Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Тетрадь вторая.

Живи, Севастополь!

1

На ялтинской набережной ко мне как-то подошел человек в железнодорожной форме и пресекавшимся от волнения голосом спросил:

— Это вы, товарищ командир?

Я буквально остолбенел:

— Не может быть! Томенко?

— Точно! Михаил Федорович Томенко и есть...

— Живой!

...Мы не виделись двадцать лет. Сколько раз выпадал и таял снег на крымских горах, сколько воды унесли бесчисленные горные речушки, как высоко поднялся тот дубняк, на опушке которого мы последний раз простились! Я оставался в глубоком тылу врага, а дорога Томенко лежала на запад: ему надо было перейти линию фронта, добраться до Севастополя.

Он ушел тогда в неуютный мартовский день и пропал. Исчез, и все! Мы давным-давно похоронили отважного партизана, бывшего машиниста депо станции Севастополь. Ведь нам достоверно сообщили: Томенко подорвался на немецкой мине.

И вот он жив, стоит рядом и не может скрыть слез.

Годы! Крепко они разрушают нашего брата. И на лице Михаила оставили отпечаток: глубокие борозды морщин, залысины, седоватые брови... Мы, пятидесятилетние, как правило, выглядим старше своих лет. Ведь не случайно в послужном списке солдата день, прожитый на войне, отмечается за три.

Это между прочим. Что касается всего остального — есть еще порох в лороховницах! Вон как живо смотрят глаза Михаила Федоровича, как энергично он рубит воздух рукой! Сразу чувствуешь: человек знает, зачем на земле живет, стоит на ней обеими ногами. Помнит такие детали, будто только вчера мы [132] расстались, а не в холодный мартовский день 1942 года. Не забыл, как мы с ним докурили последнюю самокрутку, в которой трофейный дюбек был перемешан с сухим дубовым листом.

О чем говорят два партизана при встрече? Мы обходились без привычных восклицаний: «А помнишь?», «А знаешь?» Мы все помнили, знали. Рубцы на сердце не сотрешь. Снова переживали незабываемое, будто вернулись к тем дням, каких у человека бывает не так уж много, но которые являются, может быть, самыми важными днями всей его жизни. Он, наверное, для них и рождается на свет белый.

Их было пятьсот человек. Они сражались за свой город, голубые бухты, землю с полынными косогорами, за древние виноградники. Им принадлежит целая страница подвига героического Севастополя, которая до сих пор не была по-настоящему известной. Мало кто знает правду о них: корабельцах, железнодорожниках, балаклавских рыбаках — потомках знаменитых листригонов, о виноделах и виноградарях, сынах древней южной земли, с ее Херсонесом, с присягой его граждан, высеченной на партенитском мраморе и дошедшей до наших дней: «...Я буду единомыслен относительно благосостояния и свободы города и сограждан и не предам ни Херсонеса... ни земли, которыми херсонеситы владеют... ничего, никому...»

Встреча до спазм сердца напомнила: самые трудные и памятные дни моей партизанской жизни прошли среди севастопольцев и балаклавцев. Я появился у них в драматический момент их борьбы с атакующим Севастополь врагом. Судьба забросила к ним нежданно-негаданно и взвалила на мои плечи непосильную ношу.

И тетрадь моя — скромная дань тем дням. Я пишу не исторический очерк и даже не воспоминания бывалого человека. Это — что видели мои глаза, что прошло через сердце. Думая о прошлом, я смотрю на сегодняшние дни нашей жизни; живя сегодня, я четче вижу то, что было четверть века назад.

2

Мы едем в горы. Август дотла иссушил придорожные кюветы, и боковой горный ветер полощет в них свернутые листочки летнего листопада.

Нас много — киногруппа, поэтесса Римма Казакова, прозаик Георгий Радов, жена моя и мой сын. Среди нас женщина, к которой с нежной теплотой относимся мы все, особенно безусые солдаты, — Екатерина Павловна, жена бывшего комиссара Балаклавского отряда Александра Степановича Терлецкого.

Мы едем снимать кадры о подвиге Терлецкого, туда, в высокогорье, где я расстался с Александром Степановичем, ушедшим [133] по нашему приказу в Севастополь, осажденный фашистами.

Дорога, легшая по пустынному телу яйлы, привела нас в Чайный домик.

Мимо идут туристы с транзисторами, в защитных очках, веселые, занятые собой. Девчонки твистуют под музыку, с любопытством поглядывая на нас: почему мы хмуримся, когда им так весело?

Что они знают? Что для них Чайный домик, да и все эти горы, черные буковые леса, раскромсанные быстринами рек, гигантские стены застывшего диорита, буреломы, тропы? Природа!

Молчат горы, шумят под ветром буковые леса, бегут вечно говорливые реки. Раны на деревьях затянулись сизой корой. Время стирает следы человеческих драм. Идут туристы, и только остовы землянок с испепеленными бревнами да надмогильные кучи дикого камня говорят о том, что не так уж пустынен был древний крымский лес. И сейчас растут деревья, четверть века тому назад начиненные свинцом. Их не любят дровосеки. И когда буран или время свалит такое дерево — оно так и лежит нетронутым: берегут лесорубы топоры и пилы от свинца.

Мы расселись под раскидистой дикой грушей, и я рассказываю историю поляны, которая вокруг нас, гор, что полукольцом охватывают Чайный домик.

Я веду своих лесных гостей в пещеру. Узкая замшелая горловина, скользкие камни, темень — глаз выколи. Солдаты храбро спускаются в черную пасть провала, я впереди со своим сыном Володей, наши женщины не отстают.

Горит факел, вырывая под темным сводом сталактитовые наплывы, вокруг стоит гробовая тишина.

Могильная сырость окутывает нас, но я веду гостей своих дальше и дальше.

— Трое суток лежали здесь раненые, на четвертые вход в пещеру был взорван... — Мой голос клокочет в каменном мешке.

Вышли на простор, жмуримся от яркого дня, который нам кажется в тысячу раз светлее, чем полчаса назад.

У всех бледные лица, но испуг похож на испуг человека, который уже миновал пропасть.

Мы на вершине Орлиного Залета. Над нами действительно парят с размашистыми крыльями дремучие орлы, вглядываясь в незваных нарушителей их царства.

Под нами весь Крым до евпаторийских берегов. Мы смотрим на ковровые дали яйлы, на села, ожерельем нанизанные на упругие жилы изгибистых дорог и речушек.

Простор! Простор!

Мы вернулись в переполненную Ялту — молчаливые, взволнованные. [134] Трудно связать наши ощущения с курортным шумом, толкотней на пляжах, мелкими житейскими хлопотами. Мы прикоснулись к чему-то святому, и где-то в уголочках наших сердец на всю жизнь врезались минуты, пережитые в пещере. Римма Казакова написала стихотворение. Вот оно:

ПАРТИЗАНСКИЕ ТРОПЫ 

Партизанскими тропами трудно идти, 
	хоть сейчас здесь — шоссе первоклассное. 
Ярко-зелены 
	все кусты на пути, 
		а мне кажется — 
			ярко-красные. 

А седой партизан 
	аккуратно, как гид, 
		новобранцев проводит по прошлому. 
— Убит... убит... убит... убит! — 
	автоматною строчкою брошено. 

А седой партизан — вот, ей-богу, седой, — 
	как в романах описывать принято. 
Ну а младший солдат — 
	уж такой молодой! 
Ни усинки еще не выбрито. 

Ах, Орлиный Залет! 
Чем-то в бездну зовет, 
	а ведь страшно и поглядеть с него. 
А седой командир говорит нам: — Ну вот, 
	тут стоять довелось до последнего... 

О жестокая служба! 
	Голa ты, яйлa. 
Сколько здесь наших батек угробили! 
Партизанские тропы, в Крыму. — до угла — 
	вы — видней, чем на глобусе — тропики. 

Были, правда, пещеры... Ползем в сырине 
	с дымным факелом, цепко зажав его. 
И — все годы — по мне, все горе — по мне, 
	все пули — от времени ржавые. 

Как дрожали пещеры. Продрогли в мороз. 
И гранаты нашарили щели их. 
... В тишине кипарисов, 
	средь лоз 
			или роз 
				вы, пещеры, — 
как люди пещерные. 

[135] 

А седой командир — 
	так жена говорит — 
		иногда — ну как будто бы бешеный. 
Вдруг заплачет навзрыд... 
Видно, сердце горит. 
Слишком много на долю отвешено. 

... Возвращаемся ночью с Ай-Петри, кружа. 
Понемногу машина укачивает. 
А ночь хороша. 
А жизнь — хороша! 
Ничего она — дрянь! — не утрачивает. 

Кто-то рос сиротой. 
Кто-то — мальчик! — и мертв. 
Кто-то легким единственным дышит. 
... Может, все ж их проймет: 
	кто не понял — поймет, 
		кто упрямо не слышал — услышит?! 

Партизанские тропы, 
	кто вас исходил — 
		время сердца тому не излечит. 
... Ты кричи, ты ругайся, седой командир! 
	Ничего, 
		наши нервы покрепче. 

3

Ноябрь 1941 года!

До трагических дней Чайного домика еще много-много времени. Пока я их даже не предчувствую. Только что вышел из здания обкома партии, шагаю по переполненному войсками Симферополю в Центральный штаб партизанского движения. Он уже создан, действует.

Мне предстоит встреча с командующим партизанским движением Крыма, легендарным героем гражданской войны Алексеем Васильевичем Мокроусовым.

Конечно, волнуюсь. Еще бы! В жизни не видел живого героя с таким прославленным именем. А тут не просто встреча, а, можно сказать, определение всей моей судьбы.

Женщина с пристальными серыми глазами внимательно посмотрела на меня, и я догадался, что передо мной Ольга Александровна — супруга Мокроусова, в гимнастерке без петлиц, с дамским пистолетиком на новом командирском ремне.

— Закуривайте и успокойтесь, — подала она мне пачку «Беломора» и ушла в соседнюю комнату. [136]

Вошел Мокроусов — рослый, статный, спросил властно:

— Почему идешь партизанить?

— А больше некуда, товарищ командующий.

— Здоровье как?

— Меня хватит.

— Командиром твоим будет Бортников, Иван Максимович. В гражданскую партизанил. Повидай его. Он под Севастополем, в Атлаусе. — Мокроусов подошел к карте, показал где.

— Выеду завтра же! Разрешите идти?

— Обедал?

— Нет.

— Пойдем!

Скромная комната, не менее скромный обед. Едим молча, Алексей Васильевич поглядывает на меня.

— Ешь аккуратно. Из крестьянской семьи, видать?

— Из голытьбы, Алексей Васильевич.

— Все мы не из княжеского рода.

Прощаемся, Мокроусов задерживает руку:

— На трудное дело идем, учти!

В те дни для нас, крымских партизан, не было человека авторитетнее Алексея Васильевича, мы верили ему, мы подчинялись каждому его приказу. Может быть, мы тогда были слишком наивными, но за нашей непосредственностью стояло очень многое, и самое главное — любовь к своей земле, к Родине. Возможно, будь мы покритичнее, избежали бы некоторых досадных промахов, но, честное слово, мы выиграли большее. А это большее становилось великим: не рассуждать, когда речь идет о жизни и смерти, а воевать за жизнь!

Легендарное имя Мокроусова — матроса-революционера, штурмовавшего Петроградский телеграф в Октябре, знаменитого комдива, громившего Петлюру, командарма повстанцев в тылу барона Врангеля, главного военного советника республиканцев Испании под Гвадалахарой — было нашим знаменем от начала до конца.

4

Я спешу к Бортникову.

Наш юркий пикапчик подпрыгивает на разбитой севастопольской дороге. Ведет его Петр Семенов, нос которого за последние дни особенно заострился: на днях он расстался с семьей и переживает.

Вправо тянутся крутые и голые горы, мы жмемся к ним, повторяя их изгибы. Проскакиваем знаменитый подъем «Шайтан-мердвен», что в переводе на русский язык — «Чертова лестница». По ней, говорят, когда-то поднимался Пушкин. Круто! [137]

Дорога — пронеси господи! Будто гигантскую веревку небрежно бросили на горные склоны, и легла она как попало, без всякого смысла.

Впереди — Байдарские ворота.

Стоп!

К нам подходит пограничник с худыми щеками. Узнаю: младший лейтенант Терлецкий — начальник Форосской заставы.

— Документы!

— Комбат-тридцать три! Знаешь же! — говорю с раздражением.

Два пограничника берут нас на прицел.

— Прошу документы!

Терлецкий внимательно просматривает мое удостоверение личности.

— Проезд разрешаю!

Спускаемся в Байдарскую долину.

— Строгий какой! — бурчит Семенов.

— С характером дядько!

— Порядок — хорошо!

Я соглашаюсь и вспоминаю прошлую встречу с Терлецким. Это было в преддверии винодельческого сезона. Метался я из одного конца Крыма в другой: то искал запасные части к прессам, то электромоторы, то еще что-нибудь. Такова уж доля совхозного механика.

В знойный полдень я с шофером попал в санаторий «Форос». Уставшие, разморенные жарой, мы бросились к спасительному морю, в спешке не заметили на берегу предупреждающую надпись «Запретная зона», стали купаться. Сейчас же появился погранпатруль, приказал выплыть на берег. Мы почему-то заупорствовали. Кончилось тем, что нас вынудили одеться и повели на заставу.

Мы оказались перед младшим лейтенантом — высоким, поджарым, с жестким ртом, холодноватыми серыми глазами.

— Документы!

Их у нас не было, если не считать за документ шоферскую путевку. «Этот не отпустит», — подумал я и решил извиниться.

Куда там — бровью не повел. Пришлось подробно объяснять, кто мы такие и прочее.

— Кого вы знаете в совхозе «Гурзуф»?

Я ответил, что знаю всех наперечет, даже тех, кто работает в других совхозах Южнобережья.

— Сержант! Запиши фамилии и адреса этих граждан и отпусти.

Я заплатил солидный штраф за нарушение пограничных правил. Негодовал: службист проклятый, попадись такому в руки — труба! [138]

А сейчас мне по душе такой «службист». Уж тут никто не проскочит — будьте уверены.

Мои воспоминания оборвал оглушительный взрыв страшенной силы. Упругий воздух горячо ударил по лицу. Семенов резко притормозил, мы выскочили из машины, огляделись, но испуг наш был напрасным: нам ничто не угрожало.

Еще взрыв, еще! Будто гром небесный с нахлестом бился о крутые бока скал, издавая треск, лязг, похожий на падение стальных листов на булыжную мостовую. Звуки стегали по нервам. Это отвечали немцам сверхдальние морские батареи, сотрясая горы до самого основания.

Черные колпаки медленно поднимались над высотами за Бахчисараем и тут же оседали.

Неужели фашисты уже там?

Все ближе к Севастополю, в кабину врывается пороховой угар — его несет с моря западный ветер.

На дороге нервный ритм, и повсюду строгий порядок, который, как я узнал значительно позже, присущ всем дорогам, приближающимся к линии огня.

Атлаус, где должен ждать меня Бортников, в стороне, на проселке. Под скатами шуршат палые листья. Нас неожиданным окриком останавливают и ведут к командиру Пятого партизанского района Красникову.

Я знаю его. Владимир Васильевич директорствовал в совхозе имени Софьи Перовской. Чем-то похожий на интеллигентного сельского учителя, носил пенсне в золотой оправе, аккуратный строгий костюм, белые рубашки, оттенявшие сильную красноватую шею. Был широк в плечах, имел сильный голос.

На собраниях и совещаниях, как правило, занимал почетное место, говорил громко и выразительно, но речь его, в частности для меня — совхозного механика, была все же замысловата.

Меня остановили у крылечка, пошли докладывать начальству. Ждать не заставили.

— Заходите! — голос самого Красникова.

Я с трудом узнаю Владимира Васильевича: он в ладно скроенной шинели, опоясан широким ремнем, через плечо — перекрестком — портупея, на боку кобура цвета густого кофе.

— Мы ждем вас, массандровец! — Красников дружески протягивает руку.

За столом сидит незнакомый пожилой мужчина с чисто партизанской внешностью: сивые усы, дубленый полушубок, папаха, маузер.

Наверное, это и есть Бортников. Я беру стойку «смирно» и докладываю по всем правилам.

— Будет тебе! — Он улыбается в ус, сажает меня рядом с собой. — Думал, ты постарше. Ну ничего, сложим года наши [139] в одну кучу, поделим на две части, и будет что надо! — Бортников говорит с такой доверчивостью, будто знает меня давным-давно. Мне с ним просто.

Сидим за длинным столом в учительской. Красников шумно двигает картой, показывая границы двух партизанских районов. Да, наш район — Четвертый, куда и определяют меня в начштаба. У нас будет шесть отрядов, среди них и Ялтинский.

С нами еще один человек — начальник красниковского штаба. Я почему-то частенько поглядываю на него, но он, Иваненко, — его представили мне — почти не отвечает на мои взгляды.

Входит комиссар района — Георгий Васильевич Василенко. Плотный круглолицый мужчина. Он почему-то сразу напомнил моего первого мастера, который, несмотря на все охранные законы, как-то дал мне парочку подзатыльников, прорычав при этом: «Ух, байстрюки! Понарожали вас...»

Он грузно сел, выставил на стол большие руки со вздутыми венами:

— Чайку бы!

— Может, покрепче, комиссар? — спросил Красников.

— Не время. Еще один ход.

— Без тебя обойдутся, — жалеючи сказал Красников.

Василенко похлебал кипяточку, перевернул стакан — так мой дед поступал, когда кончал чаевать, — зевнул, простился и ушел.

Он с проводниками выводил из окруженных лесов наши подразделения; как позже стало известно, вывел на Севастополь тысячи красноармейцев и командиров.

Идем по узкой сельской улочке, навстречу — партизаны. Молодые, лихие, задористые. Встреча с действительностью впереди, но не за далекими горами.

Красников старается показать район в лучшем виде. Вот он остановил черноглазого, поджарого человека, легкого как танцор.

— Это наш Ибраимов — севастопольский хозяйственник, а сейчас главный снабженец района!

Ибраимов улыбается — блестят белые зубы.

— Отлично знает местность, — продолжает Красников. — Вчера проверял тайные базы. Ищу, ищу — нет, и все! Оказывается — стоял на крыше главной партизанской кладовой. Здорово прячешь, черт! — Красников уважительно подтолкнул Ибраимова.

Тот скромно уточняет:

— Каждый куст знаю, босоногий мальчишка за чертова ягода ходил.

— За кизилом, что ли?

— Конечно, кызыл! О, аллах шайтана надувать умел. Кызыл цветет на морозе, шайтан подумал: рано ягода будет! [140]

Просит аллаха: «Отдай мне!» — «Бери!» — аллах хитро улыбается. Март — цветет кызыл, апрел — цветет, май — цветет! Лето кончилось — ягода зеленый. Тогдай шайтан обиделся и все солнце зимнее на октябрь загнал. Кызыл на урожай — зима на мороз!

А кизила действительно много, особенно по низинам. Бортников соглашается со снабженцем:

— По всем приметам, зима лютой будет!

Я прощаюсь; Бортников обещает ждать меня в лесном домике «Чучель», что лежит на Романовской дороге из Ялты в Алушту через Красный Камень.

В полночь подъезжаем к Алупке. Кругом гробовая тишина, батальон спит. Звоню начальству.

5

Следующая встреча с Севастопольским районом, точнее — со связными, произошла в более сложных обстоятельствах. Разрыв между встречами был небольшим, но очень драматичным.

Я уже в первой тетради писал о трагической гибели теплохода «Армения».

Она ошеломила не только меня, уполномоченного Мокроусова, Захара Амелинова, моряка Смирнова, но еще одного человека, о котором я ничего до сих пор не говорил, а говорить надо, ибо с ним связано то, что я не смогу забыть до последнего своего дыхания. Назовем его не слишком оригинально, но довольно точно — Очкарем. Посмотришь на его лицо, стараешься что-то запомнить, а вот запоминаются одни лишь очки с выпуклыми толстыми линзами.

Когда самолеты топили «Армению», он отвернулся от моря.

А мы смотрели, надо было смотреть.

Исчезла «Армения», как будто никогда не существовала.

Мы не могли двигаться, нас словно околдовали на том месте, где сейчас частенько останавливаются туристы.

Амелинов пытался свернуть цигарку, но ветер выдувал махорку, и он этого не замечал.

Нас вывел из оцепенения все тот же непоседа Володя Смирнов.

— Топать надо, братцы! Ну, я иду в разведку! — Он твердо шагнул, и мы вынуждены были следовать за ним.

Минут через десять моряк из-за куста вытянул шею и поднял ладонь:

— Ша! Кто-то шкандыбает к нам!

Показался военный в непомерно длинной новой шинели, но без знаков различия на петлицах.

— Стой! — гаркнул прямо под его носом моряк.

Военный до невозможности напугался. [141]

— Кто такой, отвечай! — нервно спросил Захар Амелинов, Все это происходило очень быстро.

— Вот иду... Своих ищу...

— Кто свои?

— Наши, конечно... Ну, советские...

И вдруг случилось невероятное: Очкарь сбросил с себя плащ-палатку — оказался старшим лейтенантом, — грозно подскочил к задержанному:

— Я тебе дам «ну»! Дезертир, мать-перемать... Где фашистская листовка?

Военный без знаков различия стал белее полотна и ничего не мог сказать.

Очкарь нервно стал обшаривать его карманы, захлебываясь, кричал:

— Из-под Перекопа удрал? Отцы грудью, а ты марш-драп! Сука фашистская!

— Все отступали... И я... Я только курсы закончил...

— Признался, гад! Дезертир!

Мы были ошеломлены, все происходило с катастрофической быстротой. Я не успел опомниться, как раздался выстрел.

— За все и за всех получай! — Очкарь, как эпилептик, дергался, человек лежал у его ног мертвым.

Амелинов накинулся на него:

— Ты что натворил?

— Дезертира уничтожил. Я нюхом их чую!

Моряк успел обыскать убитого и в обшлаге рукава нашел перехваченный суровой ниткой пакетик. В нем были: удостоверение личности на имя младшего лейтенанта, медаль «За отвагу», комсомольский билет.

Смирнов поднял автомат.

— Ты кого убил, сволочь?

— Стой! — Амелинов стал между ними. — Самосуда не будет, разберемся. А ты, — он резко повернулся к Очкарю, — отдай оружие!

...Очкаря, к великому несчастью, не судили, защитил его, как ни странно, Амелинов. «Он был невменяем», — рапортовал он. Напрасно защитил. Позже, приблизительно через месяц, Очкаря послали с группой партизан на очень важное разведывательное задание. Он попал к немцам и выдал всех своих спутников.

Черного кобеля не отмоешь добела, как ни старайся.

6

Ни Бортникова, ни связных от него в лесном домике «Чучель» не было.

Рассказывают: на командира Четвертого района напали каратели и загнали его куда-то в район трехречья Кача — Донга — [142] Писара. Я собрался на поиски, но меня не пустили, сказали: жди связных!

Домик стоял на перекрестке многих дорог и троп, связывал Центральный штаб с районами, подпольными группами оккупированных городов. Отсюда партизанские ходоки уносили приказы Мокроусова, доставляя сюда вести о боях, победах, поражениях.

На первый взгляд тут все мне казалось случайным, недодуманным: для чего, например, скапливать столько народу на этом крохотном «пятачке», лежащем всего в километре от довольно-таки важной Романовской дороги, по которой час назад прошла мотоколонна фашистов в сторону Южного берега Крыма?

Шум, гвалт, колгота, — не поймешь, кто здесь командует, кто подчиняется.

Амелинов вдруг куда-то исчез, моряк Смирнов нашел какого-то дружка, а я и Семенов сиротливо прижались к сырой стене — другого места не найдешь, все перезанято — и чего-то ждем.

Люди! Какие они тут разные! Сдвинуты набекрень шапки с красными лентами поперек, взгляды — знай наших! Военные, матросня, бывшие бойцы истребительных батальонов. Они все чему-то радуются, говорят в полный голос. Как же так: они же знают о гибели «Армении» — мы рассказали, а ведут себя, словно немцев из Крыма выгнали. Откуда такой оптимизм, уместен ли он? А может быть, я чего-то еще недопонимаю? На войне человеческие чувства — жалость, боль, ненависть, презрение, страх — проявляются как-то особенно, а как — я еще не знаю...

По соседству дотошный морячок пристает к пожилому степенному красноармейцу, прижимающему к себе новенький автомат-пистолет, явно трофейный.

— Папаша, махнем! Даю ТТ, пять лимонок, зажигалку и флягу!

— Не приставай!

— Жалко, да? Ведь стянул небось...

«Папаша» обкладывает моряка таким сочным матом, что тот от восхищения бросает вверх бескозырку.

Вокруг смеются.

Толстощекий артиллерист который раз обращается ко мне:

— Скажи толком: дадут мне шинель аль пропадать?

Я пожимаю плечами.

— Пойми, старшина не успел дать мне шинель. Значит, я не получал.

— Тут лес, цейхгаузов нет!

— Чевой, чевой?

— Вещевых складов нет, говорю!

— Но порядок должон быть? [143]

Я увидел Амелинова, бросился к нему:

— Как же быть?

— Ждать.

И все же в этой сумятице была и своя гармония.

Вот вошел в переполненную комнатушку высокий сероглазый человек в годах, степенный, какой-то самостоятельный. На лице глубокие морщины, а кажется моложавым. У него крепкие зубы, точные движения. Снял плащ, посмотрел поверх голов:

— Товарищ Амелинов!

Захар обрадовался:

— Дядя Дима! С новостями?

— Морячка привел. Эй, дружок! — Он повернулся лицом к входным дверям.

Оттуда вкатился плотноплечий круглолобый парень в бушлате, перекрещенном пулеметными лентами.

— Мое вам, братцы! — по-смешному запищал бабьим голосом.

Грянул смех, но Амелинов шикнул:

— Ну! — Голос у него отлично поставленный, он сразу подавил смех. — Прошу ко мне! — Отыскал глазами меня: — И ты давай сюда!

Крохотная комнатушка, кровать, на ней гора подушек в красных наволочках. Амелинов присел на столик, приткнувшийся к окошечку, а мы прижались к стене.

— Ну, Дмитрий Дмитриевич, чем я обрадую нашего командующего?

Дядя Дима — Дмитрий Дмитриевич Кособродов — из-за пазухи достал пакетик.

— Лично от Павла Васильевича Макарова!

— Чем же нас удивит знаменитый адъютант генерала Май-Маевского?

Май-Маевского! Перед войной я прочитал книгу Макарова и буквально бредил тем, что узнал из нее. Большевик Макаров в роли белого капитана сумел стать правой рукой генерала Май-Маевского. Романтическая личность автора запомнилась на всю жизнь. Неужели сейчас он в лесу, в одном строю с нами? Меня взяло нетерпение, и я спросил у Амелинова:

— Макаров — тот самый?

Он кивнул головой, продолжая знакомиться с содержимым рапорта.

— Старая гвардия! Молодец, Паша! — он посмотрел на моряка. — Так ты из группы Вихмана?

— Одесса! Осиповцы, в атаку, лупи мамалыжников! — Моряк рисовался, а потом, убедившись, что произвел впечатление, начал довольно толково рассказывать о путях-дорогах, приведших небольшую группу морских пехотинцев во главе с лейтенантом Вихманом в партизанский лес. Они лихо защищали [144] Одессу, сдерживали фашистов под Перекопом, у совхоза «Курцы» — вблизи Симферополя — смяли немецкий авангард. И самим досталось по первое число, пришлось рассыпаться на мелкие подразделения и самостоятельно решать судьбу свою. Леонид Вихман разыскал Симферопольский отряд, которым и командовал легендарный Макаров. Павел Васильевич не жаловал «окруженцев», но Вихман оказался сверх меры настырным.

— Одессу держал? — Макаров любил краткость.

— Осиповский, — не менее кратко ответил Вихман.

Морской полк Осипова! О нем ходили легенды. «Черная туча» — называли его враги.

— Докажешь?

— Прикажи!

— Дуй на Курлюк-Су! Утром жду с пропиской. Пустой придешь — топай на все четыре! Ты меня понял?

