Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

По тыловым дорогам. 1914 год

Октябрь

Мы приближаемся к Краснику. С утра до ночи грохочут пушки. Ночуем в крестьянских хатах, где нас встречают недружелюбно, враждебно. В деревне Зарайцы решительно отказываются впустить на ночлег. Ни угрозы, ни просьбы не помогают. Старики объясняют:

— Дюже обижают нас обозы. Весь день молились, чтобы постоя не было.

Пришлось заночевать под открытым небом. Ночью пошел дождь, и мы насильно ввалились в избы. Оказалось, живут зажиточно, даже богато. На кроватях перины и пуховые подушки. У многих швейные машины, стенные часы, фаянсовая посуда, пышные иконостасы. Во дворе — пасеки, хорошие амбары. Солдаты возмущаются:

— Своим жалеют, для германа берегут. И нисколько стыда у них нет. Не надобно о плохом думать, только промеж таких мужиков немало шпионов водится.

* * *

Днем получено предписание двигаться безостановочно до Красника. Идем боковиной, крепко перетянув сапоги, чтобы они не остались в болоте. Грязь, просачиваясь сквозь платье, липнет к телу. От усталости еле дышим. Шагаем по скользким горбакам, ежеминутно рискуя скатиться в канаву, в которой жижи по горло. Раза два срываюсь, падаю, лечу с откоса. Рука исцарапана в кровь. С час плетусь какой-то странной дорогой: под ногами шуршат большие твердые шары. Это — капустное поле. Мы давно отбились от части. Идем небольшим отрядом: адъютант, два доктора, человек десять солдат, два писаря, трубач и фельдфебель. Часам к десяти вечера доплелись до копны пшеницы, под которой кучка пехотинцев развела костер.

Гремят пушки, вспыхивают огненными бороздами выстрелы с разных сторон. Греемся у костра и обмениваемся стратегическими соображениями.

— Быдто, слыхал от ординарца, за Сандомиром бой сильный идет, — объявляет пехотинец, посасывая цигарку.

— Яво за Вислу прогнали, а теперь через Сан не пропускают. [73]

— Ишь ты! — удивляется другой. — И ему деть себя некуда. Не перескочит.

— Как, по-вашему, одолеем мы немцев? — спрашивает адъютант.

— Надо бы осилить, — неопределенно тянет щетинистый пехотинец.

— Только, вишь, орудиев у него много. Как почнет крыть шрапнелью, неба не видно.

— Чаво там орудия! — откликается кто-то новый. — На какие хитрости ни подымайся, а ничего против силы не сделаешь. Наша сила сермяжная — земляным нутром тянет. Против нашей силы — терпения яво не хватит.

— Ну, это ты зря, — возражает щетинистый. — Немца соломинкой не осилишь. Яво-то разве так учат, как нас?.. Пущай там война аль не война, немцы сызмальства до всего приручены, что да как. У них и одежа, и пища, и орудия другая. И ладится у них не по-нашему!.. Не! Немец не провоюется!

— Значит, по-твоему, проиграем мы войну? — допытывался адъютант. — И придется нам оторвать кусок России и немцам отдать?

— Ничем меня немец не обидел, — дипломатически уклоняется спорщик, — и воевать нам не за для ча. — Потом он медленно развязывает мешок, достает большой ломоть хлеба и отщипывает краюшку. — Может, и вам, ваше благородие, хлебца урезать? — обращается он добродушно к адъютанту.

— Давай.

Мигом вытаскиваются мешки, и пехотинцы угощают нас хлебом. Минут десять жуем и чавкаем. Некоторые выдергивают снопы из копны и тут же устраиваются под стогом. Гремят орудия, гулко раскалывая небо и выбрасывая потоки пламени. Издали клокочет шоссе железным лязгом. Вдруг из темноты появляется фигура солдата. На нем рваная шинель внакидку. Шапка лихо нахлобучена на голову — козырьком к затылку. Лицо бойкое, цыганское. Из-под шинели виден гриф мандолины. Забубённая головушка. Осмотрев нас всех, он остановил взгляд на адъютанте.

— Дозвольте, вашбродь, к вашему шалашу!

Из темноты выплывают еще три солдата, такие же рваные и без винтовок.

— Садись. Кто такие?

— Раненые. Из госпиталя. К своей части добираемся. Дивизии гренадерской, полка Московского, — сыплет он театральным говорком.

— Где ранены?

— Под Травниками. Шесть ден друг из дружки сок пускали. Испила земля и ихней, и нашей кровушки!

— Э-эх! — протяжно вздыхает кто-то, ворочаясь на снопах. — Хуже зверя облютел человек. На каждом кровь чужая засохла... [74] И кто ее придумал, эту войну? Ни врагу, ни нам от нее ни проку, ни корысти.

Гренадер с мандолиной долго щурится на огонь, ухмыляется, показывая белые зубы, и бросает тоном привычного балагура:

— Чего дядя, карежишься? Война всем нужна.

— А какая в ней польза? Я в ево целюсь, он в меня целится. Как два разбойника. Вот и польза.

— А может, и от разбойника польза? Про Тишку-разбойника слыхал? Вот!.. Едет раз мужичок. На возу клади — сто пудов. И на хорошей бы лошади — ни тпру ни ну. А у мужичка лошаденка плохонькая и поклажа барская: с которой стороны чужую кладь ни поверни — все тяжело!.. Едет мужик с возом, рычит, кряхтит — помереть впору. А! Навстречу ему шестериком сам барин. Поравнялся с мужиком. «Стой! — кричит барин. — Отчего у тебя, сукина сына, лошадь не везет?» И давай греметь и костить. Ан, глядь, — вырос из-за куста мужик, снял шапку, поклонился барину до земли да и говорит: «Пожалуйста, барин, ваше благородие, окажи ты такую милость мужику-дураку, подари ему левую пристяжную». Как взъерепенится, загремит барин: «Как ты смеешь, дурак ты этакий, мне говорить такое? Да я тебя!..» «Уж сделай милость, барин, — пристает мужик, — подари мужику левую пристяжную». Еще пуще разоряется барин: «Да как ты смеешь?! Да знаешь ты, что я с тобой сделаю? Да кто ты такой?» — «А осмелюсь вашей милости доложить, человек я простой, да маленький, а прозываюсь я Тишка-вахлак». Как услыхал барин, что перед ним Тишка-разбойник стоит, куда и прыть вся делась. «А, — говорит, — здравствуй, Тишенька! Бери лошадь, какая нравится. Пусть мужичок доедет с Богом до дому, а я и пятериком доберусь, лошади ничего не сделается... После только пусть назад приведет». — «Нет уж, барин хороший, подари, пожалуйста, мужичку совсем лошадку! Не изволь, барин милостивый, отнимать лошадку у мужика. Не для себя прошу, прошу для твоего же здоровья». — «Изволь, Тиша, изволь! Я для тебя, Тишенька, и совсем могу это сделать, могу совсем подарить. Изволь, изволь, миленький!» Припряг мужик к возу левую пристяжную, взмахнул кнутом и в полчаса до дому доехал. Да еще и после сколько на той барской лошади ездил...

— Мудреная сказка, — ухмыляются солдаты.

— Аи невдомек? — спрашивает рассказчик, лукаво поглядывая на адъютанта, и добавляет задорно: — Может, война-то и есть тот самый Тишка-разбойник, что от барской шестерки левую пристяжную мужику отдать хочет...

И, польщенный успехом, гренадер ударяет рукой по мандолине и поет на мотив «Барыни» с замысловатыми вывертами и коленцами:

Ты прощай, моя сторонка,
И зазнобушка, и жонка.
Обнялися горячо -
И ружьишко на плечо.

Уж как нам такое счастье -
Служим мы в пехотной части.
Будь хучь ночью, будь хучь днем -
По болоту пешки прем.

Только ляжешь — невтерпеж:
Под сорочку лезет вошь.
Уж и гложет, и сосет
Цельну ночку напролет.

Вечер поздно из лесочка
Герман бьет шрапнелью в точку.
Уж такой талан нам, братцы,
Просто некуды податься.

Хучь и влепят пулю в лоб,
Да с Егорьем ляжем в гроб.

— Веселый ты парень! На все руки мастер, — говорит адъютант.

— Рад стараться! — вскакивает солдат и кричит, весело паясничая: — Человечек я махонький, мужичонка плохонькой...

— Так вот в кого ты целишься... в левую пристяжную... Ну, нам пора! — поднимается адъютант.

И мы пускаемся в путь. Издали долетает еще голос веселого гренадера.

— От этого ждать можно, — вкрадчиво произносит фельдфебель Гридин. — Этот научит...

На войне — страшно, любопытно и занимательно. Страшно видеть действие огнестрельных орудий, страшно прислушиваться к хриплому грохотанью пушек, которые с регулярностью часовых механизмов выбрасывают снаряд за снарядом, и наблюдать, как все кругом превращается в кладбище и развалины.

Любопытно это зрелище пылающих в воздухе ракет из расплавленной меди, этих взвизгивающих шрапнельных горошин, которые приковывают к себе исполненные жадного испуга взгляды и удерживают людей под огнем, несмотря на смертельную опасность. Тут любопытство оказывается сильнее страха. Сотни людей следят с разинутым ртом за германским аэропланом, который методически, в известные часы появляется над Красником и бросает сверху свой смертоносный подарок глазеющей толпе, прямо и жадно дожидающейся этого удара.

И глубоко интересно присутствовать на состязании человеческих честолюбий, которые и здесь умудряются превращать каждый штаб, каждую батарею и каждый полевой лазарет в питомник интриг и карьеризма.

Сейчас идет незаметная, но напряженная борьба вокруг реорганизации парков. Победа осталась за Базуновым. В Люблине намечается устройство ветеринарно-питательного пункта, как бы [76] некой санатории для слабосильных лошадей, которые после приведения в годность пойдут на укомплектование износившихся парков. Заведующим назначается Базунов, представивший обширный проект по реквизиции конского состава и устройству мастерской для изготовления и починки парковой амуниции. Это очень сложное хозяйственное сооружение, требующее для обслуживания свыше 800 человек команды. Несение медицинской работы на пункте возлагается на меня. Сегодня Базунов весьма торжественно объявил мне об этом. По его словам, наше пребывание в Люблине продлится около месяца. В течение этого времени обязанность командира бригады будет исполнять капитан Джапаридзе, которому дано предписание двигаться с двумя первыми парками (укомплектованными за счет временно расформированного третьего парка) в направлении Люблин, Уржендов, Новая Александрия, Иван-город.

До Люблина передвигаемся все вместе. Миновали Сладков, Вильколас, Клоднице-Горне. Приближаемся к Люблину. День великолепный. Солнце, которого мы так давно не видали, светит и даже греет. Идем боковиной. Дорога подсохла. Теплый ветер обдувает лицо. Иду без шинели, затерявшись в солдатской массе. Откуда-то слева, с запада, доносится гул орудий. Над нами все время реет германский аэроплан. Высоко сверху долетает певучее жужжание мотора. Не видно. Солнце ударяет в глаза. Слышится резкая пальба пачками. Кажется, это какой-то обоз стреляет по аэроплану. Высоко. Не попадет. А в нас попасть могут. Но лень свернуть с твердой дорожки. Не верится, чтобы шальная пуля подкосила меня теперь, когда мы направляемся в тыл. Не может этого быть. На душе так легко и спокойно. И каждый раз ударяет в голову, как вино, горячее радостное сознание — месяц полного отдыха. Все громче хохочут пушки. Я почти не замечаю их гула. Кто-то мчится лесом, мелькнуло несколько всадников. Но в голову даже не приходит, что это может быть неприятельский разъезд. Да и не все ли равно? Разве может кто-нибудь помешать моему месячному отдыху? Спрашиваю у встречных казаков: хороша ли дорога до Люблина?

