:

— А свои вы пакеты куда девали? Я объяснил.

— Как? — вскричал генерал, сердито растягивая каждое слово, — вы отдали пакеты вашей части Пултусскому полку? По какому праву? Это какой дивизии полк? Вашей?

— Никак нет, не нашей.

— Так что ж вы... сюда приехали... благотворительностью заниматься? Разве вы не знаете, что индивидуальный пакет выдается каждому солдату, как винтовка, как шашка, и никто не смеет отнять у нижнего чина его индивидуальный пакет... Не рассуждать! Вас надо отдать под .суд.

— Но нашим солдатам нужны пакеты.

— Это нас не касается! Приобретайте их за собственный счет. Да-с... И затем, не угодно ли объяснить, почему вы очутились в расположении Пултусского полка?

Я очень обстоятельно, не жалея подробностей и красок, рассказал генералу о встрече с пултуссцами под Верховицей, об обстреле, которому мы подверглись, о долгих шатаниях между Избицей и Красноставом и о последнем паническом отступлении к Холму. Генерал внимательно слушал и вдруг воскликнул с тревогой:

— Значит, что же, по-вашему, наши войска разбиты?

— Не знаю, в каком положении наши войска, но я передаю вам то, чему был лично свидетелем.

— В таком случае потрудитесь доложить обо всем, что вы только что рассказали, генералу Миллеру. Я его сейчас приглашу.

Вошел молодой, невысокого роста, очень изящный генерал, румяный, плотный, красивый, с большой сияющей плешью и небольшой черной бородкой. Я повторил ему свой рассказ. Генерал [12] Попов нервно дергался и несколько раз прерывал меня сердитыми репликами:

— Понимаете! А они здесь сидят как ни в чем не бывало. Они понятия ни о чем не имеют!

Генерал Миллер все время мягко улыбался и, постукивая холеными пальцами по столу, приговаривал тихим, спокойным голосом:

— Так, так, слушаю...

И когда я закончил, сказал с той же улыбкой:

— Поезжайте в ставку к его высокопревосходительству генералу Плеве, командующему пятой армией, и скажите, что вас направил к нему генерал Миллер. Доложите обо всем его высокопревосходительству. Только помягче... Понимаете? Без «паники»... Говорите лучше: сумятица, замешательство... Понимаете?..

— Помилуйте, — взмолился я. — Я измучен, устал, вторые сутки без сна и пищи...

— Ничего, ничего, — замахал руками Попов. — Я вам приказываю. Немедленно отправляйтесь. И скажите, что вы явились по приказанию генерала Миллера и генерала Попова.

— Слушаю-с.

На вокзале в ставке меня встретили не особенно дружелюбно и сначала направили в оперативное отделение.

Там на мое заявление, что я должен видеть главнокомандующего Плеве, какой-то щеголеватый капитан небрежно окинул меня взглядом, пожал плечами и молча отвернулся.

Я обратился к писарю, который тихо шепнул мне:

— Вагон впереди поезда.

В вагоне первого класса меня встретил у входа высокий адъютант с холодным бритым лицом и без слов вскинул вопросительно голову. Я процедил сквозь зубы, в душе заранее торжествуя:

— С донесением к главнокомандующему. Адъютант изумленно переспросил:

— С каким донесением? Откуда?

— С донесением лично главнокомандующему, — отчеканил я.

— Что такое? — уже с раздражением повторил адъютант. — Врач... с донесением... Странно...

К нам подошли два других офицера, пронизывая меня недоверчивыми взглядами. Я выдержал паузу и сказал:

— Я, конечно, не стал бы беспокоить главнокомандующего, если бы не получил соответствующего приказания в штабе.

— Главнокомандующий от вас донесения принять не может, — сухо отрезал адъютант.

— В таком случае позвольте узнать вашу фамилию, господин адъютант? [13]

-Зачем?

— Чтобы доложить генералам.

— Каким генералам?

— Генералам, по приказанию которых я явился сюда. Генералу Миллеру и генералу Попову.

Офицеры переглянулись, пожали плечами, и адъютант мягко и вкрадчиво принялся убеждать меня:

— Будьте любезны, объясните, пожалуйста, в чем дело? Согласитесь сами... Мы вас совсем не знаем... Без предписания, по одному словесному заявлению... допустить к главнокомандующему... Его высокопревосходительство сейчас чрезвычайно занят... Будьте любезны... изложите мне для доклада.

Я в третий раз начал рассказывать историю нашего отступления, и в тот момент, когда речь зашла о заторах, дверь одного из купе неожиданно приоткрылась, и на пороге показался низенький, морщинистый генерал, с большой головой, красными бритыми щеками и заплывшими глазками. Он пожевал губами и сказал недовольным тоном:

— Удивляюсь, что вы рассказываете? Мои адъютанты были на месте и передают, что отход совершается в образцовом порядке. Даже движение автомобилей не встречает препятствий.

— Ваше превосходительство, я проделал весь путь от Избицы...

— Вы были под Избицей? — оборвал меня генерал.

— Так точно. Я прямо оттуда.

— Что вы там делали?

— Я был со своей частью.

— Кто вас сюда направил?

— Генерал Миллер и генерал Попов.

— Генерал Попов?.. Лучше бы он занимался своим делом и наблюдал за тем, чтобы его врачи не болтались по позиции. Говорят, все дороги усеяны бегущими госпиталями.

— Ваше превосходительство! Я не из госпиталя, я врач артиллерийского парка.

— Я не о вас. Продолжайте.

— Во многих местах повозки, люди и лошади сцепились колтуном и стоят, загораживая проезд остальным по нескольку часов... Тогда солдаты обрезают постромки...

— Да, я слыхал от адъютантов, что... жидовские фурманки умышленно затрудняют движение, — окрысился генерал и посмотрел на меня злыми глазами.

— Возможно, — улыбнулся я, — но в таком случае польские евреи очень искусно загримированы русскими солдатами.

Генерал передернул плечами, и я продолжал рассказывать. Когда я окончил, генерал обратился ко мне сдержанно:

— Ваша фамилия? Какой части? 1 Я назвал.

— Благодарю вас... [14]

— Очень вам благодарен, — как эхо, повторил зажим адъютант и добавил официально: — Я передам начальнику штаба.

8

Я уснул с мыслью, что надо будет пойти с докладом к Миллеру. Но когда я проснулся, в городе уже не было ни штаба, ни армии, ни ставки.

Город наполовину опустел. Жители поспешно удирали.

Мы отступали дальше по Брест-Литовскому шоссе — на Мацошин — Савин — Влодаву...

Медленно двигается парк по лощине в дубовом лесу. В душе дремучая тишина. Солдаты тихо беседуют, и видно, как трудно расстаться им со своими крестьянскими думами.

— У нас хозяйство серьезное, больших трудов стоит; только пользы от яво мало. Одни бабы дома остались: мать-старуха, да моя баба, да сестра, а мужа ейного со мною угнали, в один день угнали...

Чем дальше отходим от Холма, тем беззаботнее солдатские лица и веселее природа.

Весело бродит солнце по зеленым холмам и пролескам. Свежий утренний ветер завивает курчавые листочки. Перекликаются птицы звенящими голосами.

9

В Мацошине долгая стоянка. У жителей вытянутые лица, и на каждом шагу осаждают нас тревожно допросами. Куда отступаем? Почему? Где неприятель?.. Это злит и волнует. В каждом вопросе слышится издевательство. Недоверчиво заглядываем в потухшие маленькие глазки обывателей. Спокойствие кажется искусственным, печаль — напускной. И если солдаты вдруг принимаются насильничать и придираться к населению, смотришь на все сквозь пальцы, и даже нисколько не коробит. Почему? Не знаю. Успокаиваешь себя скептическим шепотом: какое мне дело?..

Завтра я двинусь дальше и никогда не вернусь сюда.

Ночью нас разбудили и потребовали на совещание к коменданту. В большом помещении, служившем раньше трактиром, собралось несколько офицеров и около десятка врачей. Обозный офицер в чине полковника (должно быть, комендант) возбужденно докладывал, что встретил какого-то ординарца, который мчался с экстренным приказанием немедленно очистить Влодаву. Чтобы спастись от неизбежного плена, надо было, по уверениям полковника, уйти из Мацошина сейчас же, не дожидаясь рассвета, так как, по слухам, неприятельская кавалерия засела где-то близко в лесу. [15]

Сакраментальное слово «кавалерия» оказало немедленное действие, и всех охватило неукротимое желание бежать, бежать без оглядки.

Не прошло и получаса, как осветились все окна в Мацошине, и по длинной улице большого села потянулись скрипучие обозы, лазареты и парки.

Солдаты были спокойны и под покровом непроницаемой ночи, чувствуя себя в безопасности от начальства, обменивались шутливыми фразами:

— Одно слово « вояки «... Навострили лыжи, чтоб до дому ближе...

— Так до самой Курской губернии, до Льговского уезда, утекать будем...

Выехали на мягкую дорогу, окаймленную густыми лесами, и сразу стало тихо и жутко, как в страшной сказке. Ночь летела на черном коне... Глубокое молчание леса казалось преисполненным враждебной и загадочной тайны. Повсюду, куда ни глянешь, чувствуешь занесенную над тобой свинцовую лапу войны. От каждого шороха в лесу несется заразительный шепот:

— Кавалерия!

И страх леденяще-мертвыми пальцами прикасается к сердцу. Чувствуешь себя охваченным судорожным припадком.

На рассвете нагнал нас Ковкин, ординарец, оставленный при штабе дивизии для связи, и передал предписание вернуться в Холм. Было немного стыдно за свое трусливое бегство, но в то же время от этого расположения ключом забила шумная радость.

Пронзительно громко загремели железными языками повернувшиеся зарядные ящики. Тверже зашагали солдаты. Смело и осанисто сидели в седлах ездовые и офицеры...

В Холме спокойно и людно. Слухи один другого отрадней. Но рядом с праздничным ликованием ползут печальные вести. Придавленным шепотом передается из уст в уста, что пруссаки неожиданно бросили на нас огромную армию, что они в два дня придвинули 300 эшелонов и разбили нас вдребезги под Кенигсбергом. Говорят, что убит генерал Самсонов, что в плен захвачено множество штабов.

Газет нет. С запада приходят поезда, переполненные ранеными. У носилок, рядами расставленных на голом полу, толпятся взволнованные зрители. Слушают огромного капитана с колючими усищами, который орет диким голосом:

— Это черт знает что!.. Солдаты по шести дней ничего не ели. Офицерство сырой капустой питалось. А транспорты черт знает где шатаются!..

Тут же на вокзальном полу рядом с ранеными солдатами сидят семьи беженцев, испуганные и растрепанные еврейки, окруженные выводками детей. [16]

* * *

Утром 23 августа нас разбудила шумная деловая возня: привели австрийский обоз, захваченный гренадерами. Лил дождь, было грязно и ветрено, и в воздухе пахло осенним неуютом.

Понуро стояли пленные — целый батальон, с офицерами и полковником во главе; денежный ящик, канцелярия, два воза винтовок и свыше 50 лошадей.

Кучка наших солдат и офицеров, как на ярмарке, окружили пегую, худую, нервную лошадь, благородную морду на тонкой шее, и убеждали начальника обоза на все лады:

— Подумайте! В походе! Куда вам с ней возиться. На что она вам? Продайте! Вы сто других достанете впереди...

Но офицер сердито отмахивался, повторяя в двадцатый раз:

— Не могу, не могу! Я дал честное слово лейтенанту по окончании войны вернуть ему лошадь: это призовая.

— Ну, вот... Когда это еще будет! — смеются в толпе.

— Не бес-по-кой-тесь, — отвечает с апломбом офицер, — не дальше как через три месяца... С математической точностью... На Рождество все дома будем!..

Вдоль полотна в теплушках сидят раненые солдаты и мирно беседуют с такими же ранеными австрийцами. Из вагона с белой надписью «Тяжелые» меня окликает взволнованный голос:

— Ваше благородие, прикажите этого австрияка в третий класс положить, а то шибко мучается грудью. — И тут же распахивает шинель на австрийце и показывает забинтованную окровавленными тряпками рану.

— Уж не ты ли его ранил? — обращаюсь я с бесстыдным вопросом к солдату.

Солдат смотрит мне прямо в глаза и отвечает сурово:

— Которые мною побиты, те там и остались... На мне греха нет... А и есть, не мне прощенья просить у него... Не мы приказывали... Начальству — тому, вон, пожестче будет.

* * *

Прихожу в штаб. Хочу получить австрийскую линейку. Встречаю генерала Попова, который дружелюбно меня приветствует:

— А! Вы опять к нам пожаловали. Опять за пакетами?

— Нет, за лазаретной линейкой.

— Что ж вы и линейку чужой дивизии уступили?

— Никак нет. Наша линейка еще в Киеве.

— Ага! Так пускай командир ваш напишет рапорт генералу Кияновскому.

— И тогда?..

— Тогда... лет через пять, быть может, получите, — басисто хохочет генерал.

Тут же стоят офицеры и громко жалуются: [17]

— Наши лошади покалечены, а обменять на австрийских нельзя. Во дворе из солдатских кучек слышатся раздраженные толки:

— У лошадей ни хомутов, ни седел, а все, что взяли в плен, повезут в города, напоказ. Там и сгниет все...

Неподалеку на сборном пункте скопилась масса пленных: пестрые и растрепанные экземпляры многоязычной австрийской империи с огромными трубками в зубах. Маленький юркий санитар с красным крестом на рукаве подносит к глазам моим локоть и начинает взволнованно доказывать, что по всем конвенциям и законам он захвату в плен не подлежит. Но его сурово перебивает австрийский офицер, процедив сквозь зубы по-немецки:

— Это надо бросить. Из этого ничего не выйдет.

Подошли еще пленные — все оскорбительно-самоуверенные. С небрежной улыбкой на губах они хвастливо рассказывают, что Петроград взят и Варшава также взята пруссаками. А на все наши уверения, что наши давно во Львове, отвечают внушительно и спокойно: «Es ist unmöglisch»{1}. Молодой австрийский офицер с белыми усиками и интеллигентным лицом неожиданно обращается ко мне по-русски без всякого акцента:

— Мы сорок восемь часов во рту глотка не имели, хотим есть и пить. Разрешите нам отправиться в город в сопровождении караульных.

Но на мое ходатайство наш офицер ответил традиционным:

— Не полагается.

Я дал солдату немного денег и велел принести колбасы и хлеба для пленных.

— Только смотри не надуй, принеси, — сказал я ему.

— Как можно, ваше благородие, тоже и мы понимаем чужое горе, — ответил солдат и умчался, очень довольный поручением.

10

Светло и весело на душе. Мягкое осеннее солнце сладко греет. Опять продвигаемся по дороге на Красностав. Всюду масса телег с бабами и детьми: это беженцы возвращаются по местам. Лица веселые. Старики низко кланяются, угодливо ломают шапки, но в глаза прямо не смотрят.

— Слава Богу, — отпускают крепкие шуточки солдаты. — Передом к австрияку — и лошадь бодрей бежит. Сами небось дорогу знают.

Рядом со мной шагает Ханов, длинный, сухой и грязный солдат лет тридцати семи, вестовой Колядкина, ветеринарного врача. Шинель на нем не по росту. Из коротких, изъеденных рукавов торчат длинные, корявые, худые кисти, похожие на корни, только что выкорчеванные из земли.

— Вы бы, Ханов, хоть руки вымыли, — говорю я ему. [18]

— Мы спокон веку коло саду ходим, — скрипучим голосом отвечает Ханов. — Пчеловоды мы и садовники. У нас, в Льговском уезде, все садоводством занимаются. — И задумчиво добавляет: — Теперь у нас последнее яблоко доходит. Послеспасовка: крепкая, терпкая, как рябина. Боюсь, пропадет без догляду. Кому там хозяйничать? Боюсь...

Ханов, молчаливый, угрюмый мужик, всего на свете боится и никому не верит. Оживляется лишь тогда, когда заговаривает о садоводстве и о шпионах. В Райовце делаем остановку.

В Райовце много лазаретов. С утра везут раненых. Раненые австрийцы лежат рядом с нашими. Голова вчерашнего врага мирно покоится на коленях искалеченного противника. Много солдат, переодетых в австрийские шинели, а на австрийцах русские фуражки. Пленных — больше, чем наших. Иные разулись, шагают босиком под охраной десятка бородатых солдат; другие сидят на подводах и усердно нахлестывают лошадей, тогда как мужики и караульные сладко дремлют, передоверив права свои австрийцам.

. ..От Райовца до Красностава дорога утопает в синих (австрийских) шинелях. Усталые, скучные, с давно не бритыми лицами, они плетутся, как скот. В глазах глубокое равнодушие. Где-то под Высоким наша артиллерия заметила с наблюдательного пункта в придорожной пыли густые австрийские колонны и открыла по ним огонь. Только минут через десять выяснилось, что это — пленные.

В Красностав пришли вечером. Часть городка и мост (недавно достроенный) разбиты снарядами. Дома и деревья обгорели. Мы остановились в бывшей школе. Окон нет, стены прострелены, мебель в обломках. Мрачный сторож на все вопросы отмалчивается. Улицы — в кострах и биваках. Ночь теплая, звездная.

11

Третьи сутки в походе. Война странно врезалась в мирный быт. Выступаем в такие ясные, погожие утра. Ползет туман над лугами. Красиво блестят озера, и стайками купаются утки в камышах. В чинной задумчивости бродят высокие аисты на лугу. Через дорогу перебегают белочки и шустро карабкаются по соснам. Крестьяне пашут...

Но земля всюду изрыта воронками, и свежепритоптанные холмики, иногда увитые венками из полевых цветов, говорят о братских могилах — о следах недавних сражений. Да жирное, черное воронье кружит над полями, да неубранная конская падаль, да сверкающие на солнце обоймы, гильзы и чугунные обломки стаканов... Кой-где торчат обгорелые скелеты домов. Впереди рычит канонада. Навстречу с утра до ночи тянутся бесконечные фуры раненых. У них либо тупые, угрюмые, одеревенелые лица, либо детские, радостно сияющие глаза и до ушей расплывшаяся блаженная улыбка. [19]

* * *

Вечером 27 августа пришли в деревню Бзовец, переполненную парками всех родов. Тут же 5-я тяжелая батарея, посланная в подкрепление правого фланга, откуда никак не удается выбить австрийцев. Воздух наполнен ликующим оптимизмом. Цветут и вянут всевозможные слухи. Солдаты, закутанные в австрийские одеяла, пьют чай у костров и лакомятся неприятельскими галетами.

Они болтают на языке, изобилующем бесцеремонными откровенностями и сопровождаемом такой жестикуляцией, от которой слова на губах и пальцах читаются прежде, чем они произнесены, и возбуждают столько беззаботного хохота кругом, как будто чаепитие происходит не на чужой стороне под двухсторонний грохот орудий, а среди деревенского покоя, убаюканного праздничным звоном колоколов.

12

Погода все чаще сбивается на осень.

