Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 6-я.

Канун крушения империи

Дома я застал нерадостную обстановку. Брат был дважды ранен и снова вернулся в полк на фронт. Сестра продолжала работать в одном из госпиталей действующей армии. Мать в сутолоке работы стремилась утопить никогда не затихавшую тоску о подвергавшихся опасности детях.

Жена рассказала о том, как жил Петроград. Народ голодал. Нищенский паек выдавался неаккуратно. Громадные очереди за хлебом мерзли перед пекарней в ожидании пайков. Дети болели. Город был полон слухов о заговорах, о готовящемся восстании. Шло брожение в гарнизоне Петрограда. Недавнее убийство Распутина явно говорило, что надвигаются серьезные события. Я в свою очередь делился всем тем, что пережил в последние дни на фронте, в Ставке, и не скрывал своего желания повидать кого-либо из тех членов Государственной думы, которые в последнее время так резко выступали против правительства. Мать посоветовала пойти побеседовать с членом Государственной думы Ковалевским, с семьей которого она была знакома. Предложение казалось правильным. Евграф Ковалевский был октябрист, связанный по работе с Гучковым, обличительные речи которого в Думе гремели по стране {23}.

Я надеялся найти в лице Гучкова, в его друзьях точку опоры для реформ (и только реформ) в армии, надеялся этим путем предотвратить нараставшую волну народного гнева. Через несколько дней у Ковалевских собралось небольшое общество, чтобы послушать последние [144] вести с фронта, которые я привез. Люди все были по тем временам известные: представители либерального дворянства, внуки людей, вышедших в декабре 1825 года на Сенатскую площадь, сменившие метод восстания на думскую болтовню. Хозяин, Евграф Ковалевский, взял на себя обязанности председателя. Рядом с ним расположился на диване и приготовился слушать его брат, известный ученый, член Государственного совета, маститый старик Максим Ковалевский; братья были богатыми помещиками в Центральной России. Пришел член военной комиссии Думы Энгельгардт, смоленский помещик, приятный в обращении, мило улыбающийся. Штатский сюртук более подходил к нему, чем мундир военного. Он оживленно что-то говорил Щебенко, члену Государственного совета, считавшемуся большим знатоком в военных делах. У стола стоял худой и желчный Саввич, пользовавшийся в Думе большим влиянием. Он был председателем военной комиссии Думы. Саввич, тоже октябрист, был близок по своей работе с Гучковым. В глубоком кресле сидел добродушный Стахович, старик с длинной седой бородой, известный представитель либерального орловского дворянства. Все были в тревоге. Монархии угрожала опасность! Единственное спасение они видели в том, чтобы реформировать ее в духе парламентской монархии Англии, в духе манифеста октября 1905 года. Слушая меня, они хотели знать, как далеко зашли события на фронте. Вот то общество, среди которого я увидел себя.

Хозяин обратился к собравшимся:

— Прошу одну минуту подождать. Сейчас нам дадут чаю.

Ждать было удобно. Глубокие кожаные кресла были комфортабельны. Тяжелые занавеси на окнах не пропускали шум города. Все располагало к дружеской интимной беседе. Персидский ковер во всю комнату позволял взволнованному собеседнику не тревожить шумом своих шагов присутствующих. Ковалевский, сидевший за большим письменным столом с массивным бронзовым прибором, протянул руку и слегка дернул длинную, свисавшую почти от потолка ленту звонка, напоминавшую старые крепостные времена, когда еще не было электрических звонков и надо было дергать за веревку, протянутую в последнюю комнату, чтобы прозвучал колокольчик. [145] На звонок в комнату неслышно вошла горничная и поставила перед каждым чашку чаю с разнообразным печеньем.

— Ну, теперь мы с интересом готовы выслушать все, что вы нам захотите сказать о положении на фронтах.

Я изложил в кратких чертах то, чему только что был свидетелем в Румынии. Осветив ту роль, которую в этом играло русское командование, я рассказал про Рауха, Вебеля, Иванова и других начальников и особенно резко характеризовал Беляева. Сухой карьеризм и военная безграмотность соединялись в нем с величайшим презрением к людям и готовностью жертвовать тысячами жизней, если это было нужно для его личного успеха.

— И он достиг своего, — вставил Энгельгардт, — неравно он назначен военным министром вместо Поливанова.

«Так вот почему император приказал мне передать ему, что он благодарит его за службу!» — подумал я, и волна негодования поднялась во мне.

— Что же, по-вашему, можно сделать для того, чтобы помочь армии в ее трудной борьбе? — спросил Саввич.

Поскольку дело касалось армии, все было совершенно ясно.

— Центральным вопросом является вопрос подбора командного состава, — отвечал я. — Генералы, которые руководят операциями, в большинстве своем неспособны привести армию к победе. Надо пойти на решительные перемены в высшем командном составе. Это погасило бы острое недовольство в солдатских массах и среди офицерства и, быть может, позволило бы довести войну до победного конца {24}.

Я кончил и окинул взглядом своих слушателей. Энгельгардт в качестве военного авторитета и члена военной комиссии добавил еще много такого, чего я не знал. Положение, по его словам, было в высшей степени трудное. На войну уже были призваны все, кто был годен к воинской службе. В России из 25 миллионов человек военнообязанных в возрасте от 18 до 45 лет в рядах армии было к январю 1917 года около 11 миллионов человек. Полтора миллиона выбыло из строя убитыми и столько же тяжелоранеными. Около трех миллионов легкораненых лежало в госпиталях. Два миллиона сдались [146] в плен и два миллиона находились в бегах. Остальные пять миллионов работали для обороны на железных дорогах, военных заводах и т. д. Все призывные контингенты были исчерпаны. Ежемесячно армия требовала 250 тысяч человек для пополнения неизбежных потерь от болезней, ран, сдачи в плен и дезертирства.