— Тут пока хороша, а дальше низцой пойдет, болотиной.

— Болотина так болотина... Как-нибудь доберемся, — говорю я беспечно и обращаюсь к нашим солдатам: — Опять мы тут в грязи поныряем.

Меня самого поражает мой беспечный тон.

— Да уж это как водится. Поныряем, — добродушно отвечают солдаты.

По бокам дороги пестрые леса. Сочными пятнами выделяются багряно-ржавые вершины грабов, прорезанные светло-изумрудными пирамидами елей. Золотистыми купами мягко лучатся молоденькие сосны. Ласково серебрятся березки.

— Хорошо! — говорю я вслух. [77]

— Это в тебе сердце радуется, — отзываются солдаты, — что после грома-то здешнего душу на волю выпустили... У нас маятно. И птица к нашим местам охоту теряет. Как в котле кипим. Дома — как хлевок. Все загажено. Да на глазах у смерти. А там тебе, в Люблине, и кровати чистые, и шкапы, и диваны, и киятры, и нужники, и ресторанчики.

— Так-то так, только жалко вот с вами расставаться, — смущенно оправдываюсь я. — Хоть не надолго, а жалко. Вместе мучились, вместе б и отдыхать.

— Ничего. Мы привычные. И в беде посидим.

* * *

Ночуем в Себащанах. Остановились в зажиточном доме. Опрятные полы, набело вымазанные стены, горы белых подушек с вензелями и вышивками. Чистые дети. На всем печать достатка и сытости, а в глазах хозяйки страх и отчаяние.

— Чего плачешь, хозяйка? — спрашивает ее адъютант.

— Говорят, немцы людей режут.

— Герман не пшиде, — утешаем мы ее, но слова наши не внушают ей доверия.

Она пугливо прислушивается к грохоту пушек и, заливаясь слезами, причитает:

— Гремят пушки, придет немец, глаза выколет.

— Да будет тебе хныкать, карга, — раздражается Растаковский. — Шкира, ты бы ее как-нибудь утешил... по-своему.

— Пущай плачет. Бабе глаза только для слез и надобны.

— Спой ты ей про Вильгельма, — подзадоривает денщика адъютант.

— Вали! — подбадривают другие денщики.

Шкира, довольный общим вниманием, снимает со стены балалайку и весело заводит:

Эх, ты, герман, герман-шельма,
Наплевать нам на Вильгельма.
Австрияцкому мы Францу
Наведем на рожу глянцу.

А у Франца ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся.
А Вильгельма, дурака,
Раздерем мы до пупка...

Как всегда, пение Шкиры является только увертюрой к офицерскому концерту. Кузнецов и Болеславский вооружаются мандолинами. Запевала Кордыш-Горецкий взмахивает рукой. Корпачев и Растаковский подхватывают, и воздух оглашается одной из тех похабно-солдатских песен, слова которой не дерзнет воспроизвести на бумаге ни одно перо в мире. [78]

Сложив руки на животе, стоит с разинутым ртом хозяйка и смотрит с заплаканными глазами на отступающее русское офицерство, воюющее за «польскую» независимостью.

В Люблин вступили вечером. После суровой походной жизни все показалось обаятельным. Два месяца мы провели в лесах и на поле сражений. Ночевали в крестьянских избах или разграбленных замках. Кругом ничего, кроме слез, нищеты и могил. А здесь широкие мостовые, многоярусные дома, пролетки на резиновых шинах, сады, бульвары, магазины, женщины в изящных нарядах и этот яркий, волнующий электрический свет. Но не прошло и пяти часов, как от всего этого шумного разгула на нас пахнуло обидным вызовом фронту. Опротивели и рестораны, и автомобили, и крашеные сестры — весь Люблин с показными, искусственно раздутыми тыловыми учреждениями, этими гнойниками войны, куда устремились фавориты, лакеи, кокотки и всякого рода патриоты и патриотки. Я с радостью согласился на предложение командира отправиться в Холм для подыскания более подходящего места нашему будущему пункту.

В двенадцатом часу я уже сидел в поезде на Холм. Моими соседями по вагону оказались пожилой холмский священник и директор учительской семинарии в Холме. Оба — весьма словоохотливы и самоуверенны, как полагается русским чиновникам. Говорят они главным образом для меня. Говорят о немецких зверствах, о бездействии интендантов, о геройстве офицеров и предательстве евреев; убеждают меня ненавидеть и бояться евреев как самых лютых и лукавых изменников.

* * *

Помещения для ветеринарно-питательного пункта в Холме не нашлось. Возвращаюсь в Люблин. Сижу в вагоне, переполненном тыловым офицерством. Офицеры все время закусывают и ведут оживленные разговоры. Воздух отравлен юдофобством, ненасытной животной злобой.

Опять в Люблине. Наш пункт и вся команда разместились в деревне Быстржицы, в пяти верстах от города. Канцелярия в Люблине. Командиру предоставлено помещение из трех комнат, в которых мы расположились по-барски: в одной комнате — Базунов, в другой — я, в третьей — денщики. Хозяйство ведет Юрецкий, повар командира. В сущности, я свободен от всяких обязанностей, если не считать осмотра команды. Весь день болтаюсь по городу, осматриваю окрестности Люблина, дворцы, костелы, старинное [79] гетто{9}, Саксонский сад. Как легко отвыкаешь на войне от удобств и привычек большого города, и последний скоро становится чужим и даже враждебным, так же легко происходит и обратное превращение в горожанина. Всего четвертые сутки, как я живу в Люблине, а все минувшее уже кажется промелькнувшим, как сон: леса, болота, трудные переходы, бабий плач и безунимное грохотанье пушек. Город снова влечет своей крикливой суетой: газеты, споры, ожидания. Из уст в уста передается: Перемышль пал; потом — осада Перемышля снята; потом — опять взят... Но это никого не смущает. Слухи возникают и лопаются, как мыльные пузыри. Никто не знает источника этих слухов. Но чем нелепее, чем фантастичнее слух, тем больше данных за то, что в него уверуют. Тыл целиком во власти слепой и непреодолимой заразы. Свирепствует истерическая доверчивость наряду с эпидемической ложью.

Ложь — официальная и газетная — овладела всеми умами и поступками.

И еще одна особенность этой породы, которую на фронте окрестили названием «тыловая сволочь»: она предается какому-то стихийному разгулу. Тыл становится поставщиком и питомником небывалой, массовой проституции.

Проституируются в одинаковой степени и города, и деревни.

Вчерашний день я провел в Быстржицах, где 800 здоровенных артиллеристов с утра до ночи азартно играют в карты, бражничают и гоняются за деревенскими бабами. Вечером я наблюдал любопытную картину.

Солдаты возвращались из бани. На артиллерийских возах рядом с загорелыми молодцами восседали красные, распаренные бабы. Крепкие, смеющиеся, они сидели живописными парами в позах, не оставляющих ни малейших сомнений.

Спрашиваю наших артиллеристов:

— Вы уж тут, кажется, обвенчаться успели?

Бравые, кряжистые, они выпячивают грудь и отвечают, покручивая ус:

— А что нас не любить? Чем плохи?

— И солнце на ночь к бабе уходит, — острит Блинов.

— Человеку здоровому без бабы тягости здешней не поднять.

— Всякая баба ласку любит; хучь наша, хучь полька — всякую бабу жалеть надо.

— Сперва вы, — говорю я, — за вами другие, третьи, четвертые, так до конца войны: кто на постой придет, тот и будет бабьим пособником.

— Кому охота — пущай, — смеется Блинов. — Баба не мыло: не вымылится. [80]

Второй день ползут неясные слухи о боях под Новой Александрией. Источник слухов — солдаты. Со слов «солдатского вестника», как любят говорить офицеры, или, выражаясь по-местному, «пантофлёва почта» передает, будто под Новой Александрией идет жестокий бой, в котором участвует и наша дивизия. Говорят, что именно наша дивизия явилась застрельщицей в этом сражении, понесла большие потери и сейчас совершенно выведена из строя. Называют много убитых и раненых из нашей бригады. Говорят о разгроме, которому будто бы подвергся наш головной эшелон, подававший снаряды на батарею...

Слушаешь, слушаешь, стараешься ничему не верить... Вечером держу военный совет с денщиком Коноваловым, и оба единодушно решаем: здесь делать нам нечего, надо ехать к себе, в свою бригаду. Командиру не особенно нравится такая воинственность.

— Кто же останется врачом при команде? — говорит он довольно хмуро. Но тут же дает нам разрешение в своей обычной иронической манере.

Весь день провели в суете и приготовлениях: закупали вино и закуски для бригады. В пятом часу мы уже были на вокзале. Базунов с двумя денщиками пришел вслед за нами, хотя до отхода поезда на Ивангород оставалось около часа. Базунов был в игривом расположении духа и, поглядывая на часы, говорил зловещим голосом:

— Смерть приближается к ним все ближе и ближе... — Или спрашивал трагическим шепотом: — Как вы изобразите ваше теперешнее умственное состояние в дневниках?

Но время шло. Пробило шесть, семь, восемь, девять, десять часов.

Мы успели поужинать, дважды напиться чаю. Коновалов успел сообщить мне растерянным голосом: «Ваше благородие, я шашку загубыв», потом успел сбегать за шашкой к нам на городскую квартиру, а мы все ждали отхода. Только в два часа ночи поезд погрузился, и в 6 часов 20 минут утра мы двинулись с места. Базунов в последний раз насмешливо прокричал мне вдогонку:

— Смотрите там, чтоб ваш Санчо Панса не погиб!

Через минуту я спал крепким сном на груде наших покупок.

Проснулся в Новой Александрии. Оставив Коновалова на вокзале, я пошел в штаб нашего корпуса. Было восемь часов вечера. От дежурного офицера я узнал, что головной парк находится по ту сторону Вислы и если я пойду по шоссе, то скоро настигну его.

Когда я вернулся на вокзал, то наткнулся на страшное зрелище: вся платформа кишела ранеными. Их только что выгрузили из вагонов, и они валялись на голом цементном полу. Валялись, [81] метались и выкрикивали непонятные слова. У многих судорожно стучали зубы; измученные глаза; серо-пепельные лица. Большинство из них не могло самостоятельно передвигаться.

Они испытывали невероятные муки, и, хватая за ноги санитаров, обращались к ним с мольбами и жалобами. Несколько докторов в халатах носились с криками по платформе и с отчаянием повторяли:

— Ну что делать? Что делать?

Один из них крепко за меня ухватился:

— Я вас не отпущу! Вы должны нам помочь, коллега. Разве мы в состоянии сделать столько перевязок?.. А ведь их будут подвозить всю ночь, всю ночь!

Не прошло и пяти минут, как, облаченные в белые халаты, мы с Коноваловым очутились в полной кабале у докторов санитарного пункта. Мы таскали раненых из вагонов, снова грузили их в вагоны, снимали с них обувь, платье, перевязывали, развязывали. Нас ругали, толкали, просили жалобным голосом. Тошнило от приторно-кислых испарений пота и крови. Ныли ноги, спина и плечи. Беспомощные пальцы скользили по лицу, хватались за халат, цеплялись за шею. А количество серых шинелей и стонущих глоток на платформе не уменьшалось. Время от времени кто-то грубо набрасывался на нас: «Чего трупы тащите? Отшвыривайте в сторону!»

И мы с тупым безразличием бросали наземь неподвижную груду мяса, чтобы заменить ее другой, такой же неподвижной, но еще кричащей и мучающейся от боли.