В Мокре Липе пришли в проливной дождь. Помещений нет. Ткнулись к ксендзу — домик весь переполнен, битком набит.Кое-как примостились обедать у ксендза на веранде. Как только загремели посудой, неведомо откуда вырос раненый прапорщик в плаще. Скупо и неохотно рассказывает о каких-то боях, где рота его попала в плен, а сам он ранен навылет в правый бок, но каким-то чудом успел бежать, когда другие сдавались. Говорит, что третьи сутки бродит в лесу без пищи. Однако вид у него спокойный, и жадности к пище не обнаруживает. На войне все «отбившиеся от части» доверием особым не пользуются, и прапорщик знает это. Это чувствуется в угловатых движениях и неприятной деревянности тела; и глаза его постоянно прячутся за ресницами полуопущенных век.

Улучив минутку, когда прапорщик удалился с веранды, Ханов с конспиративным видом приблизился к столу и мрачно проскрипел:

— Ваше благородие! Прапорщик этот...

— Шпион? — рассмеялся Кузнецов.

— Так точно. На нем шинель австрияцкая. Сейчас подсмотрел. Оказалось, что под плащом у прапорщика действительно синяя шинель. Но он хладнокровно объяснил нам, что свою он во время побега потерял, а ночью от холода в лесу укрылся подобранной австрийской, которую и присвоил себе. Чтобы это не бросалось в глаза, он накинул поверх шинели плащ. К вечеру прапорщик исчез, не прощаясь, так же внезапно, как появился.

Ночь провели в палатках. Было темно и пасмурно, и я совсем не заметил, как подошел ко мне Ханов и своим хриплым, скрипучим голосом что-то тревожное и странное рассказывал о прапорщике в австрийской шинели. Я мучительно вслушивался в его скрипучую [20] речь и лишь с трудом улавливал надоедливое и пронзительно звонкое: пра... пра... И вдруг Ханов замолк, и я проснулся от лихорадочной дрожи, пробегавшей по телу. Едва светало. Хрипло кричало воронье. Черной тяжелой тучей они неслись туда, где вчера гремел бой, и деловито выкрикивали свое скучное «кра-кра»... Было ясно, что вчерашние позиции очищены и сегодня нас двинут дальше. Где-то далеко влево уже бухали пушки. Вдруг у самой палатки раздался выстрел. Я вскочил на ноги. Мне показалось, что стреляют оттуда, где ночуют австрийцы. Но девять караульных, выпустив винтовки из рук, мирно храпели на соломе. Рядом с ними вповалку лежало человек сорок пленных. От холода все тесно и братски прижались плечом к плечу, и никто о побеге не помышлял. Кто же это выстрелил? Не вчерашний ли прапорщик забавляется?

* * *

Сегодня штаб дивизии передвинулся из Туробина дальше. В полдень канонада утихла, и мы в большой компании чужих офицеров осматривали окопы. Маскировка приводила пехотинцев в восторг. Вся передняя насыпь (эскарп) укрыта ветками и травой. Сверху сплошные крепкие крыши из массивных бревен и досок, сбитых большими гвоздями и плотно утрамбованных глиной. Внутри, в глубине, просторные, четырехъярусные окопы, слитые узкими коридорами и рвами в длинные ряды извилистых галерей, которые тянутся вплоть до самого леса. Поближе к лесу окопы маскированы клевером и гречихой. Местами окопы разворочены, и видны торчащие из них доски, обломки сараев, палисадников и чугунной кладбищенской ограды. Всюду ломаные винтовки, стаканы, окровавленные фуражки на одиноких крестах, австрийские патронташи и гильзы. В некоторых окопах устроены лежанки для перевязок, и сверху даже прибиты куски картона с именами врачей. Большие ржавые пятна и клочья ваты и марли говорят, что работа была большая.

Мы идем по зигзагам окопов, и кто-то задумчиво произносит:

— Пишут, пишут умные книги, а чуть что — полезай в яму и жди в ней погребения, как дохлая лошадь.

— Д-да, хитрая штука, — отзывается Кузнецов. — Выходит шайка разбойников, она так и говорит: грабить идем. А идут на грабеж солдаты — тут и умные книги, и отечество, и родина, и проблемы... Видно, под умные слова легче потрошить людей.

— Ну, пошел хлебом-кашей кормить, — лениво отмахивается равнодушный Климович. — Об этом и говорить не надо. Мы же в парке: едим, пьем и никого не хороним.

— Эге! — продолжает иронизировать Кузнецов. — Наша самая поганая служба и есть. Мы — как трактирщики: сами не пьют, а других спаивают. Наш брат, парковый, круглые сутки пудами [21] смертью торгует. Самый вредный народ на войне. Не подвезет снарядов — и крышка. И воевать больше нельзя.

— Ну, так что ж, что возим? — огрызается Климович. — Мы, значит, только ломовики, деревянные батарейцы. Извозчики, а не офицеры. По-вашему, и кашевары воюют, и доктора, и обозные, и сестры?

— Не-не, вы косынкой не прикрывайтесь. Небось сами разницу знаете между ездовым и сестрой? Сапоги и каша — одно, а гранаты и шрапнели — другое. Спросите-ка интенданта, он вам скажет, в чем приятности больше: в сапогах или гранатах?

— Все это пустяки, — говорит веско пехотный офицер. — Попал в парк — и сиди, да Господа Бога за житье благодарствуй. А настоящая-то война только тут, в этих ямах, где вшей пасешь и казенный хлебушко чавкаешь... Штык победу решает...

— А артиллерия, по-вашему, ничего не стоит?

Затем завязалась горячая батальонная полемика, полная характерных черточек и батальной бутафории, без которой не обходится ни один разговор между артиллеристами и пехотой. Посыпались жалобы на кавалерию, которая никуда у нас не годится и разведочной службы нести не умеет.

— А казаки? — заметил кто-то.

— Нашел чем хвастаться! Казаки! Казак — отличный наездник, хорош в атаке, в бою, а в разведку пошлешь его, он по халупам девок щупает.

— Австрийцам легко разведку вести, — заметил с раздражением защитник казаков, — им все евреи помогают.

— Чепуха это все, — вяло возражает Климович. — Напускают на евреев, привыкли все беды на них валить.

Всю ночь шел дождь. Палатки намокли, дороги в лужах. Грязно, холодно, хмуро. Но по всей деревне какое-то странное оживление. Допытываюсь у крестьян, в чем дело. Все в один голос твердят:

— Кажут, хранцуз пруса разбил.

— Кто сказал?

— Туробинский слесарь.

На лицах евреев, пугливо метавшихся по местечку, я читал какую-то жалкую растерянность. Я долго бродил по грязным полуобгорелым кварталам, наблюдая, как согбенные старые евреи покорно уступают дорогу каждому солдату, как заискивающе выслушивают каждый вопрос и вздрагивают от каждого сурового слова. И под конец мне стали чудиться какие-то погромные признаки. Мне казалось, что казаки слишком нагло указывают пальцем на еврейские лавки. Мне вспомнилась ненависть, с которой кругом говорили о евреях. И вдруг я понял страдальческое выражение еврейских лиц. Здесь, на войне, ненавидят только евреев. [22]

Начальства боятся, неприятеля убивают, поляков ругают, а евреев преследуют с беспощадной ненавистью. Любое еврейское местечко, в котором расположились солдаты, — это воистину город проклятых. Кто видал эти худые фигуры, эти приниженные лица, полные ужаса глаза, тот знает подлинный ад со всеми его муками.

В тесной конурке нашей стоял дым коромыслом. Играли в карты, бренчали на гитаре, спорили. Мне было все равно. Скинув наскоро платье, я повалился на кровать. Убирая грязные сапоги, Коновалов успел мне сообщить:

– Ваше благородие, увечером завтра, в шестом часу, выступление.

13

Вещи были уложены, чай допит. Торопливо отдавались последние приказания. Подпруги затянул? Термос в кобуры положил? В эту минуту с сумкой через плечо и в шинели, высоко перетянутой ремешком, ввалился Ханов и мрачно доложил командиру:

— Ваше благородие, жиды из местечка до вас крайность имеют, видеть желают.

— Гони их в шею! — раскричался командир. — Скажи, что выступаем.

— Я им говорил, а они свое ладят: очень дело большое. И рабин с ними.

— Ну, зови их, пускай войдут.

В комнату вошли три древних еврея. Один сухой, столетний, трясущийся. Все трое больше похожи на привидения, чем на людей. Белые, в длинных балахонах, они повалились в ноги офицерам, и самый древний, с длинной дожелта седой бородой, торопливо зашамкал, что в Туробин вошли казаки и грабят еврейские лавки. Жители умоляют вмешаться и прекратить погром.

Лица у офицеров вытянулись, окаменели. Жестоким голосом командир повторил два раза:

— Мы ничего сделать не можем. Вы видите — мы уходим.

— Пане, я вас прошу, вы только выйдить до них, — твердил умоляющим голосом старик.

— У казаков свое начальство. Просите его.

Но старцы не уходили. Перебивая друг друга, волнуясь и через силу, но с твердой верой в правоту своих слов, они бросали в лицо нам тяжелые упреки, горько кричали о жестоких солдатах, о жертвах, о невинных младенцах.

Было невыносимо тяжело смотреть, как эти старцы валялись в ногах и худыми руками удерживали уходящих офицеров.

— Як не вы, то хто же... хто же нас буде ратовать? Наши диты тэж на войни бидують. А нас грабують... ваши жолнежи{2} нас грабують... [23]

Офицеры молчат. Три старых еврея, кряхтя, поднимаются с пола и молча уходят.

Как мучительно тихо в комнате! Я вижу в окно трех стариков в развеваемых ветром капотах. Напружив сгорбленные костлявые спины, они плетутся в гору, к Туробину.

В комнате снова суета. Входят, уходят, распоряжаются. Громко разговаривают о фураже, о подковах.

— А не послать ли туда дюжину ездовых с нагайками? — бросает задумчиво Кузнецов.

— Все равно, — отвечает уныло командир, — этих прогоним, через час другие начнут.

Я смотрю на запад, где грохочут орудия.

— На коней! — несется команда адъютанта.

Сентябрь

Вторые сутки стоим в помещичьем доме. Мимо нас проходят транспорты и обозы, а мы все стоим. Место унылое, сырое. Деревня бедная, разоренная долгими стоянками австрийцев и наших. Жители забиты, напуганы. Днем рыщут в поле, подбирают гнилую солому из окопов.

С вечера деревня погружается в жуткую тьму. «Та-та-та, та-та-та» — доносится стрекотание пулемета. Мокрые луга тяжело дышат туманом. Только над обозной кухней выделяются керосиновые факелы и, то укорачиваясь, то удлиняясь, разбрасывают тревожные искры. Проходит час, два — и тухнут последние признаки жизни.

— Обесчувствели, — говорит Коновалов.

Через весь наш лагерь иду в гости к хозяевам. Иззябшие солдаты спят под возами и в намокших палатках. Лошади, чтобы согреться, прижимаются тесно одна к другой и стоят, понурив большие умные головы, тоже погруженные в печальные думы. Часовые, изнемогая в борьбе со сном, тупо всматриваются в гнилую тьму и, взбадривая спящую мысль, решительно звякают винтовкой. Только из помещичьего дома сквозь закрытую ставню тянется мягкая серебряная полоска, и смутно доносятся медленные недоговоренные слова.

Вхожу в столовую под радостный лай собак и громкие приветствия хозяев. Хозяева — пожилые милые люди. Мужу пятьдесят три года, жене — сорок восемь.

Дом большой, просторный, уютно обставленный. Типичное польское гнездо. Стены в портретах. Над камином бюсты Мицкевича и Сенкевича. Тут же неизбежный Собесский и Костюшко. У последнего прекрасное лицо, лучше, чем обычно на олеографиях{3}. [24]

Широко раскрытые глаза устремлены вперед и точно стараются в скорбях грядущего предугадать судьбу своего народа.

— Работа сына, — не без гордости роняет старик.

Пан Компельский учился в русском университете. Говорит без акцента по-русски. У него веселое лицо и ласковый тон хозяина-хлебосола. Он рассказывает, что дней за восемь до нашего прихода у него стояли австрийские офицеры и хвастали: заставим русских подписать мир в Петербурге. А через три дня удрали во все лопатки. Он высказывает много соображений об исходе этой войны и ко всему относится с умудренностью человека, для которого все элементы всемирной истории просты и непреложны, как голод, как неизбежность, как смерть?

— Будет — что будет, — повторяет он равнодушно. — У жизни всегда есть свежая бочка хорошей старки.

Оттенок меланхолического остроумия лежит на всем, что говорит этот приятный умный старик, проведший, должно быть, много часов со своими старинными, переплетенными в толстую телячью кожу польскими книгами.

Когда я отстаиваю программу союзников, он, как человек давно излечившийся от предрассудков, иронизирует:

— Э, пан доктор, сейчас — как в госпитале: ни погон, ни чинов, все в больничном халате. А как встанут с постели, забудут все обещания и опять вычеркнут эти хорошие слова: равенство, малые народности, возрождение Польши... Будет — что будет, пан доктор.

Мне отведена комната во флигеле, где царствует пахучая тишина старины и маятник глухими певучими ударами лениво подтачивает время. На всех вещах этой комнаты лежит печать цветистой задумчивости, родственной воззрениям хозяина. Они что-то давно постигли, давно примирились со всеми временными нелепостями жизни, и лежит на них тот же дух остроумия и сдержанной грусти. Особенно занимают меня эти старинные часы, из сокровенной глубины которых с каждым протяжным вздохом маятника седое время задумчиво поддакивает седеющему пану Компельскому.

— Будет — что будет...

* * *

В начале шестого часа меня разбудил ординарец Ковкин, который привез предписание от командира бригады: спешно передвинуться в Обшу и присоединиться ко всей бригаде, явившейся недавно из Киева.

День стоял ясный. Дорога подсохла. Мы шли по полям недавних боев. Горбатым зигзагом тянулись по равнине окопы — немые свидетели вчерашних трагедий. Но все кругом — и солнце, и люди, и зеленые луговые ковры — радостно улыбалось. [25]

Третий день все идем, идем по грязным дорогам. И в зависимости от того, хлещет ли дождь, светит ли солнце, мы чувствуем себя то пламенными освободителями угнетенных народов, то праздными и жестокими угнетателями. Миновали Фрамполь — грязное еврейское местечко, нищее и голодное, с перепуганными долгополыми евреями и улыбающимися девушками в шелковых ажурных чулках. Одолели песчаные косогоры у Соколовки, зарезали лошадей (у некоторых кровь так и хлещет из ссадин под хомутами), замучили людей и погрузились в скучное безразличие. Мелькают люди, как тени; падают лошади; валяются по дорогам походные кухни, ящики, двуколки. Изредка попадаются выжженные дотла деревни. Но все это не трогает, не волнует. Война совершенно утратила свой патетический смысл и превратилась в серые тяжелые будни. И чем сильнее усталость, тем больше злости и раздражения в солдатах. Выступает наружу неодинаковость этих сотен людей, сгруппированных в одну единицу. Часть распадется на части, и целое перестает быть целым. «Чтобы армия могла воевать, — говорят французские полководцы, — у каждого солдата должно быть в желудке по фунту мяса». К этому следует добавить: и по восьми часов крепкого сна перед боем. А мы встаем на заре и до глубокой ночи барахтаемся в непролазной грязи, греемся у костров из деревенских заборов и ночуем в сараях, где тухнут свечи от ветра...

* * *

Идем через Белгорай. Старый, но очень приветливый городок с мощеными улицами и двухэтажными домами. Много лавок и вывесок. Любопытные лица. Толпы ребятишек бурно выражают свои восторги. Кажется, это первый случай радостной встречи. На перекрестке две старые бабы поднесли нам лукошко незрелых яблок. (Вот и толкуйте, что мир не нуждается в военных героях и что Цезарь с Наполеоном — только честолюбивые убийцы!)

Странно: солдаты не любят городов и, кажется, смотрят на них, как на прозаическую безвкусицу. В каждом их слове слышится деревенская непримиримость.

— От камня дыхнуть не можно... Защемили камнями землю, позабивали травку и жмутся друг ко дружке, как тараканы, — повторяют они с видом людей, убежденных, что истина только в деревне.

Толстой прав безусловно: война чрезвычайно располагает к мысленным диалогам. Каждый из нас, если не склонен к беседам с самим собой в стиле Андрея Болконского, во всяком случае, ведет в уме свой дневник. Иногда мне удается поймать на лету загадочную солдатскую фразу:

— Н-не... теперь дураками не будем... винтовок начальству не отдадим... [26]

— Супротив кого война надобна?! Для ча весь свет пушками рушить?! Больно народу много на земле развелось, бедных людей истребить хотят.

Услышишь мимоходом такую фразу и невольно потянешься к солдатам. Но когда к ним подходишь, они отмалчиваются или, крепко выругавшись, нахлестывают лошадей: но, стерва!.. И еще острее почувствуешь свое одиночество среди этих сотен людей.

Пробовал я навязываться с беседой. Но всюду натыкаешься на это сухое и неприветливое недоверие, на каждом шагу встречаешь явное желание повернуться к тебе спиной. Солдат не враждебен, не зол, а замкнут или глубоко равнодушен к офицеру. Нет в нем любопытства к нашей жизни, и не хочет он, чтобы мы читали в его душе. Шагает он большими шагами рядом с нами, делает все, что прикажут, услужлив, понятлив, но в глазах ни искорки братского сочувствия. А подслушаешь издали — смеются, хохочут, говорят. И ловишь изредка на лету:

— Ой-ой, что буде! Растопили душу крещеную, как жаркую печь, большой покос себе уготовили... Дай только замирения дождаться!

Только Асеев иногда удостаивает меня откровенным словом и поощрительно говорит:

— Ты, ваше благородие, солдат понимать выучись... Ты ему каплю жалости, а он тебе морем любви ответит...

Да Коновалов другой раз скажет многозначительно:

— Мужик усе понимает. Промеж нас тоже есть которые растолкованны...

И невольно вспоминаешь Толстого: как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, весна осталась весною...

Для войны нужна ненависть, а нашим солдатом владеют какие угодно чувства, но только не ненависть. И вот ее старательно прививают. Дни и ночи толкуют нам о шпионах. Сочиняются всевозможные небылицы, и офицеры соперничают друг с другом в измышлении ужасов предательства. То открыли шпиона-телефониста под половицами в синагоге, то у ксендза на крыше, то, наконец, в могиле на кладбище. Образовались особые физиономисты, которые узнают в любом обывателе шпиона по голосу, по выражению лица, по отвисшей нижней губе. У этого тусклые глаза и мрачный вид, значит, его огорчают наши победы — подозрительный... Тот высказывает чрезмерную радость и хочет втянуть вас в разговор — подозрительный. Иной возбуждает подозрение излишней сдержанностью, иной — предприимчивостью, иной — осмотрительностью, иной — суетливостью, иной — молчанием и спокойствием. И достаточно тени подозрения, чтобы сделаться [27] жертвой шпиономании. Жертвой невинной и заранее обреченной. Ибо для этих несчастных установилось особое правосудие — беспощадное, быстрое и непреклонное.