— В этих условиях, — говорил Энгельгардт, — то, что нам рассказал Верховский, хотя и не ново, но представляет некоторый интерес.

Старик Ковалевский коснулся еще одной стороны событий, по его мнению, решающим образом влиявшей на ход войны.

— Наша страна, которую все считали неисчерпаемой житницей, — говорил он, — стоит на грани голода. Города испытывают острую нужду в хлебе. Нам грозит голод. Это в свою очередь отражается на настроении в тыловых гарнизонах, в которых не прекращается брожение. Революция стучится в двери. То, что нам сказал Верховский, конечно, интересно и могло бы помочь делу, но это лишь часть большого вопроса, на котором сейчас сошлись и Дума и Государственный совет. Все в один голос настаивали перед царем на необходимости отстранить от власти чиновников и призвать доверенных людей страны. Нужен отказ от политической линии, которой придерживался император, и в чем его поддерживала, вернее, на что толкала императрица — злой гений России. Еще не все потеряно. В нашем великом народе таятся неисчерпаемые силы. Вследствие преступной деятельности правительства мы делали все, чтобы быть разбитыми, и все же не разбиты, в то время как Германия делала все, чтобы победить, и не победила. Нужно только призвать к власти людей, пользующихся доверием страны и знающих свое дело. Нужно ответственное перед Думой правительство {25}.

— Но почему же царь не хочет слушать людей, которые так искренне ему преданы? — спросил я.

— Император считает, что если в этом вопросе сделать хотя бы одну уступку, как это сделал Людовик XVI, то потом уже нельзя будет остановить стихийное развитие событий. В его глазах ответственное правительство — это первый для него шаг на плаху!

Старик Ковалевский чувствовал, что нельзя остановиться на пожеланиях. Нужно было сказать, что же делать. [147] Он вспомнил только что потрясшее всех убийство Распутина. Оно было совершено великим князем Дмитрием, князем Юсуповым и вернейшим из монархистов, членом Государственной думы Пуришкевичем.

— Это предел, — воскликнул я, — за которым остается лишь одно: идти по стопам придворных Павла I.

После моих слов воцарилось тяжелое молчание.

— Что ж, если не окажется другого пути, — сказал наконец Энгельгардт, — придется пойти и на это.

Но его слова не нашли отклика: сначала, по мнению присутствующих, надо было исчерпать легальные возможности. Было решено поднять вопрос о чистке командного состава в военной комиссии Государственной думы и в особом совещании по обороне.

— Но это же путь, рассчитанный на годы, — возразил я. — А дело не терпит. У нас остались буквально дни, когда мы еще можем что-либо сделать. Инициатива пока у нас в руках. Но если мы допустим промедление, армия вырвется у нас из рук и нас понесет стихийным потоком неизвестно куда.

Саввич развел руками.

— Трудно думать, что мы сможем что-либо сделать. Государственная дума бессильна.

Когда я уходил, меня отвел в сторону Энгельгардт.

— Знаете ли вы полковника Крымова? — спросил он.

— Знаю, он был моим руководителем в военной академии.

Я хорошо помнил Крымова. Его нельзя было забыть. Это был большой, грузный мужчина, сутулый, с небрежно расчесанным пробором редеющих волос. Он приходил в академию и лениво вел занятия, скользя скучающим взглядом по своим ученикам — офицерам. Умный и образованный, он нес в себе громадный запас энергии, воли к действию, и учебная работа явно его не удовлетворяла. Но войны не было, и он довольствовался разговорами о ней. Слушатели его группы часто говорили о нем как о начальнике, под командой которого хорошо было бы оказаться на войне. Но не это поражало в нем. Людей, которые казались годными к руководству войсками, в военной академии было много. В нем чувствовался темперамент бойца. Глядя на него, вспоминались кондотьеры эпохи Ренессанса, предприимчивые люди, способные к авантюре, к дерзкой, самозабвенной [148] выходке, когда человек мог или сложить голову или завоевать государство.

Таким встал в моей памяти Крымов перед войной. Таким он оказался и во время войны: отличным офицером Генерального штаба в армии Самсонова, сделавшим все, чтобы спасти ее от гибели; отличным и смелым командиром Заамурской казачьей дивизии, выполнявшей в Галиции у Лечицкого ряд дерзких операций, результатом которых было овладение Черновицами. Своим блестящим преследованием противника дивизия Крымова существенно помогала делу общей победы.

— Почему вы вспомнили о Крымове? — спросил я. Энгельгардт замялся.

— Да так, просто... Во всяком случае, то, что вы приехали к нам, для нас очень важно. Я буду говорить о вас с Гучковым. Нужно поддерживать связи в ожидании крупных событий.

Мы простились.