Десять матросов в засаде. Дождь. Бушлаты промокли — хоть выжимай, в желудках — турецкий марш. Но матросы под командованием двадцатилетнего еврейского паренька с лицом музыканта зарабатывают партизанскую визу.

Ждут долго. Наконец увидели то, что нужно. Ревут дизеля немецких тяжелых «бенцев», грязь из-под колес до макушек сосен.

— Шугнем! — Вихман легко перебежал от дерева к дереву и под колеса первой машины бросил противотанковую гранату.

Жуть что было! Нет машин — взорваны, нет солдат — убиты. Есть трофеи — автоматы, пистолеты, документы, ром, шоколад, а главное — надежная прописка в макаровский отряд!

«Севастопольская работа!» — высшая оценка Макарова. Севастополь — его молодость, школа подполья, классовой борьбы; в Севастополе — могила родного брата, замученного беляками.

Амелинов вручает пакет Кособродову:

— Сам понесешь хозяину! Он кличет тебя!

Кособродов уходит в штаб командующего. Я сквозь тонкое оконное стекло вижу, как легко он шагает.

— Сколько же ему? — спрашиваю у Амелинова.

— Полвека будет.

Полвека! Для меня тогда этот возраст казался недосягаемым. Но вот прошло еще четверть века, а Дмитрий Дмитриевич Кособродов жив и по-прежнему молод. Да, да, молод. Он не так давно женился, и молодая жена родила ему трех дочерей — точь-в-точь портрет отца. А семьдесят пять лет для него не возраст. Он каждое лето водит практикантов-геологов в самые отдаленные уголки гор, и за ним трудно угнаться.

Кособродовы — саблынские крестьяне. Кто только не наживался на их горбу! Помещики-баи, надсмотрщики казенного лесничества. В работе В. И. Ленина «Развитие капитализма в [145] России» отражена тяжкая судьба саблынцев, в числе которых упомянуты и Кособродовы. Их род не на жизнь, а на смерть боролся со своими угнетателями и в неравной битве потерял двадцать пять человек.

Еще через час в лесном домике стало особенно шумно: прибыли связные из Пятого района, лично от самого Красникова. Всех это волнует. Еще бы! Севастопольские партизаны дерутся у самого фронта. Что там, как держатся наши?

Подвижный, среднего роста, с черными усиками человек, снимая плащ-палатку, с явным кавказским акцентом громко спрашивает:

— Где главный начальник?

Голос показался мне знакомым: постой, да это же Азарян! Он самый! Винодел, наш, массандровец, шумный, громко-гласный.

Увидев меня, раскинул руки, обнял:

— Ба! Начальник мази-грязи! Какими судьбами?.. Я тебе такое сейчас скажу...

Моряк Смирнов на этот раз оказался нетерпеливым, его беспокоил Севастополь.

— Успеешь указать, а пока отвечай: как дела на фронте?

— Морской порядок! Молотим фрица с двух концов! — Азарян выговаривался долго, но за его восторгом, восклицаниями все же вырастала довольно-таки точная обстановка, которая складывалась на Севастопольском участке фронта.

Первое — и главное — фашисты остановлены! Линия фронта уплотняется, и, видать по всему, там начинается упорная позиционная война.

Тут же мысль: а какое положение у севастопольских и балаклавских партизан? Ведь они оказались во втором эшелоне фронта, почти на артиллерийских позициях врага. Азарян рисует картину: отряд затаился на отдыхе после трудного маневра в лесочке, а через речку, в километре от него, — гаубичная батарея немцев. Или такую: на горке пиликают фашистские губные гармошки, выводя душещипательную песенку, а внизу, у подножия, севастопольские партизаны жуют сухари, запивая водой, которую взяли из того источника, откуда минут пять назад брал немецкий ефрейтор: пришлось обождать, пока наполнит все фляги.

И что удивительно: ни Красников, ни его комиссар Василенко пока не собираются покидать второй эшелон фронта.

Они бьют фашистов! Рапорт Красникова документально это подтверждает.

Вот немцы только замаскировали мотоколонну. Все как будто шито-крыто, но на рассвете точный и мощный артиллерийский удар. Солдаты спешат в укрытия, но на них обрушивается партизанский огонь. [146]

В табачном сарае под Дуванкоем отдыхает батальон немецкой пехоты. Он вышел из боя, принял пополнение и готовится атаковать высоту Лысую.

За час до атаки налетают русские самолеты, а после них около сорока автоматчиков-партизан с гор палят по пехотинцам перекрестным огнем.

Весь второй эшелон вздыбливается.

В чем дело? Кто взорвал мост под Балаклавой? Чьи руки разметали телефонный кабель, проложенный от штаба дивизии к командному пункту самого Манштейна? Кто постоянно проводит через линию фронта русских военнослужащих, оставшихся в окружении?

Ни командующий Манштейн, ни его штаб не могли понять, что же делается в тылу их войск.

Но где Бортников? Почему не шлет связных?

Утро, большими хлопьями валит снег — первый снег этой зимы.

Но снег пока еще робкий, лучи солнца слизывают его моментально. Грязь, сырость. Я, в роли начальника караула, пытаюсь установить кое-какой порядок.

В избушке по-прежнему тесно. Прячась от непогоды, каждый старается обеспечить себя теплым местечком. Нашел записку: «Товарищи! Иду на связь с Алуштинским отрядом, вечером вернусь. Место за мной!»

Усмехнулся: ничего себе прогулка! В оба конца более двадцати километров, да и с противником можно встретиться на каждом шагу. Но товарищ крепко верит, что придет. Такие приходят, и их много. И не столь важно, что шапки они носят набекрень, любят баланду потравить.

Военнослужащие! Многие из них просят об одном: помогите добраться до Севастополя! Помогаем. Есть такие, что хотят остаться в лесу. Тут мы идем навстречу скуповато, тщательно взвешиваем «за» и «против». Морячков, пограничников берем охотнее, чем других. Это, как правило, народ кадровый, живой, отлично знающий, что такое война.

Попадается люд разный; бывают и такие: перед Амелиновым стоит военный в грязной шинели, за плечами у него туго набитый вещевой мешок. Его задержала секретная партизанская застава.

Амелинов молча, оценивающим взглядом осматривает задержанного; тот спокойно, даже слишком спокойно выдерживает этот взгляд.

— Звание?

— Лейтенант.

— Каких мест житель?

— Бахчисарайский, товарищ командир.

— Отходишь из-под Перекопа?

Лейтенант виновато разводит руками: мол, приходится. [147]

— Почему один?

— Знаете, в такой обстановке кто куда...

Ответ настораживает.

— А ты?

Быстро:

— Разве присягу не принимал!

— Но идешь домой! — Амелинов с напором.

Военный молчит, но потом спохватывается:

— Разве можно, товарищ начальник! В такое время, когда надо Севастополь защищать...

— Защищать, говоришь? — Амелинов пристально смотрит на вещевой мешок. Задержанный в каком-то тревожном ожидании, и это не проходит мимо нас.

— Снимай! Живо!

Военный стоит неподвижно. Лицо его белеет.

Смирнов с силой дергает мешок — трещат лямки.

— Что у тебя здесь напихано? Может, полковое знамя спасаешь? Или несешь медикаменты для матросиков?

Смирнов выбрасывает из мешка шелковые платья, отрезы, суконные командирские брюки, пару хромовых сапог.

— Шкура! — кричит моряк. Из недр награбленного барахла он вытаскивает фашистскую листовку. «Бей комиссаров! Штык в землю!» — Сука! — Смирнов ударом кулака сваливает почерневшего от страха мародера.

Моя «чучельская» неделя! Прожил я ровно семь дней, не сделал ни единого выстрела, не видал в глаза врага, но все же она партизанская, эта неделя!

Каждый узнанный факт, каждая встреча ложились на обработанную почву и потом дали свои всходы. «Севастопольская работа» Вихмана открывала путь к молниеносному действию, к дерзости, красниковская смелость под Севастополем намекала на командирскую мудрость. Короче, «чучельский» домик — первая ступень моей партизанской биографии, она со мной и сейчас.

Наконец-то Бортников заявил о себе: он на водоразделе Донги и Писары, вот-вот будут от него связные. Но у меня такое состояние, что и часа ждать не могу. Меня понимают и не задерживают.

7

Погода никудышная: ливень сменяется сильным снегопадом, потом начинается изморось. Мои почти развалившиеся сапоги громко чавкают и не защищают от слякоти. Снег тает, едва коснувшись земли, и мы сразу замечаем: следы гусениц настолько свежие, что дождь не успел размыть их.

Пройдя несколько шагов, вдруг натыкаемся на тлеющий костер, не потушенный даже таким сильным дождем. Рядом с костром открытые консервные банки с остатком зеленого горошка, пустые бутылки и обрывки немецких газет. [148]

Наверное, не прошло и двадцати минут, а может, и того меньше, как здесь грелся противник.

Насторожились, поближе подтянули гранаты.

Подошли к мосту, взорванному нашими отступающими саперами. Не имея, по-видимому, времени восстановить его, немцы не пожалели танка, вогнали машину в проем моста и проложили по ней настил из дров.

Послышался подозрительный шум. Мы осторожно вскарабкались на высотку, прикрытую кустарниками. За гребнем, на небольшой поляне Алабач, расположились два средних танка, рядом — до отделения солдат. На дороге стоит бензозаправщик. Орудия танков смотрят на лес.

Это первые живые враги на моем пути. Что же делать? Уйти? Ведь, строго говоря, мое задание — добраться до штаба района.

И все-таки я с каким-то непонятным и мне самому автоматизмом вдавливал сошки ручного пулемета в сырую землю.

— Приготовиться! — вырвалась команда.

Уловив удобный момент, я дал длинную очередь по заправщику, мои товарищи — нас было пятеро — ударили по солдатам, стоявшим у танков.

Несколько немцев упали сразу, но другим удалось вскочить в танки, и они наугад бабахнули из пушек и пулеметов.

Неожиданно кто-то из наших толкнул меня в плечо:

— Сзади две машины фашистов! Рассыпаются, идут сюда!

— К речке! — скомандовал я.

Мы бежали не чуя ног, спуск был ужасно крут, скатывались кубарем. Разрывные пули рвались вокруг, создавая впечатление, что немцы буквально за нашими спинами и стреляют в упор. Я даже ждал: вот-вот пуля секанет меня. С перепугу потерял шерстяное одеяло, единственную мою ценность. Зимой так часто вспоминал о нем.

Фашисты долго стреляли, но спуститься к нам побоялись.

Страх прошел, уступив место нервному возбуждению: мы наперебой делились впечатлениями от своей первой партизанской засады. Тут же пошла неудержимая фантазия!

Вечер окутал нас неожиданно, дальнейший марш не имел смысла. Нашли поляночку под развесистым, древним-предревним дубом, на котором листва только пожухла, и расположились на ночевку. Но заснуть мы так и не смогли. Беспокоило возбуждение, донимал . и дождь, который прорывался к нам сквозь крону твердыми крупными каплями.

Где же искать Бортникова?

Вдруг пришло решение: найти Ялтинский отряд (я знал его точное месторасположение), а потом с помощью Мошкарина отыскать и Бортникова. Шагать будем по азимуту.

Вот когда я впервые узнал, что такое Крымские горы! Мне до этого казалось, что только южная часть полуострова — так [149] километров на шесть, не более, — является районом гор, а дальше, за яйлой, тянется плоскогорье, сходящее в равнину.

Оказывается, за яйлой и начинается дикая часть Крыма. Тут бездонные ущелья, неожиданные провалы, головокружительные скалы, каменные террасы, сосны, искореженные ветрами. Не тропы, а канаты, натянутые между ущельями.

А кручи, кручи! Мне очень трудно, не дышу, а хватаю воздух больными легкими, мне его мало, и я задыхаюсь на каждом шагу.

Семенов — он все время рядом — сухопар, легок, не поймешь: устает он или вообще не знает, что это такое? Он повсюду одинаков — и на головокружительном спуске, и на подъеме чуть ли не под прямым углом. Одно ясно — старается мне помочь, но с тактом, не навязчиво.

Подъем и подъем! Когда же ему конец, проклятому?

Неужели сдам?

Тащусь в полубреду каком-то, боюсь даже вперед посмотреть.

Подъем взят, я валюсь на мокрую листву и пальцем не могу шевельнуть.

Семенов обеспокоенно потянул носом:

— Никак, дымом несет?

Вскакиваю, подбегаю к пулемету.

Мы прячемся за толстыми стволами черных буков — здесь их царство, — оглядываемся.

Окрик со стороны:

— Кто такие?

Поворачиваю на крик ствол пулемета, громко спрашиваю:

— А вы?

— Старшой ко мне! Остальным не двигаться!

Да это же бортниковский голос!

— Иван Максимович!

Мы обнимаемся, потом я отступаю на шаг от командира: да он ли это? Совсем не схож с тем человеком, кого я встречал в учительской атлаусской школы! Во-первых, лет на двадцать постарел: во-вторых — и это меня удивило, — в его глазах стояла такая тоска, что хоть руки опускай.

— Что случилось, Иван Максимович?

8

Одно лишь громкое название: штаб района! Ни комиссара, ни начальника разведки. Нет комендантского взвода, пункта связи.

Где же комиссар? Я точно знаю: утвержден первый секретарь Ялтинского райкома партии Мустафа Селимов. Мы уговаривались: он самостоятельно доберется до Бортникова. Может, еще придет, ведь и я пришел только вчера! [150]

Но комиссар не пришел ни сегодня, ни вообще. Говорят, заболел; так или не так — не знаю, но мы остались без комиссара района.

Вечер. В центре маленького шалашика — костер. Бортников набросил на себя дубленый полушубок. Молчит.

Я узнал: штабная база выдана врагам, кто готовил ее — тот и выдал; в полном составе покинул лес один из наших отрядов — Фрайдоровский. Сто пятьдесят партизан этого отряда подхватила волна отступления и бросила прямо в Севастополь. Кроме того, нет связи никакой с двумя отрядами: Куйбышевским и Акмечетским. Бортников приблизительно знает их месторасположение, но это мало что значит.

Одним словом, полный ералаш, и это в то время, когда Красников, находясь в тысячу раз сложнейшем положении, чем мы, бьет фашистов под носом крупных немецких штабов.

А я там, на Атлаусе, не совсем серьезно принял Красникова в роли командира партизанского соединения, а Бортниковым с первого взгляда был восхищен.

Как все сложно!

Бортников забрался к черту на кулички и скорбит. Его что-то особенно тяготит, а что? Спросить?

Вдруг сам он у меня спрашивает:

— Что за стрельба вчера была на Алабаче, часом, не знаешь? И пушки били.

— Мы напоролись на два танка и заправщик.

— И что же? — Иван Максимович поднял глаза: они были какие-то детские — серо-голубые и невинные.

— Пощипали малость.

— Кто кого?

— Мы. Подкрались и напали.

Бортников не спускает с меня глаз, а потом удивленно говорит:

— Ишь ты!

Подробностей не спрашивает.

Я начинаю горячо говорить о том, что мы обязаны создать штаб, а перво-наперво связаться с отрядами. Делюсь впечатлениями о «Чучеле», о боях, о которых я узнал в лесном домике. Командир слушает, но не так, как бы мне хотелось. И я умолкаю. Он шурует кизиловой палочкой костер, раздувает застывающие угли — поднимается небольшой столб искр, но тут же гаснет.

Наконец Иван Максимович довольно четко мне предлагает:

— Ты начальник штаба — вот и налаживай службу! — Он вытягивается на дубовых жердях; вместо матраса — пахучее сено.

Утром я нашел его на горке, под сосной. Прислонившись к стволу, к чему-то прислушивался, прикладывая согнутую ладонь то к одному уху, то к другому. [151]

— И ты послушай! — предлагает мне.

Слушаю: шумит вода, где-то далеко татакает одинокий пулемет, а за горами на западе глухо урчит фронт.

Звуки не настораживают, они уже привычные.

Что же хочет услышать Иван Максимович? Он слишком уж обеспокоен, спрошу-ка напрямик:

— Случилось еще что, Иван Максимович?

— Беда случилась, начштаба! Четвертые сутки жду своего помощника по хозчасти, а его нет — как сквозь землю провалился! Понимаешь, боюсь, что к немцам подался.

— Кто он?

— Один из коушанских.

— Верный человек?

— Знаю я его лет двадцать, и вроде был наш. Ведь теперь ничего не поймешь, все пошло кувырком.

— Он знает базы, стоянки отрядов? — Тревога подкрадывается под самый дых.

— Он знает всё!

Подробно расспрашиваю о беженце и, к своему ужасу, узнаю, что он в двадцатых годах помогал то мокроусовцам, то отрядам буржуазных националистов. Колеблющаяся личность — от таких проку не жди!

Предлагаю принять немедленные меры, и на первый случай сегодня, сейчас же убрать штаб. Но Бортников против:

— Зачем мы ему? Базы — другое дело.

— Так давайте базы перепрятывать!

— Голыми руками? В каждой по двадцать тонн продуктов...

Когда валится стена, то валится все, что бывает на ней.

Прибежали связные из Бахчисарайского отряда. Уж по одному их виду было ясно: несут страшную весть. Командир отряда убит, базы разграблены! Предал полицай!

Бортников схватился за сердце и привалился к дереву. Мы унесли его в шалаш, стали отхаживать. Бортников ослабел, но меня не задерживал, и уже через час я шагал по новым для меня тропам.

Бахчисарайский отряд, его люди вошли в меня, как входит в человека что-то крайне ему нужное в самый критический момент. Навалившееся на нас несчастье чуть не раздавило меня. Я шел по крутой тропе на Мулгу, где стояли бахчисарайцы, и мне было безразлично: дойду до цели или нет, обстреляют меня немецкие охранники или нет. Я и сейчас эти минуты жизни не признаю за малодушие, но меня как человека можно понять: слишком уж много бед сразу навалилось.

Бахчисарайский отряд, его командир Михаил Андреевич Македонский, комиссар Василий Ильич Черный, рядовые партизаны как-то сумели убедить меня, что даже в отчаянные минуты человек обязан надеяться. Как будто тупик, впереди бетонная стена, но и ее можно пробить. И надо пробивать! [152]

Об этих днях, о боевом марше бахчисарайцев я расскажу в третьей тетради. Они для меня особая статья, и я хочу им отвести в своей летописи самостоятельное место.

Через неделю я вернулся к Бортникову и знал, что мне надо делать. А пока стал готовить срочный удар по Коушу; цель — захватить предателя, изъять партизанские продукты.

Даже ошибочное действие лучше правильного бездействия — не мною сказано. Наш небольшой штаб пришел в движение. Мы разослали связных по отрядам, потребовали срочного доклада командиров о начале боевых ударов по немецким тылам.

В разгар подготовки к нам ввалились севастопольские связные во главе с неутомимым Азаряном. Он шумно вошел в штабной шалаш:

— Кто меня угостит карским шашлыком?

— А партизанского не хочешь?

Я наколол на штык кусок оленины и сунул в жаркий, но бездымный очаг. Запахом паленого мяса заполнился весь шалаш, у гостя раздулись ноздри.

— От такого шашлыка будешь живой, но худой. Жарь, механик, рюмка спирта за мной!

Азарян балагурит, видать, по привычке, но вид у него совсем не тот, что раньше: под глазами круги-отметины, усики не так тщательно подстрижены, и загривок свалян, — видать, давно не мыт. Насколько я знаю, аккуратность винодел любил, даже почитал.

— Трудно у вас?

— А у тебя рай, да? Слушай, механик. Человек имеет в кармане партийный билет, да? Почетный человек, ему, подлецу, верят, сажают за стол рядом с товарищем Красниковым, а? И что делает он, скажи?.. И ты...

— Стой! — резко обрываю я Азаряна. Знаю, что скажет. Спазмы сдавливают дыханье.

Ибраимов! Тот знаток леса, что нам про «кызыл» байку рассказывал. Удрал!

Нельзя дальше следовать за событиями, надо действовать, действовать. И вот первый шаг: изъять из Коуша предателя, собрать награбленные продукты. Я срочно выхожу в Акшеихский отряд.

9

Этим отрядом командует Федосий Степанович Харченко. Седая борода, черные с хитроватым огоньком глаза. Был, по-видимому, красивым чернявым парубком, следы этой красоты заметны и сейчас, несмотря на полвека жизни. Одет в теплый черный полушубок и в серую каракулевую папаху с заломленным верхом. Поверх сапог — постолы из сыромятной кожи. Улыбается скупо, говорит мало. [153]

Принял меня Харченко суховато.

Спрашиваю:

— Как по-вашему, Федосий Степанович, выйдет из этого что-нибудь?

— А богато народу будэ?

— Человек пятьсот. Пойдем глухим лесом.

— Чого ж, може и выйти.

Я предлагаю командиру послать тайных наблюдателей за Коушем.

— Сичас. — Старик вызывает четырех партизан, обращается к пожилому: — Слухай, Павло, ты скилькы раз був у Коуши?

— Та разив пъять, батько.

— Иды туды, узнай, што там рóбят нимцы, скилькы их тамочки, та швыдче.

— Колы до дому?

Федосий Степанович смотрит на часы, долго что-то соображает, потом смотрит на меня, как бы желая увериться в моем согласии, и наконец говорит:

— Да так годын через пъять, мабудь, хватэ.

Осмотрев каждого, тому указав на слабую подгонку постолов, другому на болтающийся вещевой мешок — командир глазастый! — он отпускает их.

— Надо было уточнить задание, — замечаю я.

— На що? Хиба воны диты?

Харченко замолчал. Я вынул лист бумаги и карту: надо кое-что уточнить в плане операции. Хотелось есть, но хозяин не приглашал, да как будто и сам не собирался.

Я напомнил ему.

— А вы исты хочэтэ? Слухай, Дунько, прынэсы гостю пэрекусыть.

Пожилая женщина положила передо мной две очень тонкие лепешки и луковицу.

Акшеихцы показались мне тяжелодумами. Все здесь делается медленно, буднично. Народ не суетится, не бегает между землянками, а ходит вразвалку. На всем сказывается характер самого командира, старого партизана со Скадовщины, воевавшего еще под Каховкой.

И на акшеихцев предатели приводили фашистов, но Федосий Степанович вовремя разнюхал их планы, за две ночи перепрятал продукты, увел отряд из Кермена, зацепился за выступ горы Басман да и затих там. Найти это место трудно, можно пройти в ста шагах от него, и в голову не придет, что там могут находиться партизаны.

Первым по вызову явился Бахчисарайский отряд. Я на правах старого знакомого, при молчаливом несогласии Федосия Степановича, которому восторженные слова что горчичник на язык, шумно приветствую отряд. [154]

Македонский плечист, в его походке есть что-то медвежье, шея короткая, на ней удобно посажена крупная голова с острыми глазами, бровастая и чуть лысоватая. Что-то притягательное есть во всем его облике.

Бахчисарайцы основательно приготовились к длительной лесной жизни. У партизан теплые ушанки, полушубки, на ногах почти у всех постолы, в том числе и у комиссара Василия Черного. Обувались они таким образом: сперва на босу ногу шерстяной носок, затем байковая портянка, за ней обмотка из плащ-палатки, и все это плотно зашнуровано, так что ни вода, ни снег не страшны. В лесу такая обувь оказалась самой практичной.

Бахчисарайцы дружно устраиваются в лагере акшеихцев, гремят котелками, говорят громко, чем окончательно сердят Федосия Степановича. Но он соблюдает правила гостеприимства.

Организованно появился Красноармейский отряд, и наш хозяин малость смягчился.

Народ в нем боевой, побывавший уже не в одном сражении. Отряд сформирован штабом Мокроусова и подчинен нашему району. И мы довольны: есть на кого положиться.

Их двести, партизан. Одеты скудновато. Армейская обувь, повидавшая сивашские переправы, крымскую гальку, непролазную степную грязь, давно требовала замены. Многие не успели получить в армии зимнее обмундирование, даже шинелями не все были обеспечены. Мелькали выгоревшие пилотки, но красноармейская звездочка у всех на месте. Вырезана в большинстве случаев из жести, но аккуратно. Оружие содержится в хорошем состоянии, главным образом это наши советские автоматы.

Командует отрядом старший политрук Абля Аэдинов. Он крымчанин, партийный работник, человек аккуратный, осторожный. Комиссар отряда — журналист Иван Сухиненко. Он под стать командиру, дело свое знает и тихо упорен, как та речка, что незаметно несет миллионы тонн воды, хотя на первый взгляд кажется недвижной.

И командир и комиссар большую надежду возлагают на операцию. Их понять легко: отряд разут, раздет, не имеет никаких продуктовых баз.

Лишь поздней ночью легли мы на короткий отдых. Воздух в теплой землянке был тяжелый, спертый, и кто-то неистово, на все лады храпел. Ночную тишину прорезали автоматные очереди гитлеровцев, перекликающихся в Качинской долине, куда и лежит наш путь. Слышны отдельные артиллерийские выстрелы под Севастополем. Сквозь неплотно закрытую дверь заглядывало в землянку звездное и морозное небо. Снег поскрипывал под ногами часового, — вероятно, мороз крепчал. Весь лагерь спал перед предстоящей операцией. [155]

Я с тревогой думал: а каков будет результат? Это первая моя операция, опыт у меня почти нулевой. Два танка обстрелял — и все! Но тогда просто повезло. На этот раз все гораздо сложнее. Последние разведданные говорят: в Коуше до ста немцев, рота полицаев, комендантская группа. За нами только одно — внезапность. А может, и ее нет?

...Длинная цепь партизан вытянулась вдоль извилистой речушки Кача. Нас казалось очень много, и мы выглядим грозно.

Физически мы крепки, воздух в лесу волшебный, харч пока есть. Свободно подминаем под себя крутую тропу и спускаемся в долину.

Уже чувствуется близость большого населенного пункта. Пахнет дымом, лают собаки, доносится к нам и неожиданный гул заведенного мотора, даже голоса слышны. Они, на мой слух, встревоженные.

Скорее!

В километре от Коуша разведчики напоролись на немецкий патруль. Он сделал несколько беспорядочных выстрелов и скрылся.

Аукнулось суматошной возней в селе, шумом машин, торопливыми командами.

Вот тебе и внезапность!

— Бегом в Коуш! — кричу я, вытаскиваю из кобуры пистолет и срываюсь с места.

По садам, огородам, через черные линии плетней, затянутые льдом арыки бежим в село, охватывая его с двух сторон. Почему-то машины удаляются в сторону Бахчисарая...

Даю сигнальную ракету: встреча в центре! С трех сторон мне отвечают зелеными ракетами: поняли!

Вбегаем на школьную площадь, сталкиваемся с комиссаром бахчисарайцев Черным.

— Драпанули, сволочи! — ругается он.

Спешим к главной цели: в дом бывшего предателя, дезертировавшего из штаба района. Теперь нам точно известна его роль: это он водил карателей по партизанским базам.

В узком переулке, освещенном луной, стоял двухэтажный дом местной постройки с окнами и крыльцом, выходящими во двор.

Обыск ничего не дал. Стали допрашивать живущих в доме. Ответ один: «Не знаю, товарищ начальник!»

Мы решили перевернуть все вверх дном, но своего добиться. Что-то нам нашептывало: ищите.

— Сюда, сюда! — крик из узкой комнаты.

В детской кроватке, согнувшись в три погибели, лежал мужчина, из-за спины его выглядывал немецкий автомат.

— Вылазь! — Черный подошел ближе.

Предатель с трудом выволок свое грузное тело. [156]

— Ну, здравствуй, — сказал Черный. — Вот и встретились. Отвоевал? Где немцы, где полицаи?

— Бежали, товарищ... ээ...

— Куда? Разве они знали о нас?

— На Улу-Сала бежали, говорили: десять отрядов идет, сам Мокроусов идет!!

— А ты?

— Не успевал.

Он на все вопросы отвечал охотно. Может, этим хотел смягчить свою вину? Он рассказывал, где лежит мука, рис, фуфайки, бочки, залитые бараньим жиром. Говорил правду. Из двухэтажного домика пулей вылетали партизаны Красноармейского отряда, на ходу одевались, нагружали подводы продуктами, выгоняли овец на дорогу.