Дня не обходилось без хановского «шпеона поймали». И незаметно все превращались в Хановых, даже наш умный командир. Сегодня в Рожанце разыгралась такая сцена. Мы остановились в училище. В комнате рядом с нашей находится телефон нашего корпуса. Не успели мы расставить кровати, как в помещение вошел забрызганный и промокший от ливня поручик и прямо направился к телефонисту, засыпая его рядом вопросов:

— Где штаб корпуса? Далеко отсюда? Проволока у дороги проложена? Направо или налево от дороги?..

— Ишь ты, — всполошился наш командир бригады, — о чем расспрашивает! А говорит с акцентом. Господин поручик! — крикнул он строгим тоном. — Разве вы не видите, что в помещении находятся старшие офицеры?..

— Виноват, господин полковник, я очень тороплюсь и не заметил. Прошу извинить.

— Кто вы такой? О чем расспрашиваете?

— Поручик Церетели. Послан из штаба 17-го корпуса со срочным донесением в штаб 25-го корпуса. Расспрашиваю, как проехать в штаб корпуса.

— Ваши документы?

— У ординарца. Прикажете позвать, господин полковник? Явился молодой белобрысый солдат и — о ужас! — на первый

же заданный командиром вопрос ответил: не могу знать — с каким-то чужеземным акцентом.

— Ты кто такой? — накинулся на него ястребом командир. Мне самому показалась загадочной вся эта история. В то мгновение я почти не сомневался, что ординарец типичный немец и с любопытством посмотрел на поручика.

Стройная, мужественная фигура; привлекательное матовое лицо, грузинского типа; и в глазах, наполненных гневом, достоинством и благородством, веселые огоньки.

— Господин полковник, — обратился он к командиру, — прошу вас, меня расспрашивайте. Мой ординарец плохо знает по-русски: он латыш.

— Ах, латыш, — смутился немного командир и погрузился в чтение предписания.

— Вы не родственник Ираклию Церетели? — задал я вопрос поручику.

— Это мой двоюродный брат, — не без гордости ответил грузин. Через минуту инцидент был исчерпан, и все позабыли о нем.

Вечером из бесед с денщиками мы узнали, что на телефоне случилась порча, и по-видимому умышленная, так как проволока оказалась срезанной на протяжении нескольких аршин. [28]

— Вот! — встрепенулся командир. — Недаром мне физиономия этого прохвоста показалась такой подозрительной. Какой он грузин? Это турок. Типичный турок. Я же их во как знаю. И голова вся бритая, как у турка. А главный-то, конечно, не он, а тот второй, немец. Понимаете, какие мерзавцы: прямо отсюда в лес поскакали, перерезали проволоку и айда дальше!

— Евгений Николаевич, — пробуют возражать командиру, — ну какой смысл рисковать им двумя офицерами из-за перерезанной проволоки, которую ничего не стоит исправить?

— Здесь проволоку перережут, там парк со снарядами подорвут, там бомбу бросят. Видали, как кобуры у них набиты?

— А лошади какие?! Картинка! И посадка не наша. Типичные немцы. Я же их во как знаю! Вы понятия не имеете, что это за шпионская нация.

В биографии каждого офицера, начиная с капитанских чинов, обязательно имеется эпизод со шпионом. И почти все свободные от похода и карт минуты проходят в разговорах о встречах со шпионами, предателями и изменниками, которые почему-то убегают в самую последнюю минуту, оставляя рассказчиков в дураках. Если все эти разговоры ведутся для внушения бдительности молодым офицерам и для разжигания ненависти к немцам, то рецепт этот следует признать не особенно удачным. Лекарство превратилось в отраву, и вот результат: убеждение во внутренней гнилости военного аппарата и глубокое недоверие к населению. Жителям не верят, оскорбляют их и угнетают на каждом шагу.

Сегодня с утра приказано было населению Рожанца доставить с каждой хаты по хлебу. Рожанец — большое село с широкими зелеными улицами и большими садами. У жителей все есть, все продают, кроме хлеба. Поспевая за артиллерией, мы оставили далеко позади все интендантские магазины и хлебопекарни и вторые сутки сидели без хлеба. Есть чай, есть масло, есть птица, а хлеба нет. Солдаты ропщут. Два раза обращались через солтыса{4} к населению — ответ один: другие части забрали. Офицеры решили: пойдем по деревне сами. Потянулись двумя артелями от хаты к хате: так и так, пожалейте, солдаты изголодались. Хозяева слушают, сочувственно пялят глаза и отвечают слезливым голосом: сами который день без хлеба сидим, детей покормить нечем. Обошли полсела — так называемый польский Рожанец. На другой половине живут русины. Эта часть села выглядит еще зажиточнее. На зеленых улицах стада гусей. Сады — как парки. Уже издали встречают нас унылым взглядом и тупо твердят: «Ни, нима хлiба...»

— Дозвольте нам самим поискать, — обратились к командиру солдаты.

— Ищите, — последовал выразительный ответ. [29]

И через полчаса хлеб был у всех на столе. Но со всех концов потянулись бабы с плачем и воем и с доносами на соседок, что у той, мол, «полны стодолки, а ничего у нее не берут», тогда как у нее, у ограбленной, — муж на войне и весной засевать нечем будет.

Солдаты хмуро отмахиваются:

— Пускай плачут. Москва слезам не верит.

А некоторые нагло смеются:

— Кто проворен, тот доволен. Кто зевает, тот воду хлебает.

В одной кучке пожилой солдат с видом бравого унтера хвастливо рассказывает:

— Зачем бить? Я, брат, хожалый; иное слово — страха страшней. Вошел в избу — завыли бабы, головой бьются, ровно суд страшный. «Да вы что, злыдни нечистые, вы думаете, я грабить пришел? Нету — так нету. Я только крестиком дом помечу, где для русского войска хлеба нет. Пущай знает начальство...» Сразу, брат, обмякли. В зубы хлеб так и тычут: на, бери! И денег брать не схотели. А просить? Чего уж! Просьбой сыт не будешь...

Кому не нравится проза войны, тот пусть обращается к ее поэзии. А ее так много во всех военных приказах. Наш умный командир постоянно нас наставляет: прежде чем ложиться в постель, ознакомьтесь основательно с последним приказом. Иногда приказы эти читаются вслух под общий хохот собрания.

Сегодняшний приказ по армии обращает внимание врачей, что немцы имеют в своем распоряжении культуры холерных вибрионов для отравления колодцев. У кого слабые нервы, тот пусть во всем положится на волю предусмотрительного начальства.

В девять часов вечера получен торжественный приказ о переходе дивизии через границу; вместе с тем предписано передвинуться и нашей бригаде в деревню Ковали, расположенную в Галиции. На рассвете 7 сентября мы выступили из Рожанца и попали под мелкий, густой холодный дождь. Мокро, грязно, тоскливо и пасмурно. По липкой дороге, глубоко и густо продавленной тысячами конских подков и тяжелых артиллерийских повозок и ящиков, медленно тащился наш парк. Вправо и влево от дороги тянутся мшистые луга, одетые кустарником и ржавыми кочками. Всюду валяются бинты, пропитанные кровью и сорванные, быть может, в предсмертной муке. Вместе с нами тяжело ступают солдаты охранной роты, сопя под тяжестью ранцев, накрывшись мешками, палатками и попонами. Идем час, два. Люди устали в борьбе с клейкой дорогой и с трудом двигают облипшими грязью ногами. Вошли в лес, вновь вышли на дорогу, миновали сожженную деревеньку, перешли через мостик — и перед нами полосатый австрийский столб, таможня и первая австрийская деревня Буковец. Так 7 сентября в 11 часов 20 минут утра, ровно месяц спустя [30] после отъезда из Киева, головной парк М-ской артиллерийской бригады перешел границу и вступил завоевателем на австрийскую почву. Ни одушевления, ни готовности умереть прекрасной смертью храбрых на лицах солдатских не читалось.

Поздравление командира было принято как простой оборот речи, приглашающий к передышке. И через минуту в воздухе, обесчещенном матерной бранью, звенели начальственные окрики:

— Рассупонивай, рассупонивай!.. Попонами покрывайте!.. Под ружье мерзавцев поставлю, у кого хвосты не закручены.

* * *

Та же Польша, те же луга, перелески, картофельные поля, одинокие фольварки и длинные, многоверстные деревни. Но лица и костюмы другие. И грязи и блох гораздо больше. О, какие ужасные, свирепые блохи — «с кобылицу ростом», как говорят солдаты. В разговорах чаще всего слышится протяжно-ленивая «русинская мова». Встречают нас всюду ласково и приветливо. В первый день мы остановились на ночлег в хате русина Петра Жука. Уступили нам все лавки, постели, чистое белье постелили, угостили хлебом, маслом, творогом, солью, а от денег отказались, ни за что брать не хотели. То же по всей деревне. Встречают солдат как дорогих гостей, так что даже у Ханова не нашлось ни одной пессимистической нотки.

— Люди здесь все тилегентные, все жизненные порядки ведут как нужно, — объявил он нам за обедом.

У детей ни малейшего страха. Все дни они проводят в солдатском обществе.

— Силом не отгонишь, — говорят наши денщики и иной раз шутливо покрикивают на детвору: — Ой гляди! Не уйдешь — австрияков позову: достанется тебе.

Есть у нас свой, «офицерский» друг — пятилетний Янтось. Он ведет с нами долгие беседы.

— Янтось! Дэ ты був, як пукали арматы?

Смеется.

— А вы не знаете? В будни (в погребе).

Дал ему кто-то две серебряные монетки. Он моментально улетучился и минут через десять приходит улыбающийся, зажимая монетки в руке.

— Я вси гроши сгубив! — кричит он издали. Но тут же, не выдержав характера, радостно признается: — Я брешу.

Как тускнеет воображение, лишь только оно сделается фактом! Путь победителя по завоеванной стране рисуется в таком заманчивом виде, кажется страшновато-приятным и волнующим. А [31] на самом деле: скучные жители политически чистые сердцем, как телята. На лицах их так ясно читаешь: не все ли равно, кому платить подати и перед кем ломать шапку, когда земли так мало, по пять-шесть моргов{5} на хозяйство, а кругом такие просторные фольварки Чарторийского?..

Жестка и сурова действительность, и тяжелы дни и ночи победителя, просыпающегося от страшных укусов.

— Ни в одном царстве таких блох не бывает, как в Галиции, — говорит Ханов.

И с этим мы все согласны. Грязь, нищета, зловоние и смертельно кусающиеся блохи. Блохи и мухи — этим галицийским добром переполнены все хаты. Ни днем ни ночью от них не знаешь покоя. Ходим весь день с головной болью от бессонницы и от запаха керосина, которым мажем ноги и волосы, и дошли до того, что противно прикоснуться к еде.

...Через густой бесконечный лес выбираемся на открытую поляну. Вверху все утопает в теплом тумане, внизу — густая непролазная грязь. Впереди боевых колонн идут рабочие отряды с саперами и выравнивают дорогу. Но грязь мгновенно засасывает бревна и щебень, и поминутно приходится делать долгие остановки. Пробуем идти боковиной луга. Всюду застрявшие автомобили и дохлые лошади. Холодно, скучно и жутко. Все ходят сгорбившись, злые и недовольные, насквозь пропитанные матерщиной, которая превращается в скверную затяжную болезнь, прилипчивую, как оспа. Ругаются все командиры, солдаты, доктора, и все одинаково.

— Ну, поддайсь, пять — двадцать пять... Мать — мать — мать! — несется звонкая ругань, и здоровенный солдат безжалостно лупит нагайкой по запотелым конским бокам.

— Ишь, какой дух густой, совсем коня заморил, — с жалостью замечает другой солдат, Прядкин. — Все жилы дрожат.

Я люблю этого солдата. У него независимый ум, в суждениях — строгая логика и такой богатый и гибкий словарь, что перед ним я чувствую себя нищим. Зовут его все Семеныч.

Вверху — сплошная безотрадная муть; внизу — черный промозглый омут; на душе — одиночество. Сталкиваюсь глазами с Семенычем, который говорит не спеша, добродушно усмехаясь:

— Теперь бы в постельку мягкую, да закусить, да выпить, да чайку с калачом. Хлеба у нас вкусные; дома — и пироги, и блины, и оладьи, а здесь хоть бы кожу вареную пожевать — и та по вкусу.

— Хоть бы не ругались, и то легче было б, — невольно впадаю я в слезливость.

— Ваше благородие, — говорит певуче Семеныч, — на войне служить — не барышней любоваться. Лютеет душа у человека. А иному крепкое словцо ровно крепкое винцо: и дух веселит, и за [32] душою гнилое не остается... Слово матерное — что? Сплюнул — и нет его. Обращение матерное — вот он где грех, да помыкание...

И в тоне Семеныча звучит суровый укор.

Мне вспоминаются «бытовые явления». Вспоминаются прапорщики, вчерашние следователи и агрономы, жадно и грубо издевающиеся над каждым солдатом. Особенно этот чванливый черносотенец Растаковский — высокий, сытый, горластый судейский, невероятный драчун и похабник. Приходят на память его «ратные» подвиги: как он сытый, объевшийся, сидя на завалинке у дороги, остановил высокий артиллерийский воз, в котором сидели запыленные солдаты, и с дикой бранью накинулся на простоватого парня, державшего в одной руке хлеб, а в другой кусок сала:

— Ты чего, так-то и перетак-то, чести не отдаешь?.. Нагнись, сукин сын, нагнись!..

И хлестал своей тяжелой рукой по щеке нагнувшегося солдата.

Вспоминаются и другие моменты походной обыденщины. Эти зуботычины, раздаваемые направо и налево, эта ежеминутная готовность ругнуть, унизить, дать сапогом в зубы... Неужели без этого нельзя? А у французов, у немцев?.. Неужели и там так?

* * *

Чудом дотащились до Тварди. Впереди крохотной деревушки колоссальные укрепления из окопов, выложенных огромными бревнами и покрытых жестяными полусводами. Густая сеть проволочных заграждений тянется отсюда до самого горизонта. Через бесконечные коридоры окопов, блиндажей, утрамбованных насыпей и выложенных жестью канавок мы добираемся до большого помещичьего дома с двумя зияющими отверстиями в стенах. В красивых высоких комнатах следы совершенно бесцельного разгрома и вопиющей хамской разнузданности. Из-под крышки раскрытого рояля несет зловонием. На полу обломки фарфоровой посуды, изорванные ноты и книги, загаженные польские и немецкие журналы, опрокинутые вазоны, столы и шкафы. Иду из комнаты в комнату, и всюду та же картина: настежь раскрытые буфеты и опустошенные ящики комодов. Нет ни белья, ни платья. Уцелели только постельные матрацы, одинокие зеркала и большие вазы с фарфоровыми крышками. На матрацах и в вазах те же удушливые следы азиатского цинизма.

Прекрасное, хотя и разрушенное снарядами помещение превращено в клоаку, в которой дух захватывает от вони. Располагаемся для отдыха под открытым небом. Но это грязное хулиганство принимается как молодецкая шутка.

— Натешились, — хохочут солдаты. — Верно казачки погуляли. После ихнего брата мокренько и грязненько бывает. Ни одной посудины не забыли... Казак — он страху нагонит. Он на лихое дело как на небо летит. [33]

В воздухе сыро и холодно. Солдаты раскладывают костры. Из дома доносится треск ломаемой мебели. Из костров торчат лакированные ножки столов и спинки кресел. Ярко вспыхивают подбрасываемые в огонь журналы, ноты и письма. Откуда-то появляются новенькие сосновые кресты.

— Это откуда? — спрашивает Кузнецов.

— Да там их целые пачки, — отвечают солдаты. Действительно, за домом вместе с мотками запасной проволоки,

бревнами и грудами жестяных прикрытий лежат заготовленные связками сосновые кресты для братских могил.

— Вы бы хоть кресты-то по-христиански пожалели, — говорит с укоризной Пухов. Весь он длинный, мягкий и кроткий и в глазах его светится искренняя печаль.

— Ишь что выдумал! — хором возражают солдаты. По-хри-сти-ански. На войне душу беречь не велено...

Перед отходом из Тварди воздух наполняется звоном и треском: это наши солдаты добивают остатки посуды и уцелевшие зеркала.

— На ко-оней! — гремит команда.

И дюжие бородатые ездовые проносятся гарцующей рысью, держа перед собой зеркальные осколки, и лихо, по-казачьи, выпятив чубы.

— Первый взвод! Ездовые... и-ись! Молодцы-артиллеристы, — доносится издали переливчатый голос адъютанта, и чувствуешь, что на душе у солдат и офицеров весело и беззаботно...

* * *

Проходим, не останавливаясь, через Синяву — небольшой городок с мощеными улицами и обгорелыми домами.

Накануне здесь был отчаянный бой. Груды камней и почерневшие пни еще дымятся. Весь город наполнен удушливой гарью. Среди пустынных улиц нелепо торчат уцелевшие столбы электрических фонарей. Мы сворачиваем в боковые кварталы, где под красными черепичными крышами приютились веселые одноэтажные домики с высокими крылечками, при виде которых мучительно хочется плюнуть на всю эту грязь и свинство и хоть на час забыть о парках, обозах, проволочных заграждениях, валах и окопах... Но, кажется, путь наш не окончится и через двести лет.

Увы! Все то же. Длинно, голодно, грязно. Ни войны, ни людей, ни природы — одна только хлюпающая грязь. Грязные дороги, грязные одежды, грязные разговоры. Голодаем как собаки. Со всех сторон гремит и грохочет.

Ночлеги хуже застенков. Пахнет портянками и коровьим хвостом. Как о счастье, мечтаешь о двух вещах: о возможности выспаться и о людях. Кругом все солдаты, поручики и прапорщики. Густая смесь матерщины, брюзжания и похабного анекдота. [34]

Все злы, угрюмы, и больше всех ругается командир. Со вчерашнего дня вся дивизия сблизилась, и командир бригады идет вместе с нами. Оттого на ночлегах стало еще теснее. С бою берется каждая халупа. Чердаки, сараи, стодолы — сплошь завалены пехотинцами. Говорят, в Лезахове, куда мы сейчас идем, вся наша армия получит трехдневный отдых. И все стремятся опередить других, чтобы отвоевать ночлег поудобнее. Наш командир бригады давно уже выслал квартирьеров вперед с определенным наказом:

— Прямо за шиворот хватай и вон выбрасывай всякого, а чтобы мне квартира была! Понимаешь?..

Базунов, командир бригады, чрезвычайно яркая личность. Грузный и солидный полковник, с сильным, крутым характером и ловкой учтивостью, он отличается злым и насмешливым складом ума. Чистоплотный, изящный и разговорчивый, он мастерски владеет фразой и одним словом умеет показать, как под увеличительным стеклом, самые запретные тайны. При этом он чудесный актер, никогда не теряющий выдержки. А быстрые черные глаза и скорые движения придают его словам подвижный, неуловимый и чрезвычайно колкий характер. Базунов — большой любитель полемических поединков. Никогда он не выходит из себя и никогда не соглашается с противником. Его постоянным партнером в спорах является прапорщик Кузнецов.

— Для чего мы лезем в эту вонючую Галицию? — сквозь зубы роняет командир.

— Приказано! — бросает реплику Кузнецов.