Я вышел на Мойку из подъезда, где жили Ковалевские, и с глухим отчаянием остановился у перил. Все не было сказано, но я ясно почувствовал то, что не было договорено. За теми людьми, с которыми я говорил, никто не стоял, потому что у них не было воли к победе. Вернувшись домой, я позвонил «сестре Китти». Я давно не имел от нее писем и не мог быть уверен, что она в Петрограде. Скорее наоборот, последнее ее письмо было из-под озера Нарочь. Но я все же надеялся, что она в городе и сведет меня либо с самим Милюковым, либо с его друзьями. Если не было возможности сделать что-нибудь под руководством Гучкова, то, быть может, Милюков знает путь к спасению России. Я читал его речь в Государственной думе, в которой он говорил: правительство не замечает, что «лишенные единства цели и руководства силы народные тратились бесплодно и слабеет великий народный порыв». Это он обратился к правительству с вопросом, что им руководит: глупость или измена? Человек, который так говорил, наверно, знал и что делать. К своей большой радости я услышал по телефону знакомый мне, веселый, полный задора и энергии голос:

— А, победители! Снова приехали в нашу хмурую столицу? — Она звала меня в шутку «победителем» после [149] нескольких успешных операций, в которых я участвовал. — Откуда вы сейчас?

— Увы, я не могу рассказывать вам о победах. Я из Румынии и к вам по делу.

— По какому? Какое может быть дело между отставной сестрой милосердия и офицером Генерального штаба?

— Расскажу, когда приеду, но почему отставной?

— И я расскажу, когда вы будете у меня. Приходите завтра запросто пообедать. Увидите кое-кого из моих друзей...

На другой день я ехал на Каменноостровский проспект через пустынное Марсово поле, мимо памятника Суворову, равнодушно взиравшему на своих правнуков, пересек широкую, покрытую белым пологом Неву.

Хорош Питер в белую летнюю ночь, когда над Невой стоит зарево заката и теплая тишина разлита над рекой. В небе пылает шпиль Петропавловской крепости, парящий ангелом в недосягаемой вышине. В празднике красок, в спокойствии подернутой легким голубым туманом земли все кажется хорошо; мрачные мысли бегут прочь! Но совсем не так было в тот январский вечер, когда я переезжал Неву. По обе стороны ярко освещенного Троицкого моста зияла черная пропасть, в которой едва отражался темный призрак Петропавловской крепости. Шпиль с ангелом потонул во мраке бездны. С моря несся леденящий ветер. Черные мысли неслись, как снежные вихри. Я смотрел на темный силуэт крепостных бастионов, и впервые мне с необычайной силой представилось то, что происходило за их стенами в течение многих десятилетий. Почти сто лет назад там погибли декабристы; теперь за решетками крепости также томились люди. Что толкало их на борьбу? Во имя чего? После всего, что я пережил на войне, после того как я сам, своими глазами увидел, что царь оказался не первым слугой, а врагом родины, я все больше и больше проникался убеждением, что люди за крепостной решеткой были правы... Надо было что-то делать. Надо было искать новые пути. Надо было идти на большое решение...

Автомобиль быстро пробежал Троицкий мост, пронесся мимо особняков Каменноостровского проспекта и остановился у знакомого дома. Я приехал раньше других [150] и застал хозяйку, как всегда, в уютном малиновом кресле с мягкой подушкой под ногами.

— Ну рассказывайте, Александр Иванович, что привело вас в наши Палестины.

— Вы должны помочь мне связаться с Милюковым, Среди моих знакомых нет никого, кто мог бы это сделать.

— О чем вы хотите говорить с Милюковым?

Я рассказал о том, что произошло в Ставке, что (ищу новый путь, который дал бы возможность хоть чем-нибудь помочь моей родной земле.

— Вы очень удачно приехали. Сегодня у меня обедают несколько человек и в числе их Аджемов и Коновалов. Это люди, находящиеся в самом центре политической жизни Петрограда.

— Ну вот и отлично. Послушаем, что они скажут, а пока поговорим, — предложил я. — Кстати, по вашему последнему письму можно было предположить, что вы в госпитале под Нарочем.

— Я сильно хворала несколько недель назад. Когда же я поправилась, то не захотела ехать снова на фронт.

— Устали от тягот войны?

— Нет, я не устала от тягот, как вы их называете, но устала от пошлости, которая сопутствует работе сестры на фронте, от ухаживания людей, считающих, что каждая сестра — это не только сиделка и помощница раненого...

— Нужно ли быть столь строгой с людьми, — перебил я Китти, — у которых, быть может, нет завтрашнего дня?

— Это мне понятно. Можно отдаться вспышке страсти, не думая ни о чем, но когда каждый встречный, не говоря ни слова, стремится затащить вас, простите, под забор, — это невыносимо. В 1914 году война была трагедией. Сейчас она обратилась в пошлый фарс...

— ...С которым надо кончать, пока не поздно, — закончил вошедший в гостиную новый гость. Это был мой знакомый по штабу 9-й армии адъютант генерала Лечицкого граф Буксгевден, с которым я расстался осенью 1915 года и о котором с тех пор ничего не знал.

— Почему вы считаете нужным кончить войну в то время, когда мир с Германией грозит нам закабалением? — спросил я, здороваясь с ним. [151]

— Это совсем не так. Мне пришлось много повидать с тех пор, как я оставил штаб Лечицкого.

— Где вы теперь?

— Видите ли, я представил проект реформы дела снабжения страны, предлагая опереться на нас, помещиков, культурных европейских хозяев земли. Этот проект обратил на себя внимание в правительственных и думских кругах, и Штюрмер, будучи премьер-министром, взял меня к себе. Потом, когда он был заменен Треповым, я остался и у него.