Только на рассвете к нам явились на смену, повели нас на пункт, дали умыться, обогрели и напоили чаем. Какой-то доктор в кожаной куртке нервно шагал из угла в угол, выкрикивая раздраженным голосом:

— Это не война, а кабак. Десятки госпиталей стоят неразвернутыми в тылу. Сотни врачей шатаются без дела. А мы здесь падаем от усталости... На кой черт нам кавалерия? Какая от нее польза? Надо снять ее с лошадей и погнать всех кавалеристов в окопы. А на коней посадить докторов и создать из них санитарную кавалерию. Летучие санитарные отряды. И бросать их с места на место по мере надобности...

* * *

Рано утром, в начале восьмого, сдав вещи на хранение санитарному пункту, мы отправились в путь-дорогу. На переправе тьма войск. Мост длиной с версту, понтонный. Висла мутна. Течение быстрое. На другом берегу Вислы сразу бросаются в глаза следы жестокого боя. Здесь наши войска были вовлечены в ловушку. Неприятель отступил, очистив поле сражения верст на пять, и [82] укрепился за вторым рядом окопов. Его пришлось выбивать шаг за шагом.

Со звоном и грохотом скатывались с моста телеги, и люди вливались в водоворот, гудевший на шоссе. Но уже на третьей версте от Вислы все эти грохочущие волны схлынули куда-то в сторону и исчезли. Мы нагнали небольшой пехотный отряд под командой прапорщика. От него мы узнали, что бой тянется четвертые сутки. На второй день немцы отошли за вторую линию окопов. Пропустив нашу дивизию, которая первая ринулась вперед за уходящим противником, неприятель открыл жестокий огонь. Дивизия оказалась окруженной со всех сторон и прижатой вплотную к Висле. Бросились ей на помощь. Но мост, подожженный снарядами противника, пылал. Кавалерия, много раз пытавшаяся перейти через мост, не выдерживала огня и отступала с большим уроном. Кромский полк, дравшийся впереди всех, дрогнул и начал подаваться назад. Тогда противник, осыпаемый огнем наших батарей, пошел в атаку. Бывшие поблизости части приняли бой, но не выдержали и отступили. Наперерез отступающим бросился Сурский полк. Тогда повернули и кромцы, и противник был опрокинут.

Сейчас идет бой вовсю. Все кругом точно растоптано и смято каким-то бешеным ураганом. Всюду валяются символы войны: сотни пробитых пряжек, тысячи картечных осколков, груды жестянок, гильз и патронов. Развороченные снарядами окопы зияют свежими ранами земли. По бокам шоссе множество холмиков с торчащими наружу ногами и руками. Судорожно скрюченные пальцы измазаны запекшейся кровью. А солнце горит и сверкает на медных пряжках, на банках из-под консервов, на патронных гильзах и матовых обоймах. Вся земля усеяна белыми тряпками и длинными марлевыми бинтами, пропитанными свежей кровью. Тут и там валяются изуродованные трупы неубранных австрийцев. Навстречу нам тянутся сотни раненых. Понурые, усталые, с белыми перевязками, сквозь которые алыми пятнами проступает свежая кровь.

Подхожу к одному, другому, спрашиваю:

— Не видали, где тут парки стоят?

— Никак нет.

— А далеко до позиции?

— Беретов пять-шесть будет.

Сделали верст восемь. Вот мертвые мадьяры, похожие теперь на японцев. У всех трупов вывороченные карманы: все обшарены и обобраны санитарами. Валяются кучи австрийских ранцев и сотни неприятельских ружей, расставленных широкими пирамидами по краям шоссе. Длинными змеями извиваются брошенные пулеметные ленты.

— Страшно? — спрашиваю я Коновалова.

— Ни, я не жалкую, що пийшов. [83]

Без конца бредут раненые. Спрашиваю:

— Далеко до позиции?

— Верстов пять-шесть будет.

— А как дела?

— Там, за рекой, ваше благородие, что народу побитого лежит!.. — возбужденно заявляет один. — Нашего брата, как песку, а ихнего — еще больше; как грязи!.. Ой, и бьют же его!..

Усталые и голодные, мы сворачиваем с шоссе и забираемся в лес. Издали доносятся чьи-то хриплые стоны. Подхожу ближе: срезанные снарядами деревья придавили группу солдат; они умирают в страшных мучениях. Головы измазаны кровью, руки и ноги перебиты, искалечены. С ними возятся в ожидании санитарной двуколки несколько пехотинцев и казак-ординарец.

— Навоевались! Эх, пальнуть бы раз из винтовки! Чего зря людям мучиться? Видишь, сами смерть кличут, — угрюмо говорит пехотинец.

— Разрядить недолго, — вздыхает казак, — да как бы беды не нажить. Им-то, конечно, чего зря томиться?

Снова идем по шоссе.

Вечереет. Накрапывает дождик. По полю рыщут санитары с носилками. Солдаты раскапывают землю и вытаскивают ящики с патронами, наскоро зарытые туда отступившими австрийцами. Десятки трупов. Множество подстреленных лошадей. Неожиданно слышу радостный возглас Коновалова:

— Доктор Костров идут!

— Ой, елки зеленые! Как вы сюда попали?! — кричит Валентин Михайлович.

Оказывается, Пахну Волю мы давно миновали. Неприятель только что отступил, и парку дано предписание перейти на четыре версты вперед. Валентин Михайлович с воодушевлением рассказывает о боях, о наших победах. «Висла долго была красной от крови», — повторяет он много раз. В нашей бригаде есть много пострадавших. Ранены Яблонский, Грогин, Гудим-Левкович. Убит разрывной пулей поручик Терентьев, молодой талантливый композитор. Валентин Михайлович вытаскивает из кармана разряженную разрывную пулю и показывает мне цилиндрическую капсулу, наполненную гремучей ртутью.

— Такая белая, красивая штучка, — философствует Костров, — а хватит по башке — хуже Господа Бога поразить может.

Вдруг он останавливается среди дороги, смотрит пристально мне в лицо и произносит с печальной укоризной:

— Из Люблина едете и не могли догадаться...

— Е! — радостно отзывается Коновалов. — Усэ е: и водка, и колбаса. На пункте.

— Да ну? Эх родина — великое дело!.. Отпразднуем победу над немцем! Уконтропим! [84]

Возвращаюсь в Люблин. Сижу в Новой Александрии в ожидании поезда. Каждый час отходят в Люблин поезда-теплушки. Каждый увозит тысячи раненых. Уже больше шести часов сижу на платформе. Давно перевалило за полночь, а санитары все приносят раненых. Платформа, вокзал, станционные комнаты, эвакуационный двор, все пути завалены ранеными, которые тихо стонут и терпеливо дожидаются очереди. Каждый поезд увозит тысячи, а взамен увезенных приходят с позиции сотни и тысячи новых — усталые, изнуренные, землисто-серые. Умоляюще смотрят они на санитаров и докторов. Во втором часу ночи над нами сжалились и пустили в почтовый вагон. Кроме пяти почтовых чиновников в вагоне находились несколько офицеров, врачей и священник.

Лица у всех неприветливые и злые. Фрондируют, ругают начальство и русские порядки. Всех больше горячится доктор-грузин.

— Скажите, это порядок? — выкрикивает он со своим гортанным акцентом. — Это порядок, когда у нас триста санитаров, а кухни походной нет! Я говорю: дайте мне кухню, а они говорят: на триста человек закон не позволяет. Это закон? Такой закон надо сжечь, а того, кто исполняет этот закон, — повесить!

— Знаете, а я вот читал... — пытается вставить старший почтовый чиновник.

— Где вы читали? В газетах? Не верю газетам, — азартно отмахивается доктор. — Пишут в газетах, что немцы голодают. Не-эт! Немцы не голодают! У каждого пленного в сумке — прессованные сливки, размешал в горячей воде — вот тебе молочный суп. У каждого немца — грибы сушеные, разные консервы. Это мы голодаем! У других на сучок в глазу показываем, а у себя бревна не замечаем. А какая у нас медицина? Аспирин — такое дешевое... вещество — и того нет. Если бы мне пятьсот рублей в месяц предложили в мирное время, я лучше сдохну, как собака, а военным доктором не пойду.

— А я вот читал... — робко настаивает почтовый чиновник, — многие офицеры пишут...

— Где вы там читали? — горячится грузин.

— Да знаете, в дороге скучно, делать нечего, и вот читаю открытые письма господ офицеров...

— Вы видите, какие порядки?! — вскрикивает доктор. — За это еще Гоголь ругал Россию... как он там? Почтовый чиновник Шпиков...

— Шпекин, — вежливо поправляет московский прапорщик. По мирному времени это скромный буржуа: у него фабрика обоев. Сопровождал эвакуированных пленных в Сибирь. Теперь направляется в четвертую армию за назначением. На лице его [85] полное внимание, но глаза лукаво поблескивают. Время от времени он вставляет ядовитые реплики:

— Русскому солдату по фунту хлеба в сутки дают. Кабы он свой не прикупал, давно бы вся армия с голоду околела.

— И хлеб на свои деньги, — пылко подхватывает грузин, — и сапоги на свои деньги. Разве можно в казенных сапогах такие переходы делать?

Мой сосед, поручик с наивными голубыми глазами, произносит с суровой сосредоточенностью:

— А у меня брата убило... На моих глазах... В одном окопе сидели... Осколком в живот!.. Как вилами проткнуло. Слышу: кричит не своим голосом. Смотрю: кровь меж пальцами хлещет... За живот держится. На моих глазах умер. А я два дня после этого пробыл в окопе и стрелял. И Вася тут же. Вот уж которая неделя, а все забыть не могу...

Артиллерийский офицер все время тихо переговаривается со священником. До меня долетают обрывки этой беседы.

— В армии теперь Пуришкевич, — сообщает священник. — Он устроил санитарно-питательный пункт... как же, как же... Энергичнейший, редкий человек... Свой поезд с кухней... Во время последних боев шесть тысяч человек накормил... И в сферах всемогущ... Железнодорожные власти трепещут... Чуть что — летит телеграмма принцу Ольденбургскому... Собирается писать книгу о войне под заглавием «Что я видел».

— Интересно. А что же он напишет? — спрашивает артиллерист.

— Все, — важно отвечает священник.

— Да, он молодчина, Пуришкевич! — воодушевляется офицер. Понемногу вагон погружается в дрему. Только священник с артиллеристом все еще беседуют.

В почтовом отделении задули свечу, и стало совершенно темно в вагоне. С минуту длилось молчание, потом послышался печальный голос поручика:

— Сколько дней в окопе вместе сидели. Бывало, взвод засмеется, а они сейчас же на звук — тр-р-р — из пулемета. Опасно пошевельнуться. И вдруг «чемоданом» ахнуло... Я к нему... Кровь хлещет, а он уж мертвый... Надо бы хоронить — нельзя: бой идет. Два дня стрелял, а Вася тут же... Хотелось гроб сделать... Да где уж... Опустили в землю. Я хоть лицо платком закрыл... Не хочется, чтобы грязь в лицо... Который вот день, а все не могу привыкнуть...

— Привыкнете, — зевая говорит артиллерист. — На войне ко всему привыкаешь.

— А я вот, знаете, читал, — робко начинает почтовый чиновник, — офицеры пишут: пока еще с ума не сошел, но ад такой, что многие уже помешались...

Но его уже никто не слушает... Вагон спит: доктор-грузин, окаменелый поручик, окаменелый чиновник... [86]

6

В Люблине меня ждало предписание — немедленно отправиться в Киев за медикаментами.