— Все паны да паны, а на шестьдесят верст кругом ни одного клозета, — продолжает в своем обычном задорно-полемическом тоне полковник. — Конечно, долг перед обществом обязывает нас приносить себя в жертву. Но если вся их Галиция ломаного гроша не стоит, и завоевывать ее имело бы смысл только в том случае, если бы она кончилась Великим океаном, в котором можно было б омыться от всех ее грязей...

— Обиднее всего то, — иронизирует Кузнецов, — что люди, имевшие неосторожность родиться в этой гиблой стране, не отдают ее даром и дерутся за свою жалкую Галицию, как французы за свой Париж.

В том-то и дело, — подхватывает Базунов, — что в нашем походном вояже больше блох и поносов, чем в Галиции...

* * *

К вечеру 10 сентября мы наконец добрались до Лезахова. Версты за четыре от села нас встретили квартирьеры с печальной вестью:

— Ни одной халупы в селе. Бабы криком кричат, детишки плачут, для господ офицеров и то места не будет.

Грязная большая деревня оказалась сплошь забитой войсками. Парку пришлось остановиться далеко за селом. В сопровождении солдат мы двинулись на поиски ночлега. В деревне творится что-то [35] страшное. По земле буквально шагу ступить нельзя: всюду следы войны, ужасные следы человеческой скученности и солдатской дизентерии. Ноги вязнут в вонючей гуще. По земле ползет тяжелый смрадный туман, от которого во рту образуется гнилая гадкая ржавчина, доводящая до рвоты. В хатах плач и скрежет зубовный. Солдаты забрали все снопы из амбаров и, накрыв ими грязную землю, расположились тут же вповалку, так тесно, что и пешеходу негде пройти.

— Вот так отдых! — слышится с разных сторон. — По времени пришелся.

— В окопах лучше? — ворчит недовольный голос.

— Война — не жена: со двора не прогонишь...

Обошли всю деревню из конца в конец. Добрались до коменданта. Просим указать помещение... Негде.

— Помилуйте, — разводит руками комендант, — здесь вся дивизия сгрудилась, с артиллерией, с парками, лазаретами. От пехоты дохнуть нельзя. Разве ж так можно?

— Ничего не понимаю! — фыркает командир Базунов.

— И понимать нечего: ка-бак! — выразительно отчеканивает комендант.

— Со мной штаб, канцелярия, денежный ящик, — недовольным тоном перечисляет Базунов. — Разрешите, по крайней мере, в ваших сенях расположиться.

— Не могу, господин полковник; никак не могу: под канцелярию генерала Заслова отведено...

Мы снова плетемся по колено в навозе и нечистотах, вбираем в легкие тошнотворный туман, впитываем в уши скверную вязкую матерщину, заглядываем в каждую дверь, бранимся, ругаемся, проклинаем войну, начальство, Россию и наконец узнаем от ординарцев, что где-то, в какой-то хатке приютился десяток пехотинцев.

— Гони их, прохвостов, в шею! — свирепо командует Базунов. И вот мы блаженствуем... Шестнадцать русских интеллигентов лежат на грязном полу, довольные тем, что им удалось выгнать под осенний дождь в холодную ночь десятка два мужиков, почему-то обязанных по первому нашему слову идти вперед по галицийским полям, прорывать австрийские заграждения, гнать перед собой эскадроны венгерцев, колебать, опрокидывать и потом валяться в грязи и мерзнуть под открытым небом...

От духоты, от храпа, от спертого воздуха и низкого потолка не могу уснуть. Выхожу на воздух. Темно. Моросит осенний дождик. Кругом на земле лежат солдаты вповалку, и в темноте раздается тяжелый храп. Брожу, как в кошмаре, почти не сознавая, как очутился я здесь, полуодетый, задыхающийся, в темную ночь, в [36] вонючей австрийской деревушке, где сотни русских людей для чего-то мерзнут и дрогнут под дождем. Где-то вдали солдаты жгут костер, и видно, как усатые лица озаряются вспышками соломы. Подхожу к костру. В бурке, в исподнем белье и без фуражки. Солдаты прикидываются, что не узнают во мне офицера, и продолжают громко беседовать:

— Ну, мы народ простой, глупый да темный. Ужели ж у начальства часу нет подумать, как же так цельную дивизию в одну деревню согнать?.. Ну, как тут отлить, ребята?.. Пойти — спросить у начальства. Може, господа охвицеры знают, а я, брат, не выучен землякам в рожу гадить.

— Чего зря глотку дерешь? — раздается солидный голос.

— Одни мы, что ли, такие? Весь мир война рушит...

— Рази ж он войну корит? На войну наплевать.

— Ты скажи, ребята, спокайся, от начальства польза какая — толком не доберу. От начальства порядок нужен, аль нет? А где же он, порядок? Хуже зверья живем... Я не против присяги — ни Боже сохрани. На то и солдат в окопе, чтобы ружьем трещать... Сколько мне жизни всей осталось — не знаю, только дай ты мне в тепле обогреться хоть самую малость...

— Братцы мои кровные, — звенит из темноты молодой голосок, — и за что это мужику такое житье на свете? Живем — не жители, умрем — не родители. А все мы, все мы. И хлебушка — наш, и отечеству служим, и силу тратим, сколько одной этой чести за день отдашь... Ничего не понять кругом...

— Вишь, гусь какой!.. Чем мозги утруждает! Погоди, пуля научит. Попадешь в окопы — спекаешься...

— А чего мне каяться? — звенит прежний голос. — Греха на мне нет. Душа у меня такая: чужое хоть серебром да золотом убери — не надобно. Разве ж я тут своей охотой сижу? Страх держит... Наше дело обозное...

— Пужливый, — презрительно произносит рослый солдат. — Смерть от страха ослобонит!.. Раз умирать; а что здесь, что в окопе — все едино. Греха нет?.. За одним за Богом греха нет. Нет, брат, один грех на всех. А ты думаешь — одному забава да песенки, а другому грех да запрет. Погоди — придет такой час — спросют! Почнешь совестью мучиться!.. И немец, и хранцуз, и мужичок обозный, и прапорщик с гусельками — все ценой-то за грех платить будем... Ой-ой!.. Может, который в окопе как гад живет, который больше всех изобижен, тому Христос по милости и отпустит. Скажет: зачем на муку послали?.. Он муку принимал, душу умирил...

— Верно! — гудят сочувственно пехотинцы. — В окопе какой уж грех? И на грех не тянет...

— Живем как святые угодники! — весело откликается кто-то. — Вшей давим да Бога славим... [37]

Трещали сучья в костре. Густо стелился дождик. Воздух был спертый и противный до того, что голова кружилась. Кругом виднелись кряхтящие скорченные фигуры, и слышались сердитые солдатские шутки:

— Но-но! Не чепай руками!..

В голове у меня вертелась, кажется, чеховская фраза: «Жизнь идет все вперед и вперед, культура делает громадные успехи на наших глазах, и скоро настанет время, когда Ротшильду покажутся абсурдом его подвалы с золотом...»

Милая русская маниловщина, милые русские мечтатели! Обнесенные высокими стенами красивых фраз и рифмованных строчек, что знаете вы о жизни, о мужике, о бородатых солдатах и очаровательных бритых полковниках?..

Как-то совсем неожиданно на глаза мне попался клочок газетной бумаги. Чувство брезгливости боролось во мне с нахлынувшим любопытством; я не видал уже газеты около трех недель и колебался недолго. В этом обрывке «Нового времени», которое я узнал по шрифту, я прочитал о смерти штабс-капитана Нестерова. Было подробно описано его столкновение в воздухе с австрийским летчиком, завершившееся гибелью обоих пилотов. Сообщение было несколько раз перечитано вслух, и все заговорили о Нестерове.

— Таких днем с огнем поискать, — сказал командир, — а у нас зря погиб, безо всякой пользы...

— Почему же русские люди идут зря на погибель? — с раздражением спросил Кузнецов.

— Очень просто, — с обычной язвительной запальчивостью ответил Базунов. — Вы знаете, для чего русскому человеку грамотность?.. Чтобы вывески на кабаках да на трактирах читать. Только! Это Гоголь выдумал про Петрушку, будто ему самый процесс чтения нравится. Никогда он, подлец, в книжку не заглядывает и ничем, кроме трактирных вывесок, не интересуется. Такая вот грамотность держится у нас от мужика до самого высшего начальства. Везде у нас — только вывеску подавай, а на все остальное наплевать... Вы вот думаете, что России больницы да школы нужны, да всякие свободы, а я вам говорю: кабак ей нужен; и пускай вся земля провалится, лишь бы кабак цел остался...

— Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят свое равнодушие и свою собственную лень оправдать, — вмешался ветеринарный доктор Костров. — Деревня спит, в городах водку жрут, и живется в России хорошо только кабатчикам да конокрадам... Это, Евгений Николаевич, чепуха; я сам в деревне служу. В России, может, больше порядочных людей, чем на всем свете. [38]

— Видали мы этих «порядочных», — зло рассмеялся Базунов. — Не успели в Галицию войти, как всю ее до нитки обобрали.

— Война — это не наше дело, — в раздумье протянул Костров. — Мы — пахари...

— Пахари!.. Мы эту сказку знаем, — снова загорячился Базунов. — Народ — пахарь! Как же! Да разве мужик наш умеет пахать? Давайте немецкому мужику наш русский чернозем — чего-чего он ни натворит на нем. Весь свет прокормит!.. Мужик наш к земле жаден, а работать не знает, не умеет... У нас все так: солдат гибель, а армии нет; «пахарей» ваших миллионы, а хлеба нет. Каждые пять лет — бунты и недоборы, голодный тиф и холера. А в газетах кричат: земские начальники виноваты. А разве земские — не те же мы? Земские начальники — не пахари?..

— Э, что там ни говорите, — отбивался Костров, — не только кабатчики и земские начальники в России, в конце концов, есть у нас и Нестеровы...

— В том-то и дело, что ни к чему они нам... падающие звезды: мелькнули — и след простыл.

— Да, — грустно протянул Кузнецов, — был Нестеров, летал, устремлялся к небу — и нет его. А нечистоплотных животных — хоть пруд пруди...

— Вообще, господа, немец ли, англичанин, а нет более грязного существа, чем человек. Возьмите корову, лошадь — их навоз не пахнет. Даже дух приятный идет. А где ступил наш брат, высшее существо, все он тебе загадит — и дома, и природу, и душу человеческую...

Два дня бились у переправы через Сан. Мосты оказались ненаведенными, и части разбрелись по окрестностям. Все мы испытывали необыкновенный наплыв раздражения, так как имели полную возможность убедиться, до чего бессмысленно было наше трехдневное пребывание в Лезахове. Три дня мы чахли и задыхались по нелепому предписанию начальства в вонючей и зараженной яме, камня на камне не оставили от большого села, тогда как стоило только оглянуться, чтобы увидеть, в каких прекрасных условиях могла бы дивизия провести свой кратковременный отдых. Предоставленные самим себе, все части отлично расположились. Наша бригада заняла огромный фольварк, где мы буквально блаженствуем со вчерашнего дня.

Сегодня после долгих скитаний я впервые проснулся в светлой нарядной комнате. Туманное, дымчатое утро, мечтательный парк, гибкие козочки. Совсем как в польском романе. Какое это великое наслаждение проснуться в чистой постели и чувствовать себя в Европе, среди книг и журналов. Весь день провожу в библиотеке, над входом в которую прибито распростертое чучело орла. Читаю [39] и перелистываю журналы и погружаюсь в нравы и вкусы далеких, но близких мне людей, вся жизнь которых кажется мне чудесной, очаровательной и полной высокого смысла. Во всем доме нет ни живой души, кроме наших солдат и офицеров, и это придает нашему убежищу оттенок таинственности. Мебель, картины, книги — все овеяно стариной и невыразимо сладким покоем.

Полночи провел я без сна. Я знал, что завтра мы уходим отсюда, и вместе с нами навсегда уйдут из этого тихого гнезда вся переходившая из поколения в поколение безмятежность и радость, науки, искусства и поэзия — раздавленные нашим солдатским сапогом. Следующие части так же, как и мы, сознавая всю бесцельность своего мародерства, добьют и принизят до конца вчерашний уют и красоту. Ибо такова война, таков рецепт разрешения человеческих споров. Мир знает теперь только три спасительных слова: умерщвлять, разрушать, хоронить.

6

На войне, как и всюду, всю черную работу делает мужик. Мужик стреляет, мужик ковыряется в земле, прокладывает дороги, пилит, режет, копает, мосты наводит, в пекарне и на кухне работает, а начальству остается только вовремя приказывать. Но и эту несложную обязанность оно несет весьма неисправно. В пяти местах мы пробовали переходить через Сан, и всякий раз выходила какая-то непонятная задержка. Наконец мы в Воле Быховской. Это большая, чистая польская деревня, окруженная лесами и полем. Мы чувствуем себя здесь как на даче. Погода отличная. Солнце весело светит. Чистенькие домики, окруженные садочками и цветниками, дышат миром, спокойствием и достатком. Стодолы завалены душистыми стогами сена. Стадами гуляет скот. Птицы сколько угодно. Все мы полны здесь нежности, тишины и сытого довольства собой.

...Но скоро снова стало тесно и грязно. Ворота настежь, двор завален навозом, на заборах солдатские портянки: со всех сторон облепили нас пехотинцы с обозами. Но от хорошей погоды и от отдыха легко и празднично на душе. Ночуем в палатках.

— Она — палатка, а всякой избы лучше, — говорит нравоучительно Лактионов, наш плотник.

И действительно, есть в этих ночевках под открытым небом своя особая прелесть. Забравшись с раннего вечера под палатку, я наблюдаю за людьми. Вокруг костров сидят бородатые дядьки и среди тишины, стоящей над сонными полями, ведут медленные беседы. Говорят о волшебниках, о предчувствиях, о кладах. Протяжно, спокойно и с твердой верой перебирают солдаты всякие небылицы, а другие с умилением слушают эти странные разговоры. Кажется, что Россия все такая же огромная и неведомая Скифия, какой была она пятнадцать веков назад, и живут в ней все такие [40] же варвары, и не стали они ни на йоту умней, и в душе их все та же лютая темь, и невежество, и дремучая ненависть.

Орудий не слышно. Теплая-теплая погода. Пахнет сосной и сеном. Мягко потрескивают костры, и отчетливо слышатся спокойные голоса.

Почти каждый вечер фантастические беседы заканчиваются заунывным пением, в котором грустное украинское «гирко плаче» все время перемешивается с ярославским «долю горькую проклинаючи». И еще долго сквозь сон мне слышатся меланхолические жалобы на «житье бесталанное» и на «смертный час во чужой стране»...

Опять дорога, опять кусают блохи, опять обрастаем грязью и насыщаем воздух раскатистой русской бранью. Долгие походы вперемежку с дневками, полными табачного дыма, бесконечной девятки, разговоров о женщинах, сквернословия и закусок. Мы уже привыкли к этим внезапным бытовым переменам. Сегодня — русинская деревушка, грязная, бедная, хлебосольная, без скатертей, без полов, без отхожего места. Завтра — опрятность, возведенная в культ, польская сдержанность и неизбежные кружевные бумажки с разрисованной надписью над входом: Czystosc jest ozdoba domu{6}. Миновал грязный пустынный городишко с мудреным названием Медынья Лапцуцка; прошли через большое фабричное местечко Жолынья, наполненное казаками, испуганными евреями и сожженными домами; переночевали в крохотной жалкой деревушке, битком набитой детьми, стариками и калеками, где нет ни соли, ни дров, ни спичек, где люди не знают, куда бежать, и только в испуге повторяют, что кто-то палит кругом местечки и села, а кто — «не вемы».

К вечеру следующего дня мы, злые, усталые и голодные, очутились в Гродиско и расположились в баронском замке. На всю бригаду имелся всего один огарок свечи, и в огромных пустынных комнатах, холодных, разграбленных и мрачных, сердце щемило от тоски. Среди сора и грязи мы раскинули наши койки и почти сейчас же уснули. Кажется, я давно уже смотрю на вещи суровыми, трезвыми глазами. Но когда я проснулся рано утром, мне все же сделалось больно за нашу дикость и темноту, за тупое, бесцельное и скотское бессердечие наше. Мы ночевали в будуаре. На полу валялись сотни записочек и писем, написанных по-французски и по-польски, листы из альбома, груды фотографических карточек, измятых, надломленных, — вещественные доказательства нашего вандализма. Дорогие обои испещрены были похабными надписями. Пустые шкафы были загажены. Две задние комнаты вместе с ванной превращены были в сплошную клоаку, а тут же валявшиеся [41] клочки солдатских писем пластично рассказывали всю многоликую природу нашей армии: были письма на русском, татарском, грузинском, еврейском и польском языках... Остатки старинной мебели, роскошные цветы и множество иностранных книг были свалены в кучу, и в ту минуту, когда я смотрел на них, они представлялись мне еще более покинутыми, чем их хозяева, рассеявшиеся по ветру.

Куда деваться от плачущих баб? Идешь полем — бабы с воплями обступают: ваши жолнеры последнюю картошку выкопали, и теперь хоть ложись да помирай со всеми детьми. Сидишь дома — прибегают с жалобой бабы, кричат, рыдают: ваши солдаты сорвали замки, вытащили последний сноп из стодолы. Чем жить, что сеять весною будем?.. Раздаешь рубли и полтинники, но ведь это только увертки, желание купить себе дешевое право быть безучастным к бабьим слезам. Одна баба решительно заявила фуражирам: хоть 50 рублей платите за сноп — не продам, а силой возьмете — себя и вас спалю!..

И вот мы гамлетизируем с утра до ночи. Быть или не быть? Брать или не брать? Снилось ли нашим батальонным командирам, что они превратятся в Гамлетов и что им придется беседовать с галицийскими Офелиями на интендантско-лирические темы?

— Бросим сначала взгляд на обстановку наших героев, — иронизирует по обыкновению Базунов. — В голодное село приходят голодные резервы. Через четыре часа они будут брошены в наступление. Должны ли мы их накормить? Разумеется, так. Ибо раз мы воюем, то мы хотим победить, а раз мы хотим победить, то солдаты должны быть сыты. Но этому противятся строптивые галицийские бабы. Правда, у них имеются для этого свои бабьи резоны. Если мы заберем у бабы последнюю корову, то ее детишки останутся без молока и помрут, быть может, голодной смертью. Но ведь одной коровой я могу накормить целую роту солдат, из которых двадцать процентов будут через четыре часа убиты и ранены. Имею ли я право лишить солдата последнего утешения на земле — умереть, по крайней мере, сытым. И как я должен, по-вашему, поступить, когда стоит перед мной голый вопрос: рота солдат или одна галицийская семья?.. А строптивые галицийские бабы, которые понятия не имеют ни о статистике, ни о стратегии, орут благим матом: «Остатня крова!» В том-то и дело: прямодушие и кривда только в книжках живут врозь, а на войне они идут рядом, и только строптивые бабы этого никак не понимают!..

Пробовал я с солдатами заговаривать на те же темы, но они как-то неохотно отделывались полузагадочными афоризмами:

— Голод выучит!

— Ограбили нашу жизнь — и нам не жалко.

— Так зря-то зачем уничтожать? Зачем картины дорогие испортили? — пристаю я к солдатам.