А суд наш продолжался. Мы вынесли приговор: смертная казнь!

Изменника вывели из комнаты. Собрав партизан, предателю объявили приговор и очередью из автомата прикончили посреди его собственного двора.

Два пожара в разных концах Коуша осветили и без того освещенное луной село.

Прибежали связные.

— Гудят машины, товарищ начштаба, по всей долине тревога!

— Отходить на базы!

Шли мы по накатанной дороге, не оставляя следов.

10

Стою как-то на вершине зубчатого пика Басман-горы, смотрю на запад, прислушиваюсь к голосу фронта.

Через равные промежутки времени ухают сверхмощные взрывы, потрясая воздух над всей крымской грядой. Фашисты стянули под Севастополь сверхдальнобойные пушки и дубасят город с немецкой пунктуальностью.

Но и севастопольские пушкари, особенно морские, в долгу не остаются. Они отвечают лихо и даже достают до окраины Бахчисарая, наводя панику на немецкие штабные тылы.

Жив Севастополь!

Час-другой назад у нас снова побывали связные от Красникова. На этот раз Азаряна среди них не было: винодел, пять раз пересекший яйлу, устал.

Мы угостили их лепешками из муки с примесью крахмала — делали его из гнилого картофеля, добытого на заброшенном поле. В самодельном продукте немало было песка, похрустывающего на зубах. Наш новый комиссар — а им стал Захар Амелинов, тот самый, с кем я видел гибель «Армении», — назвал [157] лепешки эти чудным словцом: лапандрусики. Не знаю, откуда он выкопал его, оно нам очень понравилось, это словцо, — лапандрусик.

Порой я бываю в крымских музеях, смотрю на партизанские экспонаты и очень жалею, что среди них нет нашего лапандрусика.

Старший связной, угловатый, немногословный, справился с угощением, поблагодарил и уснул.

Спал он ровно два часа и стал собираться в дорогу. В нем не было азарянского азарта, веселости, но чувствовался характер, бросалась в глаза весомость каждого сказанного им слова.

Сам, значит, машинист паровоза, фамилия Томенко, зовут Михаилом.

Вдруг вспомнилась областная комсомольская конференция. Ведь я именно там видел большой портрет этого человека: «Лучший машинист Сталинской железной дороги!»

Уточнил. Да, был, кажется, портрет, сам он не видел его, но слышал о нем.

Томенко и его товарищи — коренные севастопольцы, работали в депо, водили военные эшелоны, рыли окопы, а потом гамузом пошли партизанить. Восемьдесят два человека. Железнодорожная группа. Командует Федор Верзулов. Слыхали? Ну как же! Машинист, известный на всей дороге, наш учитель. Крепкий мужик.

Томенко говорил, а руки проворно снимали сапоги, перематывали портянки. Мужик, видать, сноровистый.

Бортников хотел подробностей и не оставлял связного в покое:

— Да ты рассказывай, как воюете вы там?

— Туго. — Томенко встряхнул вещевой мешок.

— Каратели жмут, что ли?

— И они жмут. И мы им жару поддаем. — Мешок за плечи.

— Ну и молодцы!

— Все одно туго. Фашист что-то надумал.

— А вы по-партизански: пришел, увидел, бабахнул — и айда прочь!

— Нельзя. Под Севастополем для фашиста место нервное.

С тем Томенко и простился. Мне он понравился. «Место нервное» — точно сказано.

Бортников поглаживал усы, отрицательно покачал головой:

— Отчаянный этот Красников. Я отряды там не держал бы!

А Красников держал и воевал. У меня обострялось желание как можно скорее побывать в тех краях, да и причина была: недалеко от севастопольских лесов, в районе Чайного домика, располагался отряд нашего района — Акмечетский, не щедрый на связь. Как там у них?

Конечно, в те дни я не знал никаких подробностей о жизни красниковского штаба. Было известно: воюют, имеют немалые [158] потери, о них шумят сами фашисты. По каким-то каналам проникало к нам и такое: в Пятом районе в последнее время складывается обстановка неуверенности.

Только уже после войны многое для меня прояснилось.

Сам Владимир Красников тогда придерживался твердого намерения воевать рядом с родным городом. Он блокирован, надо отдать все силы, если нужно — и жизнь, но помочь ему. Короче, командир вел линию, взятую с первых дней борьбы: действовать — и активно — на главном направлении, на «нервном месте».

Комиссар Василенко отлично понимал его, но старался смотреть дальше. Самопожертвования он не признавал. Партизаны есть партизаны, они живы маневром. Надо уходить в более глубокий тыл, а оттуда посылать летучие боевые группы на севастопольские дороги.

Особую позицию занимал начальник штаба района Иваненко. До войны — главный финансист города Севастополя, аккуратный внешне, сухой в общении, официально вежливый, душа под семью замками.

Иваненко гнул свою линию, которая была тоже не лишена смысла и сводилась вот к чему: «Никакой партизанской войны во втором эшелоне фронта быть не может. Что могли — то сделали, а сейчас, пока еще не поздно, надо уходить в Севастополь».

Все эти мнения не были частными. Они отражали настроения, живущие среди партизанской массы.

Но последнее слово оставалось за Владимиром Васильевичем. Он собрал командный состав и решительно сказал:

— Не паниковать!

...Ветер разогнал пелену с гор, серыми тучами замораживалось небо. Посыпался мокрый снег.

Красников в это утро был особенно собранным, что почувствовали все. Он велел командирам быть на своих местах, сам с комиссаром Василенко забрался на Сахарную гору и там застыл, прислушиваясь.

Ровно в восемь утра тишина неожиданно оборвалась артиллерийским огнем. Он начался со стороны противника, но уже через минуту дружно ответил Севастополь.

Дуэль между нашими морскими батареями и немцами становилась все жарче. Отдельные снаряды пролетали стоянки партизан и оглушающе рвались, дымно, но без пламени.

Полчаса качало горную гряду, ходил ходуном лес, а потом как отрезало. Только пороховая гарь остро била в ноздри.

Минута тишины перед атакой... Кто из фронтовиков не помнит ее!

Комиссар с тяжело опущенным подбородком уставился в одну точку, Красников протер пальцами стекла пенсне. [159]

Ни командир, ни комиссар не предполагали, что эта дуэль непосредственно коснется их самих и подчиненных им отрядов. Что она просто отвлекающая сила, что под ее прикрытием подбираются к партизанам каратели.

И вдруг, прямо под ногами, автоматные очереди, свист пуль и беспокойный бас Верзулова — командира Железнодорожной группы:

— Фашисты!

Крики:

— Сюда! Сюда!!

Красников скатился с горы, увидел Михаила Томенко.

— Где ваши?

— Вот рядом.

— Атакуй! — Красников показал на тропу.

Группа железнодорожников метнулась вправо и тут же увидела немцев, осторожно нащупывающих тропку на Сахарную гору.

Красников перебежал поляну, пули взрыли за ним снег.

Чья-то сильная рука пригнула его к земле.

— Убьют, командир!

Это был командир группы Михаил Якунин, бывший секретарь Корабельного райкома партии.

— Много наших? — отдышавшись, спросил Красников.

— С полсотни. Думаю так: немцы не минуют поляну.

И буквально через минуту в двадцати метрах от партизан появилась цепь карателей. Немцы осмотрелись, а потом сбились плотнее.

— Якунин, нельзя упускать! — шепнул Красников.

— Не упустим, командир. А вы отползите назад, прошу!

— Хорошо!

Не успели каратели пробраться через узенькую полоску кизильника, как в упор застрочили якунинские автоматы.

Но немцы опытные, они вмиг рассыпались и ответили более сильным огнем. Появились раненые якунинцы.

Красников увидел комиссара. Вокруг него жался тыл соединения: штаб, санчасть, комендантский взвод.

Три очага боя наметилось. Каратели, по-видимому, решили прижать отряды к Тещину Языку — горному плато над пропастью. Оттуда один выход — лобовая атака, а это равносильно гибели всего партизанского ядра. Было ясно: враг отлично ориентирован, у него опытные проводники.

Я за время партизанства в Крыму несколько раз оказывался в обстановке, схожей с той, в которой сейчас находился Владимир Красников. И все же не могу передать, как складывается правильное решение. Главное — чутье. Есть что-то внутреннее, что толкает тебя именно на такой шаг, а не на другой. Помню свой второй бой в том же коушанском гарнизоне, куда мы в час ночи лихо ворвались, а в шесть утра не могли оттуда [160] выйти. Фашисты перехитрили нас, выскочили из гарнизона и заняли господствующие вокруг Коуша высоты, отрезав дороги и тропы, ведущие в лес. У нас было одиннадцать раненых, а в подсумках пусто. Момент критический. Я не знаю, какое решение принять. Пять минут раздумья. Для партизан они показались вечностью. «Веди, веди скорее!» — кричала наша медичка. А я не знал, куда вести. И вдруг изнутри толчок: «Спускайся снова в село и выходи на асфальтовую дорогу, идущую в сторону Бахчисарая. Там тебя не ждут!»

И я прислушался к своему внутреннему голосу, повел партизан в... Коуш. За спиной моей кто-то паниковал: «Он к фашистам нас ведет!»

Я резко повернулся на этот панический крик и поднял пистолет.

— Не надо, командир! — Мягкая рука медички Наташи прикоснулась к моей небритой щеке. — Не надо, и так хватит, — еще раз повторила девушка.

Мы спустились в Коуш, сбили небольшой заслон врага, прихватили на ходу подводу, уложили на нее раненых и выскочили на асфальт. Мы бежали с километр, а потом свернули в русло реки Марта и по нему поднялись в горы.

Я до сих пор не знаю, почему так поступил, но знаю: по-другому было нельзя.

И Красникова, по-видимому, повело такое чутье.

Он сколотил ударную группу, до ста партизан, и предпринял неожиданную для врага атаку. Он вел отряд прямо и открыто по лесной дороге вдоль кизильника, за ним комиссар тянул довольно громоздкий тыл. Метров пятьсот прошагали, и, к удивлению всех, никакой помехи со стороны карателей не встретили. Тут, наверное, чем-то был нарушен немецкий расчет, а стоит нарушить его, как ломалась самая хитроумная комбинация, — это я на своем опыте знаю.

Красников круто повернул отряд и оказался над... немецкой цепью, в ее тылу. Командир не потерял ни единой секунды на размышления, а сразу же атаковал.

Результат ошеломляющий: до двух десятков убитых карателей, а остальных как не бывало — вмиг исчезли! Немцы умели в лесу появляться внезапно, но исчезали еще сноровистее.

Были случаи и совсем парадоксальные. Когда Михаил Томенко атаковал первую немецкую цепь, она рассыпалась в беспорядке: где свои, где чужие — не разберешь. Партизан Николай Братчиков, бывший железнодорожник, человек смирный и исполнительный, неожиданно встретился с предателем Ибраимовым. Братчиков не знал и не слыхал, какую роль выполнял бывший снабженец партизан, принял его за родного человека, как и он попавшего в беду. Ибраимов сразу это смекнул и спросил как ни в чем не бывало:

— Где же наши, черт возьми? [161]

- — По-моему, левее, левее надо брать, — искренне советовал Братчиков.

Ибраимов скрылся, а затем из-за куста послал вслед партизану пулю, но она пролетела мимо — предатель нервничал.

Ошеломленный Братчиков вернулся к Верзулову и честь по чести доложил о случившемся.

— Вот растяпа, а еще путеец! — Верзулов даже матюкнулся, чего за ним никогда не наблюдалось.

Николай Братчиков — храбрый, скромный — до конца жизни не смог простить себе оплошности.

11

Смелые контратаки партизан, по-видимому, здорово перепутали планы карателей.

Вообще немцы очень нервны в тех случаях, когда неожиданно нарушается ритм операции, разработанный ими до мелочей.

Нарушить ритм не так-то просто. Это удается не всем, но все же удается, ибо все случаи жизни не предусмотришь, имей хоть семь пядей во лбу.

Передо мною картина июньского утра 1942 года. Мы тогда хорошо и накрепко были связаны с Большой землей, к нам каждый день на рассвете прилетали самолеты.

Немцы это знали и ломали голову: как перехватить то, что упало нам с неба, нарушить нашу связь с Большой землей?

Многое им удалось. Обошли всю сложную систему наших застав, подкрались под то самое место, куда мы складывали подобранные парашюты с продуктами и взрывчаткой. А надо сказать, что именно на этот раз нам доставили летчики наибольшее количество крайне нужного груза.

Появление немцев для нас было негаданным-нежданным. Только чудо могло спасти наши продукты, да и нас самих.

И это чудо нашлось, и творец его Леонид Вихман, тот самый, кто у Макарова «зарабатывал» партизанскую визу. Он с десятью матросами спрятался за толстыми деревьями в... десяти метрах от поляны с парашютами, скрылся за пять секунд до появления эсэсовского батальона.

Немцы бежали к парашютам, бешено прочесывая автоматами дорогу впереди; в один момент были заняты все тропы, ведущие к поляне. А Вихман не спешил. Не знаю, как это ему удавалось. Сейчас я иногда встречаю его — облысевшего, одетого с иголочки, увлекающегося музыкой и любительскими киносъемками — и, хоть убейте, не могу его представить в роли легендарного партизанского вожака знаменитой осиповской группы.

В разгар упоения «победой» ударило одиннадцать вихмановских автоматов, и сразу было скошено до сорока фашистов. [162]

Такой паники лес еще не видывал: каратели бежали, оставив на Аппалахской поляне не только трупы, но и раненых. Они бежали очертя голову более десяти километров, группами и в одиночку, как стадо баранов, напуганное внезапным горным обвалом.

То, что последовало позже, было еще удивительнее: нарушилась вся система блокады заповедных лесов, где располагалось до полутора тысяч партизан. Мы этим отлично воспользовались и безостановочно посылали боевые группы на дороги.

Так и на этот раз. Красников в какой-то точке переломил линию плана, и все пошло кувырком. Фашистские роты прочесывали севастопольские леса, но как-то бессистемно. Шли они только по лесным дорогам, обстреливая наугад все мало-мальски подозрительные, с их точки зрения, места, но глубоко в горы не заходили и точно не знали, где же партизаны.

Потом они пришли в себя и начали снова действовать более или менее разумно, а главное — настойчивее, охватывая участок за участком. Тут снова появилась система.

Их настойчивость поражала. Стало совершенно ясно: они не покинут леса до тех пор, пока останется в них хоть один партизан.

Отряды впервые познакомились с немецким упорством.

Красников понял: напрасно он не посчитался с мнением комиссара. А что, если сейчас вырваться из кольца и отойти от фронта в тыл километров на двадцать?

Думал командир Пятого района, но думал и враг. Он хорошо понимал, куда могут пойти отряды, и сделал все, чтобы сорвать красниковский маневр.

И сорвал.

Есть у нас в Крыму люди, которые даже сейчас пытаются взять под сомнение действия Красникова. По этому поводу припоминаются слова из «Витязя в тигровой шкуре»: «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны».

Партизанам ничего не оставалось делать, как пристальнее и пристальнее приглядываться к «системе». И в данном случае враг оказался верен своей пунктуальности. Прочесал один участок, — положим, тридцать второй квадрат, — начинает тридцать третий и так далее. И ни разу не возвращается к прочесанному.

Комиссар Василенко так кратко охарактеризовал новую тактику: «Маневрируй и не забудь по сопатке дать!»

Именно под Севастополем начала формироваться наша партизанская тактика. Конечно, поначалу она была шероховатой, но потом отшлифовалась и стала той силой, которую немцы так и не смогли одолеть за годы оккупации Крыма. «Внутренний фронт», как выразился в свое время Манштейн, — извечный нож в спину оккупантам. Это они были вынуждены признать публично. [163]

Много боев провели партизаны-севастопольцы. Участников этих боев почти не осталось в живых. В архиве же можно найти только документы приблизительно такого содержания: «Группа под командованием тов. Н. в районе перевала Байдары — Севастополь напала на немецкий транспорт; разбита одна семитонная машина, две — пятитонных, убито 11 солдат. Отличился партизан тов. П.». Вот и все.

Михаил Томенко вспомнил со всеми подробностями один из характерных эпизодов из жизни севастопольских партизан. Вот как он отложился в моей памяти.

Изреженный недавней вырубкой и снарядами лес. Он чем-то похож на заброшенное кладбище. На обочинах мелкий, но густой кустарник, как стена. Там партизаны-железнодорожники с Верзуловым во главе. Они только что оторвались от карателей, разгоряченные, злые.

— Михаил Федорович! — шепнул Верзулов.

Томенко отозвался. Он был худ, поджар. Время будто возвратило ему прежнюю прыть. Собственно, почему возвратило — ведь ему сейчас только под тридцать! — скорее, сняло жирок, который все же был нажит в мирной жизни.

— Бери своих и айда на перевал. Устрой там концерт, да пошумнее. Мы под твою музыку отойдем в Слепое урочище.

Слепое урочище! Его вчера тщательно прочесали немцы.

Томенковская пятерка скрылась за кустами. Впереди — проводник по имени Арслан. Фамилию, к сожалению, Томенко не вспомнил, но знал: прислал его Красников, было ему известно, что за этим человеком гоняются предатели, потому он скрывает свою фамилию. Проводнику около двадцати пяти, фигура как из бронзы, литая, выносливость потрясающая, ходок — днем с огнем такого не найдешь. Он коммунист, работал не то колхозным бригадиром, не то учетчиком бригады. В партизаны попал во время отхода наших войск на Севастополь. Пришел в обгоревшей красноармейской шинели, голодный, продрогший, чем-то понравился, хотя в те времена настороженно принимали незнакомых людей.

Парень показал себя на боевом деле. Он презирал фашистов, но еще более презирал местных предателей и двурушников. Помимо всего — удивительное чутье местности, прямо кудесник какой-то. Принюхается, раздувая тонкие точеные ноздри, и возьмет абсолютно верное направление... И понимает товарищей. Посмотрит в глаза кому — открытую книгу читает или сердце будто руками ощупает.

Вслед за проводником шел сам командир группы. Томенко вообще-то числился тогда в рядовых, но ему доверяли отдельные операции. Он за эти дни и сам стал «чуять» лес, отлично в нем ориентируется.

За командиром шагает Петр Кириллович Ларионов — старший по возрасту. Он и Томенко — давнишние друзья: на одном [164] паровозе работали, в одно время в партию вступали, у обоих сноровка людей, стоящих за штурвалом локомотива.

Правда, в последние годы их пути как-то разошлись. Ларионов секретарствовал в парткоме Симферопольского депо, но за несколько месяцев до начала войны снова вернулся в родной Севастополь, на паровоз, к старым друзьям. В отряд прибыл вместе с сыном и тяжело переживал: парень еще до паспорта не дорос, ему учиться надо, а не воевать.

Был в томенковской группе еще человек — составитель поездов, отец большого семейства, скромный и сдержанный Александр Дмитриевич Васильев. Из тех, о ком говорят: «Он муху не обидит». Жалостливый к людям, исполнительный и во всем обязательный. Пришел в партизанский отряд добровольно, точнее — напросился туда, и никто не посмел ему отказать. Товарищи по работе давно пытались подсказать ему: «Дядя Саша, ты по духу человек партийный. Просись — примем, а?» Он волновался, но не нашел смелости подать заявление о приеме, в минуту откровенности признавался: «А вдруг откажут, больно смирный для партии я человек».

Но в лесу от его видимой робости и следа не осталось. Как-то пришлось Александру Дмитриевичу собственными глазами наблюдать картину, которая перевернула всю его душу: у лесной сторожки Адымтюр каратели облили керосином глубокого старца деда Матвея и заживо сожгли. Васильев похоронил его, в тот же день разыскал комиссара и твердо, на «ты» обратился:

— Дашь рекомендацию в партию?

— Пиши заявление.

Такова была эта группа, шагающая на перевал.

Проскочили через голый известняк, стали спускаться по северному склону гор. Узел троп, взгляд проводника направо, потом налево — и уверенный шаг в нужную сторону. Ну и чутье! Сильным броском преодолевает сырое ущелье и точно выходит к дороге.

Лес тут кончается, и будто на глазах все пространство вокруг сразу оголяется. Прячась под низкими кустарниками, партизаны ползут ближе к краю обрыва, боясь шевельнуть даже камушек какой, который может своим падением вызвать шум. Колючий можжевельник. Под ним и залегают плотнее, вжимая тело в каменистую землю.

На дороге лежит снег, но жидковатый. Черная колея говорит о том, что недавно прошли машины на Севастополь.

Ждали недолго. Сначала появились три мотоциклиста. Они гнали машины с треском и шумом. Вообще немцы старались на дорогах создавать как можно больше шума, грохота, будто им была в том особая нужда. Они и пугать нас хотели, и свой страх этим шумом обволакивали. [165]

Проводник посмотрел на командира, но Томенко дал понять: «Этих пропустить!»

Умчались патрульные, оставив на дороге плотные кольца синего дыма.

Затихло на минуту, а потом стало слышно, как в лесу вспыхивала то там, то ближе к дороге короткая перестрелка и сразу затухала. Видны были зеленые ракеты, лениво падающие в темнеющем небе.

Воя перегретым мотором, полз на перевал чем-то похожий на доисторического мамонта семитонный «бенц», крытый брезентом. За ним натужно тянулся другой, обдавая задние скаты сизо-огненным дымом, который странно закручивался.

Ну и моторы — силища! Даже горы от них мелко дрожат.

Вот первая машина рядом с Михаилом Федоровичем. Он чуть приподнимается и с силой швыряет под задний мост противотанковую гранату.

Гигантская машина по-козлиному подпрыгивает, гулко валится набок, с грохотом высыпав ошалевшую пехоту.

Еще, еще гранаты...

Раскололась и осела другая машина. Из нее несутся душераздирающие крики.

Партизаны строчат из автоматов. Надо отдать должное противнику: какой-то офицер что-то зычно скомандовал, и все, кто были на ногах, моментально подчинились этой команде, сходу заняли боевые позиции, и шквал свинца прошелся по кромке обрыва, где лежали партизаны.

— Отходить!

Бежали за молодым проводником, вслед — свинцовый дождь. Пули секли верхушки крон. Немцы успели выскочить на обрыв, пули заплясали ниже, отбивая осколки у скал.

Вдруг проводник замер, будто его пригвоздили на месте.

— Что?! — заорал Томенко.

Тот по-звериному оглянулся — так оглядывается олень, внезапно настигнутый человеком, — круто вильнул в сторону и скатился на дно скользкого ущелья, ведущего не куда-нибудь, а снова на... дорогу.

— Куда ведешь, гад? — Томенко сжал цевье автомата.

— Туда, командир!

Ущелье привело к водосточной трубе, лежавшей под дорогой, поперек. Втиснулись в нее и выскочили на другую сторону дороги, в густой дубняк — аж на душе полегчало. Тут снега почти не было, и под ногами стлались медно-ржавые листья. По ним шагать можно без следа.

Надо передохнуть малость, но в чем дело? Арслан и не думает здесь задерживаться.

— Ты куда?

— Э, нельзя, фашист быстро придет! [166]

Покинули дубняк, который казался таким безопасным местом, ткнулись носом в голую поляну. Увидели одиночный сарай, длинный и приземистый. Рядом — низкие богуны, в них сушат табачные листья. Сарай находился метрах в трехстах от села с крупным немецким гарнизоном и почти рядом с той самой дорогой, по которой и следовали немцы, разгромленные партизанами на перевале.

Томенко понял мысль проводника — дерзкую, отчаянную: идти на риск, переждать опасность на виду у врага.

Подогнала стрельба, которая уже неслась из дубняка.

— Давай!

Проводник пополз по табачной делянке, среди прошлогодних стеблей с потемневшими от мороза листьями ценного крымского дюбека. Он полз, не смея и на секунду поднять голову. За ним остальные, плотнее прижимаясь к холодной и неуютной земле. А на дороге двигались немцы, слышался лай собак, и от этого лая душа уходила в пятки.

Собаки! Правда, очень мокро, но черт их знает, этих приученных немецких овчарок: может, они в любую погоду умеют брать след?

Через разбитое и перекошенное окно забрались наконец в самый сарай, огляделись. На скорую руку распотрошенные тюки. Аромат вялых листьев, и никаких следов пребывания человека.

Заняли, на неожиданный случай, боевые позиции и притихли, глядя во все глаза. Отсюда выхода сейчас нет, но одно лишь пребывание за толстыми стенами сарая, выложенными из плотного горного камня, в какой-то мере успокаивало. Врешь, запросто нас не возьмешь!

По дороге нервно двигались немцы. Стрельба шла на перевале и в дубняке.

Бывали минуты, когда стрельба настолько приближалась, что казалось: фашисты вот-вот появятся на опушке дубняка, присмотрятся и поймут, где спрятались партизаны.

Партизаны с нетерпением ждали темноты, но понимали, что могут и не дождаться ее. Все боеприпасы выложили .перед собой, и каждый был готов на худшее.

К вечеру увидели на дороге похоронный эскорт немцев. Они медленно везли убитых; каски в руках, плечи солдат опущены.

Потемнело неожиданно: сперва на перевал упала черная туча, вслед за тем стала чернеть и будто провалилась куда-то вся долина.

И все одновременно почувствовали голод. Пошла в ход конина, запили ее водой из фляг. Каждому почему-то хотелось выговориться, но страсти сдерживали. Ночью партизаны оставили спасительный сарай. Шли далеким кружным путем. [167]

...Летом 1966 года я и Томенко искали этот самый сарай, но нашли только фундамент от него. Дубняк стал мощным лесом, на табачной делянке блестела гладь небольшого водохранилища. И то место на обрыве, откуда партизаны швыряли гранаты, узнать было трудно. Будто сама гора осела, и перевал показался не таким крутым. Мы нашли старую полуось, разорванную силою взрыва противотанковой гранаты.

...Верзулов чуть не задохнулся.

— Живы, черти! — Он обнял каждого в отдельности. — То-то, Биюк-Узень-Баш!

Биюк-Узень-Баш, Кучук-Узень-Баш — названия двух горных речушек, бегущих в ущельях за Главным Крымским каньоном. Верзулов в смысл не вдавался; ему, по-видимому, нравилась звонкость произношения. В хорошем настроении он всегда напевал: «Биюк-Узень-Баш, Кучук-Узень-Баш».

Проводник был счастлив — его похвалил сам Верзулов — и даже от избытка душевных чувств «оторвал» танец горных пастухов, правда вместо ярлыги — пастушьего посоха — размахивая полуавтоматом.

Настроение было неплохим, но не обошлось и без ложки дегтя.

Я уже упоминал о начальнике штаба Иваненко — человеке с трагическим взглядом.

Он вызвал к себе командира группы Федора Верзулова, строго спросил:

— Кто разрешал действовать на перевале?

Верзулов готов был взорваться, но, к счастью, в разговор вступил сам Красников:

— Молодцы железнодорожники! Только надо было штаб информировать своевременно. С этим все! Как настроение рабочего класса?

— Нормально. Лошадь в расход пустили.

— Сухари есть?

— Нет!

Красников раздумывал, а Верзулов ждал. Он давно добивался разрешения побывать на продовольственной базе, которая была в километре от переднего края фронта.

— Нельзя! — выдавил командир. Он снял пенсне. Три глубокие складки собрались у переносицы.

12

Штаб нашего района держится на том самом месте, на котором я встретился с Бортниковым, по-прежнему через нас проходят севастопольские связные. Бывает это обычно так: вдруг за нашим утепленным шалашом раздается знакомое:

— Кто меня карским шашлычком угостит, а? [168]

Азарян вваливается в шалаш, пошуршит промороженным плащом, набрешет с три короба: вот встретился чуть ли не с эсэсовским взводом, да провел их вокруг носа; потрясет автоматом, постукивая сухим пальцем по цевью:

— Друг... Ни разу не подвел!

Я слушаю его с улыбкой, не верю ни одному слову и убеждаюсь в том, что правильно поступаю: достаточно глянуть в канал ствола оружия, чтобы понять — из него не стреляли.

— Раф! А ведь чистить друга все же надо, а?