Киев кипел тыловым разгулом и патриотическим умилением. В «Киевской мысли» за эти несколько месяцев образовался сильный разнобой. Там были и патриоты, и скептики, и пораженцы.

Я убедил редакцию отправить вместе со мной на фронт кого-либо из сотрудников. Выбор пал на Александра Яблоновского как наиболее ретивого защитника газетно-патриотической «крючковщины»{10}.

Сидим в большом уютном номере люблинской гостиницы. В гостях у нас два офицера: Болеславский и вновь назначенный прапорщик поляк Виляновский. Через час царь проедет под окнами нашей гостиницы.

На тротуаре под окнами гостиницы масса народу в ожидании царя. Царь промчался в закрытом автомобиле.

— Это будет позором для человечества, если Вильгельм умрет своею смертью, — услыхал я вдруг голос Яблоновского.

— А Ника-милуша{11}? — спросил я.

Он взглянул на меня с испугом и показал глазами на прапорщиков.

Обедаем с Базуновым и адъютантом инспектора артиллерии Червинским. Он только что с позиции. Говорит очень много, и все разговоры приправлены обычным душком.

— Я завтра уезжаю в Киев, — обращается Яблоновский к Червинскому, — и мне бы очень хотелось знать, в каком положении наши военные дела?

— В блестящем, — отвечает адъютант. — Вся армия победоносно идет вперед. Наш корпус продвинулся к югу на триста верст. Идем мы на Краков; и всего вероятнее, что нашей дивизии поручена будет осада Кракова. Штаб корпуса сейчас в Скальмерже, верстах в сорока от Кракова.

Яблоновский кряхтит и охает. Все щупает пульс и меряет температуру. Ночью Яблоновский жалуется с отчаянием в голосе:

— У меня температура поднялась на четыре десятых. Это все от холодного клозета... Послушайте, скажите по чистой совести, [87]

как вы можете все это выносить на протяжении стольких месяцев? Неужели вам так нравится пушечная пальба?

— Да, нравится. В грохоте орудий есть своя правда. Как бы это объяснить вам? Война отнимает у мира все тайны. Она разрушает стены, дома; она добирается до самых потайных уголков и выволакивает на вольный воздух все, что замуровано в железо и камень. Мне ясно, что война не только разрушительница. Что под ударами пушек из пепла сожженных городов рождается новый мир.

— Но ведь раньше всего нужна победа; мечтать будем после, — говорит сонно Яблоновский. — Иначе черт знает что получится. Вспомни Пушкина: «Не дай нам Бог русский бунт, бессмысленный и жестокий».

— Когда бунтовщик вооружен дальнобойной пушкой, то он превращается в революционера. Хотите видеть, как это делается, — поезжайте со мной на фронт.

— Спасибо. Идти на каторгу вы меня не уломаете. Покойной ночи.

Решено: Яблоновский возвращается в Киев, а я в бригаду. До Холма едем сегодня вечером вместе. В Холме получу машину из автомобильных мастерских, которая и доставит меня на фронт. Базунов еще остается на месяц в Люблине.

Ноябрь

Трое в автомобиле: я, мой денщик Коновалов и шофер. Холодно, ветрено. Проезжаю местами, где проходили октябрьские бои. Только нераспаханные поля и сожженные избы говорят о недавней бойне. А люди уже все успели забыть. На улице Новой Александрии и Зваленя кипит суета. В Звалене ярмарка. Площадь стонет от грохота телег. На возах поросята, кабаны, битая и живая птица. Люди орут, торгуются, спорят. Сотни зипунов, кожухов и свиток сбиваются в кучу и расступаются, чтобы дать дорогу автомобилю; и потом вновь рассыпаются по площади.

К трем часам в Радоме. Грязные мощеные улицы. Двухэтажные каменные дома.

За Радомом сразу попадаешь в царство старины и ветхой, истлевающей жизни. Странное впечатление производит крепкое, точно стальное, шоссе, которое не сумели испортить даже немцы. Сейчас оно в полной исправности и весело бежит от одного средневекового польского городка к другому: Ильжа, Кунов, Нетулиско, Островце, Опатов. Высоко на горе еще задолго до въезда в Ильжу виднеется серая круглая каменная башня старинного баронского замка.

К сожалению, в своем настоящем виде Ильжа мало похожа на поэтическую легенду, которой она окружена. Это очень прозаическое [88] местечко, состоящее из грязных домиков, жалких и ветхих, которые в два ряда расположились вдоль длинной узенькой улочки. Но серая каменная башня невольно настраивает на фантастический лад. Вблизи она еще величавее. Угрюмая и неприступная, она высится, как каменная баллада, и в ее мертвых развалинах таится какая-то волнующая тайна. Неудивительно, что вокруг этой башни наслоилось много таинственных рассказов.

Пока шофер возился с лопнувшей камерой, старый ксендз успел рассказать мне некоторые из этих преданий.

Этот старый ксендз, эта причудливая башня и эти ветхие оборванные евреи на улицах Ильжи — все показалось мне так мало похожим на современность, что я невольно воскликнул:

— У вас, достопочтенный каноник, наверное, имеется напиток из корня мандрагоры, который сильнее камня, смерти и тайны?..

Ксендз хитро подмигнул мне и сказал:

— Не, я сам не держу. Но у жидов найдется, у жидов все есть.

* * *

Опатов еще фантастичнее Ильжи. При въезде в город древний костел у таких же дряхлых городских ворот. Костел этот связан в преданиях с именем пана Твардовского. Внутри городка чрезвычайно ветхие домики с заплатанными крышами, гнилыми крылечками и подслеповатыми оконцами. На заборах кучи тряпья. И люди, населяющие этот нищенский городок, такие же дряхлые и убогие, как их дома. Весь городок с пятитысячным нищим населением напоминает декорацию из ветхого театрального реквизита. Запуганные евреи тревожно услужливы. Стоит вам обратиться к одному из них с вопросом, как десятки других наперебой стараются ответить, бегут за автомобилем, показывают дорогу.

Зато Кунов и Нетулиско сразу низводят с романтических небес на бедную землю, побывавшую в руках немецких завоевателей. Кунов — небольшое местечко, почти деревня. Сижу в корчме, пью чай и беседую с хозяйкой — белобрысой и краснощекой полькой. С большим раздражением рассказывает о немецком постое: простояли тут пять недель, сожрали на сто пятьдесят рублей сала — и все даром, ни гроша не заплатили. А сколько добра попортили! Было их тут шестнадцать тысяч. Две недели германцы стояли, а три недели австрийцы. Артиллерия, пехота и обозы. Обращались с жителями как с быдлом. И все забирали: лошадей, коров, птицу, хлеб, сало, перины, одеяла. Чуть что — приставляли револьвер к голове и грозили убить.

— А русские стояли в Кунове?

— Раньше стояли. Когда пришло русское войско, его все кормили. Отдавали последнее. Русские солдаты не обижали. Только казаки. Да и те брали без денег у евреев, а у поляков мало брали.

— Немцы женщин не обижали? [89]

— Не, женщин не трогали — тех, .что с мужьями. А без мужей — крепко обижали.

От Опатова до большого села Кобыляны и дальше мимо Иваниско, Батории и Сташова тянутся колоссальные окопы и фундаментальные земляные укрепления. Но боя здесь не было. Немцы отошли, даже не пробуя защищаться.

В штабе, который уже перебрался из Скальмерже в Перкошицы, тревожно. Обширный двор экономии, в котором разместился штаб, весь усыпан навозом. По двору шатаются казаки, шоферы, караульные. Стоят двуколки, экипажи, автомобили, лошади. Ищу адъютанта, дежурного офицера, телефониста, перехожу от группы к группе, спрашиваю: как добраться до головного парка? Никто не знает. Справьтесь у командира телефонной роты, советует кто-то. Телефонная рота помещается в дымной халупе. Стучат аппараты, несколько человек разговаривают со штабом дивизии, передают приказания полкам и в бригаду. Двое спят у самых дверей. В халупу все время заходят бабы, и, не обращая на них внимания, телефонист передает секретные распоряжения: ударить в такое-то место под прямым углом; дожидаться смычки с 21-м корпусом и т.д. Однако вид у всех чрезвычайно конспиративный, и только с большим трудом мне удается узнать, что головной парк находится в Грушове.

— Далеко это?

— Верстах в пятнадцати.

На дворе ночь. Штаб занят своим делом. Какое ему дело до того, куда я денусь и как доберусь до парка. Какой-то штабс-капитан бросает мне на ходу:

— Обратитесь к жиду: у него в сарае есть лошади.

Долго уговариваю хозяина; нашлась наконец свободная запряжка, и мы выезжаем на дорогу, освещенную заревом далекого пожара.

Как и следовало ожидать, в Грушове парка не оказалось. Головной парк стоит в Скальмерже. В Грушове я застал дивизионный лазарет в полном составе. Там я узнал, что шестые сутки на нашем участке идет отчаянный бой. Сейчас обнаружилось, что нас обходят с левого фланга. 83-я дивизия отступила и обнажила нашу дивизию. Кромский полк оказался окруженным и был частью перебит, частью сдался. Остальные части нашей дивизии сильно пострадали. Раненых — без конца. За последние шесть дней через дивизионный лазарет прошло 1200 человек.

Но это капля в море. Перевязать всех нет никакой возможности. Врачи падают от усталости.

С утра дали знать по телефону в Скальмерже о моем приезде. Меня сразу охватила позиционная атмосфера. Трещат пулеметы. [90]

Хлопают орудия. Пачками рассыпаются ружейные залпы. Позиция совсем близко. В Грушове заехали за мной солдаты головного эшелона головного парка. Второй день они не у дел: снаряды все вышли. В местном парке{12} в Стопнице снарядов нет. Послали эшелон в Мехов — и там нет. Говорят, завтра из Пинчова привезут. Не хватает ни снарядов, ни патронов. С батарей все время присылают с запросом:

— Можно ли открыть непрерывный огонь?

А снарядов нет. Два дня тому назад за два часа расхватали весь парк. И солдаты злобствуют:

— Не на кулачки же драться?!

В Скальмерже среди офицеров настроение не лучше. Все повторяют:

— Есть и люди, и мужество, а снарядов — нет.

С негодованием рассказывают такой случай. Вчера наши эшелоны метались по всем направлениям в поисках ружейных патронов. По дороге встретился им местный парк, переезжавший из Стопницы в Мехов. Стали просить у них снарядов. Ответ: «Не дадим!»

— Да выручите, — просят солдаты. — Совсем не хватает, придется из-за этого отступать.

А им преспокойно: «Никак нельзя. Не дадим. В дороге мы — не парки, а транспорты».

Это напоминает классический ответ лазарета одного из госпиталей под Шахэ. Шли толпы раненых. Навстречу им лазарет. Просят: «Возьмите нас, кровью истекаем». А им в ответ: «Невозможно. В пути мы — не госпиталь, а транспорт. Возим шатры, а не больных».

Проснулся от непривычного грохота. Казалось, кто-то огромной дубиной колотит по железному барабану, и от этого бешеного грохота содрогаются окна, дома, телефонные столбы и все предметы. Это бухали тяжелые австрийские пушки вперемежку с беглым огнем полевых орудий. В комнате стоял шум людских голосов. Ругались, кричали и требовали снарядов. Некоторые солдаты чужих дивизий кланялись в пояс и жалобно просили:

— Много их; без конца. Бьют из тяжелых орудий по окопам. А у нас всего одна цель. Не выдержим, отступим, если артиллерия не поддержит. Христа ради, снарядов, хоть малость...

Потом в помещение вихрем врывается офицер в романовском полушубке: [91]

— Здесь парк дивизии? Где командир бригады Базунов?

— Зачем вам? Он в Люблине.