— Ты от нашего брата ума не требуй, мы не ученые, — сухо отвечает солдат Родионов. [42]

А другой, рядом с ним, высокий, худой и крючковатый, поблескивая хитрыми глазами, насмешливо бросает в толпу солдат:

— На картинах-то все больше женский пол...

И все солдаты разражаются хохотом:

— Пуска-аи! Чего там! И без картин проживут!

— Ну, без картин, по-вашему, проживут, а ведь без последней коровы прожить никак невозможно: помрут детишки, голодной смертью помрут.

— Смерть не наследство, от нее не откажешься, — спокойно возражает тот же Родионов.

И только Семеныч говорит мне с добродушным сожалением:

— Война добру не научит... Все, ваше благородие, наново переучивай... — И почему-то добавляет с глубоким вздохом: — Присяга — она человека за душу держит!..

8

Третьи сутки гнилые ветры и ливни. Холодно. Сжигаем на топливо заборы, крыши и снопы. Приходят бабы, ревут, припадают к ногам, целуют руки, жалуются: забрали овес, пшено, сало... Что делать? Либо гнить солдатам в грязи и околевать от голода, либо... Другого исхода нет. Двигаемся на Глогов. Пронзительный ветер воет на все голоса. Земля наполнена грязью, тоской, унынием и сотнями испуганных жителей, которые бессмысленно мечутся из Виделки в Стоберну, из Стоберны в Бабицы... По лесам, по грязному бездорожью. Третьи сутки мы странствуем по разоренным местам, ругаемся, злобствуем, сталкиваемся с безобразными фактами, и на все наши вопросы: «Еще далеко до Глогова?» — слышим один угрюмый ответ: «Не знаем, мы там не бываем».

Льет, не переставая, дождь, и мрачный Ханов скрипит пророческим тоном:

— Ноне дожди — так до самых морозов лить будут.

К вечеру добрались до одной из многочисленных Вулек и после долгих тщетных стараний разместиться в шести халупах решили двигаться дальше. Фельдфебель упрямо урезонивал Кузнецова, доказывая, что лучшего ночлега все равно не найдешь, что солдаты устали, что лошади не кормлены и надо подождать до рассвета.

— Да ты что, покойников боишься? — сердился Кузнецов. — Как бы в потемках не примерещилось, что ли?

— Впотьмах — и блоха страх, — сдержанно огрызался фельдфебель.

— От блох-то мы и спасаемся. Понимаешь?

Выступили в восьмом часу. Дорога шла вниз по трясине. По бокам тянулись леса. Не было видно ни зги, и казалось, что все мы, с лошадьми и зарядными ящиками, гремя и ругаясь, ползем в какую-то пропасть. Темнота развязала языки, и в воздухе вместе с едкой матерщиной плясали злобные, свирепые крики: [43]

— Эй ты, в рот тебе чесотка, чего стал?

— Начальство дорожку выравнивает...

— А!.. Жрет-жрет, а везти не везет...

— У-у! Задави тебя смерть! Ползешь, как мокрая вошь... Свистят кнуты и нагайки, слышно, как тяжелые кнутовища лупят обессилевших лошадей. Часа два длится истязание, а мы все как будто на том же месте.

— Стой! Стой! — доносится из передних рядов. — Канава! Отряжают две сотни артиллеристов с топорами и пилами, и те начинают прокладывать новую дорогу в лесу. Передние повозки продвигаются на несколько шагов и застревают между деревьев.

— Это они нарочно, прохвосты! — кричит Кузнецов.

— Ничаго, и тут не подохнете, жирнотелы поганые, — раздается близко возле меня.

И, уже никого не слушая, солдаты сурово и твердо вдруг решают:

— Ребята, выпрягай!..

— Выпрягай! Здеся и заночуем! — начальственным окриком несется голос фельдфебеля, и в пять минут разамуничены лошади, и мы, оставив у парка караульных, забираемся в лес поглубже, чтобы укрыться от дождя. Но и тут мокро и холодно. Лошади сбились в кучу. Солдаты дремлют, прижавшись спиной друг к другу. Иные, наломав еловых ветвей, храпят на колючих иглах, как на перинах. Из кучек, где солдатам не спится, несутся недовольные вздохи:

— И для ча только по болоту ныряем?

— По безрассудству! — слышится сумрачная реплика.

И только неугомонный Шкира преувеличенно громким голосом, явно рассчитанным на внимание начальства, рассказывает свои бесконечные сказки:

— ...Подошел этта парень к дуплу и спрашивает, каккая меня судьба ждет-стережет? А внутри ти-ихо, никто голоса не подает...

К рассвету все на ногах. Дождить перестало. В тишине и спокойствии седого утра зыбко сереют из тумана солдатские фигуры; подрагивают бокастые лошади; тарахтят, гремя цепями, зарядные ящики, с напряжением вытаскиваемые обессилевшими лошадьми, по брюхо загрузшими в болоте. Свирепо работают кнуты; звенит солдатская ругань. Но часто, спрыгивая с передков, солдаты впрягаются заодно с лошадьми и, налегая на грязные колеса, сочувственно кряхтят:

— Замучилась скотина, до самого краю подошло, один зол-ко-нец всем будет...

— Треплется, бедная, как рыбка на крючке...

И вдруг, как по волшебству, исчезли печальные, бурые цвета, расплылся водяночный туман, и далеко кругом стало видно и ясно. [44]

— Глогов! — крикнули ездовые, указывая кнутами куда-то вдаль.

—  «Мой друг, мой нежный друг...», — запел Кузнецов и пустил свою лошадь вскачь.

Вся колонна как-то разом вытянулась, приободрилась, и спустя двадцать минут мы въезжали в чистенький европейский городок, с каменными особнячками, палисадничками и торцовой мостовой. После ночевки в лесу, после нищенских, грязных Вулек, после тараканов и блох странным и сказочным казалось это волшебное превращение, эта великолепная мощеная улица, уютные домики, как на курорте, в которых, чувствовалось, должны быть веселые дети, красивые девушки, добродушные люди, и всем, казалось, живется покойно, тепло, удобно...

Но в городе было пусто. Не видно было кудрявых детей, не слышно было смеха, зияли пустые рамы без стекол. На все обращения и расспросы немногие жители-поляки сумрачно и нехотя отвечали:

— Жиды в синагоге — ничего нет...

— Черт их бери, тащи их из синагоги, — сердились офицеры. И кто-то из солдат, злобно блестя глазами, охотно отозвался:

— Со всей удовольствией.

Вскоре появился растерянный еврей и, испуганно низко кланяясь, поднес нам в корзине яблок. Я пошел бродить по квартирам, и везде, оказалось, хозяев нет, и остались только следы чужого хозяйничанья: разбитые вдребезги рояли, разграбленные шкафы, обломки дорогой обстановки, обрывки ковров, портьер, одеял, черепки посуды... Кое-где виднелось и забытое орудие этой дикой расправы — казачья пика, красноречиво торчавшая в углу.

Штаб наш остановился в доме, на дверях которого блестела никелевая дощечка с красивой надписью: «Chiel Goldman». Почему-то в этой квартире уцелели все зеркала, умывальники, посуда, столы и стулья. На чердаках висели нетронутые замки. Но не успели мы расставить наши койки, как узнали от денщиков, что повар наш, вертлявый и плутоватый Юрецкий, уже обшарил все чердаки, разыскал там шубу, два костюма, английское седло и даже сбыл все это кому-то по сходной цене. Я попробовал было обратиться к Юрецкому с увещеваниями.

— Все равно, — ответил он нагло, ест глазами, — другие возьмут... Здесь был еврейский погром.

— Почему ж не все дома разграблены?

— А это в которых икону евреи выставили.

— Куда же все жители девались?

— В синагогу попрятались. Ну и смеху!.. Обмотались белым рядном, только нос да уши торчат. Шепчутся, плачут... Что ни спроси — молчат как мертвые... Только деньги суют...

— А деньги за что же?

— А кто их знает?.. Сухие, пейсатые, трясутся...

* * *

Плохо спалось мне этой ночью. Мешали все мысли скучные.

Рано утром вышел на заднее крылечко, заросшее плющом, и увидал, как из соседнего домика, который мы считали необитаемым, вышла старушка в одних чулках и, озираясь, спустилась в сад. Крадучись и волнуясь, она шла по ржавой осенней дорожке и остановилась совсем близко возле меня у большого бугра коричневых золотисто-рыжих листьев. Старая-престарая еврейка, жалкая и обмызганная, похожая на облезлую крысу. Она раза два пугливо осмотрелась по сторонам, пошарила рукой и, мне показалось, что-то спрятала в листьях.

— Что вы делаете? — вырвалось у меня по-польски. И я мгновенно почувствовал, как резко и некстати прозвучал мой вопрос.

— Ой, пане! — страстно и кратко вскрикнула еврейка и, глядя в глаза мне с безумным страхом и болью, прошептала умоляющим голосом: — Моя цурка, там моя цурка...

И я все понял.

А в полдень, когда мы уходили из Глогова и солдаты грузили на артиллерийские возы зеркала, подушки, стулья, ковры и всякую кухонную утварь, та же старушка металась от воза к возу и, рыдая, простирая к солдатам руки, захлебываясь слезами, о чем-то громко молила их.

— Пшла! — тупо отмахивался крупный и сумрачный Савельев. Но старушка, заметив офицеров, взревела еще больше.

— Ну ты, жидовская морда, поговори у меня, чертова кукла! — зарычал Савельев и пнул ее сапогом.

Старушка грохнулась оземь. Офицерам стало не по себе.

— Верните ей, что вы там забрали, — крикнул повелительно адъютант Медлявский.

— Мы и сами не знаем, чего ей надо, — засуетился Юрецкий. — Зря привязалась, лопочет, ругается, за грудь хватает...

Медлявский, прапорщик из адвокатов, добродушный, с наивными глазами и немного высокопарной речью, сердито сдвинул брови и резко отчеканил:

— Прошу не прикидываться дурачками! Картина для меня ясна.

— Никак нет, — сладеньким и убедительным тенорком запел Гридин, унтер-офицер из жандармов, — никакой картины не было... Зря пристает жидовка, чтобы только начальство осерчать изволило. Истинным Богом говорю: никакой картины не было.

— Чего там, — загудели и другие солдаты, — на то и война. Что со стола, то под себя.

Еще минута — и парк вытянулся, загрохотал, загремел по камням, оставляя позади опрятные домики, теперь нищие и опозоренные. [46] Из дверей и окон выглядывали евреи с виноватыми лицами, и солдаты, проезжая мимо них, широко размахивали кнутом, стараясь хлестнуть их по лицу. Офицеры, посмеиваясь, смотрели на эти сцены.

— Неприкосновенность личности и неприкосновенность жилища, — беспечно иронизировал Кузнецов. И, раскрывая тайный ход своих мыслей, мечтательно и громко добавил: — Куда это они Хаичек всех попрятали? Я все дома обошел...

Высокое... Воля Ранишевска... Стесе... Что-то дикое, спутанное, как в горячечном бреду. Ветер, пронизывающий до костей, ливни, распутица, озлобление и ужасные ночные переходы. Тьма кромешная. Ни одного факела, ни одного фонаря. Вся надежда на лошадь. И сколько ума, выносливости и благородства у этого безответного друга. Вспоминаю ночное движение на Стесе. Впереди два проводника, за ними я с командиром в тележке, запряженной цугом. Отъехали саженей триста от места — трясина. Гикнули, крикнули — лошади рванулись и поломали дышло. В то же мгновение передняя пара подхватила, скользнула по грязи и понеслась по скату в канаву, пересекавшую дорогу.

— Стой, стой! Обопнись! — отчаянно закричали проводники. Но кучер уже выронил вожжи, и фурманка стрелой катилась вниз. Еще минута — и лошадь за лошадью — все очутились бы в глубокой канаве, потянув за собой, конечно, и фурманки с людьми. Но выручила сообразительность лошади. Одна из передней пары мигом легла на живот и, упираясь всем корпусом, удержалась на самом краю канавы...

Потом шли пешком до рассвета. Двигались напрямик, целиной, по картофельным полям. Кругом стоял гул и стон от пехотных обозов. Не было видно ни людей, ни телег. Только тяжкое сопенье, и грохот, и крик, и матерщина говорили о том, что здесь сгрудились тысячи глоток, колес и ног. Вьющейся, качающейся серой стеной тянулась пехота. Отчаянная, неслыханно виртуозная брань визгливыми молниями рассекала густую тьму. От этих циничных, осатанелых криков становилось душно и страшно. Казалось, что вся эта густая, липкая, тяжелая грязь, которая хлюпает и чавкает под ногами, превращается в кнуты и свистящую матерщину, ложится жестокими ударами на конские бока, вливается потоками в уши, стекает по лицу и отдается бессчетным эхом в хриплом скрипе телег...

Потом слушал бесконечные причитания ограбленных баб, которые оплакивали свое сено, овес, картошку, «остатню крову» и свою темную судьбу.

— Приказано идти на Баянов.

...Опять в дороге. Земля покрыта зеленым мшистым ковром, в котором нога утопает, как в перине. Мучительно двигаться по [47] этой вязкой трясине. Уже первый ящик прорезает глубокий след во мху. Второй увязает по ступицу. Третий — в глубокой яме, наполненной водой. Ломаются колеса, трескаются дышла. Лошади задыхаются от натуги, и многие падают от разрыва сердца. За двое суток мы потеряли их больше десяти. Повсюду, где проходили накануне обозы, множество конских трупов. Голодные, истощенные лошади шатаются как пьяные, поминутно падают и лежат, уткнув бессильные морды в холодный мох. Большинство исхудали до того, что кажутся обглоданными до костей. А овса — нет. Сена едва хватает на одну дачу в сутки. Кругом на десятки верст все съедено до последней соломинки.

— Каждый день ложусь с мыслью, — жалуются командиры парков, — чем буду кормить лошадей завтра и смогут ли лошади везти.

Но лошади должны везти и везут. Задыхаются, падают под градом ударов и вновь идут, голодные, бессильные и покорные. Солдаты с жалостью повторяют:

— Пропадает скотина... По земле двуколки идут, какой бы твердый грунт ни был, земля дышит, как на трясине. А тут гляди-ко! Треплются лошадки, как чечетку танцуют. Маятно!..

С людьми, в сущности, обстоит не лучше: нет ни хлеба, ни соли, ни овощей. Одно лишь мясо с картофелем. Мяса вдоволь, но оно всем опротивело, приелось, и солдаты макают его в кровь, чтобы сделать менее пресным. От бессонницы, от усталости, от долгих переходов и невылазной грязи у людей озабоченный, сумрачный и угрюмый вид. И вдруг на одном из переходов суета, движение, веселый, радостный шум в солдатских рядах.

— Держи, держи его! — несется возбужденное гоготанье. — А-ту-ту-ту!.. У-лю-лю!.. Заяц!.. Заяц!.. Держи!..

И десятки бородатых людей с криком и хохотом гоняются по распаханному полю за ошалевшим зайцем, который мелькает задними лапами по высокой меже.

— Не бей, не бей камнем! — кричат сердитые голоса.

— Живьем хватай его, хлопцы!

И в течение десяти минут вся колонна, забыв об усталости в войне, гудит, улюлюкает, волнуется и с радостным блеском в глазах следит за этой охотой.

Потом опять насупились солдатские лица и ушли в себя, в какие-то свои мысли, которых они никому не сообщают. Даже приятели мои, Семеныч и Асеев, сурово хмурятся и молчат или же скажут вполголоса, с раздражением:

— У начальства нрав легкий: всякую букашку жалеет, а поди пожалься — всей рукой бьет...

— Не пойму я, Асеев, что вы сказать хотите, кто это всей рукой бьет?..

— Где уж нас понимать да жалеть, — еще загадочнее ворчит Асеев. — Спокон веков мужику наказано за правду терпеть. А где [48] он, тот веков покон, откуда пришел и кто его видывал? Вот ты ученый, скажи ты: какой он таков — веков покон?

Асеев — сектант, начетчик, и я знаю, когда он пускается в эти схоластические изыскания, это значит, что ничего от него не добьешься, или, как говорят иронически солдаты, почнет он перед Богом манежиться и по небу колесом ходить...

* * *

Сегодня проснулся я с радостной мыслью, что на душе у меня хорошо, и снова хочется жить! Физическая грязь, канавы, лужи, дохлые лошади — все это ведь не настоящее, все это исчезло, ушло, забыто, все это было вчера. А сегодня мы отдыхаем в Южном Баянове, в имении графа Комаровского, в роскошном палаццо. Комнаты огромные, светлые. Окна во всю стену. Электричество, старинная мебель, зеркала. Перед домом английский парк с высокими кленами и астры, покрытые росинками. Во всей Галиции давно прошло уже лето, а здесь стоят еще ясные, теплые дни.

Правда, электрическая станция разбита, клозеты загажены, убранство комнат наполовину раскрадено, но под белыми потолками высокой спальни так приятно мечтается. О чем?.. О тепле, о ласке, о любимцах судьбы, которые спят на перинах, умываются над чистой чашкой и едят пшеничные крендели; о людях, бывающих в театре, следящих издали за войной и ежедневно читающих газеты; о книгах, о бане, о салфетках, о сладкой лени, обо всем, из чего так просто и незаметно слагается человеческое счастье. И так лежишь и мечтаешь до пяти, до шести, до семи часов, пока за окнами наступает черная осенняя ночь...

Ночью хуже, ночью подкрадывается тоска и часы одиночества. И почему-то охватывает тревога, точно ждешь, что вот-вот ворвется с предписанием Ковкин и грубо напомнит нам, что пора уходить, пора опять под ливни, под свистящие ветры, в эту черную как сажа ночь с такой же черной грязью. Ночью вспоминаешь: где-то далеко-далеко во тьме вдруг вспыхнет зеленый огонек, блеснет, как задорный вызов, и погаснет. Потом ближе, и еще ближе. Вчера, когда мы пришли в Баянов, я наблюдал это явление долго. Было темно, но тихо. Солдаты спали. И вдруг высоко в небе, в стороне Ярослава вспыхнул далекий свет и растаял зеленоватым сиянием. Потом над Перемышлем. Потом так же беззвучно, но гораздо ярче и ближе. Потом совсем близко, и было похоже, будто горит пучок соломы, облитой керосином, загорается на высоком шесте и сразу гаснет. И так же методически — через каждые восемь-десять минут — огоньки уходили дальше и дальше, сперва к Гродиско над лесом, затем еще туда, на восток, откуда шли наши части. А сегодня я снова вижу, как мелькают и гаснут огоньки, вспыхивают и облетают полукольцом широкое пространство. Что это? Кто-то явно сигнализирует, ведет немую беседу. «О [49] чем и с кем?» — с тревогой спрашивают друг друга солдаты и офицеры. И все мы чувствуем ночью, что мы в чужой, неприятельской стране, со всех сторон окруженные враждой, безвестностью, смертью...