— Чистим-блистим, шип шима! Много понимаешь, механик! Мой друг от стрельбы поржавел!

Но после шутливой перебранки связной рассказывал о делах отряда, и мы ахали от восхищения.

Севастопольцы все еще держались во втором эшелоне фронта. Их постоянно преследовали не только каратели, но и регулярные немецкие войска, которым очень хотелось обезопасить свой тыл.

Красников все же умел маневрировать, а его летучие партизанские группы, наподобие фоменковской, непрерывно изматывали врага на самом что ни на есть «нервном» месте.

Красниковская тактика путала карты врага, ставила его перед неразрешимой проблемой. Немцам не верилось, что с тыла их бьют те самые партизаны, за которыми так упорно гоняются каратели. Они снова вернулись к своим прошлым догадкам: Севастополь нашел где-то лазейку на линии фронта, и через нее-то и просачиваются матросы в черных бушлатах, наводя ужас на тылы. Был случай, когда в руки врага попал матрос-разведчик, взорвавший дот в трех километрах от переднего края. С тех пор враг еще больше усилил охрану линии фронта, заминировал абсолютно все тайные тропы, чтобы раз и навсегда закрыть дорогу людям в черных бушлатах, бесшумным теням, скользящим по тылам и моментально исчезающим, стоит только обнаружить их. «Они, — рассуждали немцы, — имеют, наверное, тайные ходы в Севастополь! А почему нет? Тут, в этом смертельно опасном месте, все может быть». Враги каши и на самом деле искали эти тайные ходы.

Пусть ищут, пусть будет так, как они думают. Севастопольские партизаны не возражают, чтобы их удары приписывались защитникам родного города. Они даже горды этим.

Но настроение настроением, а та объективная обстановка, которая стала складываться вокруг отрядов, стала работать против партизан.

Голод! Он начал подкрадываться медленно, но угрожающе. Ибраимов выдал не все базы. Однако те, которые оставались, находились на линии артиллерийских позиций противника. Вот пойди туда и попробуй вынести хотя бы мешок сухарей!

Ибраимов знал все базы, но почему-то выдал только часть их, а другие дли чего-то сохранял. [169]

Тут был, по-видимому, свой умысел: предавать, но так, чтобы внакладе не остаться. Ликвидируется под Севастополем фронт, уберутся войска, тогда можно и базами распорядиться по-своему. Как-никак, а там есть и мука, и сахар, и консервы, и всякие другие продукты.

Правда, опасно поступать так, ведь узнают фашисты — не простят.

Но вся жизнь стала риском, так почему не рискнуть в свою пользу...

Так, а возможно, и не так рассуждал предатель, но некоторые базы пока никто не трогал. Не трогали их и партизаны, хотя и наблюдали за ними.

Ударили морозы, удивительно не по-крымски мучительные, а костра не распалишь — сразу выдашь себя.

Еще одна беда — прервалась всякая связь с Севастополем. А была отличной: партизаны легко пробирались в штаб морской бригады и оттуда по телефону могли связаться с секретарем Крымского обкома партии Меньшиковым и первым секретарем Севастопольского горкома партии Борисовым.

Увы! Немцы поняли, какими дорогами идет информация в город, и прикрыли их. Секретные заставы и засады ждали партизанских связных на всех тропах. Сколько было попыток пробраться через фронт, но все они, как правило, стали кончаться печально.

Была бы рация! Радист Иванов сумел бы отстукать свои точки и тире. Но... кто-то недоглядел: Красникова снабдили старой станцией системы «5-АК», и она никуда не годилась, как ни бился над ней радист Иванов. И ценнейшие рзведданные, как воздух, как свободное дыхание нужные Севастополю, туда не попадали. Вспомнить страшно!

Уже находились отчаянные головы, которые на свой страх и риск пытались перейти линию фронта. Фашисты ловили таких, пытали. Товарищи наши гибли в гестаповских подвалах, но истинное состояние отрядов скрывали и никакой информации врагу не дали.

Поступки этих «беженцев», которых строго осуждали партизаны, имели и некий результат, работающий на отряды. Немцы вдруг стали утверждаться во мнении: конечная цель Красникова — уйти в Севастополь. Уверовав в это, они все свое внимание сосредоточили на подступах к линии фронта. Блокада на востоке ослабла, а через некоторое время практически исчезла. Остались лишь подвижные патрули, не особенно старательные. А тут ударили сильные морозы, и вражеские дозоры только для блезиру являлись в районы патрулирования.

Решение: не мешкая покинуть второй эшелон фронта. Готовились тайно; мало того, пустили слух, что отряды далеко не уйдут, «закружатся» в районе Кожаевской дачи. [170]

Еще раз попытались связаться с городом. Выбор пал на партизана томенковской группы Александра Дмитриевича Васильева, того самого, который в отряде вступил в партию.

Это безотказный человек. Однако товарищи приметили: что-то неладное с ним творится. В походе, например, особенно на подъеме, он задыхается, отойдет в сторону, спрячется от людей и, ухватившись за сердце, дышит тяжело, с хрипом.

Поняли: болен, очень болен, но скрывает болезнь. В своей партизанской практике я встречался с такими людьми, и они меня поражали. Вспоминается одна из трудных операций, час, когда мы уже вышли из боя. Объявляем привал, отдыхаем, а потом снова марш. Кто-то вдруг не поднялся, подходишь к нему, а человек мертв. Потом узнаешь: уже давно мучался, но скрывал свои мучения: не хотел стать обузой для других.

Васильев болен, ему надо помочь. Он пойдет на Севастополь, непременно пройдет туда, и там его полечат.

Комиссар Василенко не любил напутствия. Вручая пакет связному, сказал:

— Иди и дойди! В нем и протокол собрания о твоем приеме в партию.

— Дойду, товарищ комиссар.

Ушел Васильев и, как водится, пропал.

Так мы о нем ничего и не знали, пока не была установлена прочная связь с Севастополем, а это случилось тогда, когда тех, с кем прощался Васильев, осталось в живых очень мало.

Он сумел обойти засады и заставы, секреты и тайные тропы, напичканные противопехотными прыгающими минами, и до Севастополя дошел. Мы не знаем его дороги, но догадываемся: она была тропою смерти. На пятые сутки он появился в городе, в горкоме партии, получил партийный билет и уплатил первые в жизни взносы. Он дважды повстречался с секретарем горкома и с председателем Комитета обороны города Борисом Александровичем Борисовым, но вторая встреча была для него и последней: Александр Дмитриевич Васильев скончался от разрыва сердца.

13

Чайный домик находится чуть севернее Ай-Петри. А добраться до него можно так: на автобусе из Ялты до плато гор, а потом на своих двоих отмахать километров шесть. Сам домик был построен еще князем Юсуповым для Екатерины Второй. Но настырная императрица все же не добралась до него, у ее величества закружилась голова от «небесных высот». Зато ее далекий потомок Николай Второй — последний русский царь — попивал здесь чаек да картежничал. Как след былых времен остался лесной домик с вычурными наличниками. Рядом выросли другие постройки. До войны в этих местах лечили горным [171] воздухом детей от тяжелого недуга — туберкулеза, недалеко от санатория процветала молочная ферма ялтинского курорта. Здесь луговые чаиры, высокотравье, дороги лесные и удивительной чистоты воздух. Сюда теперь многих тянет. Ведь здесь и природу в первозданном виде встретишь да в придачу легенду услышишь. А легенды разные — про далекую старину и про новину. О белых башнях Сюренской крепости, где жили красавицы турчанки, заточенные навечно за любовь свою к христианским монахам, но больше всего про партизан. Я сам слышал одну из легенд. Нас как-то подвели к кромке скалы Орлиный Залет и стали говорить о подвиге четырех матросов, которые, мол, в феврале сорок второго года предпочли смерть и прыгнули в пропасть.

Те, кто слушал эту легенду, на всякий случай отодвигались подальше от края скалы, женщины белели от страха, а я помалкивал, хотя и знал: никто с нее не прыгал, разве сбросили однажды труп предателя, расстрелянного по приговору партизанского суда. Я не стал уточнять факты, ведь легенды рождаются независимо от нас. И не надо их развенчивать.

Вот сюда-то Красников и привел свои отряды. С ним было более двухсот партизан.

Еще живо глядели глаза партизан, еще на их лицах не было страшной печати голода, еще у каждого жила мечта о родном городе, который и днем и ночью говорил: «Я жив, я борюсь!»

Партизаны явились сюда с отарой овец, прихваченной у врага на марше. Овцы, конечно, были наши, но гнали их на убой немецкие солдаты. Солдат не стало, а мясо на первых порах здорово подкрепляло усталых людей.

Недалеко от Чайного домика жил партизанский отряд — Акмечетский, которым командовал Кузьма Калашников. Мужик себе на уме, вроде и воюющий с врагом, вроде и нет. Говорят, что там были пограничники. Они вошли в состав отряда осенью, в дни, когда шло отступление наших на Севастополь. Вот они, мол, воюют, а Калашников их за это кормит.

Во всяком случае, такой слух тогда был, и Красников не знал, насколько он верный. Было ясно только одно: Калашникову соседство шумных севастопольцев не понравилось. Он пришел в отряд, колом подал Красникову суховатую ладонь, сказал:

— Выходит, что прибыли?

— Как видишь.

— Оно, конечно, без хвоста не обойдется.

— Что, не встречался с немцами? — рассердился комиссар Василенко.

Калашников надвинул на лоб серую кубанку и, что-то бормоча на ходу, скрылся за горкой, обсыпанной кизильником.

— Тугой, видать, мужик! — сказал Красников и тут же велел начальнику штаба установить с Акмечетским отрядом прочную связь, договориться о единой охране подступов к лесу. [172]

В котлах варилось мясо, жарилось оно, наколотое на штык, — партизанский кебаб.

Красников за несколько дней подтянул народ. Новый район казался безопасным, очень уж далеким от фронта. На самом деле фронт был не далее двух десятков километров и отчетливо прослушивался. Но партизаны, выйдя из кромешного ада, чувствовали себя так, как чувствует человек, возвратившийся из большого и шумного города в свое местечко, которое кажется ему чуть ли не пустынным уголком земли, хотя раньше таким не казалось.

Мясо, соль, сколько хочешь ключевой воды — не помрешь.

И желанный, нужный, как глоток воздуха, отдых!

Шутили:

— Много ли партизану надо: тепло, кусочек мяса да пудика два хлеба, хотя бы аржаного!

Тепла вдоволь — жадно палили костры. Мяса прибавилось — разгромили румынский обоз. Но вот насчет хлеба — увы! В глаза не видали. Говорили, у Калашникова есть мука. Обхаживали Кузьму Никитовича и таким манером, и другим, но жмотом он оказался.

Потом, правда, совесть заговорила, расщедрился Калашников и отвалил три мешка муки. Так это ж капля в море! Севастопольцев двести двадцать хлопцев, да балаклавцев за сотню. И все-таки затирку ели все.

Пули не свистят, каратели не кричат, собаки не брешут, связные с застав не бегут, чтобы доложить набившее оскомину: «Немцы!»

Одним словом, блаженные партизанские дни. Особенно они подняли дух начальника штаба Иваненко. Зашевелился он — аж пыль столбом. Брит, подтянут, даже щеголеват. Может и по команде «смирно» поставить, дать нагоняй за вольность младшего в обращении к старшему вроде: «Разреши, Иван Павлович!» или: «Чего расшумелся, Дмитрий Карпович?» Постепенно у партизан стало складываться определенное мнение о начштаба района. Верзулов так оценил Иваненко: «Активен в строю и трусоват в бою!»

Но «райские» дни продолжались недолго. Они вроде зимнего крымского солнца: распалится ярко, весело, по виду ни конца ему ни края, вдруг — бац! — запеленается изморосью и утонет в облаках, которым долгие дни так ни разу и не щегольнуть синим просветом.

Враг точно установил, где находится Красников, что делается в отрядах, каково настроение партизан.

В окружающих селах распухали гарнизоны. Они уже усилились в два раза.

Помрачнел Иваненко и погнал всех на охрану. Караулы выдвигать стал поближе к долинам: район распадался на мелкие группы. [173]

Немцы и это поняли и применили оригинальную тактику — дерзкую, надо сказать.

Вот возвращается группа партизан из караульной службы, никаких признаков опасности, лес свой, даже сойки-шнырялки не кричат. И вдруг: трах-тарарах-рах!

Кто ж это? Откуда, какая сила?

Раскусили позже, когда поймали пленного. Оказывается, немцы переняли наш метод — засады. Организовали так называемые ягдт-команды (охотничьи) из состава добровольцев головорезов. Один удачный выход — две недели отпуска, который можешь провести, если желаешь, даже в Германии. Недурная приманка! И на нее шли охотно — отбоя не было.

Удары таких команд ощутительны. А они умели бить, а главное — не боялись забираться даже в лесные дебри, в глубину ущелий.

Отвечали мы поисковыми командами, охотниками на охотников, но безуспешно: ягдт-команды имели отличных проводников.

Ко всему этому разбушевалась зима. Она стала не по-крымски лютой, день и ночь валил снег, похоронил все тропы. Вслед за снегом — ледяной ветер, а потом двадцатипятиградусный мороз. С треском отстреливались древние дубы.

Овечью отару не уберегли. Ее проспали часовые из Балаклавского отряда.

Тяжело стало. Нет тепла, хлеба, одежды. Ни одна боевая группа не могла выйти на операции: почти все тропы, ведущие к большим и малым дорогам, были заблокированы.

А, как известно, безделье — веревка на партизанской шее.

Почему же прекратились дерзкие выходы во вражеский тыл?

Голод, холод, блокада — это все понятно. Но был факт и психологический.

Вышли партизаны из смертельно опасного района, где каждый жил словно под петлей. А на Чайном домике в упор не стреляют, можно и костер распалить, сказать громкое слово, спеть даже. И получился нервный спад. Он был не менее опасен, чем налет ягдт-команд.

Это понимал Василенко. Понимал и Красников, но скорее умозрительно. Командир района считал, что есть предел человеческих возможностей, а комиссар утверждал: «А ты нашел этот предел? Человек неуемен».

У Чайного домика Василенко готов был дважды в сутки преодолевать снежные заносы и ходить на дороги; уверял, что никаких застав фашистских бояться не надо. С ним соглашались, пытались даже идти за ним, но ничего из этого не получалось. Это было похоже на буксовку колес на ледяной дороге. Все ни с места, подсыплешь под скаты песок, шагнешь чуток — и снова холостое вращение. [174]

Комиссар ходил к Кузьме Калашникову. Какой там между ними разговор был — никто не знает. Можно только догадываться: осторожный командир Акмечетского отряда делал все, чтобы освободиться от шумного и беспокойного соседства.

Комиссар от встречи с Калашниковым ничего не добился. Без малого сутки он помалкивал. О чем же думал старый севастопольский рабочий? Может, о том, как в двадцатом году под началом Мокроусова налетал на Судак? Алексей Васильевич на белом коне в полковничьих погонах, его встречают судакские дамы, машут платочками, а он подгарцовывает на своем дончаке, только глаза ощупывают все сразу: и дам, и офицеров, отдающих честь, и свиней, барахтавшихся в канаве, и ленивый строй солдат, марширующих в переулке, и белый флаг, полощущийся под морским ветром. И неожиданный поступок партизана 3-го Симферопольского полка чуть не «угробил» удачный маскарад. Парень развернул знамя партизан и с криком: «Бей буржуев!» — кинулся на белых офицеров.

Взяли город с боем, а матрос-партизан Василенко чуть-чуть не полонил начальника Судакского гарнизона полковника Емельянова.

А может, об этом он вообще сейчас не думал, а прикидывал: как сломить упорство Красникова и увести отряды туда, в центр Государственного заповедника, где лес полон партизан? Ведь в конце концов отряды должны иметь тыл. Пусть он будет в дикой глуши, куда не то что дорог, но даже торных тропинок вовсе нет. Да, по-видимому, с этой главной мыслью и жил севастопольский комиссар.

Вечером между комиссаром Василенко и командиром Красниковым был крупный разговор. Опять-таки свидетелей его нет. Кто остался в живых, помнят лишь одно: комиссар неожиданно собрался покинуть Чайный домик. Он требовал себе в проводники Азаряна, но Красников сказал:

— Не могу, его ноги и мне нужны!

Больше комиссара никто из севастопольцев не видел, никогда.

А я видел, мало того — встреча с ним памятна мне до сих пор.

14

Василенко был прав: центр заповедника набит партизанскими отрядами, штабами. Два штаба района — наш и третий, десять отрядов, почти две тысячи бойцов. Они в сердце Крыма, но щупальца их достают и до окраин Симферополя, Алушты, Бахчисарая, прощупывают Южный берег — от Кастеля до самого Фороса.

Мы еще только разворачиваемся, переживаем неудачи за неудачами, мечтаем о крупных налетах на гарнизоны и упускаем, [175] что легко само идет в руки; не видя Мокроусова, читаем его строгие приказы, и порой они нас удивляют потому, что доходят к нам с опозданием.

Но факт остается фактом: фашисты тыла свободного не имеют и, видать по всему, иметь никогда не будут.

Вот что говорят немецкие документы. Из донесения лейтенанта из роты самокатчиков:

«После того как русские потрепали наш передовой отряд, я и еще один офицер с людьми пробрались через горы в Шуры. На нашем пути мы впервые встретились с группой партизан из 14 человек, одетых в гражданское платье и вооруженных автоматами. Несколько километров они преследовали нас с ищейками (у страха глаза велики, никаких ищеек, конечно, у нас не было. — И. В. ), но нам удалось ускользнуть. Однако позже мы наткнулись на партизанский дозор, вооруженный пулеметами и минометом. В бою наша группа потеряла двух солдат, но все же и на этот раз нам удалось уйти. Пока наша группа проходила долину Марты, мы видели, как по хорошей дороге проходил грузовик, как временами появлялись группы партизанских всадников и парных дозорных, и слышали стрельбу из орудий, доносившуюся со стороны Бия-Сала».

И еще.

«Согласно полученным нами донесениям, — говорится в памятной записке от 14 декабря 1941 года, составленной офицером контрразведки армии Манштейна, — в Южной части Крыма действует хорошо организованная, руководимая из центра партизанская армия. В ее распоряжении в горах яйлы находятся крупные и мелкие базы, в которых имеется много оружия, продовольствия, целые стада скота и другие запасы... В задачи партизан входят уничтожение средств связи, транспортных сооружений и нападение на тыловые службы и транспортные колонны».

Вот еще один штришок:

«Район Кикенеиза в последние ночи систематически подвергался налетам партизан (это действовал командир Ялтинского отряда Николай Кривошта. — И. В. )».

Факт:

«В восьми километрах от Алушты (на Ялтинском шоссе. — И. В. ) десять партизан напали на военный автобус и румынский грузовик. Убито восемь офицеров и два солдата».

Можно было бы продолжать, но в этом нет никакой необходимости.

Некоторые историки до сих пор считают, что крымское партизанское движение имело чисто локальный характер, отвлекало на себя незначительные охранные формирования.

Я приведу только один документ — немецкий, взятый из архива германского генерального штаба. [176]

Выдержка из доклада командующего 11-й немецкой армией генерала Манштейна командующему южной группой немецких войск:

«Для ликвидации этой опасности в Крыму — по нашим сведениям имеется 8 тысяч партизан (нас в то время было чуть более четырех тысяч человек. — И. В. ) — нами были приняты решительные меры, иногда для борьбы с партизанами приходилось отвлекать войска.

В данное время в действиях против партизан принимают участие:

а) штаб по борьбе с партизанами (майор Стефанус); в его задачу входит сбор информации и представление рекомендаций о проведении необходимых мероприятий;

б) румынский горнострелковый корпус с 8-й кавалерийской и 4-й горнострелковой бригадами;

в) на участке 30-го корпуса: румынский моторизованный кавалерийский полк и подразделения 1-й горнострелковой бригады;

г) 24-й, 52-й и 240-й истребительно-противотанковые дивизионы;

д) в Керченских рудниках: саперный батальон и подразделения пехотных полков 46-й пехотной дивизии;

е) на различных горных дорогах выставляются кордоны и используются эскортные команды...»

Манштейн умолчал, сколько солдат и офицеров было в этих кордонах и эскортах. Могу уточнить: десять тысяч немецких оккупантов да куча предателей-полицаев, жандармов и всякого другого отребья.

Вот сила, противостоящая нам. Немцы не отличались щедростью, старались как можно меньше войск подставлять под всякие удары. Они порой отказывались даже от некоторого тактического успеха, если этот успех можно было достигнуть только ценою больших потерь. Они совсем не те, какими их рисовали порой наши карикатуристы: пачками валятся под пулеметами.

С каким бы удовольствием они дали этим полкам время, чтобы зализать севастопольские раны, — ан нет, приходится бросать роту за ротой, батальон за батальоном в продутый ветрами, обледенелый лес, в горы с жуткими тропами и своими тайнами: поди узнай, в каком месте заиграют партизанские автоматы!

15

Вот уже который день гоняют нас каратели. Упорство — чисто немецкое: с шести утра до шести вечера.они, как заведенные, появляются в наших лесах и прочесывают участок за участком. [177]

Вы не видали лесного пожара на сосновой делянке?

Сперва туго вскидывается к потемневшему небу черный дым, не дым даже, сажа. Его как будто выстреливают из пушки. А потом дым вдруг исчезает, словно подсекается гигантской затворкой. Что-то начинает шипеть, вспыхивает пламя — яркое, как вольтова дуга. Через минуту-другую лес начинает краснеть, все гуще и гуще, пока не забушует сплошным пламенем. Впечатление такое, что не лес горит, а из недр земли вырвался багровый гейзер и, стараясь поджечь само небо, высоко выкидывает пламя.

Горят в разных местах делянки-острова; кажется, вот-вот сольются, и ты потонешь в море огня и вспыхнешь, как вспыхивает одиноко стоящая сосна: внезапно от корня до самой верхушки.

От жары тает снег на косогорах.

Только порой нам удается выскользнуть из опасной зоны, и мы принимаем невыгодный бой, тот самый, к которому нас и призывают все психологические и физические действия врага. Несем неоправданные потери.

А как горят лесные сторожки! Вон пламя над «Чучелью», над домиком, в котором прошла моя первая партизанская неделя. Смрад наползал на нас; над урочищами летают светящиеся снаряды; горы сотрясаются от взрывов; тоскливо воют мины, навесно падая в ущелья.

Нервы не выдерживают. Порой берет отчаяние, и тогда хочется броситься вперед, рвануть на себе рубаху и пойти навстречу этим сытым боровам, отлично экипированным, действующим против нас под солидным хмельком, крикнуть: «Стреляйте, гады!»

Случайный лагерь, штабеля дров, подгнивших от времени, между ними — мы. Не штаб, не отряд, а народ с бору да с сосенки. Тот своих потерял, а того самого оставили ненароком, тот шел на связь, да в засаду угодил и едва ноги унес; того согнали с койки из дубовых жердей в тайной санитарной землянке, а другой сам из нее бежал, помня древнюю, как мир, поговорку: «На людях и смерть красна».

Наш Иван Максимович никак не может прийти в себя от предательства коушанского «дружка», оттого, что ни слова не знает о жене. А я знаю и мучительно молчу: его супругу уже давно арестовали и на днях расстреляли совместно с семьей комиссара Бахчисарайского отряда Василия Черного. Мне тяжело скрывать эту страшную правду, но я обязан скрывать. Я уважаю Ивана Максимовича за его кристальную чистоту и честность. Он не строит из себя вожака, отлично понимая, что современная война ему не по плечу. Он оживляется, только когда речь заходит о прошлом, о днях партизанства в годы гражданской войны. Тогда у командира молодеют глаза. Он [178] начинает ругать и немцев, и нас, и всех, кто допустил фашиста до самого Крыма: «Мыслимо ли, а? Какая же это война? Одно смертоубийство!»

Мы на Алабачевской тропе, на гребне исполинского перевала. Направо от нас — крутой скат, а за ним прыгающая на камнях горная река; налево — почти отвесный обрыв, под ним другая горная река — Писара, а между ними на небольшой делянке со штабелями черных дров располагаемся мы.

Смрадно, тошно.

Наша охрана остановила неизвестного человека в буденовке, с немецким автоматом за плечами. Глаза у него были воспалены, лицо измученное. Привели ко мне.

— Кто такой? Пароль!

— Передо мной начштаба района?.. — Он знал мою фамилию.

— Пароль! — потребовал я.

Он знал его, а потом с уверенностью представился:

— Я Домнин из штаба Мокроусова!

— Где Алексей Васильевич? — беспокойно спросил Бортников.

Домнин ответил:

— Там, где надо... Простите за такой ответ, но сами понимаете... Нужна срочная помощь: Центральный штаб без продуктов. — Он смотрел на нас так, будто умолял: не надо никаких вопросов, что можете — то сделайте.

Он чувствовал себя не очень твердо, да и было от чего: как это так, Центральный штаб оказался в таком положении? А он, его представитель, вынужден просить экстренной помощи.

Бортников захлопотал, мы кое-что собрали и обещали собрать еще.

Бортников предложил:

— Мокроусов может и у нас побыть, безопасность обеспечим.

— Спасибо. — Домнин взвалил на плечи тугой мешок, добавил на прощание: — Доложу командующему: штаб Четвертого района в форме!

Сказано было немного громко: до «формы» было далеко и нам, и самому Центральному штабу.

Проводили Домнина, задумались: что же дальше? Куда самим податься, что предпринять, чтобы остановить фашистский шквал, бушующий во всех заповедных лесах?

Через час Федосий Степанович Харченко привел к нам свой отряд: его вытурили из Басмановского выступа, правда дорогой ценой. Он прорвался с боем, нанес немцам потери, и, кажется, довольно ощутимые. Во всяком случае, немцы не преследовали отряд, и он благополучно добрался к нам.

Старик угрюм, но серая из каракуля папаха по-прежнему заломлена, и блеск в глазах еще сохранился. [179]

— Убивать их, гадив, трэба! — его первые слова.

Нас стало человек пятьдесят, у нас было с десяток автоматов, немало противотанковых гранат — партизанской артиллерии.

Но бить фашистов в данную минуту? Их тьма-тьмущая, они только и ждут того, чтоб мы себя обнаружили.

Еще гость: Василенко — комиссар Севастопольского района. Он пришел со стороны речушки Писара, поднявшись на гребень по очень опасной тропе, на которой бывают горные обвалы.

Узнал он меня или нет — я не понял. Я сразу почувствовал его силу — крутую, твердую как скала. Глаза его обдали меня холодком. Я даже машинально подтянулся и повел гостя к Бортникову.

Увидев Василенко, Иван Максимович разволновался и даже прослезился. Они друзья давнишние, герои гражданской войны, знаменитые мокроусовцы.

Я им не мешал. Они что-то вспоминали. Бортников, чувствительный ко всему, размахивал руками. Гость же молчал, глядя на догорающий костер. Но нельзя было не обратить внимания на его зоркую наблюдательность. Севастопольский комиссар вроде в одну точку смотрел, а видел все, что происходит вокруг. Треснула ветка, глаза — зырк, прошел человек — молниеносный оценивающий взгляд.

Он и меня раза два-три обдал таким пристальным взглядом, что мне стало не по себе.

— Поди ближе, молодой человек! — неожиданно позвал он.

Я вообще терпеть не мог фамильярного обращения. «Молодой человек!» А тут еще сказано было с осуждающей грубоватостью. С трудом сдержал себя.

— Садись, попей чайку, — гость подал мне кружку с кипятком, потом просто и по-свойски, что было совершенно неожиданно, добавил: — Да ты не ерепенься, свои же.

Я промолчал.

Василенко подождал, пока я справлюсь с кипятком, потом с вызовом:

— Значит, бегаем?

У меня вырвалось:

— А вы у себя не бегали?

— Одно дело я или Иван, а другое — ты и твои сверстники. Вон у тебя какие ноги, прямо для драпа. Да, и мы бегали, черт возьми, но коленкор был другой: отходили, но снова били, обязательно давали сдачи. А вас полсотни гавриков, содрогаетесь от взрыва каждой мины. У вас глубинные леса, простор, а не «пятачок» — Чайный домик! Дивизии не страшны! В хвост, в гриву их, сволочей, зубами, зубами... А потом и повтикать можно.