Буксгевден вынужден был прервать свой рассказ. В гостиную входили гости — мужчины и дамы. Знакомясь с ними, я не мог не удивляться, видя такое смешение «племен и лиц». Только война могла свести под одной крышей ростовского коммерсанта и родовитого остзейского помещика, члена Государственной думы кадета и офицера Генерального штаба. Хозяйка дома любила сталкивать у себя людей, которые беспощадно сражались на политической арене, но могли быть интересными собеседниками в ее гостиной.

После обычных приветствий все удобно разместились, и я мог разглядеть вновь прибывших. На диване уселся, откинувшись на спинку и скрестив толстенькие ручки на круглом животе, маленький лысый человечек с квадратным лицом и умными черными глазами, в которых светились энергия и воля. Он приветливо глядел на молодую хозяйку дома и завел с ней оживленную беседу о Ростове, об общих знакомых и совместных поездках в Кисловодск.

— Знакомьтесь, — обратилась Китти ко мне, — Аджемов, член Государственной думы, кадет и крупный промышленник. Вы хотели познакомиться с людьми, которые дали вам оружие, снаряды, — это один из них.

Я с интересом посмотрел на него. Аджемов слегка привстал, пожал мне руку и тут же снова повернулся к хозяйке дома, которую он знал с детства. Рядом со мною в кресле расположился задумчивый человек средних лет, тоже, как и Аджемов, невысокого роста, полный, без бороды и усов, стремившийся, по всей вероятности, походить на англичанина; но мягкие, расплывчатые, чисто славянские черты лица, умного и энергичного, выдавали его. В его взгляде можно было уловить печаль, быть может, разочарование в жизни. Он пожал мне руку и [152] представился: «Коновалов». Я тотчас же вспомнил фамилию крупного ярославского фабриканта, известного своими филантропическими учреждениями на собственных фабриках, приносивших ему, однако, очень неплохой доход. Он строил больницы, школы, библиотеки, организовывал благотворительные дела, но не забывал и себя. Коновалов был делец европейской складки; это и было причиной популярности, открывшей ему дорогу и в Государственную думу, и в военно-промышленный комитет.

«Так вот кто ваши друзья, Екатерина Дмитриевна, — подумал я. — Интересно познакомиться с людьми, которые в какие-нибудь полтора — два года сумели создать отсутствовавшую в России военную промышленность, дать армии снаряды, одеть и обуть одиннадцать миллионов солдат»{26}.

Приход гостей прервал рассказ Буксгевдена. Но когда все уселись, Екатерина Дмитриевна попросила его поделиться теми предложениями о мире, которые были ему известны. Он очень охотно продолжил свой рассказ, стараясь, видимо, завоевать присутствующих на свою сторону.

— Однажды на обед к Штюрмеру, — рассказывал он, — был приглашен приехавший из-за границы член Государственной думы Протопопов. Так как на обеде было всего четыре — пять человек, все люди с большим весом и положением в обществе, то Протопопов подробно и откровенно рассказал о том. что он видел за границей. Ему было устроено свидание с первым секретарем германского посольства, предложившим свое содействие в неофициальных переговорах о мире между Россией и Германией.

— Что же предлагают нам германцы в случае, если мы пойдем на мир? — спросил Коновалов.

— Они нам предлагают Босфор и украинскую часть Галиции; предлагают воссоздать Польшу, поделенную между Германией, Австрией и Россией; Боснию и Герцеговину они готовы вернуть Сербии; Эльзас и Лотарингию — Франции. Только своего главного врага — Англию они хотят пощипать, отобрав ее колониальные владения.

— Такой мир был бы для нас вполне приемлем. Почему [153] же мы на него не идем? — спросил я. — Это был бы выход из всех наших бед.

— Государь желает сохранить нибелунгову верность союзникам, а те хотят воевать... до последнего русского солдата! — с обычной для него вялой усмешкой отвечал Буксгевден.

— Мы имеем уже сейчас без малого 100 миллиардов долга, по которому нам после заключения мира придется ежегодно платить пять миллиардов в счет процентов; нам пора думать о заключении мира.

Буксгевден был остзейский барон, кровный немец, имевший больше связей при германском, чем при русском дворе; его слова были поняты как агитация за мир в пользу врага. Именно так отнесся к словам Буксгевдена Коновалов и жестоко обрушился на него.

— О мире с Германией не может быть и речи до тех пор, пока она не будет разбита.

— Но почему же так? — спросил Буксгевден.

— Очень просто, граф. Англо-французский капитал нам не страшен; он нам необходим. Он приходит в Россию и помогает русской промышленности создавать у себя новые заводы, фабрики, шахты. Он содействует экономическому процветанию России. Германия же, если она победит, завалит Россию дешевой продукцией своих заводов и убьет нашу промышленность. Германия должна быть раздавлена, как самый опасный конкурент создающейся русской фабрики.

Я с интересом слушал Коновалова, одного из тех людей, на которых в армии возлагали столько надежд и которые были известны в широких кругах общества как поднимающаяся сила, идущая к тому, чтобы рано или поздно сменить у власти царских чиновников. Но меня отвел в сторону вновь прибывший гость — мой старый друг Сухотин.

— Как я рад видеть тебя здесь, мой дорогой! — обрадовался я. Со времени нашей встречи в лицейском госпитале еще в 1914 году я не видел Сухотина и только слышал, что он с головой ушел в работу по организации оборонной промышленности. — Ну, как ты поживаешь?

— Как поживаю? — весело отвечал Сухотин. — Вчера доделал свой первый миллион.

— То есть?!

— Очень просто. С того времени как мы с тобой расстались, [154] я заработал миллион... правда, пока еще в рублях военного времени.

— Да ты настоящий финансовый гений!