10

От Баянова до Гжатки и от Гжатки до Дембе — все леса да леса. Иду сосновым бором, собираю бруснику, интересуюсь зайцами, птицами и понемногу впадаю в полуварварское состояние. Думать не хочется ни о чем. И лес занимает меня не красотой, не чудесными запахами своими и мертвой осенней тишиной. Занимают меня большие дороги и переправы, широки ли просеки для проезда и твердый ли грунт. И еще мне хочется знать, далеко ли до ближайшей ночевки? Остальное неважно. О Франции, о Европе, о войне на Западном фронте мы ничего не знаем и знать не хотим. Надоело строить догадки.

Солдаты возятся с зайцем. Где-то в дороге попался им подбитый заяц, и они приобщили его к нашему хозяйству, передали коровнику. Коровник — быстрый, суетливый мужик, несчастный, убогий, который держится как-то в стороне от войны, и, несмотря на шинель и винтовку за плечами, всем своим видом сразу напоминает деревенского пастуха. Зовут его все по имени — Осип. Лицо у него умиленное, жалостливое, говорит всегда нараспев и только о крестьянском: о кормах, о скотине, об урожаях. Ходит позади всех, без дороги, никогда не сбивается и в темноте различает каждую канаву не хуже, чем днем. Солдаты посмеиваются над ним, но любят. Любят и Осипа, и все его хозяйство. Хозяйство это странное. Оно состоит из собаки, коровы и мальчика- добровольца. Все трое — приемыши парка. Собака пристала к нам еще где-то в Ковеле. Умный, ласковый пойнтер с кофейными подпалинами. Он пробовал пристроиться к офицерам, но те гнали его от себя, потому что весь он запаршивел и постоянно катался кубарем по земле от нестерпимого зуда. Солдаты прозвали его Блохатый и тоже не церемонились с ним. И случилось так, что пес увязался за Осипом, который лечил его, обкладывал листьями, и понемногу Блохатый поджил, подкормился и стал смышленой, ловкой и чрезвычайно крепкой собакой, ни на шаг не отходившей от Осипа.

Второй наш приемыш — маленькая черная коровка с белым пятном на лбу. Еще во время первых боев под Холмом мы поручили весь закупленный скот наблюдению Осипа. В день обстрела под Цирковицей в его распоряжении находились четыре коровы. Когда парк стал уходить на рысях из-под огня, все забыли об Осипе с его стадом. На другой день вспомнили, поговорили, пожалели и ни минуты не сомневались, что он пропал. А дня через три осип [50] явился со всем своим хозяйством — с коровами и Блохатым — цел и невредим. Расспрашивали его, как он добрался, где шел, но он только посмеивался и повторял: шибко шел, с разгона память отшибло... И потребовал, чтобы черную корову не резали, а оставили «на счастье» при парке до конца войны.

— Очень глупым быть надобно, чтоб этой коровки не заметить, — говорил решительно Осип. — Я на ей верхом, как на коне, скакал...

И вид у Осипа был такой, как будто он хранил какую-то тайну, что-то знал и скрывал про себя. С тех пор черная коровка с белым пятном на лбу стала ходить за парком, как собака. Она делит с нами все трудности походной жизни, была под обстрелом и давно усвоила команду. Как только парк пускается рысью, рядом с патронными двуколками и артиллерийскими возами, не отставая ни на шаг, мчится во весь опор боевым аллюром и маленькая черная коровка. Это забавляет всех нас и сделало коровку любимицей парка. Бывали голодные минуты в нашей жизни, но никому не приходило на ум зарезать коровку. Как бы убеждая себя, солдаты говорили:

— Какая ж в ей теперь говядина от такого бегу? Одни жилы да кости. Рази ж такая говядина уварится?

Третий приемыш — Колька, или — как величает его более торжественно Осип — Николай. Это мальчишка лет четырнадцати. Увязался за нами под Холмом и всех уверяет, что он разыскивает свою часть. Ханов в нем, конечно, сразу заподозрил шпиона. Но мальчишка плакал, божился, сумел вселить к себе жалость и после нескольких столкновений с солдатами очутился под покровительством Осипа. Ест он из общего котла, дрогнет с солдатами под дождем, но доверием их почему-то не пользуется. Странными кажутся его внезапные отлучки. Исчезнет на день, на два, уведет заводную лошадь и потом вновь появляется.

— Где был?

Начинает плести какую-то несуразную историю, как лошадь его «прибилась к куче» и он не смог ее отогнать, как он поехал молебен заказывать в соседнее село и помолиться троеручице Божьей матери... Ложь на лице написана.

— Какое тут богомолье на войне, — ворчит недовольно Ханов и зловеще добавляет: — Шпеончик, как есть шпеончик...

Но благодаря покровительству Осипа Николаю все сходит с рук.

Без Блохатого, без коровки, без Николая в парке чего-то не хватало. Неизбежны в походе сентиментальные спутники каждой части — батарейные козлы, собаки и петухи...

Мы сидели в самом благодушном настроении за утренним чаем, когда в комнату вбежал штабной адъютант штабс-капитан Терентьев и остановился как вкопанный — весь изумление и бешенство:

— Вы что, в плен решили сдаваться? Чего вы тут сидите? [51]

— А куда ж нам идти? — удивленно переглянулись мы.

— Это черт знает что! Приказание было передано еще ночью. Вся дивизия на ходу. Снимайтесь сию минуту. Всем штабам — на Баянов, всем боевым частям — на Слены.

Моментально все загудело, засуетилось в парке, и, как всегда, неизвестно, как и откуда зароились в воздухе всевозможные слухи.

Идем дальше. Куда — не знаем. Говорят — по ту сторону Сана. Дорога по пояс в непролазной грязи. Конский состав редеет с каждым часом. В зарядных ящиках уже только по две запряжки (вместо трех). На каждом шагу стоят изящные фаэтоны и коляски, вывезенные из галицийских имений и теперь брошенные среди дороги вместе со шкафами, мраморными умывальниками и дорогими зеркалами. Какое-то странное отупение овладевает всеми: не хочется ни думать, ни беспокоиться; в душе царит тупая, покорная готовность жить по чужой указке. Лица у всех осунувшиеся, вялые, глаза — холодные, тусклые, равнодушные. В голове — «молчание и пустота в мыслях», как любит повторять Базунов. Видишь вокруг себя предметы и лица, понимаешь все, что происходит кругом, но в то же время все как-то кажется случайным, эпизодическим, лишенным общего смысла и общей цели.

Растерянный и беспомощный, я ищу спасения у Семеныча. Из его простых и открытых глаз струится такая светлая душа. Он спокойно слушает мои жалобы и важно роняет сентенцию за сентенцией своим тихим певучим голосом:

— Уже больно ты, ваше благородие, умом ворочаешь... Нет хуже, как думать долго... Будешь вот так умом раскидывать — душа обомлеет, такое представится, что самому себе чужой станешь... Ты свое примечай, а с судьбой не спорься... Лбом стены не пробьешь... А крови-то не давай схолодиться... Война дух веселый любит... А на все стонать да вздыхать — и силы не станет...

И солдаты, действительно, рады всякому поводу стряхнуть с себя походную скуку. Гремит страшная канонада. Где-то совсем близко, по-видимому, завязывается горячий бой. А под этот грозный аккомпанемент солдаты устраивают охоту на диких коз. Рассыпавшись по парку Тарновского, где мы расположились на отдых, они с криком и хохотом гоняются за оленем, бьют фазанов и ловят павлинов, совершенно не думая о том, что через два часа их снова ждут походные муки.

11

Грязно, скользко и холодно. Вторые сутки беспрерывная пальба и упорно держится слух, будто неприятель усиленно наседает и уже находится где-то в восьми верстах от нас. Переяславский полк окапывается. Дивизиону нашей бригады приказано стать на позицию. Сегодня в девятом часу вечера получен спешный приказ из штаба: завтра к шести утра хвостом колонны перейти через [52] брод у деревни Лапувки и, не задерживаясь, двигаться на Ниско-Заречье — Вулька-Тапевска. Дорога инквизиторская. Задние взводы отстали на много верст. Поминутно теряем лошадей. В Лапувку добрались на рассвете, постучались в окошко у первой же избы и потребовали хозяина:

— Веди к броду.

Крестьянин, босой и заспанный, долго почесывался, отнекивался и наконец повел нас по пескам и косогорам, и через час подошли к реке. Сунулись в воду — аршина два глубины. Разбудили другого жителя — тот заявил, что здесь и пехоте не пройти, не то что с зарядными ящиками. А перейдем — на том берегу все равно загрузнем, не выберемся из топи.

— Ишь ты, Сусанин какой! — рассвирепел Базунов. — Расстрелять его надо, подлеца!

Но Сусанина уже след простыл. Опять поплелись по пескам да по болотам и к полудню кое-как перебрались через реку, оставив на переправе один зарядный ящик. Лошади еле передвигались. От усталости люди совершенно лишились языка и только мычали. С обеих сторон на много верст стеной тянулся непроходимый сосновый бор; подозрительно вспыхивали какие-то зеленые огоньки. Но нам было все равно. Хотелось лишь одного: присесть, уснуть... И вдруг солдаты один за другим стали спотыкаться и падать в грязную, вонючую гущу, в которой валялись десятки подыхающих и уже разложившихся лошадей.

— Но, но! Подтянись, ребята! — раздается зычная команда Кузнецова, и солдаты стряхивают с себя сонную одурь и плетутся дальше.

Опять густая, глубокая, вонючая гуща, вся замешанная на конском помете. По бокам леса, леса и леса. Дух захватывает от истерзанной и замочаленной колесами падали. Дождь сечет, как кнутами.

Облепленная грязью одежда задубела, покоробилась и трещит, как хомут. Каждый шаг — это какое-то крестное шествие. С высокого пригорка я смотрю на узкую черную дорогу всю в глубоких впадинах, наполненных жидким зловонным киселем, сверкающим и кипящим, как смола; вижу далеко впереди и позади себя опрокинутые зарядные ящики, двуколки, фурманки, артиллерийские повозки, какие-то бревна и шпалы, рельсы подвижного состава, колеса, шинели и валяющихся по обочинам, на пнях, на шинелях и в грязи выбивающихся из сил солдат. Они лежат, неподвижные и замученные, рядом с сидящими по брюхо в грязи, полуживыми, еще барахтающимися и судорожно дергающимися лошадьми... Из этой липкой, вонючей и сверкающей гущи несутся тяжелые крики, сопение, хлопанье кнутов, едкая матерщина и отчаянные вопли:

— Погибать, ребята! Окормили австрияцкую землю дополна... А дорога все страшней и ужасней, и грохот орудий надвигается все ближе и ближе.

— Пропадем, не выберемся, — бормочут сквозь зубы офицеры. [53]

Близится вечер. Лошади, давно не получавшие корма, отказываются дальше везти. Происходит какое-то таинственное совещание между солдатами, и я вижу, как из зарядных ящиков вынимаются гранаты и шрапнели, и их уносят куда-то в лес. Проходит не больше получаса, парк двигается дальше. Двигается легче, свободнее; лошади крепче перебирают ногами. Еще минут двадцать — и мы на вершине огромного холма. Как по волшебству, исчезли леса и топи, и перед нами вдали зажигается огнями город Ниско.

— Ишь ты, чутье какое! — посмеивается Базунов.

— Вот откуда у них вдруг сила появилась: жилье почуяли.

— Да нет же, секрет не в этом, — говорит наивно Костров. — Разве вы не знаете, что солдаты опорожнили ящики и половину снарядов закопали в лесу?

— Официально мне ничего неизвестно, — строго, сквозь зубы произносит Базунов, — а холодно и здраво рассуждая, если уж верить в солдатское чутье на войне, отчего бы нам не поверить и в конское чутье?..

* * *

Мы в деревне Шиперки, в низенькой и жалкой хатенке, среди солдат и детишек. Лежим на койках, вплотную приставленных одна к другой. В комнате одуряющая вонь. В зыбке стонут и мечутся три девочки, больные корью.

Просыпаюсь от душу раздирающих криков: воплем воют растрепанные бабы, у которых отбирают картошку, масло, коров. В ушах назойливо ноют их всхлипывающие причитания: «Дрибны дитки, маты-старуха, овес забрали...» В хате дымно и грязно. Визжат больные детишки. Неистово кусают блохи, которые ползут и скачут по лицу, по платью, по стенам, столам и скамьям. Вонь, духота, загаженные окна. С отвращением проглатываю чай и апатично прислушиваюсь к тому, что происходит кругом. В сенях столпились все наши денщики, и оттуда доносится хриплый и медлительный голос Ханова:

— Это еще не холодно. Теперь как раз рыбу ловить: мы все, льговские, коло саду обучены, а к зиме рыбой занимаемся. Дома я четыре сети оставил, по двенадцать рублей сеть. Река у нас, Сейм, в Десну впадает. По нашей реке всякая рыба ходит: язь, окунь, карась, щука.

Доктор Костров, лежа под одеялом, читает вслух отрывки из «Войны и мира», а Евгений Николаевич (Базунов) сопровождает это чтение ядовитыми репликами.

— Война, — говорит он своим насмешливым голосом, — развивает вкус к героизму и благородству, поддерживает в людях любовь к чистоте и опрятности. Вот послушайте, например, предписание из штаба дивизии: «Замечено, что в некоторых частях уход за лошадьми поставлен недостаточно опрятно... Инспектор [54] артиллерии собирается сделать смотр паркам. Посему обратить самое серьезное внимание на чистку и содержание конского состава...» Вот почему об этом ничего не написано у вашего Толстого? У него там все поэзия, психология, характер русского человека... А скажите мне, что он написал о клопах, о блохах, о вони, о клейких скамейках и прокисших полах, о плачущих бабах, о детях, у которых приходится вырывать изо рта последний кусок хлеба, о мародерах, о конокрадах, грабителях?.. Послушать вашего Толстого, так что ни солдат, то Каратаев, который только о божественном помышляет. А кто из церкви иконы на щепки выбирает? Кто превращает Божьи храмы в конюшни и сортиры? Кто обирает трупы до нитки? Кто казенный овес ворует?.. Об этом у Толстого не сказано? А по-моему, Каратаев ваш — плут, и вся эта толстовская психо-ло-гия — чепуха на постном масле! Гроша медного не стоит! Книжное баловство — и только. Потому что сидел ваш Толстой в штабах и занимался смотрами да парадами. А попробуй его приставить к настоящей войне — на полчаса терпения не хватит. Нашел чему умиляться: простоте Каратаева. Да таких Каратаевых у нас по триста душ в каждом парке! Ничего им не надо, всегда они покойны и беззаботны, а им подавай готовое. Были бы только хлеб, да сухари, да обед вовремя, да как бы порция не пропала... Вчера, например, им приказано спешно уходить, в восьми верстах неприятель, а они...

— Ребята! Ужин поспел, разбирайте наскоро порции, а то пропадут...

— Что ж, и это, по-вашему, на умственность и христолюбив русского солдата показывает?..

Крохотные окна нашей хатенки вздрагивают от пушечных выстрелов, и звенит на столе посуда. Нудные разговоры сливаются у меня в голове с отдаленным грохотом пушек, пушечная пальба — с описаниями Толстого, Толстой — с ироническим раздражением командира и с собственными мыслями о войне, о передвижениях, о мучительной усталости, которая снова ждет меня впереди, но которой сейчас нет... И я сладко потягиваюсь на койке от радостного ощущения неподвижности и покоя. Пусть грохочут выстрелы, пусть рвутся близко снаряды, пусть летят во все концы ординарцы, пусть плачут дети и бабы — раньше чем через три часа мы не двинемся с места. Этим сознанием, по-видимому, охвачены и другие офицеры. Чувство необычайно молодой и беззаботной радости слышится в голосе Кузнецова, когда он, вдруг сорвавшись с койки, кричит по направлению к сеням:

— Шкира! Давай песни петь!

— Рад стараться! — весело откликается Шкира, и через минуту под аккомпанемент двух балалаек звенит многоголосная песня:

Ехал казак на чужбину далё-ёко
На добром коне своем боевом... [55]
* * *

Сутки мы провозились у границы, заблудившись в огромном лесу. О, какие тяжкие, какие длинные сутки! Ветер, серые сумерки и ропот сосен. И везде болота и топи, покрытые узорчатой плесенью. Они засасывают людей, лошадей, проглатывают целые зарядные ящики. Конский состав все тает и тает. Давно уже опорожнены все двуколки и ящики и идут под одной запряжкой. Ссадили всех верховых и ординарцев, а лошадей пустили в обоз. Поминутно делались перепряжки, и в каждый ящик впрягалось по 10-12 лошадей, чтобы извлечь его из трясины. Лошади хрипели, падали, делали по полверсты в час и гибли в невероятных страданиях. Потом долго пламенела вечерняя заря и перешла в длинную, темную, холодную ночь. Кругом большой дикий лес и скверный, осенний, тоскливо воющий ветер. Местами среди высочайших деревьев приветливо выступали светлые пространства трясины, наполненные белым качающимся туманом, грозившие неминуемой смертью.

Люди измучились и уже не скрывают от себя и других своего страдания. Лица серые, бескровные, сморщенные. Фигуры понурые, усталые, неподвижные. Многие дремлют на ходу. Адъютант прильнул к шее своей лошади и сладко храпит на весь лес. Многие распластались на двуколках, свесив голову набок и рискуя разбиться о деревья. Идем, идем, идем. Часы превращаются в долгие дни. Болит иззябшее тело. Машинально переставляешь ноги, и кажется, что все это снится: и люди, и лошади, и большой дикий лес, и скверная осенняя ночь, и насмешливый голос Кузнецова:

— Ах, хорошо бы теперь печку с тараканами, маленькую подушечку и тепленькую девчоночку...

— Стой! Стой! — раздается внезапным воплем в темноте. Слышится треск и грохот, суетятся темные тени, чиркают спички,

мелькают меж деревьями огоньки... Это опрокинулся ящик или свалилась от усталости лошадь. И опять идем, идем, идем.

— Хоть бы скорее всем сдохнуть!

— Такой жизни и беречь не для ча. Живем как в зверином образе...

Сам командир ядовито подтрунивал над собой:

— Д-да-с! У Маколея было четыре лакея, а теперь Маколей сам дуралей... Понесло меня в эту дурацкую историю. Подвигов захотелось... Только бы вырваться отсюда... Сейчас рапорт по начальству: довольно колбасы! Пожалуйте отставку!..

От холода и усталости, от мутного пара, гнилой осенней ночи , люди действительно дичают, как звери, и с диким криком: «Вьё, вьё», полосуют спины измученных лошадей.

— Что делать? — совещаются офицеры.

И решают отправить в разные стороны разведчиков. Я отправляюсь с группой солдат, и вскоре мы выбираемся на опушку леса, где около десятка казаков разложили большой костер и варят кашу. [56]

Подходим. Казаки флегматично осмотрели нас с ног до головы и, не обращая больше внимания, продолжают свою беседу. Спрашиваю, как выбраться на дорогу. Все равнодушно отвечают:

— Не могим знать.