«Повтикать» — так и сказал, чисто по-украински. [180]

— Такой, брат, коленкор, не суди за слова строго, для дела говорю. — Комиссар глотнул кипятку с кизиловым настоем, подсел ближе ко мне. — Какова обстановка, скажешь?

Доложил, что знал. Он слушать умел, отдельными репликами углублял мой доклад.

Лицо его стало приятным, грубые черты как бы расплылись, и севастопольский комиссар на глазах помолодел.

Гость остановил свое внимание на одном факте: поселок Чаир находится в пяти-шести километрах от Алабачевского гребня. Каждое утро туда на машинах прибывает противотанковый дивизион эсэсовцев, до четырех вечера прочесывают, лес, а потом на машины и — айда в Бахчисарай.

— Дай-ка каргу! — потребовал комиссар. Он хорошо читал километровку. — Музыка может получиться. Оцени, браток!

Бортников понял:

— Что ты, Жора? Задавят к чертовой матери! Такая сила!

— Иван, драп-маневр не лучший вариант. Надо и по сопатке давать, иначе труба.

Василенко стал собираться. Дорога его лежала по морозной яйле.

— Дойду до ялтинцев, а оттуда махну на Чайный. — На прощание снова сказал мне: — Оцени, браток!

Севастопольский комиссар задел за самое живое. Ведь пока только бегаем да все меньше в себя верим.

Лес хмурился, дышал черной гарью, где-то за Басман-гору падали снаряды.

Чаир, а там батальон. Утром приходит, а вечером уходит.

Уходит, значит, и вечером, когда еще не темно, но и видимость не особенно четкая. Напасть? Рискованно, но что-то же надо делать, в конце концов.

Бегаем, бегаем... Как он сказал? «Ноги для драпа!» Точно попал, в самую середочку.

Нас пятьдесят мужиков, нам по двадцать пять, у нас есть автоматы.

Мои рассуждения перебивает сильный взрыв, горячая волна наотмашь бьет в лицо — шальной снаряд.

Партизаны плашмя падают за штабеля дров.

Снова хозяин — страх! Федосий Степанович выбранился:

— Як зайци! Тьфу!

Я подхожу к старому скадовскому партизану. Он смотрит так, как смотрел Василенко.

— Кутерьма получается, — басит Федосий Степанович.

Я говорю ему о батальоне, на который можно напасть. Как он думает?

Он молчит, но глаза его отвечают: все можно, нужно только с умом, чтоб наверняка. Срываться никак нельзя. [181]

Упал вечер, мы как-то приспособились на ночевку. Все мои думы вокруг Чаира, эсэсовского батальона. Мысль об ударе влезла крепко, что бы я ни делал — все вокруг этого вертится.

Утром послал разведку в сам Чаир. Там жил старый шахтер «дед Захаров», а у него был внук — шестнадцатилетний парень, готовый для партизан на все. Вот я и поручил связаться с ним, разузнать через него все подробности.

Разведчики мои пришли после полудня. Все! Сегодня батальон в последний раз будет в Чаире. Уже увели из поселка двадцать пленных партизан. Они захватили их где-то на плато Чатыр-Даг, а теперь погнали в Бахчисарай на муки и смерть.

Значит, в последний раз! Настроение у фрицев должно быть бодрым и в какой-то степени расхоложенным. Ведь солдат, уцелевший и возвращающийся к своим в безопасное место; не похож на солдата, идущего в бой. Он внутренне размобилизован.

Вдруг заупрямился Бортников. Он не верил в успех, жалел нас и не хотел лишней крови. Но тут отбрил его Харченко:

— Трэба быты! Чуешь свое сердце? Шо воно каже?

Бортников понял: остановить невозможно. Стал давать нам дельные советы. Он хорошо знал местность, каждую складочку на ней, предложил отличный маршрут, который скрывался в гуще мелколесья и выводил нас прямо на табачную делянку, полукругом легшую над дорогой.

Принято окончательное решение, готовились форсированно, в темпе галопа. По тревоге собрал партизан, выстроил.

— Кто болен, кто не сможет пробежать шесть верст, у кого силенок нет — выйти из строя!

Вышло шесть человек.

Основная масса, подчеркиваю, до этой минуты разношерстная, собранная, по существу, стихийно, почти не знающая друг друга, стояла на месте. Она была готова к чему-то ответственному, всем своим видом как бы говорила: «Хватит! Сколько можно драпать!»

Скорее, не утерять темп. Разведчиков вперед, а за ними мы.

За час какой-то оказались на поляне, заняли выгодную позицию, всего в двадцати пяти метрах от дороги, — бить, так наверняка!

Заняли почти на виду врага, который отдельными машинами проскакивал по накатанной снежной магистрали.

Ожидание было трудным. Лежали на снегу, который под нами таял, сырость сквозь одежду проникала к телу, будто в ледяной воде купаешься. Но все-таки заряд наш не остыл.

Лежали целый час, наконец в поселке все вздрогнуло — одновременно заработали десятки дизельных моторов. Черт возьми, такой шум — горы трясутся.

Выдержать, главное — выдержать!

Гул машин нарастает — в ушах больно. [182]

Вал накатывается.

Показалась первая колонна — разведка.

Я лежу за ручным пулеметом, моя длинная очередь — сигнал: бросай гранаты!

Через прорезь мушки вижу проходящие машины. Пусть идут, нам нужна сердцевина колонны.

И вот основные силы.

Голова колонны подо мной. И ее пропускаю. Вдруг одна из машин пошла боком, боком, забуксовала и перевернулась.

Остановилось все, что двигалось позади нее.

Немцы повыскакивали из машин — их ужасно много! — и окружили транспортер, потом, по команде, стали его поднимать.

Чувствую, как волосы шевельнулись под моей шапкой-финкой: самая пора!

Всю пулеметную очередь всаживаю в кучу машин и люден, а партизаны с противоположного обрыва бабахнули двумя десятками противотанковых гранат. Отличная работа!

Невероятное стало твориться на дороге: смешались люди, машины, кто-то пытался бежать вперед, другие валились в кюветы.

Паника! В жизни не видел ничего подобного. Стоны, крики...

У меня совершенно пропал страх, и я стал стрелять из пулемета, как на учении, а я когда-то считался неплохим пулеметчиком, это было еще в Дагестане, где служил в горнострелковом полку...

Бил в упор; бил, пока патроны были в дисках.

Партизаны подбавляли из автоматов и винтовок. Я мельком и на мгновение увидел Федосия Степановича. Он стоял за деревом во весь рост и пулял с потрясающей выдержкой. Тут наверняка стопроцентное попадание!

Фашисты стали приходить в себя, заработали пулеметы, а потом и пушки. Серия осветительных ракет ударила над нами, и пучки трассирующих пуль вперемежку с огненными линиями снарядов разлетелись во все стороны. Но мимо нас: немцы, наверное, не могли поверить, что мы находимся от них так близко — в тридцати метрах, не более. Они обрабатывали косогор за поляной, что был выше нас метров на сто. Туда и пошел главный огонь.

— Отходить! — приказал я.

Спасительная бортниковская балка с абсолютной точностью вывела в безопасное место.

Настроение у нас было очень приподнятое: можно и таких бить! Что ж, спасибо севастопольскому комиссару. Крепко он задел нас, но не без пользы.

Собрались на полянке в двух километрах от места боя и устроились на полусгнившем сене. Наперебой делились впечатлениями, каждому хотелось высказаться. Даже скуповатый на слова Харченко поддался общему настроению. [183]

— Жалко тилькы, що так швыдко потэмнило, хотив бы побачыть, як воны своих побытых фрицив убиралы, — досадовал Федосий Степанович, затягиваясь самосадом.

Старика хвалили, и заслуженно. Недолюбливая автомат, он действовал из своей привычной трехлинейки, и ни один его выстрел не пропадал даром.

Нервное напряжение прошло. Люди приумолкли, согревшись на сене. Когда было приказано подняться, многие спали; пришлось чуть ли не каждого в отдельности трясти и ставить на ноги.

Только к рассвету мы взобрались на Алабачевский гребень.

Иван Максимович не спал.

— Хорошо, что живы! — Старик обнял меня. — Уж очень стрельбы было много, чуть сердце не лопнуло.

Я подробно доложил о бое. Бортников слушал, угощая нас чайком. Руки мои при свете горящего костра показались ему слишком красными, — у меня не было перчаток. Он полез в свой вещевой мешок и долго в нем копался.

— Бери, — он подал мне шерстяные рукавицы. — Моя старушка связала. Бери, хлопец!

— Спасибо, Иван Максимович. — Я был рад подарку, но принимал его с тяжелым сердцем. Той женщины, что связала рукавицы, уже нет на белом свете. Иван Максимович ничего об этом не знает.

Смотрю на его взволнованное лицо, добрые глаза. Он рад нашему успеху, хочет чем-то порадовать и нас самих.

Удивительный результат удара: каратели повсеместно покинули леса.

Удар был чувствительный; мы узнали: эсэсовцы целый день хоронили убитых.

Это была моя первая партизанская операция. Шел я к ней через многие дороги.

А вот что записал в своем дневнике капитан Пум, пойманный в плен частями Красной Армии где-то у предгорий Кавказа:

«Это был наш день. Горел лес, пылали дома русских лесничих — партизанских лазутчиков. Мы уже торжествовали, но... Вечером наш дивизион вышел из поселка Чаир. И на нас напали внезапно и жестоко... Сколько убитых, раненых! Командование отдало под суд старшего офицера...»

Я понял одно: врага можно бить в самых неожиданных местах, в самых отчаянных положениях. И лучший вид партизанской обороны — внезапный удар.

После упорной трескотни автоматов, пулеметных татаканий, надсадных уханий снарядов, воя мин, нахлестного эха, перекатывающегося от одной горной гряды к другой и обратно, заповедный лес вернулся в свое первозданное состояние — в тишину. [184]

Стал прозрачен зимний Лес, под ветром поскрипывают могучие дубы, звонко играет горная быстрина в царстве ледяных ущелий.

Лес живет.

16

В Чайном домике менялась обстановка.

Кончилось мясо, кончилась и соль. Кровоточили десны.

Связи с Севастополем так и не было. Пропал комиссар.

Красников посылал разведчиков на яйлу, но Василенко обнаружить не удалось.

Комиссар Василенко!

Он погиб вместе с ялтинским командиром Мошкариным: расстрелян в упор карателями из засады. Сейчас на шоссе Ялта — Бахчисарай, на самом выходе на яйлу, стоит каменная глыба, которую посещают тысячи туристов. И на ней высечено имя героя гражданской и Отечественной войн, севастопольского комиссара Георгия Васильевича Василенко.

Он погиб. Я часто жалел о том, что тогда, на Алабачевском гребне, не разговорился с этим человеком. Может быть, мне куда легче было бы переживать то, что я пережил после его смерти. И пережил с теми людьми, с кем он начинал партизанскую войну, прямо во втором эшелоне фронта.

Стоит каменная глыба, порой на рассветах над нею парят черные грифы. Не люблю я этих птиц.

Над лагерем начал появляться самолет-разведчик. Он как-то в самое неожиданное время вылетал из-за пика Орлиный Залет и начинал кружиться.

На третий или четвертый день кто-то из леса посигналил самолету зеленой ракетой, тот ответил покачиванием крыльев и исчез в дымке Голубой долины.

Кто сигналил?

Искали тщательно, но никакого следа. А что сигнал был — подтверждали все посты.

Красников чувствовал двойную ответственность. Он спал урывками, лично обходил заставы, изучал окружающие высоты, тайники ущелий, пещеры. Он высматривал все пути подхода в лес. Командир готовил отряды на случай внезапного удара.

Он объявлял тревогу, бросал людей на высоты, организовывал систему огня.

Командирская активность как-то успокаивающе действовала на партизан. Несмотря на чувство тревоги, которое владело почти всеми, ни в отрядах, ни в боевых группах не было растерянности. Люди ждали, они понимали: предстоят новые тяжелые испытания. [185]

И что должно было случиться — случилось, и раньше, чем предполагали.

...Холодное утро. Старый ясеневый лес. Деревья поскрипывают от жгучего горного мороза.

Тишина, покой. Покрикивают сойки. Они стали ронять радужные перья, напоминавшие спину скумбрии, светящиеся иссиня-блескучими полосами.

Пробилось солнце, разогнало утреннюю дымку, через толщу леса пятнами украсило снежную голубую целину. Все вокруг стало струиться чуть ли не всеми цветами радуги. Ничто не предвещало боя.

Вдруг Красников объявил боевую тревогу и послал связных к командиру Акмечетского отряда. Красников с самого рассвета вел себя не совсем обычно: неожиданно и тщательно проверил состояние станковых пулеметов, приказал раздать всем без исключения гранаты, заставил забросить за спины вещевые мешки.

Я понимаю чувства командира, нечто подобное сам переживал в июне 1942 года у истока реки Писара. Наш штаб находился в центре отрядов, но отдельно от них и в таком глухом уголке, что и самим отыскивать было нелегко. Штаб был засекречен так, что ни одна собака о нем не могла знать. Живи, работай и поменьше оглядывайся — так можно было существовать и не день, и не два. И существовали, и похваливали себя за молодеческую находчивость.

Только как-то проснулся я раньше обычного, и тревога ожидания чего-то опасного завладела мною. Не было для нее видимых причин, но она липла ко мне как смола. Запретил поварихе разводить огонь, радисту приказал- спрятать аппаратуру, дозоры вокруг разослал. Все недоумевали: что это со мною? Да и сам я вряд ли сумел бы ответить на такой вопрос.

На нас наползла темная-претемная туча и сыпанула крупным дождем; хлобыстнул раскатистый гром, еще и еще. Не успел я добежать до штабного шалаша, как шустрая автоматная очередь чиркнула за моей спиной. Поднял голову — и увидел немцев. Они скатывались с горы прямо на наш штаб.

Мы были готовы ко всему и приняли немедленный бой, группой очередей из автоматов согнали карателей с троп и вытеснили их за речку. При этом потеряли двоих партизан.

Не будь моего тревожного предчувствия — кто знает, как обернулось бы это внезапное нападение, прикрытое бурной горной грозой!

Конечно, ничего сверхъестественного тут не было. Красников, например, действовал так, как обязан был действовать каждый командир, не лишенный чувства обстановки, умеющий подспудно понимать ее.

Скоро полдень, ничего не произошло. Командир Балаклавского отряда попытался получить разрешение на разведение «малых костров». [186]

— Нет! Балаклавцам выйти на позиции! — ответил Красников.

С дальней заставы вдруг просигналили: «Приближается опасность!»

И тут же пришла связь от акмечетцев. Калашников предупреждал: «Немецкая рота идет в лес по Маркуровской тропе».

Командир группы Якунин докладывает: «Две колонны фашистов обходят Чайный домик с северо-запада».

Через полчаса начался бой. Пятичасовой, зачастую рукопашный. Бой трех отрядов: Севастопольского, Балаклавского, Акмечетского, каждой боевой группы в отдельности, бой одиночек. Самый трудный и самый кровопролитный бой партизан Пятого района.

Попытаемся восстановить некоторые его эпизоды.

У Кузьмы Калашникова два командира-пограничника: Митрофан Зинченко и Алексей Черников, а с ними по двадцать пограничников — отборный народ. У них два станковых пулемета, лент на три боя.

Пограничники — боевой козырь Кузьмы Калашникова, они же и укор его совести: за их спиной живут степняки.

Ударили кинжальным огнем — и первых цепей карателей как не бывало. Они разметались, сломались.

Потом все смешалось, и трудно было понять, где фашисты, а где наши. Бой рассыпался на отдельные очаги, и в каждом из них была своя драма.

Вот за толстым буком притаился партизан, а метрах в пяти от него, за другим таким же мощным деревом, — фашист. Поединок: кто кого? Малейший промах — конец. У кого нервы покрепче?

Один из перевалов в километре от Чайного домика... Тут действуют знаменитые якунинцы.

Михаила Филипповича Якунина хорошо знали до войны, во время войны, помнят его многие и сейчас. Жители Корабельной стороны города говорят о нем: «Вот это был секретарь райкома!»

Если Верзулов отличался тем, что старался как можно меньше ввязываться в бои с карателями и как можно чаще бить фашистов мелкими группами на дорогах, то Якунин отлично водил карателей за нос, выжидал, играл с ними, как кот с мышкой, а потом бил беспощадно.

Чтобы осмыслить действия якунинцев в этом трудном бою, не мешает вспомнить эпизоды из более ранней партизанской биографии группы Михаила Якунина.

...16 ноября 1941 года. Около сорока партизан, вооруженных в основном трофейными автоматами, пулеметами, после часового боя покинули свой лагерь. Не успели перевести дыхание, как разведка сообщила:

— Идет новая группа карателей! [187]

— Много? — уточнял Якунин.

— Десятка два. Других не видно и не слышно.

— Значит, некрещеные! Не стрелять! Возьмем живыми!

Михаил Филиппович вскинул автомат, заткнул за пояс пару гранат, взял четырех партизан и выскочил наперерез карателям.

Идут немцы, оглядываются, автоматы наготове. Вроде тихо. Их командир нагнулся, махнул рукой. К нему подошел человек в немецкой форме с чужого плеча, но, в отличие от солдат, в серой красноармейской ушанке.

Смотрят на следы, спорят о чем-то.

Пора!

— Хальт! — крикнул Якунин.

Крик повторился многократным эхом.

Черные дыры партизанских автоматов смотрят на немцев.

— Руки!

Фашисты подняли руки, но трое отчаянных сорвались с места. Очереди по ним. Двое убиты, один сбежал, тот самый, что был в красноармейской ушанке. Предатель, конечно. Сволочь!

...21 ноября 1941 года. Запущенная лесная дорога, на ней камни — следы обвала. Двенадцать фашистских разведчиков осторожно прощупывали местность. Они научены горьким опытом. Шорох малейший — отвечают бешеной стрельбой.

Но невидимые для них глаза пристально наблюдают за каждым их шагом. Меня вот что удивляет до сих пор: почему немец не чувствовал этих взглядов? По-видимому, солдат на чужой земле теряет чувство местности.

Каратели вышли на просторную поляну, откуда рукой подать до горного села, где много войск и совсем безопасно. Они повеселели, разговорились, закурили. Недалеко — стог сена. Они туда. Совсем успокоились, даже кое-кто оружие положил, потянулся.

И вдруг... Свинцовый шквал уложил всех до единого.

— Обыскать, взять оружие! — простуженный голос Якунина.

...28 ноября 1941 года. Семнадцать солдат горной фашистской дивизии вышли в первую разведку севастопольского леса. Враг не из трусливых. Солдаты, как у себя дома, шагали по тесной тропе, и настроение у них было прямо-таки веселое. Они лихо обстреливали на ходу подозрительные тропы, кустики, бугорочки. Один из них — моложе всех — хвастливо поднял над головой автомат: «Эй, партизанен!»

За нахальство расплатились. Они неосторожно разожгли костер, стали варить обед. В котелках булькал горох. Запах жареного сала щекотал ноздри партизанам, сидевшим буквально в тридцати метрах от карателей.

Внезапный налет! Девять фашистов убито, остальные пленены. Трофеи — богатый обед. Поели сами, накормили пленных, а потом переправили их через линию фронта. [188]

...Я роюсь в областном архиве, ищу следы якунинских атак. Нахожу не все, но кое-что нахожу. И почему-то вспоминаю Вьетнам. Я вижу джунгли и узкоплечих худеньких людей, вооруженных бог знает каким несовременным оружием.

Ничего грозного в них не было. До вторжения американцев жили сугубо мирно, и только беда заставила их взять в руки винтовки, чужие автоматы. И будто эти люди не могли противостоять организованной и вооруженной до зубов армии.

Но их не могли остановить и полмиллиона американцев, и миллион, и сверхскоростные бомбардировщики, и напалм, и химические авантюры. Их нельзя было остановить, как нельзя было остановить нас даже десятикратным превосходством сил. На то и народная война.

...И этот кровопролитный бой!

Якунин не сразу принял его. Пока Зинченко и Черников пулеметами прожигали первые ряды фашистов, Михаил Филиппович не спеша выбрал позицию.

Выбор партизанской позиции! Как это сделать?

Уставы и книги об этом молчат. Да и практически невозможно передать процесс созревания командирского решения. Тут снова сфера того самого человеческого чутья, которая позволяет в кромешной тьме пройти над головокружительной пропастью, или вдруг остановиться перед гибельным провалом, внезапно оборвавшим твою тропу, или точно выбрать нужное направление где-то в лесной глуши.

Якунинская позиция на Чайном домике. Она была точной: будто командир знал, что главная атакующая масса пойдет именно на этот хребет, что за спиной партизан найдется узкое зигзагообразное ущелье, по которому можно выскочить на следующую позицию.

Каратели шли напролом. Они были вдрызг пьяны. Хмельной солдат — воин неполноценный. Он лишен того самого чутья, инстинкта, который порой и спасет там, где спастись почти невозможно.

Они шли на якунинскне автоматы.

Партизаны ударили в упор.

Много трупов легло на снегу.

Но машина была заведена, она имела и обратную связь, которая все же сработала. И по якунинцам ударили с флангов.

Михаил Филиппович быстренько подобрал оружие, поднял раненых и по ущелью перебросил группу на новую позицию.

Каратели не отстали. Началась новая атака.

Сам Якунин строчил из трофейного пулемета. Уже дважды-переменил ствол: гора пустых гильз лежала рядом.

Каратели поняли: перед ними небольшая кучка партизан. Фашисты в черных шинелях — эсэсовцы — прорвались в тыл якунинцам, перебили раненых. [189]

Большинство партизан убито. Вырвалась небольшая группа во главе с Михаилом Филипповичем, каким-то чудо-маневром вышла из боя и добралась до старых баз у Кожаевской дачи, но здесь не задержалась, а вышла из лесочка, проползла поляну и втиснулась в трубу, проложенную под заброшенной дорогой.

Грели друг друга дыханием, приходили в себя. Ни пищи — помня наказ Красникова, базу не тронули, — ни огня.

Трое суток бродили у самого фронта, питаясь подмороженным шиповником, на четвертые встретили моряков-разведчиков из морской бригады Тарана. Вместе и переползли линию фронта.

Якунин тяжело болел, но постепенно организм взял свое, и партизанский командир поднялся на ноги. Мучила совесть: что в лесу делается? От Красникова ни слуха, а немцы хвастаются, пишут в газетах, кричат по радио: под Севастополем партизан нет!

Окрепли ноги, ритмичнее заработало сердце, и Михаил Филиппович не стал задерживаться, напросился на прием к секретарю Крымского обкома партии Федору Дмитриевичу Меньшикову.

— Пошлите меня, я найду Красникова.

Послали. Якунин пришел к нам и снова успел сказать свое партизанское слово, но об этом позже. Совсем недавно я побывал в тех «местах, где последний раз встречал Михаила Филипповича. В мае сорок второго года он умер от разрыва сердца.

Похоронили мы его у истока горной реки Донга, в дебрях заповедника. Я искал могилу, но время и дикие кабаны — их развели после войны — стерли следы. Шумела речка, в ее заводях играла горная форель. За безмолвным лесом высились одинокие сосны — стражники партизанских могил...

Стоит перед глазами Михаил Филиппович Якунин — секретарь Корабельного райкома партии. Крупное и отечное от недоедания лицо, серые глаза, чуть тяжеловатый подбородок. Одышка. Ничего в нем воинственного нет. Даже автомат носил как-то по-граждански. Карманы были почти всегда до нелепости вздуты: Якунин любил гранаты и при удобном случае начинялся ими до отказа. Бывало, прежде чем сесть, начинает выгружать из всех карманов гранаты и выложит их до дюжины.

— Тяжело же, Миша! — пожалеешь его.

— Еще как — аж спину ломит! — согласится он и начнет смазывать ружейным маслом трофейный пистолет — подарок разведчиков.

...Бой у Чайного домика был самым жестоким в истории крымского партизанского движения за время Севастопольской обороны. Но Красников и Калашников в основном сохранили отряды. Потерь было немало, но карателям не удалось [190] очистить леса, подпиравшие их второй эшелон, и все надо было им начинать сначала.

Сколько потеряли сами фашисты — точно сказать невозможно. На этот раз им удалось убрать убитых до последнего трупа. Разное говорят, разное пишут, точно известно лишь одно: фашисты перестали посылать своих солдат на партизанские стоянки, но все плотнее и плотнее блокировали выходы из леса.

17

У нас — в Четвертом районе — произошел своеобразный перелом в настроении партизанской массы. Через леса прошли целые вражеские дивизии, но им не удалось ни физически, ни морально сломить наше упорство.

Не успел последний солдат карательной экспедиции покинуть лес, как на дорогах, ведущих к фронту, снова заработали наши автоматы, взлетали в воздух машины.

Фашисты вынуждены были прекратить ночное движение.

У вас отпуск, вы следуете на Южный берег — к морю, к воздуху. Проявите небольшую наблюдательность, посмотрите из окна троллейбуса или машины на леса, что сопровождают вас до самого Алуштинского перевала, да и дальше — до Кутузовского фонтана. Любопытная деталь: стометровая полоса над дорогой — лесной молодняк. Тут деревьям от силы четверть века, а старый лес начинается дальше, за стометровой полосой. Так с обеих сторон дороги.

Так вот, зимой 1942 года немецкие саперные батальоны с корнем вырывали деревья и полностью оголяли подступы к дороге. На всех крутых поворотах зияли щели долговременных оборонительных позиций, день и ночь моторизованный патруль совершал челночное движение.

Вся дорога была в плакатах: «Внимание, партизаны!», «Обстреляй поворот!», «Одиночным машинам проезд запрещен. Партизаны!»

В те дни три фронта действовали на полуострове: под Севастополем, на Керченском полуострове, в центре гор — партизанский. Последний — самый неожиданный, ставящий немцев в тупик.

В Крыму рождались легенды. Надо иметь в виду: трудно отличить правду от легенды, ибо сама правда была легендарна.

С севастопольской стороны пришла, например, такая весть: в отрядах Красникова появилась какая-то грозная и неуловимая четверка партизан. Один лишь слух о них так пугал фашистов, что стоило им только услышать об этой четверке, как они начинали сверх меры нервничать.

И последняя новость — четверка расстреляла роту карателей. И случилось это в двух километрах от линии фронта. [191]

Говорили и так: севастопольские матросы знают тайный ход. Он идет под окопами — нашими и немецкими — и выводит в тыл к фашистам отчаянных матросов-головорезов. Они вырастают из-под земли, переполошат все вокруг, утащат самых важных офицеров и с ними бесследно исчезнут.

Особенно упорно держался слух о дерзком расстреле немцев. «Это им за партизан попало!» — говорили связные, что проходили через наш штаб.

Всякая легенда имеет какую-то правдивую основу, потом она обрастает домыслами, окрыляется и летит от человека к человеку.

Легендарной четверки как таковой не было, но случилось кое-что такое, что позволило родиться легенде.

Сам поступок был довольно прозаический.

Только теперь, при встрече с Михаилом Томенко, кое-что выяснилось.

Вот что он рассказал.

— Тяжело стало нам после боя с карателями, — говорит Михаил Федорович. — Скольких недосчитались! И мой командир-учитель Федор Верзулов был ранен в том бою. Ничего, из крепких, быстро на ноги поднялся. Беда была в другом — еды не стало. Совсем не стало. Читал как-то, что можно привыкнуть и к голоду: мол, первые дни переживаешь, а потом ничего. Черта с два! Может, на кровати привыкают, а вот когда тебя припечет морозцем да насквозь продует ледяным ветром, так закачаешься... У меня голова кружилась, и тошнило.

Все посматриваем на Красникова: поведет нас на базу или нет? Черт с ними, с немцами, помирать — так с музыкой. Хоть наедимся вволю. Прошел слушок: пойдем на базу! Говорят, есть одна, по всем расчетам никем не тронутая.

Красников позвал меня к себе. Бегу, а сердце стучит: не на базу ли?