— Гениальности тут нет никакой, но поработать пришлось немало.

Мы отошли в сторону, и я попросил его объяснить мне, как можно было за два года из инженера с хорошим жалованьем превратиться в миллионера.

— Очень просто. Прежде всего не надо терять времени и всегда помнить, что завтра быстро превращается во вчера. Я работал в группе известного нефтяника Лианозова. Когда началось создание военной промышленности, Лианозов получил крупный заказ от артиллерийского ведомства. У него были свободные капиталы — как свои, так и доверенные ему французскими банками, и он решил на этом деле хорошо заработать. Было созвано совещание руководящих работников его предприятий. Меня тоже пригласили на это совещание, и я выступил со своим проектом. Он был не совсем обычен, даже дерзок. Я заметил, что Лианозов, большой любитель смелых проектов, прислушался. На собрании он не сделал никаких выводов. Но после собрания меня пригласили к нему, и он поручил мне одну работу. Я ее выполнил успешно. Лианозов заработал на моем проекте 10–12 миллионов. В результате я нашел на своем столе письмо от хозяина, в котором он благодарил меня за успех и уведомлял о том, что я принят участником в деле и что на мое имя положен пакет акций. Это было началом. Потом последовала успешная игра на бирже, а за нею несколько удачных покупок: шахта в Донбассе, заводик в Екатеринбурге и т. д. Если так пойдет дальше, то к тому времени, как ты возьмешь Константинополь, я буду в первых рядах наших промышленников.

— Я очень рад твоим успехам, но, сказать по правде, не могу сообразить, откуда взялись эти деньги.

— Ну, это дело простое. Деньги печатает станок. Важно только вовремя подставить под денежный поток свою шляпу.

— Мы там, на фронте, этого сделать не можем; у нас есть только возможность смерти или ранения.

— Да, но без нашей работы вы не имели бы снарядов и все ваши военные таланты пошли бы впустую.

— Все это хорошо, но зачем тебе этот миллион? [155]

Сухотин засмеялся.

— Есть два способа жить, — сказал он, — по расходам и по приходам. Я считаю, что надо жить по расходам. Поэтому надо зарабатывать столько, сколько ты хочешь прожить.

В это время распахнулась широкая дверь в столовую, и хозяйка пригласила гостей к столу. Спор остался незаконченным.

Екатерина Дмитриевна умела создавать обстановку, в которой люди чувствовали себя хорошо.

Большой стол был покрыт белоснежной скатертью; немного хрусталя, сверкавшего своими гранями под светом люстры, немного матового серебра и цветов, просто разбросанных по скатерти. Все было, как тогда говорили, просто и мило. Продажа вина была запрещена; но для того избранного общества, которое собралось у Головачевых, хозяйке удалось достать несколько бутылок заграничного вина, уцелевшего от лучших времен в подвалах Питера.

Старый английский обычай, принятый в известных кругах России, запрещал вне службы говорить о делах или политике; но обстановка была настолько тревожная, что строгая традиция была сломана, и Коновалов рассказывал последние новости. У него только что был Керенский, прямо из «Крестов», куда правительство посадило Гвоздева. Совсем недавно Гвоздев обедал у Коновалова и беседовал с ним о том, как наладить отношения с рабочими в развивавшейся оборонной промышленности. Коновалов мечтал создать «пролетарскую армию» под своей командой, чтобы ее усилиями заставить правительство пойти на уступки Думе. Так же думал и Терещенко. Гвоздев для этого мог оказаться очень полезным. Надо сделать все для того, чтобы его спасти, говорил Коновалов.

— А в чем же дело? — спросил Аджемов.

— Дело в том, что он, как говорил Керенский, в числе других подписал прокламацию с призывом к восстанию против царского строя. Полиция давно точила на него зубы, но он укрывался в военно-промышленном комитете и выборгской кооперации рабочих. Его не могли тронуть. Но этому случаю обрадовались. Петроград находится в полосе, подчиненной фронтовому командованию, и Гвоздева предают военно-полевому суду. Если [156] удастся добиться пятнадцати лет каторги, это, по мнению Керенского, будет очень хорошо{27}.

В речах находившихся за столом слышалось негодование. Царское правительство било по тому небольшому слою рабочего класса, который передовая буржуазия могла повести за собой. Этим оно наносило серьезный удар обороне страны. Оно само рубило сук, на котором сидело.

— Кстати, что это за Керенский? — спросил я у Сухотина. Тот небрежно ответил:

— Небольшой адвокат, специализировавшийся по политическим делам. Это он защищал рабочих после Ленского расстрела. Теперь — член Государственной думы, социалист-революционер, сторонник обороны России от немцев.

Передо мной развертывалась целая новая жизнь. Присутствовавшие говорили о межсоюзнической конференции, которая открылась в Петрограде; русские политические деятели просили помощи у своих заграничных друзей; они мечтали вывезти царя и Александру Федоровну из России и поставить регентом Михаила. С ним уже договорились. Он прекрасно понимал необходимость создания ответственного правительства из думских кругов. Тогда по крайней мере можно было бы бороться с той стихийной волной мошенничества и взяточничества, которая захлестывала Россию. Буксгевден не разделял эту точку зрения. Он был невысокого мнения о Николае, но считал, что есть способы заставить его не препятствовать созданию ответственного правительства. Во всяком случае он умеет держать себя с достоинством перед иностранцами.