Молодой красивый казак выхватил из костра горящую головню, взмахнул ею в воздухе, прикурил и снова бросил в огонь. Потом протянул тягучим голосом:

— Война войной, а на бабу охота пуще, чем дома. Потому главное — все твое, может душа натешиться, только поворачивайся... Вошел я это в халупу, гляжу: баба, здоровая австриячка, а подле младенчик, с виду быдто жиденок. Глянула стерва — так огнем по всей крови и прошло. Стал ее улещивать, тискать да мять — не дается баба, стыда не забывает. Лицо платком черным прикрыла, плачет... Скучно мне стало, и досада берет... Али товарища позвать? Не хочу я на люди грех нести, да и бабой делиться не согласен...

— Какие же вы разведчики, — сердито прерывает рассказчика наш солдат, — ежели вы на самой границе не можете на дорогу вывести!

— Я не сова, чтобы в темную ночь по лесам летать, — усмехнулся старший из казаков, и все другие расхохотались.

— А мы, что же, совы, по-твоему? Вас для пользы службы стараться поставили, а вы байками занимаетесь да кашу в полночь варите...

— Ничего, земляк, и мы не балуемся, и нам свово горя полна мера отпущена: война — всем не мать...

— Ты нам про долю сиротскую не рассказывай! — уже со злобой крикнул артиллерист. — Ты мне дорогу кажи, а войну воевать я без тебя сумею...

Казак встал, подбоченился и сурово отчеканил:

— Я приказание исполняю по долгу службы, всю тяготу несу, а про дорогу вон в деревне попытай... Там вон деревня есть, поза лесом.

— Чего зря время тратить, — сказал сердито артиллерист и, уже уходя, выразительно добавил: — Ни до чего негодный, нестоящий народ — казаки, только у них и войны, что девок портить.

Кто-то из казаков насмешливо гикнул и запел томным голосом нам вслед:

На войне солдаты модны,
По три дня сидят голодны,
Не п...дят, не баламутят,
А от пищи носом крутят.

Любят девушку-красотку —
Под рубашкою чесотка...
Ах, Матрешка, хороша,
Уж тебя ль не любит вша. [57]

Мы опять вошли в лес, в темноту и гудение. Кое-как доплелись до деревни из десятка темных развалившихся шалашей.

— Хорошо живут враги!.. Есть из-за чего войну воевать, — потешались солдаты.

Раздобыли крестьянина — не то лесника, не то явного контрабандиста:

— Веди!

Тот нехотя согласился. Пошли разными тропинками и повертками, добрались до парка. Часам к шести утра очутились на краю леса. Двинулись дальше — топь. Кликнули проводника — а его и след простыл. Делать нечего, полезли в болото. Бились-бились — и кое-как выбрались на дорогу.

Осень. Поблекли, поникли травы, скрипят ощипанные деревья. Так хочется убежища и тепла. И солдат и офицеров мучает осенняя тоска, и они ворчливо, придирчиво брюзжат.

— Говорят, душа вольная — свет широкий, — несется из солдатских рядов суровый голос. — А где она, ширь да гладь? Вот на этом болоте вся земля в кулачок съежилась. Птицу и ту разогнали выстрелами. Душу всю выкорчевали. Вот и живи по заповеди Христовой.

— Какие тебе заповеди на войне? — подхватывают солдаты хором. — Затрещал пулемет — слова евангельские, загремели пушки — трубы архангельские.

— Известное дело: пуля добру научит.

— Христовое воинство... Солдата все любят: солдат царю славу добывает.

— Солдату помочь — всяк не прочь.

— А не дают добром — вгрызайся штыком!

— Пса скулебного — и то пожалеют, а солдатское горе дешево.

— Ходя наешься, стоя выспишься. Эх, ты, доля сиротская!

— Будя вам ёрничать да грехов набираться, — вмешивается Семеныч. — Мужик на войне, что медведь на бревне: как по башке грянет — так умом ворочать станет...

Офицерское недовольство сдержаннее и тише.

— Загромоздили штабами Ниско: придется нашему брату в вонючей халупе ночевать, — сквозь зубы роняет Кузнецов.

И все вдруг чувствуют себя точно обескровленными. Ниско — неведомый городок, приветливо мелькнувший как-то своими вечерними огнями. Одни мечтают о теплой постели, другие о походном романе, о мимолетном флирте под кровом гостеприимной пани, огромное большинство о легкой наживе: попасть на ночевку в город — это значит рыться в обывательских сундуках и перинах, шарить по чердакам, погребам и сараям. [58]

Вечерело, когда мы, сбившись в тесной хатенке, сидели понурые и голодные, но с радостным ощущением покоя. Сколько их впереди — кто знает? Но каждая минута этого покоя — счастливая, долгая нирвана.

В сумерках низкая грязная халупа с окошком, похожим на глазок тюремной камеры, напоминала собой склеп. Базунов, взгромоздившись на кучу офицерских вещей и пощипывая балалайку, затянул жалобным голоском:

Куда ж тебя черти носили?

Потом, обращаясь в мою сторону, он заговорил в своем обычном шутливом тоне:

— Запишите на сегодня в ваши мемориалы (официально я вел «Дневник военных действий» нашей бригады, но в этом лукавом обращении заключался намек на мои собственные записки), запишите в мемориалах так: «Это была одна из самых игривых ночей в нашей жизни. Петухи еще сонно потягивались, когда мы со всеми снарядами, утопая по горло в грязи, выступили в поход, передвигаясь со скоростью двух черепашьих шагов в час. Зато фантазия христолюбивого воинства достигла наивысшего полета, осыпая презираемого противника градом крылатых словечек, от которых лошади падали замертво».

— Недурственно, — хохочет Костров и, высказывая всеобщее желание, произносит разнеженным голосом: — А хорошо бы сейчас по единой уконтропить!..

— Юрецкий! — командует Базунов, и денщиков охватывает суетливое возбуждение. — Ужинать! Ужинать собирайте!

...В спертом воздухе тесной, битком набитой халупы кружилась от вони голова.

— Чувствуете дух войны? — иронизирует Базунов.

— Воевать не умеем, зато комфортабельно устраиваться мы мастера...

— И тут солдат виноват? — огрызается Костров.

— А, по-вашему, кто же? Я виноват? Посылаешь прохвостов-квартирьеров — разве они, подлецы, подумают о ваших удобствах? Ткнет, подлец, в первую попавшуюся халупу пальцем, поставит крест на дверях, и готово...

—  «Как-то раз перед толпою соплеменных гор, у Кострова с Базуновым был великий спор», — театрально декламирует Болконский.

Болконский — молодой, двадцатичетырехлетний учитель истории, прямо с университетской скамьи. Любитель стихов и оперы. Добродушный, мягкий, начитанный. В словесных поединках Базунова с Костровым неизменно поддерживает последнего, называя себя его бессрочным секундантом. [59]

Костров — наш старший ветеринарный врач, круглый и толстый, ненасытный чревоугодник и спорщик. Кузнецов рекомендует его обыкновенно так: доктор жеребячьего звания и бычьего аппетита; азартный проповедник вина, девятки и родины.

— Нет, вы подумайте, — кипятится Базунов, — живет второй месяц бок о бок с нашим Кирилкой, видит, чем набита его дурацкая голова, а никак расстаться не может со своими фанабериями... Да вы позовите хоть сейчас любого из наших артиллеристов и спросите его, в какой мы сейчас стране? И что же? Засунет глубокомысленно палец в нос и ответит: «Не могу знать».

Боже мой, — все более разгорячается Базунов, — до чего меня раздражает это проклятое немогузнайство. Распустит губы, подлец, сделает идиотское лицо: «Не могу знать».

— Не понимаю, — весело вмешивается Болконский, — отчего это вас так раздражает? Вы просто с философией незнакомы.

От спертого воздуха и вони я едва держусь на ногах. Выхожу из халупы на вольный воздух. В небольшом садике группа солдат сбилась вокруг костра между патронных двуколок. Здесь Микешин, Вырубов, Вагнерубов, Косиненко, Блинов, Шатулин — все славные ребята, балагуры и остряки. Мое появление встречается дружелюбно.

— Холодно? — спрашиваю я.

И мне отвечают залпом острот и поговорок:

— Мороз невелик, да стоять не велит.

— Едет генерал Дрожжаков на проверку пиджаков.

— Зима — лихая кума.

— Раз в году лето бывает.

— Зимой солнце, как мачеха: светит, да не греет.

— Пришла зима — седьмая кума; пришел пост — поджала собака хвост.

Время от времени в толщу великорусского говора врываются бойкие украинские прибаутки:

— Иде лютый, пытае, чи обутый.

— Лыхо тому зима, в кого кожуха нема, чоботы ледащи и исты нема що.

Все стараются козырнуть словцом позадорнее, похлестче, и это состязание, по обыкновению, переходит в словесный турнир между Шатулиным и Блиновым.

Шатулин — рязанец, Блинов — москвич. Попали они к нам в бригаду случайно: их захватила мобилизация в Киеве, где один занимался извозом, а другой служил печником. Оба они страстные картежники, готовые в любую минуту сразиться в двадцать одно или в девятку. Картежное состязание они всегда еще превращают в турнир на поговорках. Шатулин кряжистый и солидный, слова [60] роняет веско и сдержанно. Блинов — речистый, нахрапистый и веселый, говорит высоким тенорком. Состязание это всегда собирает много любопытных.

— Слушай, дубрава, что лес говорит, — солидно объявляет Шатулин, выбрасывая первую карту.

— Москва бьет с носка, — живо откликается Блинов, хлопая картой по столу.

Блинову всегда вначале везет. Он горячится, заламывает ставку за ставкой и куражливо подтрунивает над Шатулиным:

— Ерема, Ерема сидел бы ты дома.

Шатулин играет осторожно и, сдвинув широкие брови, хладнокровно отбивается:

— Не разжевавши, не проглотишь.

— Но саже хоть гладь, хоть бей — все будешь черен от ней, — задорно наседает Блинов. И, выбросив кверху карту, кричит хвастливо: — Восьмерочка! Хе-хе-хе... Карта веслый дух любит!

Время от времени засаленная рублевка переходит из рук Шатулина в карман Блинова, и тот, выразительно похлопывая рукой по карману, визгливо бахвалится:

— Далеко свинье на небо смотреть!

И вдруг начинает скупиться на ставки. Раз, другой и третий карта изменяет Блинову. Настроение его резко падает; ему явно хочется оборвать игру.

— Что так? — холодно удивляется Шатулин. — Аи застыдобился?.. Жены стыдиться — детей не видать.

Ставки Блинова все скупее, все мельче. Шатулин уже давно перешел в наступление и язвительно допекает противника:

— Что за беда — во ржи лебеда: вот то беды — ни ржи, ни лебеды.

Блинов молчит, прикусив губы, и лишь изредка сумрачно огрызается:

— Дурной глаз глянет — и осина завянет.

— В темноте и гнилушка светит, — злорадствует Шатулин. — Не верь, паря, словам, а верь глазам. — И, выиграв новую ставку, бросает завоевательным тоном: — Хозяин, что чирей, где захочет — там и вскочет, где потянет — там и сядет. Хошь на всю пятерку, Блинов?

— Ой, гляди: чужой хлеб приедчив — чужой карман переменчив, — сердито откусывается Блинов.

— Свою клячу как хочу, так пячу, — важничает Шатулин. И, поглядев пристально на Блинова, заносчиво бросает ему в лицо: — Будет!

— Чего так?

— Да так! Ктой ты таков теперь есть?

— А кто ж я, по-твоему? Шпана голоштанная?..

— Ты-то?.. Что у тебя в штанах? В одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. [61] Блинов смущенно молчит и потом вкрадчиво просит:

— Давай в долг...

— Долг на Долгой улице живет, — презрительно отмахивается Шатулин. — В долг пироги куму печь проси! — И, обведя глазами присутствующих, ехидно отчеканивает, сгребая со стола карты: — Без гроша и Москва — вша.

Наконец-то получено долгожданное предписание: нашей бригаде расположиться на сутки в Ниско. Целые сутки, двадцать четыре часа кряду, будем наслаждаться покоем, будем отдыхать, растянувшись неподвижно на койке. Заманчивые мечты и убогая действительность! Мы вступили в Ниско утром, в одиннадцатом часу. Городок пылал. На улицах крик, рухлядь и пугливая растерянность. Кто-то рубил ворота и окна. Кто-то вытаскивал сундуки и перины. Толпы людей метались и плакали, роясь в обугленных обломках и перебегая от одного обгоревшего домика к другому. Сеял мелкий медленный дождик, сеял пронизывающей пылью, поглощая огонь и искры и обращаясь вместе с огнем в дымную свинцовую мглу. Из этой дымной и мокрой пелены странными и нелепыми силуэтами выпячивались солдатские фигуры.

— Как тут греху не быть, — ворчат солдаты. — Надо бы по закону запрет сделать...

По временам из тумана доносятся вопли и причитания жителей, отчаянно отбивающих свое добро... Но какое кому дело?

Мы расположились в той части Ниско, куда еще не добралось пламя и где уже сбились в беспорядке несколько воинских частей. Удушливый смрад полз по узеньким переулкам, загрязненным конским пометом и человеческими испражнениями. Зловонные грязные дворы с раскрытыми настежь воротами были битком набиты людьми, лошадьми и артиллерийскими повозками. Солдаты в худых сапогах и неопрятных шинелях заглядывают во все квартиры. Всюду пробитые стены и зияющие рамы.

После двухчасовой перебранки, угроз и скулодробительной матерщины в проплеванной и прокуренной комнатке кое-как расставлены шесть офицерских коек, а на койках богатырски храпят измученные офицеры. Моя кровать — у окна без рамы. В большую пробоину в стене виден мощеный двор, где приютилась наша штабная команда. В двух палатках походная канцелярия. Тут же штабные писари, кашевары, ординарцы и вестовые.

Прямо под окошками слышится сладенький голос Гридина, распекающего адъютантского денщика Шкиру. Гридин — штабной фельдфебель, высокий худой артиллерист из жандармов. Щеголеватый и тихий, с мягким, елейным голоском, вкрадчивыми движениями и зелеными лживыми глазами. С начальством Гридин угодлив, с солдатами — наставительно жесток. Его не любят и [62] считают доносчиком. Славится Гридин своим умением добывать водку из-под земли.

— Гридин, нельзя ли поискать? — обращаются к нему офицеры.

— Слушаю-с.

И через минуту водка на столе.

Сейчас Гридин в нетрезвом виде — и распекает Шкиру.

— Этого ты никогда не смеешь, меня чтобы по морде лупить, — зудит его приторный голосок. — Потому я начальство тебе, а кажинный начальник перед тобою как на лестнице стоит. Понимаешь? А который сверху — тот и плюет на тебя, как на мразь нечистую. Понимаешь?

Шкира — офицерский любимец, донжуан, силач и гитарист. Он не слушает Гридина, занятый наведением глянца на свои и на адъютантские сапоги. И, видимо, серьезно готовится к новым победам над местными красавицами.

Между солдатами команды, с картами в руках, шныряет Блинов в поисках партнера. Гридин замечает его и вкрадчиво окликает:

— Блинов, лошадей разамуничил? Лошадь — животная благородная, уход любит. А ты небось бросил? Оставил без догляду? Тебе бы только языком трепать...

— Так точно, — умильно отвечает Блинов, подражая голосу Гридина. — Язык не лопатка — знает, где сладко.

Солдаты бурно хохочут. Гридин торопится исчезнуть. Несколько минут смутно гудят голоса, и вдруг четко выделяется чья-то завистливая фраза:

— А Юрецкий-то какое седло припер: английское! Говорит, на чердаке отыскал.

Языки сразу развязываются. Говорят вслух — каждый, что думает, потому что на войне совершенно нет надобности оставаться неискренним и скрытным.

— Хорошо бы и нам пошарить.

— Ищи-свищи. Допрежь нас другие пошарили. Окромя как костлявых жидов и поляцкого цментажа{7} ничего не оставили.

— Эх, эх! Наших грехов в два века не замолить.

— Что тут и говорить, — вмешивается Шкира. — Разве нашего брата спрашивали войну начинать? Через все земли крещеные война перекинулась. Эх!..

И заунывно затянул своим звучным баритоном под аккомпанемент балалайки:

Ох и ах мне, вахлаку,
Не залить печаль-тоску.
Ты тоска, моя тоска,
Гробовая ты доска...
На ем крест лежит чижолый -
Девяносто семь пудов...

Я слушаю Шкиру, слушаю грохотанье отдаленной канонады, смотрю на пробоину в стене, на загаженный пол — и меня охватывает глубокое отвращение ко всему происходящему, к этой кровавой мусорной яме, которая называется войной.

Такова настоящая война — та, что делается вооруженным солдатом, а не перьями тыловых журналистов. Но у русского интеллигента нет собственных мнений. И на войне, и в тылу он так мало верит себе, что постоянно больше интересуется чужими мнениями, чем собственными. Оттого и получаются у нас постоянно две истории, из которых одна пишется чернилами, а другая кровью. И та, что выходит из-под пера, совсем не похожа на ту историю, которая выходит из-под штыка на полях сражения.

* * *

Натыкаюсь на группу наших солдат у костра. Между ними Семеныч, Асеев и несколько пехотинцев.

— Ты чего это, ваше благородие, немцу дорожку вытаптываешь? — обращается ко мне Семеныч. — Аи нашим чаем не побрезгаешь?

— Страшно мне, сил не стало в халупе лежать, вот и мотаюсь по улицам.

— Это у тебя от пути еще оторопь не проходит... Округ на сто верст леса древние, дремучие. Не то что дороги, а тропы в них не проложено. Сюда и глаз человечий, почитай, с век не заглядывал. С испугов да со страхов разных душа, вишь, никак не поднимется...

— Ну, это какой страх! — перебивает Семеныча какой-то бородач в отрепьях. — От такого страху не сдохнешь. В окопах — вот где страх. Под самую шкуру залезает. Вылез я это раз из окопа. Бяда! Рвутся снаряды грома тяжче. Округ стон стоит. Хочу идти — ноги не подниму, ровно кто за пятки хватает. Ни в праву, ни в леву сторону не гляжу — боюсь. Припал страх смертный, загреб за самое сердце, и нет того страху жестче. Ровно тебе за шкуру снегу холодного насыпали; лязгают челюсти, и кровь в жилах не льется: застыла вся. Взял я винтовку на прицел, ружье-то тяжелое, как пуд; завопил, захрипел по-зверьи, а курка спустить и не знаю как... Так и не смог, ровно обеспамятел...

Солдат что-то продолжает рассказывать. Я безучастно слушаю, смотрю в лицо рассказчику, и вдруг мне начинает казаться, что этот самый бородатый пехотинец, который сегодня кричал на старуху: «Пошла, стерва! Тут тебе заступников нету!»

— И жалко не было? — обращаюсь я к нему неожиданно.

— На войне какая жалость? Не знает война заступника. На войне жалеть — себя загубить. На войне огнем, да мукою, да кровью горячей, да слезами бабьими всю душу выжжет. [64]

— Значит, не жалко? — пристаю я к бородачу. — И никто в ответе не будет, ни за кровь, ни за бабьи слезы?..

— Не нами война начата, не нам и в ответе быть.

Коль скоро речь зашла об ответственности, Асеев уж тут как тут. В его лице мировая совесть находит самого преданного заступника и паладина{8}. Не скажу, поэзия это или мистика, но сектантская утвержденность Асеева действует с гипнотизирующей силой. Говорит он хорошо и грустно, и глаза у него уповающие и просветленные.