Командир поглядел на меня:

— Пойдешь?

— А будет там что? — Я сразу понял куда.

— Должно быть! — крикнул командир, да так, будто я окажусь виноватым, если дело сорвется.

Взял проверенных в испытаниях бойцов: Ларионова, проводника Арслана да еще Николая Братчикова. Того самого, кто предателя Ибраимова принял за своего партизана.

Шагали без подгона. Оно понятно. Хлопцы так рассуждали: абы подкрепиться как следует, а там, как слепой сказал, — поглядим!

Отмахали верст двадцать по таким кручам, что и не скажешь. Немца не видно, не слышно. Что за черт?

Ей-богу, тишины стали бояться, особенно если она нависала над Севастополем. Подкрадется к тебе сомнение: а вдруг немцы взяли город? [192]

Затарахтит там, ходуном заходит земля — легче дышится.

Вот и Кожаевская дача. Рядом, значит, базы. И тут тихо, хоть бы выстрел какой, а то гробовое молчание.

Я базы знал, но не так чтобы подробно. Нашел на дереве метку, взял малость левее — яма. Пусто, все чисто выметено! Еще одна! И в ней один ветер!

Присел от ужаса, волосы дыбом... Неужели все пограблено?{1} Хоть об камень головой.

Вдруг Ларионов мне шепчет: «Помнишь, на верхотуре? Сам командир прятал!»

Кинулся туда — чуть сердце не выскочило: есть, есть продукты! Глянул и сразу понял: тут гадов не было! Осторожно разгреб листву, поднял крышу. Сухари, мука, пшено...

Только беда! Вода здорово повредила. Она пробилась в углу. На стенах сырость, кругом влага сочится. Муку вымочило...

Теперь не мешкать! Я — срочную связь в одно урочище: там должны ждать нас человек сорок партизан, Красников вслед за нами их послал: так договаривались.

К вечеру люди пришли, и без всяких происшествий. Мы накормили их, каждого нагрузили по самую макушку, назначили старшего и приказали — срочно на Чайный домик, к своим, к утру быть там.

Сам с тремя своими хлопцами остался, хотя приказа такого никто мне не давал. Надо же было спасать продукты: вода сгубит все!

Работы много. Двое суток сушили яму, перекладывали продукты. Время летело — не замечали. Одно ужасно беспокоило: никто нам не мешал, будто и сёл рядом нет, фашистов всех побили. Но они были под боком — за первой же сопкой гремело все. Тут что-то неладное. Может, расчет какой? База вроде ловушки? Надо скорее сматываться. Завтра все замаскируем — и прочь отсюда!

Я проснулся рано, что-то меня разбудило. Вдруг слышу шум, потом смех пьяный, голоса. И совсем рядом. Фырканье лошади, крик: «Эй, Аблям!», снова смех.

Разбудил ребят. Ползу на шум.

Немцы и полицаи! Полицаи грабят базу — она ниже нас, но о ее существовании я и не догадывался.

У разваленной землянки стоит пароконная упряжка, телега очень вместительна. На нее и валят мешки с мукой, хохочут, — видать, пьяны. Старик в черной куртке и постолах, шатаясь, из ведра черпает вино и подносит чуть ли не каждому. Хохот и выкрики.

Метрах в ста правее — немцы в зеленых шинелях. Они — ноль внимания на полицаев. Побросали автоматы как попало. Кто повесил прямо на дерево, кто бросил на куст. И, будто [193] жеребцы, орут от дурной игры: солдата бьют по ладошкам, сложенным за ухом, а потом с хохотом выставляют большой палец — узнай, кто ударил!

Сволочи полицаи как в собственном амбаре шуруют. Из-за них и голод и несчастья.

У нас пулемет, два автомата, гранаты. Так неужели уйдем так запросто и позволим грабить?! Нет, шалишь!

«Петро и Арслан! А ну к полицаям! Они ваши!»

А сам с Николаем Братчиковым подполз к немцам. Николая знаешь — вернее человека не сыщешь! Немцам не до нас, поднимись перед ними во весь рост — за полицая посчитают. Пози цию нашел — верняк! Выбрал подходящий момент и бабахнул гранату прямо в гущу солдат. Братчиков очередью махнул. Еще и еще по разу. Перебили всех до одного. А за спиной Арслан — молодой проводник — с Петром Ларионовым полицаев добивали. Постреляли всех, ни один не ушел. А было их много, только считать не стали, а скорее начали следы прятать... Сами напугались — до того много перестукали в упор. Страшно сказать! Ночами и сейчас снится.

Рота не рота, а до взвода врага на партизанской базе все же легло.

Резонанс был потрясающий. Берлин пригнал сюда собственного уполномоченного некоего майора Генберга. Именно с этого случая и всплыло имя кровавого карателя. Говорят так: прибыл майор на место происшествия, долго смотрел на труп молодого лейтенанта, уложенного томенковской гранатой, а когда поднял глаза, староста деревни Скеля и начальник Байдарской полиции — они сопровождали Генберга — от страха попятились.

Каратели хватали всех, кто попадал под руку; на машинах подвозили захваченных на то самое место, где еще лежали трупы солдат и полицаев.

Генберг согнал старост, полицейских начальников, жандармов, старейшин из татарского «Мусульманского комитета» и на глазах всей этой своры расстрелял двести пятьдесят человек, взятых на облавах, — расстрелял без следствия и суда.

«Вандерер» носился по проселочным дорогам, дрожали начальники полиции и старосты. За неделю сменили офицеров карательных подразделений, всех их бросили под Севастополь, на линию фронта.

Вообще Генберг оказался врагом серьезным. Он сразу же организовал четкое патрулирование дорог; имея неограниченные права, перекроил местные оккупационные власти, выдвинув на посты старост и начальников полиции тех, у кого руки были запятнаны кровью.

Новые пропуска для граждан, полный запрет новых передвижений. [194]

Прибыли специальные подразделения егерей, прошедших обучение в Австрийских Альпах. Они стали располагаться в населенных пунктах, окружающих леса Чайного домика.

Все эти чрезвычайные меры, конечно, давали свои результаты. Любая попытка вырваться из леса на дороги кончалась полным провалом. Даже на самых крутых и глухих тропах, по которым могли пройти только опытные ходоки, стояли егерские секреты, они без предупреждения расстреливали — будь то мужчина или женщина, старик или ребенок, партизан или мирный человек, покинувший крышу для сбора лесного сушняка.

Впечатление от дерзкого похода Томенко было двояким. Продукты, которые он доставил, всех, конечно, обрадовали, но расправа, которую учинили враги на партизанской базе над невинными, била по сердцу. Начштаба Иваненко кричал на Михаила Федоровича:

— Кто вам давал право на такую операцию?! Важно не то, что совершил, а то, как аукнулось на нашей шкуре! Посадил нас в капкан!

Красников помалкивал, приказал Томенко уйти в группу и нести свою службу, не ругал и не хвалил. Для Михаила Томенко это было хуже ругани.

Один лишь Верзулов поддержал:

— Все, Миша, правильно! Хоть круть, хоть верть, а Генберг пришел бы сюда. Уж к тому шло.

18

Январь бушевал. Посмотрите в зимний день с теплого и ласкового ялтинского берега на высокие горы, амфитеатром падающие к морю. Вы увидите грозные тучи над снежными крутовертями, которые никогда не стоят на месте, а будто в кипящем котле бушуют, сталкиваются, отскакивают друг от друга. От одного взгляда на зимние горы зябко станет. А как же мы, партизаны, тогда, голодные и холодные, без крыши над головой, ночью под вой ветра? Как же?

Ну, понятно в Белоруссии: бескрайние леса, болота, глухомань... Или там на просторах Украины, где можно совершать рейды; на Брянщине — с борами на сотни километров вдоль и вширь. Там понятно, а как тут, в Крыму, в горах, перебитых дорогами, окруженных городами, курортными поселками, деревнями? Как же мы жили?

Мне часто задают такие вопросы.

И я добавляю: думая об этом, не забывайте немецкую армию с боевым опытом, современным вооружением, сытую и тепло одетую, с офицерами, которым не откажешь в храбрости и силе воли. Она, эта армия, ломала себе голову: как уничтожить тысячу-другую фанатиков — а нас они так и называли, — которых [195] никакими силами из гор не выкуришь, не выманишь ни голодной блокадой, ни щедрыми посулами. Тот же немецкий комендант Ялты Биттер, убитый мастером часовых дел Кулиничем, Францию, Грецию, Италию, Югославию — все прошел и везде выходил сухим из воды. Как говорят, из Рима в Крым прибыл. Уж чего-чего, а покой на южнобережных курортах обещал, утверждал уверенно: будут в этих великолепных дворцах лечить свои раны немецкие офицеры.

— Партизаны вам позволят жить на этом курорте? — спросили как-то у самоуверенного коменданта.

— Зима их спустит на берег. Они люди!

Прогноз подвел Биттера. Сложил он свои дородные кости над ущельем Уч-Кош.

Генберг знал судьбу Биттера, он не хвастался, корреспондентов близко к себе не подпускал. Фашистский каратель уделял внимание мелочам. Он действовал по правилу: сумма малых дает большое.

...В отрядах кончались продукты, доставленные Томенко. С утра дотемна падал снег, а ночью небо открывалось, и наваливался жгучий полярный мороз. Леденела душа.

Не выдерживали нервы, не выдерживало все существо твое. Давила неизвестность, тишина, — все это пострашнее лобовых атак.

Севастополь молчал.

Порой прятались в пещерах. Тут было теплее, хотя и страшнее. Монотонное шипение горящего телефонного кабеля — вместо свеч — выводило из равновесия.

Генберг может взорвать выход. Тогда нет никому спасения.

Но об этом только думали, вслух не говорили.

Один Иваненко чувствовал себя в сырой пещере, как в родной стихии. Красников видел его согнутую овальную спину. Начштаба был похож на алхимика в подполье.

Но сей «алхимик» умел сопротивляться. Он — против выхода разведчиков из района леса; доказывал: это равно гибели, Генберг только того и ждет.

Тактика была немудрой: вот проявим еще выдержку, спадут морозы, потеплеет, тропы освободятся от снега — тогда можно и рискнуть. Мол, Крым не Колыма, не всю жизнь зима.

Но безделье — панцирь, в котором задыхается все, что способно жить, бороться. Это смерть.

Красников, несмотря на слова начштаба, морозы, голод и холод, все-таки решил найти отдушину в генбергской блокаде и послать людей на разведку. Как ни прикидывай, но снова надо прощупать дорогу на Кожаевскую дачу. Там есть секретные ямы с продуктами, о которых не знал даже Ибраимов.

Надо послать Томенко. Он человек обстоятельный, всеми корнями сын земли, которую защищает. Предки его поселились в Крыму после присоединения полуострова к России, это было [196] еще в конце восемнадцатого столетия. Конечно, не по своей охоте: кто из крестьян покидал родную крышу по своей воле?

Прадед машиниста Томенко строил Севастополь, а вот у деда крестьянская кровь взяла верх: он не любил городского шума, добился вольной жизни и поселился в предгорном селе Русский Бодрак, где и укоренялись такие же вольные люди, как он сам. Крестьянина потомственного всегда тянет к земле, на ней жизнь ему понятнее. И дед и отец, Федор Христофорович Томенко, немало земли переворочали штыковой лопатой — извечным орудием местных землеробов. Зато сад какой! Даже в 1966 году можно было увидеть яблоню, посаженную дедом Томенко. Я видел ее.

Только сам Михаил Томенко пошел по другому пути. Он был сыном двадцатого века и с детства бредил паровозами, машинами. Михаил вылетел из родного гнезда. Рабфак, а потом к Верзулову — в ученики. И привязался к локомотиву на всю жизнь. Изредка показывался в Русском Бодраке. Батя ждал: когда же городом насытится родной сын? Потом понял — отрезанный ломоть.

Обо всем этом говорили с глазу на глаз- Красников и Томенко. Красников тоже не из барских покоев. Отец и дед строили корабли, да и сам он смысл жизни начинал познавать с рабочим молотком в руках.

Машинист Томенко и бывший рабочий судостроительного завода хорошо понимали друг друга. Они понимали, почему так неожиданно возник разговор о том, кто какое место занимал на земле.

Красников хотел одного: выход Томенко не должен закончиться бедой. Дойди до баз, прощупай их и вернись с доброй вестью: продукты есть, и их можно взять!

— Сам ничего не трогай! Ты понял? Иди бесшумно. Никаких встреч с врагом, ни единого выстрела. Чтобы птица не видела тебя!

— Я все сделаю, Владимир Васильевич!

— Учти: Генберг знает, что мы в лесу, но не знает, где точно. Нашумишь — погубишь всех.

Ушел Михаил Федорович и даже на спине чувствовал недоверчивый взгляд начштаба Иваненко.

Вел его, как всегда, незаменимый Арслан.

Наст твердый, ветки в белых чехлах — ворсистые. Ярко — аж глаза болят.

Томенко молчалив: разбередил душу разговор о стариках. Не так давно пересекал яйлу и с горы Демир-Капу разглядел родное село. Сердце защемило. Как они там, мать с отцом? Ведь уговаривал: «Нельзя оставаться, батя!» Кряхтел-кряхтел старик, а потом сказал: «Один раз помирать, сынок. Не приставай — тут останусь». Слово у него — кремень, тут ничего не поделаешь. [197]

Третий месяц о стариках ни слуху ни духу, да и расспрашивать опасно. Узнают, что сын партизанит, — с корнем из земли вырвут.

Морозно, но ребята бодрые. От простора, что ли, дышится. Нельзя застаиваться, а мы застоялись. Сам Владимир Васильевич будто потерял живую нить, за которую все время цеплялся. Да и человека рядом нет. Василенко, комиссар, держал бы командира на подхвате. У него были сильные руки.

Арслан — как норовистый конь, застоявшийся в пульмановском вагоне. Худой до страха, руки болтаются, а в глазах все-таки искорки.

Ведет хорошо — открытую книгу читает. Чу! Остановился, ушки на макушке. Прошептал, улыбаясь: «Олень». И был прав: в густом кизильнике скользнула тень, кончики острых рогов проплыли над ветками.

Все время ели подмороженные ягоды терпкого шиповника. Вязко во рту.

Шагалось легко, и не чувствовали никакой опасности. Вдали покрикивают сойки, но лениво, — значит, покой вокруг и ни души.

Лесная просека — конца не видно, повсюду первозданная снежная целина.

Томенко знает места. Вот пройти до конца просеки, потом взять крутой подъем, а за ним будут видны развалины Кожаевской дачи, а там еще километр — и базы.

Все время вспоминался разговор с командиром, его наказ: «Запрещаю!» «Может, все с перепугу, а? — думал Михаил Федорович. — Проще надо: всех на ноги — марш на базу! Рисковать надо, узлы рубать одним махом, как мы, машинисты, берем крутизну. Главное, нигде не останавливаться, не терять силу разгона. А наш командир где-то уронил эту силу».

Вдруг — бах! бах! бах! Томенко от неожиданности присел.

Крик, еще выстрелы! Откуда-то взялись лошади, сани, бегущие румыны в желтых шинелях и белых папахах. Очереди из автоматов...

Действовали механически.

Шел себе обоз и не подозревал о том, что параллельно следуют партизаны. На перекрестке столкнулись.

И вся беда в Арслане. Он шагал впереди всех. Имея строжайший приказ не обнаруживать себя, нарушил его. Совершенно неожиданно увидел на передних санях рядом с румыном известного ему человека в черной мерлушковой папахе. Когда встретились с ним взглядом, тот выпрыгнул на снег и побежал, но Арслан бабахнул в него с ходу.

Человек — односельчанин, а теперь немецкий холуй, предавший семью Арслана. Она была зверски истреблена, в казни участвовал и этот предатель. [198]

Только теперь Томенко понял, насколько тишина была обманчивой. Генберг знал свое дело. Началось с выстрела Арслана, а чем кончится?

Ожили лес, горы, вздыбились долины. Одиночный выстрел партизана был похож на включение безобидного на вид рычажка, который приводит в движение стотонные машины.

Затаившаяся силища вдруг заявила о себе от переднего края до самого Чайного домика.

Трое суток Томенко, подавленный тем, что нарушил строжайший приказ Красникова, лавировал в лабиринте с десятью неизвестными направлениями. Он шел к Чайному домику, как на эшафот. Не надо было быть особенно наблюдательным человеком, чтобы понять: выстрел Арслана наверняка аукнулся на отрядах. Каратели напали на Красникова, и один только бог знает, что с ними там произошло: кто жив остался, а кто мертв.

Чайный домик! Пещера, в которой порой отогревались. Вход в нее взорван.

Неужели случилось самое страшное?

Наступали минуты, когда человеку уже все равно — дышать или не дышать. Уткнулись под подпорную стену, спиной друг к другу, и молчали. Долго молчали.

И все-таки продолжали дышать, хотя в душе была одна лишь пустота.

И все-таки что-то подняло Михаила Федоровича на ноги, заставило осмотреться.

Он нашел убитую лошадь. Была не была: разделал ее и накормил партизан мясом.

Ничего, прошло. Так и не поняли, когда эта лошадь была убита. Зима в горах — холодильник.

Пища дала тепло, а тепло погнало в венах кровь быстрее. Повеселели малость, спокойнее обдумали создавшееся положение.

Пещера взорвана — это ясно, но ясно и другое: она была пустой; раскидали породу, проникли под землю, никаких трупов не обнаружили.

Значит, Красников вовремя убрал партизан. Но куда?

— Арслан, у тебя чертовский нюх, прикидывай, где наши!

Но Арслан сидит на снегу с убитым видом. Он знает, какой конец его ждет. Выстрела ему не простят.

Томенко понимает состояние проводника, боевого товарища. «Сколько с ним троп пройдено, в засадах перележано, у костров пересижено! Бог его знает, как бы я поступил, увидев человека, предавшего моих стариков? Тут заранее не решишь».

Прикидывал, размышлял: надо спасать товарища... Всю, абсолютно всю вину взять на себя, а там видно будет.

Красникова нашли на пятачке Орлиного Залета. Он как раз выстраивал партизан, чтобы снова вернуться на Чайный домик, где можно найти какую-то защиту от мороза. [199]

Увидев Томенко, побагровел:

— Докладывай!

Командир кричал, ругался, сперва разоружил всех разведчиков, а потом оставил под арестом одного Томенко.

Никогда от Красникова не слышали грубого слова, а на этот раз он разошелся, как наипоследний биндюжник. Это было похоже на отчаяние.

Томенко вели под охраной, начштаба Иваненко крепко следил за ним.

19

Я уже говорил: к нам прислали комиссара — Захара Амелинова.

Не пойму, что за человек. Он похож на обрусевшего цыгана: брови как сажа, а глаза серо-синие, кожа на лице смугла, а залысины бледные, уши с большими раковинами и растопырены, но зато нос прямо-таки классически славянский, с широкими ноздрями.

Носит краги — единственный человек в лесу в крагах, толстых-претолстых. Я с завистью смотрю на них, прикидываю: сколько подметок можно накроить? Но, оказывается, краги сделаны не из цельного материала, они трехслойные, годятся разве на подзадники.

Ботинки у него скороходовские, даже щеголеватые на вид, почему-то не изнашиваются.

В походах Амелинов трехжильный. Засыпает мгновенно, отчаянно храпит.

Странный человек!

Вот умылся ледяной водой, на ходу взял охапку дров, свалил у печки, рядом с Фросей, нашей поварихой, с напевом сказал:

— Утро доброе, утро ласковое... — А потом неожиданно как гаркнет: — Громадянский привет трудовой женщине! Как жизнь молодая?

— А как вы, товарищ комиссар?

— Жив-здоров, без хороших портков, чего и вам не желаю. — Резкий амелиновский смех, а острые глаза мигом обшаривают: не дымно ли топится очаг, есть ли в ведре вода, достаточно ли чист передник у поварихи. Комиссар любит порядок, сам выбрит и вымыт. Он не терпит разбросанности, категоричен в своих суждениях. Но все эти качества прикрыты мало что значащим балагурством, от которого порой даже тошнит. Вот и сейчас спрашивает с подъемчиком:

— Фросенька-душенька, чай будет с церемонией или без оной?

— Вчера еще кончился сахар. Три кусочка было.

Комиссар трезво и требовательно: [200]

— Я понимаю: раненых надо жалеть, но это не дает права нарушать мой приказ.

Фрося виновато мнет передник.

Амелинов любит секретный разговор. Останемся в штабной землянке четверо: командир, комиссар, я, разведчик Иван Витенко — бледнолицый аккуратист, любящий говорить больше шепотком, Захар выйдет из землянки, глянет туда-сюда, вернется и скажет: «Можно деловой разговор начинать!»

Бортников злится:

— Да что мы, предателями окружены, что ли?

— А ваш горький опыт, Иван Максимович? Куда денешь коушанского предателя?

Старика будто трахают обухом по голове, он низко нагибает голову и молча сопит.

Бортников вообще стал замкнутым, я знаю: он написал личное письмо Алексею Васильевичу Мокроусову. Я приблизительно догадываюсь, о чем оно: просьба об отставке.

На письмо быстро откликнулись и прислали нового командира района — человека в капитанской форме, с маленькими усиками, сероглазого, по-армейски четкого и на шаг и на слово, башковитого. Фамилия Киндинов, до этого был в штабе Мокроусова.

Киндинов мне понравился. Он рассмотрел систему охраны штаба и пункта связи, сразу понял ее слабости, коротко приказал, где заново поставить посты. Уже через день мне стало ясно, насколько надежнее стала наша караульная служба. Людей в ней занято было в два раза меньше, а эффект наблюдения повысился.

Киндинов — кадровый воин, участник испанских боев, предельно требовательный, суховат, больше любит положения армейского устава, чем наши партизанские, как он назвал, «стихийные выверты». Четкость, четкость, еще раз четкость — вот что он требовал от всех служб. А гармония этой четкости ломалась раз за разом и выводила Киндинова из себя. Он даже пытался создать собственную гауптвахту, но Амелинов сумел отговорить от этой затеи. Зато Амелинов согласился с предложением переселить из штабной землянки Ивана Максимовича в шалаш обслуживающего состава.

Я восстал решительно, заявил: «И я уйду с Бортниковым!» К счастью, Киндинов отменил свое решение, а Иван Максимович так и не узнал, какую обиду ему готовили.

Киндинов знакомился со мной, выслушал мою биографию, особенно подробно в той части, что касалась военной службы.

Я служил в основном в авиации, до военной школы около года провел в горах Дагестана, в горнострелковом полку, там из меня и сделали солдата. Чему-чему, а умению подчиняться научили, наверное, на всю жизнь. А я был нелегким материалом. Выросший без отца и будучи старшим сыном в семье, привык [201] больше командовать братьями, чем слушать команду матери. Вытравляли из меня эту привычку не без помощи толстостенной комнатушки с решетками на окне — гарнизонной гауптвахты, стоявшей на крутой скале с красивым названием «Кавалер-батарея». Жители Буйнакска знают ее. Оттуда вид — «Кавказ подо мною...».

Говорят, что комнатушка эта сохранилась до сих пор и что в ней посиживают такие же молодые солдатики без ремней на гимнастерках, каким был в свое время и я. Во всяком случае, комнатушка на «Кавалер-батарее» — не самое страшное место на земле.

Буйнакск научил меня шагать в строю, петь песни, чувствовать локоть товарища. Наш старшина Хижняк частенько гонял нас — упорных — на гору Темир и кричал: «Запевай!» В конце концов мы все же запевали.

А потом, между прочим, исполнять приказ легче, чем отдавать его. Это я понял значительно позже.

Отряды нашего района — Акшеихский, Бахчисарайский, Красноармейский, Ялтинский — воюют, добывают трофейные продукты, правда в очень мизерном количестве, и уже давно живут впроголодь, отбиваются от карателей, лечат раненых, хоронят убитых, отличившихся принимают в партию, выпускают стенные газеты, охотятся за оленями. Одним словом, живут трудной горной жизнью. Гремит фронт на западе, и звуки его для нас как музыка. Да, да, именно музыка. Не дай бог затихнуть под Севастополем — борьба наша потеряет свою главную остроту. И станут перед нами такие проблемы, к решению которых, честно говоря, мы сейчас не готовы.

Каждый из нас просыпается; как локатор ловит отраженный радиолуч, ловит звуки, идущие из-под стен города, где живут и действуют приморцы — защитники морской крепости. Каждый из нас произносит как молитву: «Живи, Севастополь!»

Молчит только один отряд, самый далекий от нас и самый близкий к Севастополю, — Акмечетский.

Киндинов посылает туда меня и комиссара.

Итак, новый марш по студеной и снежной яйле. Мы ползем по пояс в снегу, крутой бок Демир-Капу мучает нас который уж километр! Амелинов тянет как добрая лошадка, только пар идет от его широких ноздрей, но зато мне каково?

Муки мученические претерпел, пока добрался до одинокой кошары с заброшенной сыроварней посередине.

Только комиссарский чаек с «церемонией» привел меня в чувство.

Взлохмаченное солнце щурится из-за гор, бросая на снежную целину бледные лучи. Ничего живого вокруг, одна оледенелая тишина.

Шагать трудно, нудно. Глянешь вперед — вроде равнина, думаешь: наконец-то! [202]

А идешь меж хребтинок — вниз, вверх, снова вниз. Не только тело, но и душа изматывается.

Выручает один бесхитростный приемник: поищу точечку, за которую можно взглядом зацепиться, прикину: сколько до нее шагов-то?

Вот и считаю: шаг, другой, третий... и так до самой точечки. Глянь, и не ошибся. Может, потому я и сейчас почти точно определяю расстояние до любой видимой точки, только на море ошибаюсь — тут свой глазомер.

Перед вечером начали спуск к Чайному домику. Переход был изнурительный. И перемерзли.

Теперь дорога удобно бежит между могучими дубами, которые сторожко стоят по сторонам заслоном ветру и смерчу. Все вокруг спокойно, только на западе под Севастополем что-то поурчивает и хрипло охает, покрываясь татакающим языком пулеметов. То фронт, то свое, и нас сейчас некасаемо. Нам чтобы рядом пули не пели. Устали до того, что одним окриком можно с ног свалить.

И вдруг этот окрик:

— Положить оружие, лечь на землю!

Амелинов довольно спокойно:

— А, стреляй, коль хочешь. — Сам, правда, стал белым, а стоит на месте.

Из-за дерева вышел рыжеватый человек в кожаной обгорелой куртке, небритый, с отечной синевой под глазами.

— Кто такие? — автомат в мою грудь.

Я приказал:

— Убери, слышь!

Попятился назад, но автомат на меня.

Представились, спросили:

— Вы севастопольцы?

— Положим.

— Мы знаем Красникова, а он нас. Пошли человека, пусть доложит.

Ждали долго, пока наконец повели нас по поляне к полуразбитому сараю с перекошенными дверями. Показалась в стороне вооруженная группа. Впереди человек в железнодорожной форме, без поясного ремня и шапки — Томенко! Я сразу узнал его. За ним автоматчики, а потом следовал Иваненко. Он меня не узнал, а может, и не хотел узнавать. Плечи его еще больше сузились, глаза провалились, и губы — нитки синевы. Посмотрел на меня:

— Кто такие?

Представились более подробно.

Иваненко выслушал, извинился:

— На минутку.

К Амелинову подскочил рыжий партизан в обгорелой куртке, успел шепнуть: [203]

— Шлепнуть хорошего человека хотят. Выручайте!

Имя Захара Амелинова больше было известно как специального уполномоченного командующего. Наверное, знал его и Иваненко.

Амелинов подошел к нему:

— Товарищ начштаба, я прошу вас отойти в сторонку.

Иваненко замешкался, но взгляд Захара Амелинова был чрезвычайно твердым: требовал безотлагательного подчинения.

— Обращаюсь к вам как специальный представитель командующего! Куда ведете машиниста товарища Томенко?

Иваненко насторожился: откуда нам известно о Томенко? Но все же ответил.

Итак, партизана Михаила Томенко собираются судить. Но чем-то не похож он на человека, умышленно нарушившего командирский приказ. Это нам не объясняли, но мы чувствовали, что именно так. Да и не случайно нам сказано: «Шлепнуть хотят!»