— У вас много снарядов. Мне начальник нашей дивизии поручил узнать, почему не отпускаете?

Ему объясняют положение вещей.

Он ругается, неистовствует, угрожает судом и всякими карами.

Прапорщики Растаковский и Болконский, отправленные за снарядами, не давали о себе никаких сведений; и на запросы батарейных командиров, когда ожидаются снаряды, приходилось отвечать чрезвычайно уклончиво, что приводило их, конечно, в негодование. В то же время вследствие непрерывного движения создалась крайне тяжелая обстановка для парков. Люди не обедали по два дня. Лошади также оставались без корма, нечищенные и почти не разамуничивались ни днем, ни ночью.

Полупарк, находившийся в Климантове, подвергся жестокому обстрелу.

После обеда прибыл прапорщик Растаковский с эшелоном из Мехова. В течение нескольких минут все привезенные гранаты и винтовочные патроны были разобраны. Неприятельские орудия не затихают ни на минуту. Офицеры режутся в карты. Время от времени из полков присылают за патронами, и мне приходится давать пространные пояснения. Все роли давно перепутались: доктора дают стратегические советы, отпускают снаряды и патроны, если есть, а офицеры вмешиваются в медицинское дело, прописывают лекарства и дают врачебные наставления. Все это считается в порядке вещей, и не только нами, но и солдатами принимается как нечто совершенно законное.

Игра в карты продолжается до рассвета, и всю ночь не смолкает австрийская канонада. Из-за темных гор, сотрясая морозный воздух, удар за ударом доносятся пушечные раскаты. Бьют из тяжелых орудий и мортир. Полевые пушки молчат. Через каждые полчаса стучатся солдаты за патронами. Но патронов нет. Солдаты со злобой спрашивают:

— Неужто с голыми кулаками драться?!

И глухо ворчат о каком-то генерале, продавшемся немцам и задерживающем доставку снарядов.

Просыпаюсь, засыпаю и вновь просыпаюсь. Идет жаркая игра в карты. Лица нервные, напряженные. Перед каждым кипа бумажек. Выкрикивают крупные ставки — 200, 300, 500 рублей.

В выигрыше заночевавший у нас артиллерийский капитан из Чернигова. Джапаридзе первый встает из-за стола и, вытянувшись во весь свой гигантский рост, ударяет энергично кулаком по столу:

— Баста! С сегодняшнего дня я больше в азартные игры не играю.

Командир 2-го парка Пятницкий меланхолически замечает:

— У меня такое настроение еще вчера было. [92]

— Теперь и умереть не страшно! — восклицает Костров. — До нитки очистился. Яко наг, яко благ.

— На войне умереть никогда не страшно, — говорит, позевывая, Джапаридзе. — Мне кажется, на войне о смерти не думают. Некогда: или воюют, или в карты играют. Сплошной азарт. Мысли о смерти — это принадлежность мирного времени.

Согласно диспозиции, нашим паркам приказано разбиться на полупарки и эшелоны. Создалось чрезвычайно странное положение. Полученные в ничтожном количестве снаряды были израсходованы с молниеносной быстротой. Требования из полков совершенно не удовлетворялись. От командиров 1-й и 3-й батарей беспрерывно получались запросы: можно ли открывать огонь и не будет ли недостатка в снарядах? Не добившись ответа и забрасываемые неприятельским огнем, обе батареи, по-видимому, решили отодвинуться. И действительно, видно было простым глазом, как батареи меняют позиции и все ближе и ближе придвигаются к Шклянам. Вскоре головной эшелон уже стоял на одной линии с батареями, и неприятельские снаряды стали ложиться невдалеке от зарядных ящиков.

Между тем от прапорщика Болконского получили новое донесение:

В Пинчове столпотворение вавилонское. Сделались 4 парка почти в полном составе:

2-й парк нашей бригады, 1-й — 83-й бригады, 2-й — 83-й бригады, 1-й — 46-й бригады.

Снаряды доставляются автомобилями из Кельце в очень ограниченном количестве. Все парки набрасываются на них, как голодные волки. Приходится брать патроны с боя.

Сейчас послано 77 патронных двуколок и 70 зарядных ящиков. Остальное надеюсь добить завтра, хотя большой уверенности в этом нет.

Все, что получу, немедленно отправлю.

Из Мехова от прапорщика Растаковского получили сведения, еще более печальные. Там в ожидании очереди скопилось 14 парков.

Слухи о полученных нами 17 патронных двуколках и 10 снарядных ящиках мигом распространились. Примчались из всех соседних дивизий. Солдат 46-й бригады со слезами на глазах упрашивал:

— Коленопреклонно молю вас, господа начальство! Хоть один ящик шрапнели...

Пришлось тронуть неприкосновенный запас. [93]

В это время между командиром нашего корпуса и командиром дивизии шла оживленная телеграфная полемика. Командир дивизии доносил:

Согласно приказанию остался на месте. Кромского полка не существует. Весь почти погиб в штыковом бою. Прошу вторично разрешения отступить. 83-я дивизия обнажила левый фланг моей и без того ослабевшей дивизии.

В ответ на это последовала следующая лаконическая телеграмма:

Никакого обнажения дивизии нет. Приказываю собрать полки и перейти в наступление.

Одновременно по всему корпусу был разослан следующий боевой приказ:

Дерзкий враг решил сегодня напрячь все усилия, чтобы сложить наше мужественное упорство и смять левый фланг нашей армии. С Божьей помощью я верю, что мы исполним свой долг до конца.

Да здравствует наш царь, родина и армия!

С Богом на врага!

Генерал лейтенант Р.

Приказ читался вслух и сопровождался офицерскими комментариями.

— С Богом, — сквозь зубы произносит Джапаридзе, — но без снарядов.

— Да-а, — усмехается адъютант Медлявский. — Теперь на запросы батарейных командиров, можно ли открыть непрерывный огонь, будем отписываться: попробуйте, только не шрапнелью, а «Божьей помощью».

— Ой, елки зеленые! — громко хохочет Костров. — А хорошо бы зарядить пушку... кой-кем... Хор-рошо!

Какое удивительное утро! Седьмой час. Солнце чуть зарделось как вспыхнувшая граната. В прекрасной торжественной чистоте стоят холмы, покрытые морозной пылью. Вдали, за холмами, лежит еще утренняя тьма, в которой задорно и весело перекликаются мортиры. Странно сказать, но эта музыка услаждает ухо.

Не надо обладать ни талантом, ни красотой изложения, надо только с полной правдивостью рассказывать все, что сейчас совершается кругом, — и для каждого станет ясно, что это не просто бой, а какой-то сатанинский поединок, не нами начатый и в который мы втянуты помимо собственной воли.

Слепое буханье пушек победоносно и радостно перекатывается из долины в долину. Голова теряет власть над чутко настороженным телом, которое жадно прислушивается к свирепой музыке [94] батарей. Я чувствую, как с канонадой и трескотней пулеметов на меня накатывается волна какой-то боевой хлыстовщины. Мне хочется гаркнуть, чтобы грозно прокатилось по всем холмам:

— Сибирь едет, етитная сила, держись!..

Так кричали сибирские стрелки, пришедшие на защиту Варшавы и прямо из вагонов бросавшиеся в бой.

— Шевелись! — лихо покрикивает фельдфебель. И весь захмелевший от собственного крика порывисто повторяет в каком-то буйном азарте: — Эх! Хорошо бы теперь выкатить на позицию и скомандовать: «Первое! Второе! Лупи! На, получай, мерзавец!..»

Канонада все крепнет; захлебываясь, трещат пулеметы. Ружейные залпы рассыпаются лихорадочной дробью.

— Снарядов! — орет взбудораженным голосом батарейный. — Чего копаешься? Ползешь, как мокрая вошь...

— А много «яво» набили? — любопытствует кто-то из солдат.

— Как клопов, — солидно отвечает батарейный. И тут же, загораясь, выкрикивает: — Окоптил души чертов Вильгельм! Да дай ты мне его, сволочь смердящую, сюда, я бы ему голыми руками семь смертей сделал!

Без конца тянутся раненые и пленные. Выглянул в окно за обедом: вся улица запружена австрийскими шинелями. Лица измученные, синие, как шинели. На плечах белые одеяла. Ежатся и подрыгивают от холода. Все столпились вокруг нашего обоза: везет на позицию сухари. На глазах у всех происходит откровенная мена. Наши солдаты прикладываются к австрийским манеркам, а австрийцы жадно грызут наши сухари. Выхожу на крылечко.

Вереницы раненых с землистыми лицами и окровавленными жгутами на руках и ногах сеют тревогу своими рассказами. По их словам, положение безнадежное. Окопы завалены трупами, масса убитых офицеров: убит командир Лохвицкого полка Фотиев, убит штабс-капитан Переяславского полка Баташов, прапорщик 4-й батареи Филонов. А снарядов все нет, и батареи все время вынуждены задерживать и ослаблять огонь.

Среди пленных оказались тяжело раненные. Их вместе с нашими ранеными поместили в заброшенной хате и оставили на произвол судьбы. К утру половина из них скончалась. Меня поражает равнодушие солдат перед трупами, и я не знаю, результат ли это фатализма или военной обезличенности? На наших глазах подъезжали телеги с трупами. Трупы сваливали в разрушенной избе — без окон, без крыши. И никто даже не полюбопытствовал заглянуть, кого привезли. К трупам относятся так же, как и к письмам, которые валяются в окопах. Иной раз подберет кто-нибудь такое письмо, прочитает несколько строчек, скажет небрежно: от жены, от брата, от матери — и снова бросит на землю. Это не столько эгоистическое равнодушие к чужому горю, сколько желание отгородиться от слез. Страховка собственных нервов. Кругом трупы, трупы и трупы. Развороченные внутренности, запекшаяся [95] кровь, раздробленные черепа. А живые солдаты проходят мимо, словно не замечая ни крови, ни мертвых. Они улыбаются, смеются, поют и между трупами выгребают картошку. В их шутках — намеренная бравада.

Из жажды жизни рождается боевой фатализм. Из боевого фатализма вырастает равнодушие к чужой смерти: так суждено, так полагается на войне!.. Это закон природы. Вот отрывок интересного офицерского письма, подобранного в окопе:

Только что вернулись с позиции и уже второй день отдыхаем. Девятнадцать днем мы были в бою. Жаркий и непрерывный бой днем и ночью, днем и ночью... Сколько жизней угасло! Но не нами предначертан закон, потому что война — закон природы. Иначе представить себе нельзя. Прохожу мимо убитых — и хоть бы что. Вид их не трогает меня, как будто так и должно быть. Они уж мне не кажутся людьми. То есть, понимаете, совсем не такими людьми, как я, вы... Они жертвы рока. И этими обычном при взгляде на жертвы вопросов они уже не пробуждаются во мне. При у меня уж такой характер? Но ведь раньше, бывало, проходишь мимо трупа — и зажимаешь нос, гримасничаешь или приходишь в ужас, а здесь, на позициях, совсем не то: как-то по-особому черствеет душа, и мертвых просто не замечаешь...