— Однажды английский посол Бьюкенен, — рассказывал Буксгевден, — «обнаглев», обратился к императору с советом дать народу конституцию и сформировать ответственное перед Думой правительство. Забыв о том уважении, которым он обязан главе империи Российской, Бьюкенен заявил государю, что он должен восстановить к себе доверие, которое будто бы утеряно им в ходе войны. Николай II прекрасно ответил ему. Он сделал вид, что не понял, о чем говорит ему англичанин, и спросил его: «Вы хотите сказать, что я должен восстановить к себе доверие своего народа или же мой народ должен [157] восстановить к себе мое доверие?» — Бьюкенен ушел, ничего не добившись.

Аджемов был иного мнения. Он считал, что давление союзников на Николая есть последний шанс добиться парламентского строя и предотвратить революцию. Он рассказал, что Челноков, городской голова{28} Москвы, и князь Львов, председатель Союза земств и городов, воспользовались пребыванием английской миссии и просили главу этой миссии лорда Мильнера использовать свой авторитет для давления на императора. Дума исчерпала все возможности сделать что-либо. Львов и Челноков с чувством глубокого отчаяния в душе пошли на то, чтобы привлечь иностранцев в русские внутренние дела.

«Совершенно то же самое, что я делал в Румынии», — подумал я и спросил:

— Что же они сказали англичанам?

— Князь Львов осветил лорду Мильнеру тот развал, к которому привел Россию государственный порядок, насаждаемый царем. Он считал, что в стране есть и продовольствие, и металл, что все может быть добыто и доставлено и в армию, и в города. Но взяточничество и отсутствие инициативы, являвшиеся следствием опять-таки государственного порядка, убивавшего эту инициативу всеми способами, приводили к тому, что армия и страна находились на грани голода. Правительство в каждой общественной организации видело крамолу и всеми способами стремилось затруднить их деятельность. В частности, Союз земств и городов находился под ударом со стороны нового министра внутренних дел Трепова. Единственным выходом из создавшегося положения является отказ от чиновничьего правительства и передача власти в руки правительства, вышедшего из думских кругов и пользующегося доверием народа{29}.

— Что же на это ответил лорд Мильнер? — спросил Сухотин.

— Мильнер ведь не политический деятель. Его прислали для того, чтобы обсуждать вопросы снабжения русской армии всем, что ей необходимо. В его миссию не входило заниматься такого рода вопросами. Но он обещал, когда вернется в Англию, сообщить своему правительству все, что ему стало известно.

Я слушал все это с вниманием и постепенно приходил к выводу, что и в этих кругах не было ничего, кроме [158] оппозиционной болтовни. Между тем передо мною сидели люди дела, которые сумели создать оборонную промышленность. Но политически они были бессильны и не могли вести борьбу с тем строем, который дезорганизовал оборону страны. Мне невольно вспомнились события французской революции. Там буржуазия шла к массам. Голос Камилла Дюмулена гремел в саду Пале-Рояля. Роллан, Вернио, Бриссо руководили движением масс против короля. Они не боялись масс, они шли с ними; в речах же представителей русской буржуазии не было силы, за ней нельзя было идти.

Между тем разговор не задерживался на печальных известиях и горестных рассуждениях. Уютная столовая, искрящееся в бокалах вино и присутствие молодых женщин не позволяли грустить. Говорили о недавних выступлениях Шаляпина в «Русалке», о тягучих песнях Вари Паниной. После обеда перешли в гостиную, и одна из гостей по просьбе хозяйки подошла к роялю и спела несколько песенок о том, как «некая девица в печальном домике жила» и как с ней случились все несчастья: как она упала в море и «киль морской подводной лодки ее рассек вот этак вот», как «ее остатки скушал скат и тотчас выплюнул назад», как «разбойники-злодеи ее оттуда извлекали и сто ударов кровопийцы по всем местам ей нанесли»; и каждый из этих ужасных куплетов неизменно кончался припевом: «А поутру она вновь улыбалась перед окошком своим, как всегда. Ее рука над цветком извивалась, и вновь лилася из лейки вода». Шутливая ерунда настраивала на веселый лад и заставляла забыть о грустных событиях окружающей жизни.

Коновалов отвел меня в сторону.

— Скажите, знаете ли вы генерала Корнилова? — спросил он.

Я рассказал то, что помнил о его действиях в Галиции — смелых, но беспутных, о его плене.

— Корнилов бежал из плена, — сказал Коновалов, — и его очень обхаживает Гучков. Этот генерал очень резко высказывается против царя и всего царского строя.

Я подтвердил, что после всего, что случилось в последние годы, Корнилов мог в этом вопросе быть искренним. Старый генералитет, поставленный царем, мог довести и его до бунта. [159]

Коновалов многозначительно кивнул головой и направился к дамам.

Екатерина Дмитриевна подошла ко мне и спросила, как мне нравятся ее друзья.

— Они очень милы, но с ними нельзя идти воевать за новый государственный строй.

В это время певица начала песенку о том, как на фронте сражается наша доблестная армия: «Оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей»... Мне стало невмоготу. Не прощаясь, «по-английски», я вышел и пошел пешком по бесконечному Каменноостровскому, через мост. Во мраке январской ночи лежала скованная льдом красавица Нева. Но ярко горели огни за спущенными занавесями в окнах бесчисленных дворцов... Пир во время чумы...

* * *

Не видя пути, не чувствуя возможности далее что-либо делать, я отправился в Севастополь к своему новому месту службы, в штаб Черноморской дивизии. Ее надо было еще сформировать; люди съезжались со всех фронтов, среди них оказались и знакомые. По требованию Колчака командовать дивизией был назначен только что произведенный в генералы полковник Комаров, отличившийся как командир полка еще в Галиции.