Амелинов просит настойчиво:

— Отложите суд до прибытия товарища Красникова.

— Томенко арестован по его личному приказу.

— И все же я требую! — Голос Захара — металл.

— Есть! — подчинился начштаба и ушел распорядиться.

Амелинов недоумевал:

— Непонятный человек!

— Обыкновенный пунктуалист, — подсказал я.

— Тут сложнее.

Красников был на Кара-Даге — у балаклавцев. Узнаю его и не узнаю. Это совсем не тот человек, кто поучал нас, бывших массандровцев, как командовать землей, кто считался передовым директором совхоза.

И вроде аккуратен, выбрит, подтянут, но все же не тот, кого я видел в последний раз на Атлаусе. Сразу видно — устал, до нестерпимости устал. Так глядят сердечные больные перед очередным тяжелым приступом. Их глаза как бы обволакиваются тончайшей кисеей.

Принял нас Красников по-братски, но был вял и совсем неразговорчив.

Амелинов- сразу признался, что превысил свои полномочия и вынужден был вмешаться в дела района, в частности в действия начальника штаба.

Красников ответил:

— Томенко — человек боевой, но он нарушил строгий приказ.

Мы расспросили, где находится Акмечетский отряд; нам ответили, но холодновато.

— У вашего Калашникова кулацкий дух. Он на чужом горбу в рай едет, — бросил обвинение Красников. [204]

Тут я увидел Захара Амелинова в новом качестве и абсолютно поверил, что он не зря был первым секретарем райкома партии.

С большой выдержкой сказал:

— Владимир Васильевич! Мы постараемся разобраться.

Такая форма ответа на довольно резкую оценку действий Калашникова удивила Красникова и смягчила его.

— Нельзя оплетать собственный лагерь проволокой с навешенными на ней пустыми консервными банками, нельзя отказывать товарищу в беде, — совсем мирным тоном заметил Красников.

— А были случаи?

— Да! Отказал принять раненых, а у нас выхода не было.

— Факт подтвердится — накажем...

— Да я не к тому, я хочу, чтобы мы локтем чувствовали друг друга.

Амелинов выбрал момент и шепнул мне:

— Нам надо остаться.

Переночевали в закуточке сарая, заделанного хворостом. Было мучительно холодно и неудобно. Вспоминался Кривошта, ялтинские партизаны и ночь в кошаре. Следовало бы и здесь поступить так, но в чужой монастырь со своим уставом не лезут.

Какая-то внутренняя скованность и вялость чувствовалась у Красникова. Неужели это он так классически действовал во втором эшелоне фронта, где тылы вражеских дивизий?

А вся обстановка?

Она совсем иная, чем в нашем штабе, в наших отрядах. И у нас базы пограблены еще в ноябре, и мы мерзли — морозы у нас даже пожестче, и на нас нападали каратели, и мы хоронили боевых товарищей. И все-таки жили, даже в самые отчаянные минуты находили живое слово. На что уж наш Киндинов строг, но и он в хорошую минуту, бывало, спросит: «Куда наша «церемония» поцеремонила?» Это он об Амелинове. Меня, например, называли пророком, посмеивались над тем, как однажды я оленя-самца принял за лазутчика и пальнул из пистолета, а попал в старый дуб. Я забывал об этом факте, иногда хвастался умением отлично стрелять, но меня слушали и шутливо поддевали: «А кто попал пальцем в небо!»

Все это никого не обижало.

Здесь же вообще шутки немыслимы, а жаль.

Утром мы умылись с особенной тщательностью — так у нас заведено, — и на нас посматривали как на людей с того света.

Завтрак начался с того, что мы вывалили содержимое наших вещевых мешков в общую кучу. Оно не ахти какое, но килограмма два вареной конины было.

Иваненко жевал как-то украдкой, будто боялся окрика, Красников ел молча. Он ко всему еще был тяжело простужен, [205] белки глаз в красных прожилках. Встретишь такого на улице и непременно подумаешь: болен, сильно болен.

После завтрака нас повели к партизанам-железнодорожникам, боевым друзьям Томенко, познакомили с их командиром — Федором Тимофеевичем Верзуловым.

Он худ, но широкоплеч, с твердой постановкой серых глаз. Человек с собственной жилочкой. Понравился и тем, что был рад нам, извинился за скудность угощения (а нам все-таки выставил тонкие кусочки конины), и тем, как слушал наш рассказ о действиях крымских партизан.

Амелинов с этого и начал. Честно признаюсь: поначалу слушали обычно, как слушают всегда, когда говорящий вспоминает: где-то рядом не так, как здесь, а намного лучше. Назидания люди не любят.

Захар был прост, но не простоват. Его простота была той самой, за которой стоят большие дела. Он как-то сразу расширил границу Севастопольского партизанского района, как бы поднял слушателей на самую высокую точку Крыма — Роман-Кош, и сказал: «Смотрите, сколько в лесах нашего брата, и вот какие дела мы творим. Партизан из отряда Чуба под Судаком свалил в кювет машину врага. Можно считать его бойцом за Севастополь? Конечно!»

— Двадцать пять отрядов защищают Севастополь, — говорит комиссар. — Но ваши отряды — правофланговые. А на правом фланге не всем устоять, а вы стоите три месяца, и мы снимаем перед вами свои шапки, мы учимся воевать у вас. Учат нас ваши рейды во втором эшелоне, ваша победа над карательной экспедицией...

Даже Красников не мог остаться равнодушным к таким словам — я исподволь наблюдал за выражением его лица. Он был взволнован, посмотрел на партизан, на самого себя как бы со стороны.

Иногда очень полезно послушать со стороны оценку собственным действиям, конечно объективную, честную.

Рассказ как-то расшевелил всех, вызвал взаимную откровенность.

И хотел того Красников или нет, но ему пришлось услышать слова Николая Братчикова, самого смирного человека среди партизан-железнодорожников:

— А мы сейчас как потерянные. Жить не хочется!

Кто-то вспомнил о Томенко, о том, что он настоящий человек, смелый, а вот его собираются чуть ли не расстрелять. И за что? За то, что он спасает своего проводника, который убил предателя и поднял шум на весь лес.

Красников только тут узнает правду о походе своих разведчиков. Он при всех допрашивает Арслана и дает приказ немедленно освободить Михаила Томенко.

Мы прощаемся с севастопольскими партизанами. [206]

Красников провожает нас, говорит:

— Не забывайте.

Мне почему-то грустно: всех, кого я увидел на Чайном домике, где-то в душе я считаю сейчас на время оторванными от основного партизанского организма. И самый лучший выход из положения — слить их с нами, для чего отряды Красникова без промедления перебросить в заповедные леса.

Амелинов со мной согласен, обещает написать специальную докладную на имя командующего Алексея Мокроусова.

20

Мы вернулись на свое трехречье. Амелинов послал рапорт в Центральный штаб. Последствия были неожиданными.

Партизанская связь! Ах, если бы она была пооперативнее!

Связь от Центрального штаба до Чайного домика ползла со скоростью арбы в воловьей упряжке.

С этой связью в Пятый район шел новый комиссар — Виктор Никитович Домнин; он шел очень и очень медленно.

И всему виной яйлинский буран. Каждый километр брался штурмом, а когда этот штурм не удавался, то единственное спасение — карстовая пещера. Но ее надо голыми руками очистить от залежалого снега.

Пятеро суток в пути! А эти дни, по существу, решили судьбу многих и многих людей из Севастопольского и Балаклавского отрядов.

Успел бы комиссар — все могло принять другой оборот, наверняка другой.

Но он не успел.

...Над Севастопольским районом продолжал висеть нерешенный вопрос: как быть дальше, где держать отряды?

Иваненко продолжал гнуть свою линию: настаивал на полной ликвидации района, на отходе в Севастополь. Он рассуждал: «В заповедные леса идти? А зачем? Разве нас ждут там целехонькие базы? Или партизаны тех отрядов, что живут там, по горло сыты? И там голод!»

Командир Севастопольского отряда Константин Трофимович Пидворко заявлял:

— Правильно думает начштаба! Все, что могли сделать, сделали. А теперь — шабаш! Севастополь от нас не откажется. Мы еще покажем себя!

Пидворко — авторитет: смел, с партизанами добр, но без панибратства. Он постоянно утверждал: пробьемся в Севастополь, голову на отсечение даю — будем там! На линии обороны мы принесем пользы куда больше, чем здесь, в лесу, где бегаем как зайцы или отсиживаемся словно в гробу. [207]

Ему казалось, что «бегаем», но сам он никогда не бегал и умел смотреть смерти в лицо. Пидворковские засады известны, о них передавало Совинформбюро.

Красников чего-то ждал, скорее всего решительного слова от самого Мокроусова. Это слово уже шло, но на его пути стал зимний буран.

На человека по-разному действуют равные по значимости обстоятельства; убедительнее те, что под руками. Их видишь, ощущаешь, они давят не только на мысли, но и на чувства. Ты видишь, как с каждым часом слабеют люди. И тебе больно, на тебя смотрят, от тебя ждут последнего слова.

И Красников поддается всему этому и принимает решение. Он начинает с того, что переформировывает район. Балаклавский отряд не трогает — он никогда не приближал его к себе, и там были свои беды, своя драма, не менее трудная, чем собственная.

Из сильного Севастопольского отряда командир формирует три самостоятельные боевые группы, в каждой — командир, комиссар, по сорок — пятьдесят партизан. Была еще группа штаба района — около пятидесяти человек.

Командирами групп были назначены Пидворко, Томенко, Верзулов.

Они получили четкий приказ: готовиться к большому маршу! Но куда?

По некоторым приметам — на запад, в Севастополь!

Вот эти приметы: отдали балаклавцам два станковых пулемета; поменяли противотанковые гранаты на пехотные; котлы, палатки и другое имущество оставили при штабе.

Михаил Сергеевич Блинов — комиссар томенковской группы. Он, как и Михаил Федорович, из железнодорожников, бывший заместитель начальника Севастопольского вокзала. Дотошный: любит во всем порядок. Кое-кто в Севастополе помнит Блинова и до сих пор. Один из них как-то недавно сказал мне: «Как же, Михаил Сергеевич! Аккуратный был начальник! Увидит на путях соринку какую — бледнеет. Очень уж порядок любил!»

За день кончили формирование, еще день подождал Красников, а потом отдал приказ: трем боевым группам в составе 140 партизан выйти в район старых баз — Алсу, Атлаус. Старшим — Константин Пидворко, сопровождает — начштаба Иваненко.

Это был шаг отчаяния, но тогда непосредственным исполнителям красниковского приказа он не казался таким.

Томенко размышлял так, точнее — сейчас размышляет:

— Надо было на что-то решаться. Ясного плана у Красникова не было. Одни думают так: Красников бросил людей на базы с тем, чтобы забрать продукты, какие есть там, а потом всем махнуть в заповедник; другие — ближе к истине: настроения [208] Пидворко и Иваненко взяли верх, и Красников нацелил отряды на Севастополь.

Пидворко на седьмом небе, он возбужден; как метеор, появляется то там, то тут, энергия у него зажигательная: на ходу других воспламеняет.

Начался марш в никуда!

Шли быстро. Летучая разведка бежала впереди групп и докладывала утешительные вести: «Тихо. Каратели не обнаружены. На дорогах обычное движение».

Но эти вести принимались по-разному. Для Пидворко — как укол морфия при почечном приступе: сразу приходит блаженно-кроткое состояние; для Томенко и его комиссара Блинова — как неожиданный провал дороги, развернувшаяся на глазах бездна, куда и заглянуть страшно.

И еще: Михаил Федорович не верил, что какая-нибудь база могла уцелеть. Как же она может уцелеть после того, что случилось: сколько немцев там перестукали!

Такое везение, чтобы и враг не видел марша трех партизанских групп, чтобы на базе были продукты и поджидали партизан, — практически невозможно.

Надо остановить этот безумный поход!

Бросился к Пидворко, отдышался:

— А не слишком ли тихо, Константин Тимофеевич?

— А что тебе — шума хочется?

— И все же! — настаивал Михаил Федорович.

{1} — Фрицы нас не ждут! Нет человека, которого бы мы потеряли с той минуты, как был объявлен приказ Красникова. Значит, Генберг тут не зряч. Нагрянем на базы, подкрепимся и... — Пидворко посмотрел в глаза Томенко, но ничего такого, что располагало бы к полной откровенности, по-видимому, в них не прочел. — И будем действовать по обстоятельствам.

Базы... Те самые, которые «сушил» Томенко, те, возле которых он набил кучу карателей. И они целы?!

«Ловушка, да?» — вот первая мысль, которая встревожила каждого.

Решили так: основную массу оставить в районе Кожаевской дачи, а Верзулова послать за продуктами.

Так и поступили. Верзулов бросился к базам. В настороженной тишине, прерываемой редкими залпами немецкой батареи, стоявшей за пригорком, выставив тайную охрану, партизаны срочно и до отказа нагружались продуктами.

Они доставили их товарищам.

В эту ночь и надо было уходить. Но не ушли, решили все же подкрепить себя поосновательнее.

Расчет — через двое суток покинуть главную базу. Самое важное: не потерять ни единого человека, не дать врагу даже случайного «языка». [209]

Надо понять состояние людей: после голодных дней проделали нервный марш.

А тут еды вволю. Разрешили по сто граммов спирта. Всех разморило.

Томенко вспоминает:

— И я, человек осторожный, ничего против большого привала не имел. Мы так устали!

Через два дня на рассвете с поста исчез партизан Иван Репейко. Как в воду канул — никакого следа.

Дезертировал?

Не было, кажется, никаких оснований для такого подозрения. Парень из железнодорожников, воевал, как все, как умел, был безотказен. И сушняк соберет, и землянку выроет, и на посту без ропота постоит, и голод по-мужски переносит...

Полчаса ушли на поиски пропавшего — никаких следов. Странно все же, человек — не иголка в стоге сена.

Томенко подошел к тому месту, где был пост. Ночной снег присыпал следы, но если быть поглазастее, то можно заметить небольшие углубления. Они явно вели от поста в сторону Атлауса.

Пошел по ним Томенко, метров через четыреста вынесло его к натоптанной тропе.

След человека — от поста на тропу. Сам ушел?

Томенко вдруг вспомнил сигнал, данный фашистской «раме». Постой, постой, а ведь и тогда исчезал Репейко! Правда, начальник разведки района Николай Коханчик — человек, подозрительно относящийся ко всем, кто по той или иной причине исчезал из отряда, — тогда дотошно допрашивал Репейко и ничего дурного в его поступке не обнаружил.

Прошляпил разведчик! И все прошляпили!

— Репейко предатель!

Пидворко не стал выяснять подробности.

— Тревога! — приказал поднять всех.

Но было поздно.

Сразу же затарахтели автоматы. Пули прямо-таки секли верхушки кизильника. Потом густо заработали пулеметы. Они знали, куда бить.

Ранило Пидворко, рядом с ним охнул начальник штаба группы Гуреенко.

Томенковская группа раскололась на две части. Большую увел политрук Блинов, а с Михаилом Федоровичем осталось несколько человек.

Цепь карателей прорвалась между томенковской и верзуловской землянками. Томенко с фланга атаковал ее, отбросил и залег за камнями.

Верзулов выскочил из-за пригорка, крикнул:

— В атаку! — Увидел Томенко. — Поднимай своих!

Но уже через секунду он плашмя упал на снег. [210]

— Миша, я готов!

— Иду!

Но прийти к командиру, учителю, другу, с кем водил тяжелые составы по родной таврической степи, не успел.

Раньше его выскочили фашисты и штыками добили Федора Тимофеевича.

Томенко снял троих очередью, но в это время раздался рядом другой зовущий голос:

— Командир, меня убили!

Это проводник Арслан, Минный осколок разворотил ему живот.

Оттащил умирающего, шепнул:

— Прощай, друг!

Не было сил, не хотел подниматься, так бы и лежать, лежать. Пусть что будет, хуже не станет, куда уж хуже.

Кто-то схватил цепко за руку.

— Скорее! — Это был Братчиков. Он поднял Михаила Федоровича.

Бежали, ветки хлестали по лицам, кто-то на ходу пристал — Алексей Дергачев, свой, железнодорожник; потом кого-то сами чуть не силком подхватили: человек полубезумными глазами смотрел на все, что окружало его, и ничего не видел. Харьковчанин — так звали его в отряде. Томенко до сих пор помнит его. Все фотографию жены и двоих детишек показывал. И еще всем говорил: «Я с самого ХТЗ!»

Эти безумные глаза напугали Михаила Федоровича больше, чем свист пуль, которые вихрем носились повсюду.

— Вон немцы! — Братчиков показал на бугорок. Там стояла кучка фашистов.

Кинулись влево — обрыв! Первым прыгнул Томенко. Катился, не помня как, очнулся от удара в бок: харьковчанин плюхнулся на него. Братчиков и Дергачев не отстали, но оказались немного левее.

Сверху ударили очередями, но не доставали — скрывал уступ. Можно было переждать в этой «мертвой» зоне, однако каратели нашли спуск — они знали тропы получше партизан.

Пришлось снова бежать. Завернули за уступ и наткнулись на убитых фашистов.

— Взять автоматы и гранаты! — приказал Томенко. Он становился более хладнокровным; перенасытясь всем, что было с ним сегодня, понял: бежать бесполезно.

Мелькнули тени карателей. Харьковчанин было рванулся, но Томенко силой остановил его:

— Стой!

Спрятались за деревья, стали поджидать преследователей. Увидели их — полоснули струйками свинца. Перебрались через речку, вышли на острую кромку каменистого хребта. Вилась [211] барсучья тропка, но она быстро оборвалась перед известняковой пещерой. Вход в нее был, а выхода запасного не было.

Отступать некуда — тропку пересекли немцы. Они внимательно огляделись и поняли: партизаны в ловушке.

Вот и все, крышка захлопнулась.

— Что ж, будем устраиваться поосновательнее, — почти по-домашнему сказал Томенко.

Никто не спешил к развязке — ни те, что были внизу, ни те, кому, может быть, остались считанные минуты жизни.

Занимали боевые места. Все улеглось, наступало время, когда человек начинает примиряться с чем-то неизбежным. Ясно было: или продержаться до вечера, или никакого вечера не будет.

Каратели перестали перекликаться, наступили секунды, как бы повисшие над пропастью.

Залп!

Сотни пуль впились в известняк — взвихрилась желтая пыль. Еще и еще залпы...

Минут двадцать кромсали вход пулеметным и автоматным огнем.

Лицо харьковчанина стало белее камня.

Затихло.

— Сейчас пойдут, — шепнул Томенко.

Боковой ветер тут же рассеял синий пороховой дым над хребтиной: по кромке осторожно ползли каратели — около взвода.

— Тихо, — сдерживал Томенко.

Он был абсолютно спокоен и знал, что делать. Все похоже было на то, как он однажды в ледяную стужу вел тяжеловесный состав на Джанкой. Перед ним лежал крутой подъем. Он знал только одно: останавливаться нельзя. Скорость, скорость... Ему, знавшему свой паровоз, как крестьянин знает собственную лошадь, не надо было смотреть на стрелку манометра. Дыхание паровоза говорило больше, чем все приборы, вместе взятые. Он находился в том состоянии, в котором бывает летчик и его самолет в минуты критического напряжения — в слитном. И он верил: подъем будет взят!

Но человек никогда не может всего предвидеть: на одном из переездов он напоролся на стадо овец, — что может быть хуже для машиниста, ведущего состав на подъем!

Надо остановиться — так требовали правила. Нарушишь это требование — покаешься. Ему как человеку было выгодно следовать букве инструкции. Никто его не осудит, скажут — случай помешал.

Но те, кто сопротивлялся, не верил в обещания молодого машиниста, скажут другое: нельзя водить такие тяжеловесные составы.

Томенко состава не остановил, не тормознул даже, он только [212] давал тревожные гудки для пастухов, если они были там, где кружилось стадо.

Побил немало овец, лишился надбавок, премий, его прорабатывали при всех возможных случаях, даже пересадили на маневренный паровоз, но все-таки было то высшее, во имя чего он вполне сознательно шел на отчаянный риск: «Томенко состав до Джанкоя довел!»

И через годы составы, подобные томенковскому, шли по этой дороге, и все считалось в норме. Главное: хоть одному перейти черту невозможного, и оно станет возможным, обыденным.

Томенко, рассказывая мне об одном критическом дне своей жизни — слишком много их у него было! — почему-то вспомнил именно о первом своем тяжеловесном составе. А тогда не думал об этом, тогда глаза его видели острую кромку хребта, по которому хотят подняться фашисты; видел и тех, кто был рядом.

Братчиков и Дергачев держали себя в руках, но с харьковчанином творилось что-то неладное: тот почему-то был уже оголен до пояса.

Однако выяснить времени не было, немцы были в двадцати шагах.

— Давай! — скомандовал Томенко и очень расчетливо чиркнул длинной очередью из одного конца тропки в другой. Точно стреляли и его товарищи.

Цепь поспешно отступила.

Затихло, но чувствовали: только на время.

Каждая минута длиною в год!

Худо и непонятно было с харьковчанином. Он держал в руках фотографию и неожиданно запел.

Через двадцать минут атака возобновилась. Вход в спасительную пещеру стал совершенно неузнаваем: будто не лавиной свинца, а тесаком обрабатывали бока каменных выступов — до того они были ровно срезаны.

Харьковчанин стал разуваться, снимать брюки, кальсоны и все аккуратно складывал в тесный угол приплюснутой пещеры.

— А я буду купаться! Нельзя быть в грязном белье. Я буду купаться. — Улыбаясь, стал протискиваться к выходу... — Не дурите, ребята! Неужели вам жаль шайки воды!..

Это было страшнее атаки.

...Начался пятый шквал: немцы на этот раз били прямой наводкой из полковой пушки, кромсали камень бронебойными из крупнокалиберного пулемета. Так подтесали вход в пещеру, словно камнерезом прошлись.

Немецким пушкарям изменял глазомер: они ни разу не сумели забросить снаряд прямо в отверстие пещеры, а все остальное ничего не значило, кроме, конечно, психической обработки. [213]

— Атака!

Потемнело. Снизу по-русски крикнули:

— До завтра! А там на штык!

— Заткнись, холуй! — Томенко сочно выругался.

— Это ты, Миша?! — раздался голос Репейко.

Вот когда чуть не захлебнулся Томенко, чуть было не рванулся вниз. Братчиков и Дергачев схватили за плечи.

Фашисты долго шумели и в темное небо пуляли ракеты.

Уйдут или нет?

Только за полночь Томенко заметил: ракеты продолжают падать на лес, но не с той стороны, с которой падали раньше.

Пригляделся — их швыряли из Атлауса, небольшого селения метрах в семистах — восьмистах от пещеры.

Неужели на отдых ушли? Вполне возможно. Да, да, не будут они торчать до утра, не такие! Нарочно продолжают обкладывать ракетами, берут на бога — приемчик!

— Собираться!

Легко приказать, товарищи приросли к месту, оно теперь им кажется самым безопасным.

— Собираться! — Томенко силой начал расталкивать партизан.

Никак не могли одеть харьковчанина — так он ослаб.

Томенко светил карманным фонариком — не опасался, пусть видят, а Дергачев с Братчиковым возились с ослабевшим товарищем.

Но харьковчанин почти не подавал признаков жизни... Он конвульсивно дернулся и как будто сразу уменьшился.

Послушали сердце — оно не билось.

Сняли шапки, труп накрыли камнями.

Томенко рискнул спуститься почти по отвесной скале. Человек в опасности особенно зряч, ночью может пройти там, где не рискнет далее опытный скалолаз пройти днем.

Мы совсем недавно с Михаилом Федоровичем посетили ту самую пещеру, искали останки харьковчанина. Никаких следов, но зато вокруг было много свинца и разных осколков.

Время неузнаваемо меняет местность, даже горы перестают быть похожими на самих себя.

Просто невозможно понять, как удалось нашим товарищам спуститься в русло реки с высоты в полусотню метров по совершенно отвесной скале!

...Надо было искать своих, двигаться на Чайный домик: там Красников, туда придут те, кто вырвался из этого ада.

А многие ли вырвались? Ведь Пидворко стремился на Севастополь. Братчиков, например, утверждает, что лично услыхал команду Пидворко, когда подняли его на руки после ранения: «Пробиваться на Севастополь! Группами, поодиночке, на животе ползти!» [214]

Значит, наши вот сейчас пробиваются туда, а знает ли об этом город?

Откуда ему знать? Надо кого-то послать в Севастополь. А лучше самому пойти. Да, да, он, Михаил Томенко, пройдет! Он самого черта вокруг пальца обведет, а своего добьется. После пещеры он всего добьется.

И вдруг рядом:

— Миша, пусти меня в город...

Это Дергачев, бывший проводник скорого поезда Севастополь — Москва.

Посмотрел на него со стороны: человек не в себе, худой как скелет, в глазах — муки мученические. Он старше Томенко на десять лет, слабее.

— Пройдешь? — спросил, проглатывая подкатившийся к горлу ком.

— Уж сделаю все, только позволь.

— Ладно. Ты обязан дойти! И скажи: наши пробиваются! Об этом скажи первому попавшемуся на твоей дороге нашему красному командиру. Иди и пройди!

Дергачев понимал, какую жертву приносил человек, которого он знал, но с которым никогда не был близок. Он вообще был далековат от тех, чьи фотографии висели на досках Почета.

Он обнял товарищей и исчез в тумане, который наседал с моря.

Дергачев прошел через линию фронта (правда, он не любит вспоминать об этом). Недавно мы встретились, я спросил Алексея Яковлевича:

— Как шел?

Ответил трудно:

— Все было, ладно уж.

Алексей Яковлевич жив и здоров, несмотря на преклонный возраст, работает на станции Севастополь на прежней, довоенной должности — единственный из восьмидесяти двух партизан-железнодорожников вернувшийся туда, откуда уходил на войну.

Приказ Пидворко: «Пробиваться на Севастополь!» — практически остался только приказом. Мало, очень мало пробилось на Севастополь — считанные люди. Кто-то из них жив до сих пор?

Константин Трофимович Пидворко был смелым командиром и страстным человеком. Но, по тогдашним нашим понятиям, он нарушил партизанскую дисциплину и был строго осужден особым приказом Мокроусова.

Но суд был запоздалым.

Раненый Пидворко, Гуреенко, партизанка Галя, дорожный техник, фамилию которого никак не могу установить, попали в плен.

Сначала к ним отнеслись как к рядовым воинам, в силу [215] различных обстоятельств оказавшимся в партизанском отряде, посчитали за военнопленных и поместили в общий лагерь, но потом предатель Илья Репейко опознал всех, и участь их была решена.

Пытали в Бахчисарайском дворце — в подвалах, мучили, терзали. Теперь известны кое-какие немецкие документы о гибели Пидворко.

Видавшие виды палачи-гестаповцы были потрясены стойкостью Константина Пидворко — человека мирной профессии: он был до войны директором завода шампанских вин. Они устали его мучить.

Партизан вывели на публичную казнь. Они по-солдатски встретили свой последний час.

День этот помнят старожилы.

Пидворко, Гуреенко, Галя шли медленно под эскортом немцев в черных шинелях. Партизаны ни на кого не смотрели. Пидворко щурил глаза; Галя то и дело откидывала спутанные волосы назад; Гуреенко тяжело хромал.

Ни дроби барабанов, ни громких команд, ни единого городского звука. По сторонам стояли старики в барашковых шапках и колючими зрачками искали глаза обреченных. Столетний старик в тулупе качал головой.

Казнь долго не начинали.

Майор Генберг стоял рядом с эшафотом и нервно посматривал на часы.

Наконец показалась черная машина. Она протиснулась к подмосткам, и из нее вывели мертвенно-бледного мужчину с обезумевшими глазами.

Пидворко изумленно посмотрел на человека с сумасшедшими глазами и громко сказал своим товарищам:

— Это же Ибраимов!

Да, да, именно тот самый знаток крымского леса, — помните, как он предугадал холодную зиму? — кто готовил для севастопольских партизан базы, а потом их выдал.