Страшная обезличенность воюющих еще резче подчеркивается борьбой с невидимым врагом. Сражаются люди, сражаются механические орудия. День и ночь, день и ночь извергают они с бешеным грохотом потоки свинцовой лавы. На сотни верст простирается власть грохочущих чудовищ. Дикий вой пушек, трескотня пулеметов и свист пуль сливаются в единую огненную песнь. Не пехота, не кавалерия, не армии решают судьбу сражений, а пушки, мортиры и пулеметы, устилая трупами землю, разворачивая окопы и окрашивая кровью Вислу и Сан. Люди, миллионы людей, стоящих друг против друга, — только беспомощные пешки в этой дьявольской игре. Как гигантские глыбы, сталкиваются враждебные армии, и в этом стихийном столкновении нет места ни воодушевлению, ни личной отваге. Солдат стреляет, убивает и умирает, не видя в лицо своего врага. Так проходят дни, недели и месяцы. Измученный бессильным ожиданием смерти, солдат начинает смотреть на себя как на игрушку в руках жестокой судьбы. И бойню, устроенную людьми, он принимает за глубокое таинство. Рычание мертвых механизмов и раскаленные ядра — за трагическое веление свыше.

На этой почве и вырастают всевозможные легенды и страхи, которые обыкновенно приносят раненые с полей сражения. Помню, после боев на Висле услыхал я солдатскую легенду о белом всаднике, который в ночь перед боем заговаривал наши окопы.»Емки слова его и забористы, — рассказывал с воодушевлением старый [96] солдат, — крепче щита булатного, жестче железа каленого, и ножа вострого, и когтей орлиных... Это он послал нам победу на Висле. Он знает, кому суждено умереть в бою. Когда он объезжает окопы в ночь перед боем, тот, перед кем остановится его белый конь, останется цел. Есть солдаты, которые встречались с ним лицом к лицу: те в бою никогда не будут убиты...»

Временами я смотрю на себя как на участника какого-то феерического маскарада: меня нарядили в форму военного врача и заставляют присутствовать при самых необычайных зрелищах. События мелькают передо мной с такой молниеносной быстротой и в таких потрясающих картинах, что я почти забываю, кто я. Иногда я чувствую странную приподнятость и воинственность, вся земля из конца в конец наполнилась рычанием пушек и жужжанием шрапнелей.

Но бывают дни, когда каждый выстрел больно ударяет по нервам. И хочется очнуться, хочется сорвать с себя погоны и шашку и втоптать их в грязь. Вот стоит солдат с перебитой рукой и тупо, как грязная свинья, трется боком о дышло: раненая рука не дает ему возможности расправится с назойливой вошью. Вот куча солдат у костра выжигает вшей из рубах и тут же над котлами с картошкой вытряхивает полуобгорелых паразитов. Может быть, следует сердиться на солдат за их отвратительную нечистоплотность? Может быть, еще более отвратительно то, что за братскими могилами, за буграми, где почивают в терновых венцах вчерашние герои и мученики, их боевые товарищи сегодня устроили отхожее место? Может быть, матерная брань под грохот мортир и пушек носит особенно кощунственный характер? Но когда молодые и сильные тела, как падаль, сваливаются в ямы, когда жирное воронье справляет радостный пир, а миллионы людей — обездоленные, голодные и неоплаканные — умирают в грязных и холодных окопах, когда прекрасные, крепкие тела покрываются струпьями и гноем, когда собственными глазами видишь, что на смену XX веку быстро надвигаются XV, XIII, XI века, не веришь ни слуху, ни зрению и ко всему относишься с полным безразличием.

Давно стоят крепкие морозы, а наши солдаты раздеты и разуты. Я раза два заговаривал об этом с Джапаридзе. Сегодня он с первобытной откровенностью объяснил мне:

— Придется солдатам мерзнуть. В пехоте другое дело: там с мертвых можно снять — с кого сапоги, с кого полушубок. А у нас на это рассчитывать нельзя. Придется всю зиму мерзнуть. А [97] впрочем, знаете что? Поезжайте в Люблин к Базунову и доложите ему об этом.

Вечером после беседы с адъютантом Медлявским решено было привести в исполнение план Джапаридзе: я еду с донесением о бедственном положении бригады.

6

И вот я опять в тылу, в Люблине.

Предо мной снова люди, ведущие счет неделям и дням и мечтающие о любви, о театрах, о жалованье. Снова улицы с экипажами, дамскими шляпками и вывесками нотариусов, парикмахеров, портных, адвокатов и акушерок. Вижу красиво освещенные рестораны, кокоток, похожих на раскрашенные манекены, трогательно-веселые лица детей.

Но я знаю, что все это — сплошной маскарад, пестрая кукольная комедия, фальшивая яркость которой померкнет от первого соприкосновения с нами — с теми, которые не считают ни дней/ ни недель, ни жизней. Ибо нас ведет смерть.

Базунов молчит и как будто что-то обдумывает. Ему не особенно нравится донесение Джапаридзе. Он не любит указаний со стороны, но в нем достаточно такта, чтобы не сердиться на такие вещи. Сегодня, на третий день после моего приезда в Люблин, он впервые вернулся к своему обычному ироническому тону:

— Пришла мне в голову одна игривая комбинация. Не хотите ли проехаться в Киев?

— Зачем?

— За полушубками для бригады.

— Но... ведь у бригады нет денег.

— Но... имеетесь вы. У вас там теперь союз союзов, свобода свобод... Одним словом, не удастся ли вам выклянчить для бригады... в разных ваших комитетах... теплых подарков к Рождеству? Что вы на это скажете?

— Это идея. Ручаться не могу, но попробую.

Сижу в Киеве: добываю теплые вещи для солдат. Какая это мерзость — наш тыл. У всех тут такой парадный вид и такие юбилейно-торжественные лица, как будто на свете совсем не существует ни зловонья, ни вшей, ни зубовного скрежета позиций. Лик и душу войны узнаешь на позициях, но истинные пружины ее раскрываются только здесь, в тылу. Тут сразу ясно: не война, а рынок. Рынок любви, орденов, наживы. И при этом пошлая мелочность. Искренней жалости ни в ком. Большинство втайне радуется безопасности и филантропически миндальничает с фронтом. Для многих это путь к ордену или дорога в передние чиновных особ. В неумении организовать снабжение армии обнаружилась [98] вся бездарность и непрактичность наших крохотных демократов, тщетно порывающихся доказать свою гражданскую зрелость и общественную мудрость.

...Наконец-то мы едем. Везем полушубки, валенки, шарфы, рукавицы, сало и окорока. На фронт вместе со мной отправляется в качестве лица, сопровождающего посылаемые подарки, старый партийный работник, социал-демократ Василенко.

Декабрь

Ветеринарно-питательный пункт свертывается, и мы с Базуновым отправляемся в бригаду. Вместе с нами едет и Василенко. Сегодня я весь день осматриваю команду, и меня поражает дикая, непонятная грубость командующих прапорщиков. У некоторых это принимает характер злобного издевательства. Особенно гнусно ведет себя прапорщик 46-й бригады Прусецкий. В его окриках чувствуется нескрываемая ненависть к солдатам.

— Только остается, что морды бить! — хлестко повторяет он на каждом шагу.

Физический осмотр команды производится в его присутствии. Один солдат заявляет:

— На мне третий месяц тельная рубашка не меняна, вся истлела и вшами проточена.

— Ну что ж? — свирепо отчеканивает Прусецкий. — Это уж дело твое. Добывай как знаешь!

— Кабы я вольный, — говорит робко солдат, — а то где ж я добуду?

— Разве в Люблине мало жидовских магазинов? — усмехается прапорщик.

В ожидании очереди солдаты теснятся в передней.

— Чего лезете? — нагло орет Прусецкий. — В морду бить буду. Вот еще скоты неумытые!

Прислуживает при осмотре краснощекий, чистенький, умильный и гаденький бригадный фельдшер, который при каждом окрике прапорщика почтительно и сладко улыбается.

Показывает ездовой отмороженный палец, который не сгибается и немеет на холоде. Просит дать ему рукавицы.

— А твои где? — набрасывается Прусецкий.

— За два месяца изорвались, ваше благородие.

— Изорвались? Что ж тебе, новые заказывать? Для тебя одного, по особому заказу?.. Публика!

У другого правая кисть не действует, пальцы не сгибаются и всегда растопырены. Прапорщик презрительно обрывает его жалобы:

— На печку захотел? [99]

— Никак нет, — солидно заявляет солдат. — Я от работы не отказываюсь, если бы только за номера. А за конем ходить не могу без руки.

— Знаем, знаем! Все вы, бездельники, так поете! — кричит прапорщик, и в каждом слове его кипит свирепая злоба к солдату. Она проявляется с такой беззастенчивой откровенностью, что мне становится жутко. Я теряюсь и совершенно не знаю, что мне делать.

— Ради Бога, не кричите так, — говорю я Прусецкому. — Вы мне мешаете работать.

Солдаты молчат. Лица у них безучастные, равнодушно-презрительные.

Что думают они в эти минуты о своем начальстве?

С утра погрузились и ждем. Уже пять часов стоим, но надежды на скорую отправку нет. Обратились к коменданту станции с просьбой поскорее отправить наш эшелон. Комендант — картавый барин, лет тридцати пяти, весь издерганный, вспыльчивый — сразу вскипел:

— Ну что я сделаю? Все требуют: отправляйте не в очередь. Вот видите этого полного полковника? Личный адъютант военного министра! Везет царские подарки! Надо его не в очередь пустить? Да этот еще ничего: человек воспитанный. А вот другой такой же, вон тот высокий. Воображает, что на нем весь свет держится. При всем народе орал на меня; грозит: «Вам худо будет!..» Я ему не смолчал. Я на него сам напустился: «Не грозитесь, господин полковник! Можете жаловаться на мои неисправные действия. Только да будет вам известно, что есть правила для комендантов. Если вам они незнакомы, могу вам дать: почитайте». Вот такие-то господчики, — патетически восклицает комендант, — чины получают, а работнички думают, как бы из-за них под суд не попасть. Проходит еще три часа, и еще три часа. Обращаемся к дежурному офицеру по станции:

— Скоро нас пустят? Ведь мы с утра ждем.

— С утра? — пренебрежительно удивляется офицер. — Здесь некоторые эшелоны по две недели стоят.

Через три часа обращаемся к помощнику дежурного по станции:

— Есть надежда выбраться нам отсюда? Тот хладнокровно заявляет:

— Бывает, что по пятьдесят дней дожидаются.

Наконец является Базунов и в радостном возбуждении кричит:

— Едем! Нашелся старый приятель, инженер Корольков. Научил, как говорить надо: везем-де теплые вещи на позицию и едем по требованию корпусного командира. Как сказал коменданту эту магическую фразу, так все как по маслу пошло. Один взглянул, [100] другой черкнул, а третий добавил: дайте им сопровождающего чиновника, чтобы дальше задержек не было.

— Где же этот ангел-хранитель?

— Уже в вагоне сидит.

В одиннадцать ночи двинулись. Но не успели отъехать и двух верст — внезапный толчок и остановка. Стояли, стояли... Уже спать полегли. Как вдруг поезд отчаянно дернулся и пошел скорым ходом вперед. Проехали верст десять и, к ужасу своему, заметили, что едет только паровоз и наш классный вагон, а остальные сорок две теплушки оторвались во время толчка и остались сзади. Добрались до станции и бросились к машинисту:

— Твоя как фамилия?

— Риль.

— А, вот как! Ты немец?

Тот затрясся:

— Какой я немец? Я — поляк. Тридцать лет служу на дороге.

— Ну ладно, поезжай за оторвавшейся частью.

Посадили на паровоз прапорщика Кузнецова, и помчался наш Риль на всех парах. Через час привезли весь состав и покатили дальше, заручившись обещанием Риля, что к четырем часам дня будем в Ивангороде. Вдруг Базунов срывается с места и кричит на весь вагон:

— А где же чиновник, который должен сопровождать наш поезд до Радома? Понимаете, какой прохвост! Германский агент — наверно!

Бросились искать по теплушкам: как в воду канул. Фантазия бурно всколыхнулась. Посыпались догадки, предположения. Неожиданно чиновника обнаружили на верхней полке: он сладко спал, ничего не подозревая о происшедшем. Его моментально разбудили и поставили на ноги.