Колчак знал Комарова до войны в окружении Гучкова, и Комаров был назначен, минуя все очереди и старшинства. Помощником командира дивизии был назначен тоже мой старый знакомый по боям в Восточной Пруссии полковник, теперь генерал Николаев. Его мужество в боях я мог не раз оценить и под Бялой, и в Карпатах и был очень рад встретить этого честного солдата, ставившего интересы родины и чести превыше всего.

Наконец, меня порадовала неожиданная встреча в штабе дивизии. Старшим писарем был назначен мой старый приятель Иван Герасимов. Он был тяжело ранен в Галиции, признан годным к нестроевой службе и, как хорошо грамотный и развитый, оказался в штабе дивизии.

Формирование дивизии шло с большим трудом. Все ресурсы России в это время были исчерпаны. Пришлось искать необходимое по всей стране. Солдат дали из запасных полков питерской гвардии. Коней скрепя сердце дал Одесский военный округ; повозки почему-то нельзя [160] было получить нигде, кроме как в Москве. Оружие и артиллерию — в Петрограде. За всем этим приходилось ездить, лично просить, торопить, хлопотать. Все давали неохотно, и только большие связи, которыми располагал флот, позволили завершить это дело. Генерал Комаров нервничал и дергал всех и вся. Он с величайшим неодобрением встретил прибывшее к нему пополнение из запасных полков гвардии. Действительно, это были солдаты старших возрастов, большей частью раненные по нескольку раз; они очень неохотно ехали в Черноморскую дивизию, опасаясь, что в десантной операции их перетопят, как котят. Комаров же, вместо того чтобы по-человечески подойти к ним, учесть те настроения, с которыми они приехали, встретил их неприветливо, не стесняясь, показывал им при всяком удобном и неудобном случае свое презрение. Они готовы были простить вспышку гнева, строгость, но не презрение. Это особенно удивляло в Комарове, который был вполне передовым, европейски образованным человеком. Но оказалось, он мог так издеваться над старыми израненными солдатами, что ненависть к командиру дивизии росла с каждым днем. Я не мог с этим мириться. У себя в штабе дивизии я устанавливал такие же обычаи, как когда-то в 4-й роте, которой я командовал до войны. Между командиром дивизии и сто начальником штаба сразу проявился антагонизм. Несмотря на это, работа шла в напряженном темпе, и к концу февраля дивизия была вчерне готова. В марте — апреле, в месяцы тихих погод на Черном море, предполагалось начать подготовку к десанту на Босфор. В сутолоке напряженной работы все волнения, поиски новых путей, разговоры в Петрограде отошли на второй план. Все силы были направлены на то, чтобы поставить дивизию на ноги.

В конце февраля, в самый разгар работ по формированию дивизии, я простудился и лежал, прикованный высокой температурой к постели, на квартире, отведенной мне на горе, над южной бухтой. Из. окна, возле которого стояла моя кровать, я видел, как далеко над Мекензиевыми горами вставало солнце, как утренняя дымка поднималась над бухтой и солнечные лучи заливали расположенный вокруг бухты город, как вечер сменялся ночью и полная луна глядела в окно, освещая амфитеатр гор и строений, серебря воду залива; видно [161] было шлюпку, шедшую под парусами, и моторный катер, деловито бежавший к морскому заводу. В бухте укрывались мелкие суда эскадры; каждые полчаса слышался перезвон судовых колоколов, отбивавших склянки. Медленно тянулся день без привычного дела, в бессилии болезни. Но вот к кровати больного потекли вести. В жизни происходило что-то необычное.

Пришел Герасимов, с которым у меня с первых дней работы в штабе установились дружеские отношения. Через него ко мне обращались с множеством жалоб солдаты дивизии, которым надо было помочь справиться с той или иной бедой. Я сразу почувствовал в нем что-то необычное. Герасимов был очень серьезен; остановившись в дверях, он сказал:

— Я пришел к вам за разрешением отлучиться в город.

— Ну что ж, отлучайся. За такими пустяками тебе не нужно было ходить ко мне, разрешить тебе мог и капитан Гришин, мой заместитель по штабу.

— Он, конечно, мог меня отпустить, ваше высокоблагородие, но я хотел переговорить с вами. Время сейчас очень серьезное.

Я сразу понял, что Герасимов пришел не за отпуском, и решил подбодрить его.

— Верно, Герасимов, говори, в чем дело.

Солдат молчал, видно, не мог решиться. Наконец он начал:

— Команды и полки выбрали потихоньку от начальства своих представителей, для того чтобы обсудить, что делать. Долго так не протянется. Что будет, кто его знает! Сознательные люди хотят объединиться. На такое собрание я и пришел просить вашего разрешения. Вы всегда заботились о нас. Я не хочу и команда не хочет делать что-либо без вашего ведома.

— Вы же понимаете, что я не могу вам дать такого разрешения.

— Понимаю, ваше высокоблагородие. Только время теперь такое, что по обыкновенным правилам больше жить нельзя.