— Бежит кровь по земле, — говорит он певучим говорком, — напоила собою землю на аршин в глубину, и великая в той крови сила есть... Обручается земля с человеком на будущие времена, зовет земля к покаянию... Западает кровь в землю, как слеза в душу, целует землю тоска земная, просит-плачет: прости, мать-сыра земля, за безбожие и своеволие свое плачу кровью своей... И услышит земля спокаяние, дыхнет дыханием праведным, повеет дух новый над землей...

Асеев единственный человек на войне, который ничего не берет у жителей и чрезвычайно легко расстается с собственным гардеробом. В одном месте отдал сапоги, в другом шапку оставил. Ходит он босой, распоясанный. Лицо строгое, ясное, притягивающее. Вероятно, таких мужиков, как Асеев, воображал Толстой, когда писал Каратаева или сочинял свои сказки о странниках и старцах.

12

Снова толчея в непролазной грязи и оголенные деревья. Люди такие же голые и ощетинившиеся, как колючая проволока. Злоба, сквернословие, разговоры и к вечеру отвращение к прожитому дню.

Едем, едем, едем, уже не интересуясь ни местом, ни именем злополучной стоянки. После трехдневного перехода в мыслях такая же толчея, как на дороге. Вспоминаются какие-то непонятные встречи, знакомства и обрывки случайных фраз:

— Черт знает что, точно начитался Достоевского до рвоты.

— Еще день такой жизни — и покончу с собой. Не могу. Кузнецов, покачиваясь на своем иноходце, меланхолически философствует:

— Пей в радостях сердца вино твое, потому что в могиле нет ни вина, ни походов, ни вестовых, ни папирос.

И кричит зычным голосом:

— Башмаков, папиросу!

Башмаков, расторопный и юркий, подбегает к Кузнецову с папироской. [65]

— Болван! — гневно раздражается Кузнецов, — сколько раз я учил тебя: с огнем подавай. — И с размаха ударяет вестового стеком по плечу.

Я смотрю искоса на солдат: лица угрюмо-равнодушны.

Чем крепче вживаюсь я в военный быт, тем неоспоримее для меня, что здесь все еще господствует право «крещеной собственности». Солдат — бессловесный крепостной, обязанный выполнять беспрекословно все офицерские прихоти. Офицер командует, распоряжается, привередничает, дерется. Все поговорки солдатские, созданные казармой, напоминают старую барщину:

— Нужда учит, а солдатчина мучит.

— Солдатскими мозолями офицеры сыто живут.

— У солдата душа Божья, голова царская, а спина офицерская. Помню, на одной из стоянок командиру первого парка Кордыш-Горецкому вздумалось устроить учение. В продолжение двух с половиной часов он гонял ездовых по кругу, заставляя их соскакивать с коней и вспрыгивать на ходу. А сам, стоя посредине с колоссальным хлыстом в руке, выкрикивал басом: «Ты чего — мать твою!» — и изо всех сил немилосердно хлестал провинившегося куда попало. Когда за обедом я спросил его, для чего ему понадобилась эта муштра, он коротко и сухо ответил: «Для пользы службы».

С приездом Базунова такие учения прекратились, но рукоприкладство продолжает свирепствовать наравне с матерщиной. Бьют больно и злобно почти все поголовно: и командиры парков, и старшие офицеры, и бывший агроном Кузнецов, и студент Болеславский, и сын заслуженного профессора, молодой адвокат Растаковский, и другие прапорщики. Исключение составляют командир бригады Базунов и два прапорщика: Болконский и Медлявский. Некоторые прапорщики, как, например, Растаковский, с каким-то сластолюбивым рвением предаются мордобою. В солдатских поговорках эта прапорщицкая ретивость отмечена очень колоритно:

— Невелик чин прапорщик, а офицером воняет.

— Невелик прапорщик пан, да офицером напхан.

По целым часам не двигаемся с места, обессилевшие, замученные, утопая в потоках грязи, в облаках конского пара, в оглушительной оргии проклятий, ругательств, ударов, которые сыплются на спины лошадей и на головы предков по материнской линии. По временам нас обгоняет пехота. Она бредет по бокам дороги, хмурая, серая, обмызганная и загадочно-замкнутая.

— Отчего они такие молчаливые? — спрашивает Костров.

— Богу молятся, — раздраженно ехидничает Базунов. — Да и о чем им, подлецам, разговаривать, когда они так и рыщут глазами, что бы такое в карман сунуть: кусок сахару, котелок, походную кухню, заводную лошадь, пушку... Пехотинцы ведь — это первые воры на земле. Такие социал-дымокрады, что ой-ой-ой... Ахнуть [66] не успеете, как из-под носа самого Вильгельма упрут и в борщ сунут. Я их, прохвостов, во как знаю!

На привале подсаживаюсь к группе пехотинцев, отдыхающих на опушке леса.

Разговор не клеится. Я отхожу в сторону и, усевшись на корнях, слушаю. Сперва беседуют тихо; потом, забыв о моем присутствии, говорят полным голосом. Лиц не вижу, но долетает каждое слово. Философствуют или сказки рассказывают.

— Как же ты говоришь, войска не было? Значит, и воевать не воевали?

— То-то и оно. Раньше все мирно жили, по-людски, а как стал султан противу других силу собирать, видит царь, что все султан себе заберет, ни клинышка не оставит, и послал царь к мужикам подмоги просить. Так и так, говорит, ни часочка радости не имею: навалился султан на мою землю, хочет красу-царевну в полон забрать, помогите, мужички, горю православному. Вас, мужиков, большие тыщи, много ли вашей судьбы уйдет — самые пустяки. А мне большую приятность сделаете, вовек жизни не забуду. Распалились мужички, удержу нет. Разбили они все войско султанское, забрали землю турецкую и прямо с большого бою назад, в деревню к себе. Только в деревню пришли — глядь: ан царь-то снова к себе зовет. Да не просто зовет, а с вывертом. Дома-то у мужика что? Дома жизнь тесная, тараканы, грязища и дух мужицкий густой. А царь, вишь, чтобы к войне-то мужиков приохотить, давал им в обед баранину, и кашу молошную, и по чарке водки; одно слово, не обед, а как поминки по богатым покойникам. Известно, мужикам и понравилось у царя служить. Как пришли они опять на службу царскую, царь и давай улещивать мужиков, чтоб у него навсегда остались. Вы, говорит, и воевать никогда не будете, и работать не будете, а есть-пить вдосталь. Ну, вот и остались у него мужики. Спервоначалу оно так и было, как царь говорил. А как старый царь помер, объявили мужики новому царю: «Буде, отвоевалися; не хотим больше служить». Только вынул это царь грамоту печатную, а на ней старый царь печать свою приложил златым своим перстнем, а по перстню слова такие: «Всегда, отныне и довеку». И остались мужики как под замком каменным. С той поры и пошла служба царская...

Рассказчик крякнул, помолчал и наставительно закончил:

— Додумались, значит, как мужика силком закрутить. Да-да...

— Это правильно говорится, — подхватывает солидный голос. — Потому, ежели с понятием рассудить, жил мужик при своем хозяйстве, жил тихо, мирно, повсегда при деле, николи и ничем не грешил, все исполнял правильно. А как погнали его на службу — душа от нужного оторвалась, и стал человек ровно свинья. Опять же, скажем, бросить ежели ружьишко в лесу, да махнуть сторонкой к себе в деревню — душа не подымает... [67]

— Вот то-то и оно, — веско отчеканивает голос рассказчика, — присяга за душу держит.

Тихо. Солдаты молчат. Думают или дремлют. Клубится пар по деревьям. И вдруг протяжная, тоскливая песня:

Не берлоги там звериные,
То солдатские квартирушки -
Залегли окопы черные
В чистом поле, на раздольице.

Поперек легли — отрезали
Все пути нам, все дороженьки
На родную, милу сторону.

Ах, ты, пташка, пташка вольная,
Пуля резвая, порхливая,
Ты лети, лети на родину,
Отнеси ты утешеньице:

— Вы терпите, детки малые,
Вы крепитесь, жены милые,
Уж вы, матери, порадуйтесь
На житье-бытье окопное.

Сладко пожито — похожено,
Вволю норушки погложено,
Опились слезами допьяна,
Опоили землю-матушку,
Опоили кровью дотошна.

День да ночь мы Богу молимся -
Оглушило небо доглуха.
Божья церковь — яма черная;
Образа, вить, часты выстрелы,
А попами — пушки гулкие,
Что поют про наши душеньки.

Пашню пашем мы в глухую ночь
Не сохой — штыками, бомбами.
Не цепом молотим — пулями
По немецким, по головушкам...

— На коней! — несется зычная команда, и мы опять зарываемой в болотную пучину.

О, чудеса войны! Из недр первобытного бытия мы сразу попадаем в объятия цивилизации. Сегодня мы отдыхаем в обширной польской усадьбе, почти не затронутой войной. Кроме нас тут расположился дивизионный лазарет. Больных в лазарете нет. Но много врачей, священник из монахов, несколько офицеров и большая команда.

В усадьбе много просторных комнат, много кроватей, мебели. На стенах семейные фотографии, портреты Мицкевича и Костюшко. В комнате с белыми колоннами — пианино. [68]

— Давно я настоящей музыки не слыхал, — говорит адъютант Медлявский, — хорошо бы теперь послушать Шопена, а потом бы отправиться в клуб или в театр.

— Клуб мы сейчас и здесь устроим, — решительно заявляет Кузнецов. — Пошлем за докторами и сыграем в девятку.

— У докторов, должно быть, имеется запасец, — подхватывает Костров. — Эх, хорошо бы по единой уконтропить...

— Шкира! Зови докторов! — командует адъютант.

Часам к двенадцати ночи в старой усадьбе шумно, как в ресторане. Комната с белыми колоннами вся уставлена накрытыми столами. Звенят ножи и тарелки, звенят стаканы и рюмки; и так не хочется думать о войне и грязных трясинах, когда кругом светло и уютно от лампы под абажуром, а раскрытое пианино говорит воображению больше, чем самая обольстительная музыка. После двух месяцев бродячей военной жизни при виде хорошо сервированного стола даже беззастенчивый циник впадает в мечтательность. Особенно в предвкушении выпивки.

— Ныне отпущаеши раба твоего... Воскресаю телом и духом, — кричит подвыпивший Кузнецов. — Сердце мое тает, яко воск от пламени. Клянусь тенью повешенных предков нашей очаровательной хозяйки...

* * *

Проснулся от сердитого брюзжания командира.

— Поздравляю вас с сочельником. Игривый предвидится денек! Приходил старый пан, криком кричит, жалуется: у него, говорит, сын в армии служит, а мы своим постоем вконец его разорили: сено забрали, овес забрали, картошку забрали, лошадь с конюшни увели, амбары разграбили. Требует, чтобы я сам посмотрел, что они там натворили. Как же! Не насмотрелся еще... Этакие прохвосты! Двух часов не дадут почувствовать себя порядочным человеком. Так великолепно наелись, выпили, о философском поговорили. Полное, можно сказать, ублаготворение души и тела. Только дыши и радуйся на собственное благородство. Так вот тебе!..

За дверью шумят женщины, громко требуя, чтобы их допустили к командиру.

— Ну, чего я к ним выйду? — разводит руками Базунов. — Мазать их по губам хорошими словами? Очень им нужно. Какие ж еще лекарства могу я им предложить? Не платить же мне за солдатские грабежи. Да почем я знаю, кто грабил. Тут ночью Сурский полк проходил. Люди не обедали пять дней — мне командир полка сказал. Остановились на четыре часа и отсюда пошли окапываться. Вот и дознавайся, кто грабил. Нет, почему об этом в газетах не пишут? — оживляется Базунов, оседлав свою любимую тему. — Им все тр-рагическое подавай: гр-руды тр-рупов, [69] гор-ры окр-ровавленных тр-ряпок, озер-ра кр-рови в тр-раншеях. Нет, вы про то напишите, как на войне мародером делаешься, конокрадом, грабителем, извергом, как детей на холод выгонять приходится, у мужика отбирать последнюю корову, последний кусок хлеба изо рта вырывать... Вот вы о чем, подлецы, напишите! Про замученных постоем баб, про их вечные вопли, про необходимость ютиться у тех самых людей, которые осиротели по вине наших войск и которых ты и сегодня, и завтра, и до тех пор будешь убивать, пока тебя самого, подлеца, не убьют...

Шестой день в пути без дневки. Передвижение идет и днем и ночью. Падает мокрый снег. От шоссе ни следа. Глубокие выбоины затянуты черной липкой грязью, которая ровной поверхностью перерыла все дороги; и только застревающие повозки и зарядные ящики да барахтающиеся лошади и люди свидетельствуют о глубине этой трясины. Люди, измученные бессонницей, едва бредут. Поминутно приходится бросать повозки, двуколки и зарядные ящики. Все дороги забиты артиллерией, парками и обозами, идущими в разных направлениях и нередко силой пробивающимися вперед.

— Куда мы идем? — пристают офицеры к командиру.

— А черт их знает? — раздражается Базунов. — Приказано: спешно идти на Янов. Вот и все. Указать точный маршрут не могут.

Нам всем хорошо известно и без пояснений, что спешат перейти через Вислок и Сан. Ибо кто-то неведомый взрывает мосты. И чем погода ужаснее, тем легче это удается противнику. Холод сгоняет караульных к кострам. И тогда внезапно неизвестно кто бросает пироксилиновую шашку, динамитный патрон — и мост взлетает на воздух.

Солдаты совершенно осатанели. Страшно смотреть, с каким остервенением они полосуют вспухшие спины лошадей. Молнией прорезывают воздух их едкие выкрики:

— Ну-ну!.. Мать твою, б-дь! И жрать не жрешь, и везти не везешь!

— Сворачивай, черти!.. Куда ни плюнь — везде санитарные отряды. Надо бы выдумать против них порошок какой, что ли. Сворачивай, говорят тебе, м... вша халатная!

— Ишь расхорохорилась деревянная артиллерия!

— Откормилось воронье на наших костях! У-у, рожу-то как разнесло, жиркотлеты поганые!

Офицерские лошади давно припряжены к выносам, и даже командиры парков плетутся по пояс в грязи.

— Идем пехом, как маршал Ней, — мрачно иронизирует Пятницкий, у,

— Игривая история! — покручивает ус Базунов. [70]

— Шикарно! Шикардос! — басит немногоречивый Кордыш-Горецкий.

Наконец мы у опушки леса, на более плотном грунте.

— Привал! — командует адъютант.

— Земля, земля! — радостно размахивает руками прапорщик Болконский и тут же, растянувшись на бурке, лепечет с блаженной усталостью: — Еле-еле в селе волки церковь съели...

— Ребята! Порции получай! — свежими, бодрыми голосами кричат солдаты.

— Гляди, как у них! — завистливо бросают проходящие пехотинцы.

— А вы разве обеда не получаете? — спрашивает Костров.

— Дэж вин, той обид? — угрюмо отвечает солдат.

— Яво в Кромском полку никогда не было и не будет, — подтверждает другой. — Может, вы от своего отольете? — говорит он, поднося котелок.

— Проходи, проходи, кругом! — отмахиваются кашевары.

— И у самих в брюхе мыши: кишка кишке рапорты пишет, — весело паясничает Блинов, помахивая котелком.

Неприятель наседает. Мы продолжаем стремительно откатываться от Сана. Безостановочно, без дневок и передышки, катится гигантская лавина, состоящая из лязгающих цепей, из тяжелых колес и кованых копыт, из кнутов, зубов, желудков, смердословия и помета; катится с криком и грохотом, раскинувшись на сотни верст в ширину, на сотни верст в глубину, по трясинам и топям, втаптывая в липкую вонючую землю годы и годы кропотливого, стойкого и прекрасного человеческого труда и превращая в разоренную пустыню города, деревни и пашни. Эта лавина движется как железный поток, не зная ни жалости, ни сострадания. Конные не обращают внимания на пеших, передние на задних. Никому нет дела ни до тебя, ни до твоей жизни. Каждый занят собой, своим спасением. Если бы я сейчас упал, закричал умоляющим голосом, захлестываемый грязью, — никто бы, я знаю, не обернулся! Да как же иначе? Ведь мы — живое тело войны. Винты и гайки беспощадной машины смерти. Она должна воевать. Это значит: топтать, покорять, истреблять. Сейчас машина расслаблена, разболтались все рычаги, и энергия, ее заряжающая, со свистом и бешенством вырывается наружу. «Бранная» энергия без удержу прет из глотки, острят офицеры.

Под давлением контрпара машина мчится назад — по пути, который называется отступлением. Завтра умелой рукой того же или нового машиниста ослабленные гайки подвинтят, смажут колеса, заменят рычаги — и с той же истребительной силой, [71] круша, ломая и втаптывая в грязь, машина двинется в обратную сторону. И это будет называться наступлением.

Сегодня мы отступаем. С трудом добрались до Янова. Только что прошла, вернее промчалась, через город четвертая армия. Теперь движется вся пятая армия. Население в панике. Больше всего оно напугано слухами о предстоящих боях под Яновом. Говорят о каких-то шестнадцати корпусах, разбитых под Сандомиром, и о других шестнадцати корпусах, идущих через Анаполь в Красник. В Янове тесно и грязно. Длинные улицы, похожие на аллеи. Много сожженных домов — следы недавних сражений. И обширное, прекрасное кладбище.

«Наш город в опасности?» — читается в испуганных взглядах обывателей Янова. И многие уже вяжут свои вещи и узлы и возятся с ящиками, которые они переправляют куда-то в безопасное место.

Для жителей Янова мы просто грабители. Испуганно сторонятся они, даже когда вызываемся помогать им по хозяйству. Особенно боятся нас евреи. Вспоминается утренняя сценка. Мы шли по сонным улицам города. Было светло и морозно.

— В такое утро, — мечтает вслух Кузнецов, — ничего человеку не стоит быть счастливым. Сюда бы только ружье охотничье, да бутылку вина, да хорошенькую женщину.

— Вот как эта красавица, например, — указал рукой Базунов. По улице нам навстречу шел старенький еврей с мешком за плечами, неся под мышками по гусю; впереди его ковыляла ветхая старушонка. Завидя нас и истолковав по-своему жест Базунова, старушка выхватила гуся из рук еврея и бросилась наутек. Старичок за ней, но пробежал шагов пять, запыхался, скинул мешок и остановился.

— Беги! — отчаянно кричит ему старушка. Старичок стоит, смотрит на нас слезящимися глазами.

— Продай гусей, — предлагает командир. Старичок залепетал и закланялся:

— Пане, мине семьдесят лет. Одного гуся продам, а это на праздник.

— Не бойся, мы заплатим.

— У нас праздник завтра. Свенто. Я сам заплатил рубль пятьдесят копеек.

— А сколько ж ты хочешь?

— Пане, пане! — затрясся старичок. — Мине семьдесят рокив... Вокруг нас столпилась масса евреев и евреек. И был у них

такой вид, точно перед их выпученными от страха глазами вставали картины времен крестовых походов — с набегами сарацин и кострами святейшей инквизиции. Мы поторопились пройти дальше.

Дальше