— Для чего вы сюда назначены? — накинулся на него Базунов.

— Следить за временем, чтобы поезд не застаивался на станциях.

— Хорошо вы исполняете свои обязанности!

— Третью ночь не сплю, — смущенно оправдывался чиновник. ...К четырем часам согласно обещанию Риля поезд пришел в Ивангород.

* * *

По дороге от Ивангорода до Радома к нам в вагон подсела группа гвардейских офицеров. Разговор идет о кавалерийской разведке. Вниманием владеет молодой ротмистр, живо передающий один из боевых эпизодов:

— Нам сказано было переправиться через мост. Мы были уверены, что немцев там нет. Только успели мы переправиться, как прямо в нас — «тра-та-та-та-та...» Затрещали пулеметы. Бросились [101] кто куда. Совершенно инстинктивно я ринулся в канаву — вдоль шоссе. За мной солдаты. А пулемет так и жарит. Пули ударяются о шоссе, разбивают камень. Подождали, пока затих пулемет; выбрались. Все целы.

Приказываю двигаться шагом. Потому что, если скомандовать рысью, — только в Петергофе эскадрон соберешь. Едем. Поглядываем по сторонам. «Тра-та-та-та-та-та-та...» Омерзительное трещанье! Эскадрон без приказания полетел во весь дух. Казалось мне, летим мы часа два. Хотя на самом деле больше трех минут не прошло. Слышу — пулеметы стихли. И только ружейные выстрелы со всех сторон. После пулемета от ружейной пальбы ни малейшего впечатления. Но назад обернуться, посмотреть, что там сзади, — сил нет. Так и гонит вперед без оглядки. Слышу, кто-то сзади кричит не своим голосом. Вижу, падают люди с лошадей. Знаю, что-то надо бы сделать, разобраться. Да не могу! Наконец собрал все остатки своей порядочности — оглянулся. Вижу, догоняет нас пеший солдат. Бежит, вопит... Остановил я лошадь. А он добежал, за стремя цепляется, лезет ко мне на седло. Останавливаю его, кричу: «Да куда же ты лезешь, дурак? Вон лошади без седоков, которые от убитых остались. Садись на любую». А он ухватился за стремя и все одну фразу повторяет: «Ваше благородие, подсоби: жить хоцца!..» Насилу дурака успокоил. А как опомнились — оказалось: неприятеля давно и след простыл. А летим мы сломя голову — сдуру.

Другой офицер, начальник обоза, рассказывает:

— Под моей командой сто шестьдесят девять подвод из Киевской губернии и двадцать шесть солдат из запаса — охранная команда. При каждой подводе хозяин и пара лошадей. Дисциплины никакой, и все поголовно воры. Друг друга обкрадывают. Харчи и фураж им от казны полагаются. Если им чего недодашь — беда. Первому встречному генералу в ноги бухаются: «Ваше превосходительство, овса не дают, хлебом не кормят!» А где взять, когда нет? Как попали в Галицию дядьки — так принялись за хищения. Пробовал их уговаривать — слышать не хотят: «А затем их царь нашему войну объявил? Надо их разграбить!»

— О, что касается грабежа, — вставляет другой гвардеец, — лучше наших мужиков на всем свете не найдется. В газетах все пишут, что немцы Польшу разграбили. Так ведь это ноль по сравнению с тем, что мы в Восточной Пруссии сделали. Мы там все в пепел превратили.

__ Порядок такой, — продолжает свой рассказ начальник обоза. — Объявляют по деревне, что нужны охотники, по добровольному найму. Ну, разумеется, никто не идет. Тогда волостной писарь составляет список хозяев, которые обязаны дать лошадей и повозки. Конечно, богатые мужики откупаются, а идут такие, у которых по восемь душ детей и лошадей одна пара. Понятно, они о том только и мечтают, как бы вырваться и домой убежать. Почему-то [102] пошел среди них слух, что каждые четыре месяца их будут сменять другими. А сейчас перед праздниками от них житья нет, требуют: пиши бумагу о замене. Главное, обовшивели все.

Началось это так: заболел у меня один мужик падучей. Положил я его в Сташове в госпиталь. Утром прибежал, весь трясется: «Ваше благородие, дозвольте назад в обоз!» — «Что такое?» — «Не могу. Всю ночь обеими руками вшей отгребал. Загрызли».

И вот с того времени пошло. Наш обоз теперь прямо рассадник вшей. Избавиться от них — никакой возможности нет; разве сжечь весь обоз дотла... А ведь возим мы хлеб, и продукты, и одежду солдатскую.

* * *

Некоторое время лежим молча. В вагоне темнеет. Холодно. Кто-то опять начинает говорить:

— Пройдоха этот Мезин! Слышали? В ремонтной комиссии состоит. По пять тысяч лошадей в год пропускает. Этакий плут! Это вы считайте только по пять рублей на лошадь, и то двадцать пять тысяч рублей в год. Богатейший, должно быть, человек. Выйдет после войны в отставку — сразу большое имение купит. А теперь ходит в рваном пальто и очки всем втирает. Рассказывает, что во время мобилизации в первый раз большие деньги увидел и на радостях погребец себе купил. Знаем мы таких!

— Взятки, что ли, берет? — любопытствует чей-то голос.

— Зачем взятки? Он в ремонтной комиссии состоит! Приведут ему лошадей, продержит их лишние сутки — вот и вскочило за прокорм. А кормит он, нет ли — это уж его дело. Только в кармане, смотришь, лишняя сотня и завелась ...

Мимо Рад ома проехали не останавливаясь. В Кельцах тревожно. Часто и гулко бухают тяжелые орудия. Под Хенципами, верстах в двадцати от Келец, идет жестокий бой. Но улицы переполнены публикой. День ясный и солнечный. И все ждут появления немецких аэропланов. Два дня тому назад аэропланы сбросили более десяти бомб, не причинивших, однако, никакого вреда.

Днем часа в три над городом показался аэроплан и сбросил над казармами пачку прокламаций. Через полчаса мы проходили мимо казарм. Стоял взвод солдат с ружьями наготове. Но аэроплан летал высоко и, плавно кружась над Кельцами, снова бросил прокламации.

С трудом добыли восемь фурманок у уездного начальника. Три фурманки захватили на большой дороге.

Завтра отправляемся походным порядком в Галицию, где сейчас находится наша бригада. [103]

* * *

Ветрено. Глухо грохочет канонада. Говорят, неприятель отошел на шесть верст после неудачной попытки прорвать фронт.

Вторые сутки обоз наш находится в пути. Нам предстоит сделать около трехсот верст. Дорога твердая, крутая, звонкая и слегка скользит под ногами. Идем пешком за обозом. Злой, колючий ветер швыряет миллионы острых снежинок, которые хлещут в лицо, слепят глаза, бьют в нос и в рот так, что захватывает дух. Белая прыгающая пурга застилает дали и треплется огромной кисейной пеленой перед глазами. Возчики, босые, закутанные в тряпье, угрюмо шагают у возов. Кто-то уверил их, что раньше как через два месяца их не отпустят. Деревни — верст на тридцать кругом — почти все опустели.

На ночь расположились биваком в Лисовье в доме ксендза. Ксендз — мужчина лет сорока, чисто выбритый, умеренно полный, очень дипломатичный. Нас называет «российски жолнежи». Кажется, отлично говорит по-русски, но с нами все время объясняется по-польски. Лишь изредка вставит русское слово, которое произносит легко и без акцента. В выражениях крайне осторожен. Рассказывая о казачьих грабежах, говорит как-то неуловимо сдержанно. Чуть усмехаясь, передает он ласковым тоном:

— По ночам приходят в крестьянские дворы, забирают телят, гусей, птицу, ищут в молитвенниках денег. Кто такие — не знаю, не скажу. Может быть, это казаки, а может быть, воры, переодетые в казачье платье.

— То есть не воры, а грабители?

— Да, злодеи, похожие на казаков. И не знаешь, кому на них жаловаться. Казачье начальство как-то внимания не обращает. У меня стояли четырнадцать казачьих офицеров. Так они такое вытворяли, что я решил уйти из своей квартиры. Кричат, танцуют, пьянствуют всю ночь. Гостей полон дом. Заняли всю мою квартиру.

Об австрийцах говорит сдержанно. Но иногда в разговоре прорываются такие замечания:

— У меня четыре морга земли. Австрийские офицеры верить не хотели. Думали, что как у ихних ксендзов — по двести моргов надел. А я уже четвертый месяц жалованья не получаю. Чем жить, когда население совсем обнищало? Да и нет его, разбежалось. А кто остался — в разгоне: кто с фурманкой взят, кто дорогу чинит, окопы роют или убитых хоронят.

Всякий раз в беседе ксендз возвращается к казакам и в полунамеках дорисовывает истинную картину:

— Конечно, если платят за корову пятьдесят рублей, когда цена ей сто пятьдесят, и одного дохода за год дает она не меньше пятидесяти рублей, то это достаточное разорение для мужика. Но армия смотрит на корову как на мясо, до остального ей дела нет. Со своей точки зрения, она права. Но с какой точки зрения смотрят казаки, когда они ничего не платят, я не понимаю... Вообще понять их довольно [104] трудно. — Ксендз усмехается. — У всех у них были кровати, но почему-то они приказали натаскать в мои комнаты соломы...

Ксендз очень любезен с нами, ходит за нами по пятам и больше всего опасается, чтобы мы не заглянули в боковые комнаты, где иногда мелькают женские юбки за занавеской.

Любопытство у ксендза колоссальное. Неотступно расспрашивает: куда идем, зачем, какой части? А где стоит такая-то дивизия? А скоро ли будут двинуты новобранцы?.. Кто-то во время разговора шутя посоветовал ему:

— Знаете, народу у вас ежедневно бывает тьма. То наши, то австрийцы, то германцы. Новостей вы от них получаете множество. Вы бы газету начали издавать.

Ксендз хитро улыбнулся и сказал с нескрываемой иронией:

— Разве вы думаете, что у меня мало шансов быть повешенным и без газеты?

Наши спят. По дому крадутся чьи-то легкие шаги. Экономка? Неистово лает дворовый пес. Ксендз приоткрывает двери.

— Чего это собака лает? — спрашиваю я.

— Это она так приучена: как только издали заслышит запах солдатского полушубка, так сейчас лай подымает.

Бедный ксендз! Он все перепутал. Эта шутка, вероятно, имела успех у немецких офицеров. Повторять ее русским гостям — довольно рискованно. Но что прикажете делать, если деревня эта переходит из рук в руки, и он, как женщина, легко меняющая привязанности, незаметно начинает путать имена и привычки своих любовников. Кто знает, чем кончится сегодняшняя ночная канонада? Может быть, завтра в этой комнате уже будут ночевать австрийские офицеры? И ксендз, уходя в свою опочивальню, будет вежливо говорить им:

— Добра ноц!

Война с каждым часом все глубже внедряется в жизнь страны. И это выражается не только в том, что больше становится безлошадных, голодных и разоренных, но, что гораздо страшнее, — в полной психологической неустойчивости. Население ко всему начинает относиться с апатическим безразличием. Оно теряет устои, понятие о чести, теряет привязанности к месту, стране, жизни. Оно ни во что не верит и знает лишь одно: есть пушки, которые бухают, и только их надо бояться. А все остальное — трын-трава.