Я как-то сразу и ясно понял это: в одном слове определялась моя будущая жизнь, и прежде всего мои отношения с подчиненными. Они оказали мне величайшее доверие. По долгу службы мне следовало арестовать [162] их. Но я знал Герасимова, знал, что передо мною не враг, а друг, который, быть может, несколько по-иному, но также не мог терпеть то, что делалось кругом. Я понял из его слов, что народные массы берут дело в свои руки; и сейчас я должен был сказать, с кем я. Герасимов искал пути новых отношений со своим офицером. Старые традиции офицерства толкали меня на отказ, но передо мной сразу встало все пережитое с 1914 года. Бяла, Стрыпа, Румыния, назначение Беляева военным министром, измена императора своему народу, бессилие Думы... Нет, единственным путем спасения России был путь с народом.

— Хорошо, Герасимов. Я рад, что вы доверились мне.

— Я давно знаю вас, Александр Иванович, — ответил Герасимов, переходя впервые с официального обращения на простое, человеческое.

Он попросил разрешения идти, но я не отпустил его.

— Сядь здесь и потолкуем. Скажи, что волнует команду?

— Терпеть больше нельзя. Война идет без конца, и для народа ничего не сделано. Как были бедняками, так бедняками и вернемся назад. Солдаты говорят о том, чтобы не выпускать винтовку из рук.

Это вполне отвечало моим настроениям. Ясно, что народ, который принес столько жертв за время войны, должен был получить добром или силой то, за что он сражался, — место на родной земле. Я сказал это своему вчерашнему безгласному подчиненному.

— Мы так и знали, когда шли к вам, что вы будете с нами. — Затем, помолчав, смущенно добавил: — Александр Иванович, разрешите вас спросить про одно дело.

— Спрашивай, — улыбнулся я.

— В роте у нас говорили, что когда вы командовали во 2-м полку ротой, так стрелки между собой разговаривали, будто вы после расстрела рабочего движения 9 января 1905 года были разжалованы в солдаты и сосланы в действующую армию. Как дело-то было?

— Дело было очень простое и значения не имеет. 9 января 1905 года в корпус, где я учился, пришел один офицер, улан и бывший паж из эскадрона, расквартированного в нашем манеже. Он показал саблю, залитую кровью, и хвастался своей лихостью, Я оборвал его, [163] сказав, что оружие нам дается для того, чтобы защищать свой народ, а не рубить его. На меня набросились товарищи по корпусу: а что делать, если народ бунтует?! Я им ответил, что народ не будет бунтовать, если царь соберет всенародную Думу и будет с народом советоваться. Вот за думу и за саблю меня и разжаловали из камер-пажей и послали в Маньчжурию. Герасимов слушал с интересом.

— Мы так и слышали, только не могли понять, почему же вы остались в офицерах.

— В октябре 1905 года царь созвал Думу и дал «свободу», и это меня примирило. Я полагал, что теперь дело пойдет хорошо, раз царь будет прямо выслушивать то, чего хочет народ. Но потом грянула революция 1905 года. Армия была отрезана от России на полгода. Я сидел в Маньчжурии, далеко от всего. Не знаю, что было бы со мной, если бы я оказался в центре какого-нибудь крупного движения, как это случилось с моими товарищами по корпусу — Емельяновым и Коханским в Свеаборге. Вероятно, я был бы с народом и против правительства. Но в той части, где я был, все было тихо. А когда мы поехали в Россию, то увидели, что целые станции были разгромлены эшелонами, проходившими перед нами. Служащие рассказывали нам, что на одной станции был такой случай: солдаты принялись громить буфет. Молодой офицер, комендант станции, попробовал их урезонить. Они набросились на него. Он бежал и заперся в вагоне, стоявшем на запасном пути. Толпа подожгла вагон и сожгла его вместе с офицером. Эти картины оставили во мне тяжелый след. Ведь менять надо старый строй на что-то лучшее. Только за это лучшее и стоит бороться, для того чтобы жизнь стала светлее, чище. Так я по крайней мере понимал дело.

— Стойте, Александр Иванович! Ведь это же революция! Люди не ангелы!

— Это верно, но я видел другой путь. Путь, по которому шли Германия и Англия, — путь реформы сверху.

— Это путь как будто неплохой, Александр Иванович, — ответил Герасимов. — Но в хваленой Германии, несмотря на это, развивалось революционное движение; там боролись и работали Маркс и Энгельс, значит, и там не все было хорошо. [164]

— Возможно, что это и так, что идеала нет и там. Во всяком случае, после возвращения в Россию я сказал себе, что не вижу пути, революция несет столько бед, что я не знаю, окупятся ли принесенные жертвы.

— Ну, а теперь как? — живо спросил Герасимов.

Я помолчал. Ни с кем еще я так не говорил. Быть может, еще за день перед этим я не смог бы ответить на этот вопрос, но сейчас Рубикон в моем сознании был уже перейден.

— Теперь я все перепробовал и вижу, что иного пути, как перевернуть все вверх ногами, нет и не может быть. Только в этом спасение России.

— А что вам скажут офицеры, что ответите им вы? — допытывался Герасимов.

— Мне кажется, что лучшая часть офицерства думает так же, как и я. Царь не дает защищать Россию от немцев; я вижу, что только сам народ может себя спасти.

Надвигалась гроза революции; стихийный рост разрухи подрывал самые основы царского строя: рабочие Москвы и Петрограда не получили в январе и 15 процентов голодной нормы. Дороговизна и спекуляция душили рабочих. Массы почувствовали, что нет выхода: «Либо погибай, либо берись за оружие». Забастовки волной разливались по стране. В Петрограде в январе бастовало до 200 тысяч человек.

В далеком изгнании Ленин писал, что революция примет тогда, когда правящие классы не смогут, а массы не захотят жить по-старому. Именно этот момент и наступил. [165]

Дальше