* * *

От Хмельника до Буска шоссе идет по крутым подъемам и скатам. Непрерывной лентой вьется широкая каменная тропа, окаймленная рвами, и то исчезает в сосновой чаще, то опять [105] вырывается на широкий простор, где сыплет колючими иглами пурга и жалобно стонут телеграфные провода, где тонким куревом стелется седая поползуха, где сидят рядами, нахохлившись, черные грачи.

Ветер сбивает с ног и устилает дорогу скользкой крупой. Холодно. Мутная пелена застилает небо и землю, и кажется, будто все это какой-то странный тяжелый сон, который будет длиться еще долгие дни. С изумлением думаешь: для чего мы здесь? Куда идем? Неужели это война? Со стороны никто не поверит, что так воюют. Но именно это и есть война. Вы все, сидящие за тридевять земель от полей сражений и жадно глотающие с утренним чаем эффектные реляции о победах, вы хотели бы всюду видеть мужество и героизм. Но их нет. Есть лишь усталые, полуголодные солдаты, продрогшие возчики, скрипучие возы, скользкие или грязные дороги, зябнущие от холода лошади, испуганные жители и бухающие пушки. И только на узенькой линии, где соприкасаются две воюющие армии, серые будни войны на мгновение вспыхивают смертоносным энтузиазмом, который устилает землю грудами человеческих трупов и духом опустошения и скорби наполняет сердца.

Когда подъезжали к Буску, вечерело. Исхлестанные колючей крупой, продрогшие и голодные, остановились в старом нетопленном доме, в квартире, брошенной на произвол судьбы и холодного ветра. Из сеней дует. Двери не прикрываются. Топить нечем. Ничего не поделаешь: надо смотреть сквозь пальцы на ловкую работу артиллерийских тесаков, разрубающих на топливо обывательские заборы. Две чашки горячего чаю и несколько бутербродов проясняют настроение. Все снова смеются. Раздражение и усталость улетучиваются. Двадцатичетырехверстный переход начинает казаться пикником, после которого теперь по жилам переливается сладкая истома.

На дворе потеплело. Сквозь незавешенные стекла ясно видны темные силуэты телеграфных столбов и далекие крыши, покрытые синеватым снегом. Издали глухо доносятся редкие удары тяжелой артиллерии. Как не хочется умирать в такую ночь, и сколько жизней угаснет сегодня под этим звездным небом. Во имя чего?..

* * *

Утро, тихое, ласковое. Длинным цугом вытянулся наш странный обоз. Впереди командирский кучер Драчев на двуколке, за ним Базунов, потом управленские возы с фуражом и наконец одна за другой крестьянские фурманки. Фигуры возчиков печально-комические. Большинство без сапог. Трое в солдатских полушубках. Люди всех возрастов — от седоусых стариков до безбородых юношей. Шагают понурые, угрюмые. Каждое утро они выдумывают десятки новых болезней и просятся домой. Падает мягкий, крупный, [106] пушистый снег. Деревья, осыпанные снегом, стоят длинными ровными рядами, как на оперных декорациях. Мы подъезжаем к пограничной переправе.

22 декабря в половине второго по петербургскому времени мы перешли через понтонный мост и очутились в Галиции. Кучками стояли солдаты, теснились военные и обывательские подводы, валялись груды обтесанных бревен для строящегося моста. От переправы сразу же начинается ровное австрийское шоссе, идущее вдоль Вислы. По бокам шоссе толстые короткие ветлы с сердито растрепанными верхушками из голых прутьев. На повороте белая большая доска, на которой четкими буквами обозначено по-польски: «Королевская область Галиция. Уезд Домбровский. Местечко Щуцин».

Щуцин — небольшое галицийское местечко с двухэтажными каменными домами, старым костелом и большими лавками. Но все это в прошлом. Сейчас Щуцин — совершенно мертвый поселок, по которому, как по кладбищу, блуждают наши солдаты. Дома все разрушены, окон нет, печи разворочены, на полу сено, рваные еврейские молитвенники, много битой посуды, тряпки и зловонная грязь. Лишь кое-где на задворках мелькают робкие обывательские фигуры. И дальше, за Щуцином, такая же мертвая тишина. Деревни покинуты. Над крышами ни дымка, в окнах пусто. На дворе ни гусей, ни скота, ни телег. Даже на деревьях, растущих вдоль шоссе, — ни одного воробья. Изредка встречаются обывательские фурманки с молчаливыми польскими мужиками, приветствующими нас низкими-низкими поклонами. На одной фурманке, погоняемой поляком, сидел чернобородый галицийский еврей. Один из наших молодых возчиков, проходя мимо него, хлестнул его батогом, о чем радостно сообщил нашим солдатам.

Часам к четырем добрались до Ривана — большой деревни, расположенной перпендикулярно к шоссе. Свернули и пошли вдоль узкой речонки, обсаженной ветлами. Остановились в просторной крестьянской хате. В доме порядок: большие коричневые кафельные печи, деревянный пол, крашеные скамьи. Во дворе — сараи с навесами для лошадей, бетонный колодец, чистый деревянный клозет. Хозяйка, баба лет сорока пяти, плачет и громко вздыхает.

— Чего ты?

__ Да у меня уж стояли и наши войска, и русские, и казаки.

Забрали лошадей, коров, гусей. С тех пор как русские солдаты пришли, житья не стало. Достать ничего нельзя. За керосином надо за Вислу ходить, и платим по двадцать пять копеек за фунт.

Спрашиваю Кубицкого:

— Нравится тебе здесь? [107]

— Да, во всем порядок. Каждая каморка — все хозяйственное.

— Хорошо живут, — вмешивается Драчев. — Отчетливо. Только зачем бежали? Здесь бы жили — от нас нажились бы.

— От нас не разживешься! — смеется Кубицкий.

— А все их император, — солидно продолжает Драчев. — Не схотел жить в мире, весь свет взбаламутил. Вот как бы Бог помог в колодки его заковать — знал бы, как войны устраивать.

Кроме нас в Риване стоят две роты Седлецкого полка. Солдаты угрюмо советуют:

— Какая уж тут дневка, тут и ночью ничем не разживешься. Едем дальше. Дорога размытая, грязная и скользкая. Лошади

подвигаются с трудом. Гнилой ветер гонит густые рыхлые облака. На полях талый снег. Бегут потоки талой воды. На проталинах зеленая травка. Вообще весь пейзаж таков, каким он бывает у нас ранней весной, в начале марта. За два часа с трудом сделали восемь верст, заночевали в Домброве.

И здесь та же картина. Жителей почти нет. Дома заняты нашими войсками: понтонным батальоном, госпиталями, хлебопекарнями и обозами. Сунулись в магистрат, в аптеку, в комендатуру — везде битком набито. Дома разграблены. Из лавок все вынесено, и они превращены в конюшни.

Подъезжаем к Тарнову. Грохочет страшная канонада: позиции верстах в трех от дороги. Над Тарновом дымки разрывающихся снарядов. По временам — вспышки наших пушечных выстрелов.

Издали Тарнов похож на Владивосток: те же голубоватые горы и сбегающие вниз по уступам каменные дома. Живописно раскинутые предгорья Карпат, а за ними — вдали, теряясь в облаках, — синеют карпатские вершины. Вся обстановка — точно батальные декорации Верещагина: горные хребты, котловины, дымки шрапнелей, блеск пушечных выстрелов, зажженные домики... Над ними все время реют два моноплана и один биплан. Биплан желтого цвета, кажется, австрийский.

В Тарнове мы разыскали второй парк нашей бригады — под командой Пятницкого. Он расположился за городом, на дальней окраине.

Ночью, часу в одиннадцатом, послышалась чрезвычайно сильная канонада. Казалось, что снаряды рвутся над городом и падают где-то совсем близко. Это длилось минут восемь. Базунов выскочил из своей комнаты:

— Послушайте, вы держите связь со штабом? А то ведь теперь время такое, что каждую минуту надо быть начеку. [108]

— Да мы здесь уже двенадцать дней, и каждую ночь такая же стрельба. Днем молчат, а ночью палить начинают. Ведь здесь два штаба стоят. Столько частей. Если что-либо случится, мы сразу увидим.

Часа через два стрельба опять повторилась. На улицу высыпали жители. Всюду тревожные голоса: такой пальбы еще не слыхали здесь. Вскоре распространился слух, что по городу стреляли из броневого автомобиля, прорвавшегося сквозь наше сторожевое охранение.

* * *

Нашли квартиру недалеко от парка, на Львовской улице. Три хорошо меблированные комнаты с ванной, электрическим освещением и всякими удобствами. Хозяйка, пожилая еврейка, говорит по-польски. Обратилась к нам:

— Дам все, что хотите: кровати, дрова, подушки, перины, лампы; все бесплатно; денег мне не надо; только пусть все будет цело. Дети мои уехали. Дочь у меня красавица. Испугалась, все бросила и утекла с мужем. Я одна осталась. Квартиранты все выехали.

— Будь спокойны: у вас ничего не тронут.

Она посмотрела на нас благодарными глазами и протянула руку полковнику:

— Благодарю вас, очень.

Но сейчас же вслед за хозяйкой явился плутоватый, угодливый, немолодой еврей и, галантно расшаркавшись, объявил:

— Совладелец дома. Русский подданный. Служу у князя Сангушко. Так как князь Сангушко также русский подданный, то и все служащие ясновельможного пана Сангушко тоже русские подданные.

При этом он извлек из кармана какую-то бумажку, в которой за подписью сотника Павлова сообщалось, что предъявитель сего документа Гриншпан должен быть освобожден от всяких повинностей и действительно является совладельцем занятого нами дома. Документ был написан вполне грамотно и снабжен печатью воинской части.

— Чего же вы собственно хотите? — обратился к Гриншпану Базунов.

Тот ласково улыбнулся и, угодливо извиваясь, ответил:

— Я ничего... Я так...

И мгновенно ретировался. Цель его визита так и осталась невыясненной.

Роскошествуем и отдыхаем. Утопаем в плюше и бархате. Всюду зеркала, диваны, мраморные умывальники, белые ясеневые стулья, часы, безделушки, электрические ночники и множество портретов на стенах. [109]

С утра бродим по городу. На улицах грязно. Привлекает внимание курьезная афиша кинематографа «Гелиос», на которой аршинными русскими буквами напечатана такая программа:

Ижасное преступление, сенсациощая драма с угощиа{13}
в главной роли Шерльока Холмеса
Железная дорога с натура
Пыль страсишь, веселая комедиа в 3 ак.
Первая забава, очем комичная

Преобладающий элемент среди оставшегося населения — старики и дети. Днем город не кажется таким пустынным: много открытых магазинов, в витринах пестрый товар, грохочут извозчики. Но с вечера сразу бросается в глаза городское безлюдье. Большинство домов утопает во мраке. Улицы кажутся испуганными и мертвыми. Лишь кое-где из офицерских квартир струятся полоски света да в мелких лавчонках зажигаются робкие огоньки. Только рестораны, биллиардные и кофейные озарены по-праздничному, и во мраке безлюдных улиц горят их полузавешенные окна. Самое большое оживление на вокзале, где сосредоточены лазареты. Идет погрузка и перегрузка раненых. В воздухе носится крылатая матерщина санитаров. Щеголевато семенят по перрону сестры. Чинно прогуливаются доктора. Подъезжают и отъезжают штабные автомобили. А ночью почти всегда около половины двенадцатого начинается адская канонада. Неприятельская артиллерия развивает ураганный огонь, зловещие вспышки каждого выстрела мелькают широкими зарницами в небе, обливая трепетным светом далекую окраину города. Тогда из ворот выбегают испуганные жители, слышится хриплый лай собак, и офицеры начинают тревожно прислушиваться к гулу орудий. Но через полчаса все успокаиваются, и город погружается в мирный сон.

С участием(?).

Дальше