Его повесили первым и чуть в стороне от партизан.

За что же повесили предателя?

В чем же дело?

Немцы подбирали буржуазно-националистическое отребье, на которое возлагали главную миссию — оградить немецкие войска от ударов партизан. Предатели-полицаи старались вовсю, они обрекали нас на холод и голод, но не достигли самого важного: не сумели сдержать наш натиск. Мы прорывали все преграды и били «чистокровных» и их холуев в самых неожиданных местах и на самых важных коммуникациях. Мы заставляли врага окружить нас линейными полками, дивизиями, посылать на прочес крымских лесов тысячи и десятки тысяч солдат и офицеров. [216]

Публичная казнь Ибраимова была намеком тем, кто сотрудничал с оккупантами. Мол, заигрывать заигрываем, но можем и кнутом махнуть, коль нужда в этом будет. Да и повод основательный: Ибраимов не все выложил врагу, кое-что оставил для себя «в заначке» — те базы, которые он знал, но не выдал, — и за это поплатился головой.

...Погибли боевые группы Красникова, практически перестали существовать. Осталось около ста партизан, да и те не представляли из себя ударной боевой силы. Правда, был Балаклавский отряд, но там дела обстояли не лучше. На Кара-Даге, где в основном и жили балаклавцы, царил голод.

Невозможно было поверить в то, что случилось, в предательство Репейко, на которого даже подозрения не падало.

Многие судьбы до сих пор остались невыясненными. Кончились биографии почти ста тридцати человек, но конкретно, как она оборвалась у каждого, — темный лес.

И сейчас можно услышать разное. Где легенда, а где действительный факт — не проверишь.

Вот как отложилась в моей памяти судьба части томенковской группы, которая при внезапном ударе действовала под началом политрука Блинова.

Пятнадцать партизан с Михаилом Сергеевичем сумели пробить двойное кольцо карателей и дойти до истока горной речушки Черная. Но тут поджидала их секретная засада, очень похожая на ту, что погубила Мошкарина. Блинов принял бой, хотя позиции у него как таковой вовсе не было. Немцы предложили капитуляцию. Партизаны отказались и заняли круговую оборону.

На ровной местности плечом к плечу стояли изможденные и оборванные партизаны. Они стреляли во все стороны, но карателей спасали всякого рода прикрытия, а наши герои были как на ладони. Трагедия продолжалась десять минут. Остался в живых лишь сам Блинов. Он был тяжело ранен, но стоял на ногах.

Немцы крикнули:

— Бросай оружие и иди куда хочешь! Мы не тронем!

Политрук поднял наган к виску и выстрелил. Немцы согнали жителей, заставили выкопать большую могилу. Туда снесли трупы партизан, схоронили. Две роты егерей стояли вокруг свежей могилы. Раздался салют.

Одни говорят — был салют, другие утверждают, что немцы стреляли от страха.

Факт сам по себе чрезвычайный, но нечто подобное мне приходилось встречать и на фронте. Помню случай, как фашисты по своим окопам водили захваченного в плен нашего летчика с Золотой Звездой и показывали своим солдатам: «Этот офицер в одном бою сбил пять наших самолетов!» [217]

21

Виктор Никитович Домнин, вновь назначенный комиссар Севастопольского района, — по специальности инженер-дорожник, представитель послеоктябрьского поколения советской, интеллигенции.

Слесарь, рабфаковец, студент. Потом инженер крупного гаража, главный механик строительства шоссейной дороги, неизменный секретарь партийного бюро стройки.

Он был невзыскателен в быту, довольствовался одним приличным костюмом. Виктор не расставался с сумкой Осоавиахима, в которой главное место, сменяя друг друга, занимали томики Синклера, Есенина, Стендаля, Дю Гара и непременный томик Эдуарда Багрицкого, стихи которого он знал наизусть и любил читать вслух. Заведуя промышленным отделом райкома, а затем горкома партии, за письменным столом или шагая по цехам завода, порой мог машинально повторять строки из «Думы про Опанаса»:

Опанас, работам чисто

,

Мушкой не моргая

,

Неудобно коммунисту

Бегать, как борзая

!

Просился в Испанию — отказали. Рвался в коммунистический лыжный батальон на финский фронт. Но судьба вручила ему пост секретаря горкома по промышленности.

В партизанский отряд пришел с распахнутой душой, мечтал о набегах на гарнизоны врага, романтических вылазках в стан фашистов.

Любимым героем оставался Олеко Дундич. Но первые же стычки с фашистами охладили романтический пыл, заставили заниматься будничными многотрудными партизанскими делами: рыть землянки, перетаскивать продукты из одного места в другое, думать о том, как содержать себя в чистоте.

Пошел в рядовые, в матросскую группу — была такая при штабе Мокроусова. Стоял на постах, ходил на связь с подпольщиками, голодал, участвовал в молниеносных ударах на дорогах. Отморозил пальцы и не роптал. Тяжело переживал голод. Высокий, худой, большерукий, с лицом буденновца — такие лица рисовали на плакатах, — с добрыми голубоватыми глазами.

Красников ничего не знал о новом комиссаре, принял его почти безразлично.

Трудно было Красникову: гибель трех боевых групп — рана незаживающая.

Сперва он не поверил, раскидал летучие разведгруппы вокруг, никому не давая покоя: «Искать людей! Искать Пидворко! Его живым не возьмут!» Красников лично облазил всю местность вокруг Алтауса и находил только трупы. [218]

Это было страшно.

Пришел Томенко с тремя партизанами, вернулся Иваненко и с ним несколько человек. Вот и все!

Начштаба был в полубреду и ничего путного сказать не мог. Он боялся всего: Красникова, каждого партизана, даже самого себя. Вид имел жалкий, и язык не поворачивался осудить его, накричать.

Новый комиссар знал, куда идет, с какими трудностями столкнется, готовил себя к самым неожиданным крайностям, но встреча с действительностью его оглушила.

Он ходил из группы в группу, побывал у балаклавцев — их подтянули к Чайному домику; он стоял рядом с Красниковым, но слов не находил. Единственный случай в жизни, когда он не знал, что сказать человеку, что ему обещать, какую дать надежду. Он не знал, как смотреть Красникову в глаза, как быть с человеком, с которым обязан делить ответственность за судьбу людей, за настоящее и будущее оставшихся в живых партизан.

Но Виктор Никитович знал самую простую и самую важную истину: нельзя опускать руки даже в минуты безвыходного отчаяния. Надо дело делать.

Первый, трудный, но самый важный вопрос: способен ли Красников командовать районом?

Этот человек держал в руках боевые группы и бил фашистов там, где другой отступил бы. Кто его обязывал на такой дерзкий шаг? Домнин хорошо помнит: еще в двадцатых числах ноября, то есть почти два месяца назад, в Центральном штабе созрело принципиальное решение — убрать севастопольских и балаклавских партизан из второго фронтового эшелона. Последнее слово оставили за Красниковым и комиссаром Василенко. Они показали железный характер и не ушли из смертельно опасного района.

Но сейчас перед Домниным другой Красников. Командир замкнулся, ушел в себя, и будто не существует более двухсот душ, переживших непереживаемое.

О Красникове ничего худого не услышишь, никто не требует решительных мер. Но есть нечто большее, чем жалоба или прямая хула. Это трудно объяснить, это можно только сердцем понять... Есть ошибки, которых не прощают.

Да, Красников ошибся — это очевидно. Он не имел права посылать отряды на старые базы, сочувствовать тем, кто уводил партизан на Севастополь.

Домнин честно переговорил с командиром. Красников понял его без вводных слов, сказал напрямик:

— Района уже нет, а теми, кто остался в живых, обязан командовать другой человек; лучше, если это будет «варяг». [219]

Он сказал «обязан», а не так, как в таких случаях говорится, — «должен». И этим сказал все.

Азарян снова пересекал яйлу, нес доклад комиссара Домнина о положении дел в районе Чайного домика, рапорт о гибели боевых групп и требование срочно командировать человека, который должен заменить Красникова.

Красников был освобожден. Назначили нового командира. Эта тяжелая обязанность легла на... мои плечи.

Приказ Мокроусова настиг меня в очень трудный час.

22

Мы — штаб Четвертого района, — как и прежде, под Басман-горой, просыпаемся рано. Я выхожу из теплой землянки, щурюсь: очень уж ярок снег. Бегу к ручейку, умываюсь.

Вода ледяная, а год назад боялся даже комнатной, от любого сквозняка сваливался с ног. Партизанство не только калечит, но и лечит. У нас много легочнобольных, но что-то никто не жалуется на свою чахотку. А может быть, эти самые палочки Коха не выдерживают того, что может выдержать человек? Так или не так — не знаю, но на здоровье никто не жалуется. Нет и простуженных, понятия не имеем, что такое грипп. Врачи наши мало изучают человека в такой необыденной обстановке, в которой мы живем. А жаль!

По заснеженным тропам, через хребты и ущелья, сквозь сеть хитроумных застав идут и идут подвижные партизанские группы на дороги. И что бы там ни предпринимал враг, какие усилия ни проявлял бы — все равно мы проникаем к его чувствительным нервам и режем их нещадно. Где-то под Бахчисараем взлетела машина с пехотой, под Судаком отряд Михаила Чуба зажал фашистский батальон на «подкове», алуштинские партизаны прервали связь Симферополя с Южным берегом Крыма, лейтенант-партизан Федоренко вошел в офицерскую палатку и в упор расстрелял одиннадцать фашистов. И вздрагивает вся налаженная машина охраны и самоохраны, шоком охвачен штаб майора Стефануса, командарм Манштейн шлет в Главную квартиру фюрера оправдательные рапорты, в которых больше отчаяния, чем военной прозорливости.

С ненавистью смотрят фашисты на треклятые синие горные дали; если бы они только могли — подняли бы их на воздух, выжгли леса, дотла сровняли бы деревни и перетопили в Черном море всех жителей без исключения — от мала до велика.

Террор! Террор! Террор!

Заложники. Их ловят на дорогах, улицах, берут в домах, мужчин и женщин, подростков и стариков. Не найдут в районе партизанского удара — берут в городах, степных селах.

Это страх, отчаяние. [220]

Рабочий поселок Чаир. Это недалеко от него мы нападали на целый дивизион. Это в нем были наши глаза и уши: старый шахтер Захаров, его внук, шестнадцатилетний Толя Сандулов... Не было случая, чтобы они не предупредили партизан об опасности.

От поселка лучом расходятся лесные дороги. Много отрядов вокруг: Бахчисарайский, Красноармейский, Евпаторийский, Алуштинский, Симферопольский-первый, Симферопольский-второй, Симферопольский-третий, и ко всем отрядам идет из Чаира тайная тропа.

Чаир — наш «нервный» узел. Мы берегли Чаир. Никто из партизан без особого приказа не мог там появиться, а приказ этот давался только в исключительных случаях.

В поселке был староста, некий Литвинов, тщедушный человек, боявшийся и гитлеровцев и нас.

Как он попал в этот переплет — шут его знает, но выпутаться из него не мог.

Была у него в руках власть, но только видимая. Жители Чаира последнего слова ждали не от него, а от Захарова, нашего человека.

Ближе всех к поселку жил наш, Красноармейский отряд. Он воевал активно, но голодал.

Однажды на этот отряд внезапно напали, так внезапно, что и старик Захаров предупредить не успел. Было убито три партизана, ранено пять.

Мы ломали голову: «Кто предал?» В самом отряде люди были верные.

Тяжелое ранение получили два партизана-красноармейца, они нуждались в специальном уходе. Комиссар отряда Иван Сухиненко спрятал раненых в поселке, на квартире у шахтерки Любы Мартюшевской, которую знал еще с времен своей журналистской работы.

Она умела молчать, но фашисты что-то пронюхали. Вдруг староста Литвинов на свой риск собрал сход, чего он никогда не делал без совета Захарова.

Человечек-невеличек вроде стал поосанистей, когда внушал жителям: нам надо быть осторожней. Немцы прицепятся... тогда быть большой беде, а к чему прицепятся — дите и то знает.

Литвинов говорил, а сам поглядывал на Захарова. Потом он более решительно бросил следующие слова:

— Да ведь всем известно: тропы в лес протоптаны. Да и партизаны, бывает, что захаживают.

— А ты почем знаешь, что захаживают? Видал, что ли? — отрезал Захаров. — Смотри, староста!

— Да я что... разве худого желаю. Хорошо бы тихо, мирненько...

— Ты дочь уйми! Уж больно тянет ее к чужим. [221]

— Что — дочь? Она взрослая. Одним словом, поселяне, я предупреждаю: беда не за горой держится, к нам ползет. — Снова взгляд на Захарова. — Мы сами по себе, а они, — кивок на лес, — пусть сами по себе.

Сход на этом и кончился. Он встревожил Захарова. Литвинов явно намекал: уберите раненых!

Старик послал связного к нам, в штаб района. Наш командир Киндинов аж побелел: кто разрешил помещать раненых?

Отдан приказ: Литвинова арестовать, раненых убрать в санземлянку.

Но мы со своим приказом не успели.

Рано утром 4 февраля в поселок на пятнадцати машинах нагрянули каратели. Жителей в один момент согнали на площадку перед клубом.

Саперы с удивительной быстротой минировали каменные дома рабочего поселка.

Группа гестаповцев обнаружила раненых и бросила их под ноги майора Генберга.

По его приказу немецкий врач осмотрел их.

Генберг подошел к красноармейцам:

— Где ранены?

— На Мангуше.

— Кто вас принял в дом?

— Никто, мы сами зашли и заставили лечить...

— Рыцари, благородство проявляете. — Генберг подошел к толпе, кивнул на Мартюшевскую: — Взять!

Потом взяли Захарова, инженера Федора Атопова, еще и еще.

Раненых увели в деревянный сарай, заперли там и подожгли.

Взрывались дома, факельщики подожгли клуб, столовую. Фашисты поторапливались, десятки пулеметных стволов смотрели на лес.

Поселка не стало. Торчат голые стены взорванных зданий, догорает клуб. Дым, смрад, летящий из подушек пух.

Двадцать жителей повели к оврагу, поставили на краю пятнадцатиметрового обрыва. За ничтожную долю секунды перед залпом Никитин, Зайцев и Анатолий Сандулов прыгнули в овраг. Сандулова тяжело ранило, но все-таки ему удалось добраться до Евпаторийского отряда.

Убили Захарова, его внука, Мартюшевскую, инженера Атопова, Николая Ширяева, Федора Педрика и других.

Оставшихся в живых женщин и детей погнали в Коуш, который стал укрепленным фашистским бастионом; там было и гнездо предателей, услужливых фашистских холуев, поставщиков «живого товара» для палачей.

Нельзя никому простить трагедию Чаира. Так настроен весь наш штаб, настроены все партизаны. [222]

Я был в поселке всего один раз, но помню многих жителей — таких наших, что готовы были вытянуть из себя жилу за жилой, только бы помочь лесным солдатам. Они знали, на что шли их мужья и сыновья, которые дрались в партизанских отрядах.

Надо ворваться в Коуш и разгромить, к чертовой матери, карательный отряд!

Мы связываемся со штабом Третьего района; его командир Георгий Северский и комиссар Василий Никаноров близко к сердцу принимают наш отчаянный риск и дают в помощь три отряда.

Нас пятьсот партизан, мы без долгих проволочек ворвемся в самый центр Коуша и покажем, какие последствия ожидают карателей за трагедию Чаира.

Я сам напрашиваюсь на командование штурмовой группой: дайте мне два отряда, и я войду в Коуш, чего бы это мне ни стоило!

Я дал себе такую клятву, сам себе.

Михаил Македонский ворвется с другой стороны, Евпаторийский отряд — с третьей, и все мы соединимся в центре, там, где главный штаб карателей.

Киндинову мешает привычка к точности. Он хочет по-армейски: чтобы и приказ был заранее написан, и дислокация отрядов перед боем уточнена, и вооружение соответственно распределено. Все это нужные вещи, поступки, но они задерживают нас, ослабляют сжатую пружину.

Тут комиссар Амелинов более тонко чувствует настроение партизанской массы, оно ему дороже киндиновских расчетов. Скорее в Коуш!

В чем-то уступает Киндинов, в чем-то Амелинов, — в общем, мы теряем двое суток, а можно было обойтись и потерей одного лишь дня — для подтягивания отрядов.

У меня нетерпение, — странно, я такого настроения в лесу еще никогда не испытывал. Мне дали Красноармейский и Алуштинский отряды. Двести партизан. Сила! Есть автоматы, пулеметы, много гранат.

Вот готовлю факелы — мы будем жечь каждый дом на пути, где сидят фашисты.

В разгар подготовки, в час наивысшего напряжения, мне приносят весть, от которой по спине пробежала судорога.

Поскрипывая постолами по снегу, кто-то подошел к штабной землянке.

— Можно?

— Азарян! Ну, здоров, иди на кухню, жалую тебя одним лапандрусиком и стаканом кизилового настоя. И уходи, у меня каждая секунда...

— Як тебе, товарищ командир.

«Товарищ командир»! С каких пор Азарян так заговорил? [223]

— Что там?

Вид его настораживал. Он посмотрел на меня, вынул из-за пазухи завернутый в тряпицу пакет.

— Это тебе, товарищ командир!

Приказ Центрального штаба: я назначен командиром Пятого района. Через двое суток я должен быть на месте.

Итак, мой курс на Чайный домик!

В голове как на экране: несчастный Красников, Томенко без оружия, трагические глаза начштаба Иваненко.

— Поздравляю. — Киндинов был сдержан. — Когда выходишь?

— После Коуша! — машинально, но твердо ответил я.

— Штурм — риск, а приказ командарма надо выполнять.

— У меня двое суток впереди.

Киндинов был нерешителен: с одной стороны, он не хотел нарушать ритм коушанской операции, а с другой — побаивался: а вдруг со мной что случится?

— В Коуше я должен быть! — почти умоляю его.

Он молчал, но комиссар Амелинов понял меня: коушанский штурм мне нужен, я не смогу от него отказаться.

— Завтра мы тебя проводим. И все будет как надо!

...В кромешной темноте мы шли на Коуш, не шли, а бежали.

До этого я повел свою штурмующую группу на руины Чаира. Мы сняли головные уборы и постояли перед свежей могилой, потом смотрели на развалины.

Комиссары не говорили зажигательных слов, командиры еще глубже затягивались самосадом, партизаны прощупывали карманы: хватит ли гранат?

Мы бежали на Коуш, и нас не могли остановить никакие доты.

Ночь темным-темна, где-то за Бахчисараем висит гирлянда разноцветных ракет.

Колючие кустарники. Они нас держат, раздирают лица. Неужели заблудились? Эй, проводники, в трибунал пожелали?

В тревоге смотрю на часы: явно опаздываем. Где-то впереди загудели машины. Неужели пронюхали, бросают подкрепление?

Без четверти два почти рядом с нами вспыхнула красная ракета, а за ней серия белых. Это фашисты. Значит, Коуш под нашими ногами!

Лают собаки, постреливают патрули.

Высоко взлетела зеленая ракета: сигнал Киндинова на штурм!

На северо-восточной окраине вспыхнуло пламя. Сейчас же поднялся второй огненный очаг. Это же Македонский! Он уже действует!

Скорее!

По колено в воде перебежали речку. Кто-то плюхнулся в воду и... вспыхнул ярким огнем — в кармане разбилась бутылка [224] с горючей смесью, партизан сгорел. Серия трассирующих пуль ударила по горящему человеку.

Все чаще вспыхивают подожженные бахчисарайцами дома.

Мы, разгоряченные, вбегаем на улицу. Прямо перед моим носом мелькнул красный свет, в темноте повис испуганный голос:

— Хальт!

Я ударил короткой очередью, в ответ вырвалась длинная пулеметная трель с такой стремительностью, с какой вырывается сжатый воздух из лопнувшего автомобильного ската.

Громкие крики карателей, истошные сирены автомашин, хлопки ракет, пулеметные и автоматные очереди — все слилось в одно, и нельзя было понять, где свои, а где чужие.

В окна летели гранаты — это наши, об крыши бились зажигательные бутылки, вспыхивали короткие, как молния, отсветы, из окон прыгали полуодетые фашисты.

У речки захлебывались пулеметы.

Партизаны рассыпались по улицам и штурмовали дома подряд, жгли их.

Хорошо освещенные пламенем пожаров, гитлеровцы бежали нам навстречу занимать окопы — они не понимали, что их боевые позиции позади нас. Мы расстреливали их в упор. Но и на нас обрушивался град огня. Падали наши, рядом со мною простонал проводник. У меня вздрогнула рука и стала почему-то неметь.

Пожар уже охватил две трети села, но юго-восточная сторона была темна. Значит, евпаторийцы в село не вошли?

Я посылаю разведчиков, но им не дают пройти и ста метров — возникает стена из огня.

Очень отчетливо запомнил все подробности этого первого для меня ночного боя. Удивляла партизанская выдержка. Вот почти рядом со мной паренек лет двадцати из Красноармейского отряда поджигает двухэтажный дом, с балкона которого неистово строчит пулемет. Поражает невозмутимое спокойствие партизана: дом никак не загорается, но он настойчиво делает попытку за попыткой. Наконец приволакивает большой камень, и, встав на него, не обращая внимания на грохот и трескотню ночного боя, на светящиеся пули, которые шальными стаями носятся в закоулках, парень продолжает свое дело, будто вот это и есть главный смысл всей его жизни. И упорство вознаграждается: пламя охватывает балкон, карниз, добирается до крыши. Уже не дом, а только скелет в океане огня. Он обрушивается на землю, и на его месте поднимается столб черного дыма. А парень перекатывает свой камень к следующему домику.

Стрельба вокруг то утихает, то опять неистовствует с возрастающей силой, особенно там, где Македонский со своей штурмующей группой. Я сумел связаться с командиром бахчисарайцев [225] и узнал: евпаторийцев на месте нет, фашисты пришли в себя; их здесь больше тысячи, и надо уходить.

Киндинов молчит.

Выстрелы почему-то раздаются уже на северо-западной стороне и все выше и выше, на путях нашего отхода.

Македонский уходит, а я все еще держу свою группу в селе, в самом центре его, и огневой шквал охватывает нас с, трех сторон.

Обстановка складывается устрашающая: есть убитые, раненые, их все больше и больше. И вот критическая минута: нашу группу — около ста партизан — прижали к пропасти.

Кончались патроны. Цепь гитлеровцев залегла метрах в пятидесяти от нас, а тут вот-вот рассветет.

Пятый район! Случится так, что я там и не буду.

Вдруг... Что это? Кто? Боевая группа на фланге фашистов!

Неужели евпаторийцы наконец показали и себя? Это же спасение!

Партизаны, стреляя в упор, идут на немецкую цепь. Впереди человек в черном пальто, с пулеметом, прижатым к круглому животу. Идет, и будто никакая пуля его не берет!

Так это же пулеметчик алуштинцев, бывший шеф-повар санатория Яков Берелидзе!

Он отбросил фашистов за овраг.

Мы бежали через улицы, полные дыма и смрада, впереди нас — повар Яков Берелидзе. По заброшенной тропе выскочили в горы.

Рассвело. Медленно, очень медленно мы карабкались в высокогорье. Горящий Коуш оставался внизу, мы его полностью не взяли, но нанесли крупный урон, очень крупный. Три недели лихорадило коушанский гарнизон: менялись подразделения, сортировались офицеры; три недели ни один каратель не высунул и носа, и отряды вокруг уничтоженного Чаира жили как у бога за пазухой. Золотое правило борьбы действовало безотказно: не жди, пока ударят, а бей сам.

А мы шли в горы, похваливали повара Якова Семеновича Берелидзе, который на вопрос: «Как это ты догадался ударить по флангу?» — отвечал, по-ребячьи улыбаясь:

— Понимаешь, другого выхода не было.

У меня надсадно ныла рука; выбрал время, рассмотрел, что с ней.

Оказывается, пулей разорван кончик безымянного пальца.

Меня тошнило. После перевязки, которую мастерски сделала лобастая Дуся Ширшова, стало легче, но в штаб дошел в полубессознательном состоянии. Мне дали глоток чистого спирта, уложили, и я проспал десять часов.

Быстро оделся в дальнюю дорогу. Амелинов подсел рядом, ткнулся плечом к моему плечу:

— Отночуй еще, пророк! [226]

— Пойду, Захар.

— Возьми! — Он положил с десяток лапандрусиков и два куска сахару. — В дороге чайку с «церемонией» хлебнешь. Ну, держи хвост пистолетом.

Киндинов был официален:

— Свяжись с ялтинцами, знай: в беде поможем.

— Спасибо, товарищ капитан.

С Иваном Максимовичем Бортниковым прощался с глазу на глаз: старик ждал меня на тропе. Он до сих пор не знает о гибели супруги — так мне кажется. Но я, как и Амелинов и Киндинов, очень ошибался.

Иван Максимович обнял меня, заплакал:

— Хотел тебя борщом накормить, а вот какая беда стряслась.

Я стиснул старика покрепче и молча ушел.

23

И снова распроклятая крымская яйла, и снова горный ветер.

Вышли мы на нее при сильном морозе. Однако чувствовалась перемена погоды. Нас догоняла плотная туча, похожая на дождевую: налитая, с темными краями, которые резко выделялись на фоне беловатого неба.

И гора Демир-Капу — оголенная, ветреная — враз потемнела. Туча и нагнала нас, сыпанула густым и необыкновенно теплым дождем. На глазах яйлинский снег оседал, ломался наст, и мы стали тонуть в мокром месиве. Еле выбрались на пик одной из скал и засели там, потрясенные парадоксом природы. С неба падал поток воды и будто мощным прессом вдавливал снег, и горы как бы стали униженно уменьшаться и чернеть.

Но когда мы, промокшие до костей, перевалили через южную кромку яйлы, дождь мгновенно прекратился, и повеяло ледяным холодом. Снег начал замерзать, замерзала и наша одежда, вздуваясь от морозного ветра, подкравшегося с таврических равнин.

Мы бежали по насту и боялись остановиться. Азарян отыскал карстовую воронку, спустился по ней в пещеру, уходящую в землю уступами.

Азарян, обычно веселый, любящий побрехать всласть, подначить, на этот раз просто удивлял меня. Сел и сидит, низко опустив голову. Куда подевал винодел-щеголь свои кокетливые кавказские усики, улыбку покорителя сердец? Ничего этого и в помине не было. Усталый, постаревший человек, который не соблюдает даже элементарное правило: не чистит оружие. А ведь у него автомат.

Азарян застрял на нижнем уступе, мостится к сухой стене.

— Иди за сушняком, — приказываю я. [227]

Он смотрит на меня обиженными и просящими глазами: «Не трогай меня, командир!»

Идет, покряхтывая, и долго не возвращается. Мне хочется пойти помочь ему. Нет, нельзя!

Он приносит коряги, засохшую картофельную ботву, зябко дует на руки.

— Растапливай, только осторожно, — приказываю ему.

Растапливает, посапывая носом.

От лапандрусиков он все же веселеет, а два стакана кизилового настоя приводят его в норму. Но это не прежний говорливый Азарян, а человек, который горя хлебнул по горло.

Меня, конечно, интересуют партизаны, отряды. Я знаю, что там новый комиссар, знаю то, чего не знает до сих пор и Азарян: Акмечетский отряд подчиняют штабу нашего района, а в нем, как мне известно, есть и харчишки кое-какие. Я прикидываю: сколько же там всего будет партизан? Пятьсот с лишним! Так неужели мы так-таки ничего не сможем сделать?

Я мало что знал о севастопольских и балаклавских партизанах, ведь, по существу, дважды видел Красникова, группу Верзулова, Иваненко, видел голодный штаб, чувство растерянности, неуверенность Красникова, понимал, что над отрядами что-то нависло, что преодолевать это надо срочно, иначе не выкарабкаешься.

Потом рассказы связных, которые непременно проходили через штаб нашего района. В них, конечно, была правда, но не вся. Не было той самой, которая может быть до конца понята только при непосредственном и длительном соприкосновении с ней.

Что-то мой Азарян скрывает от меня: такое впечатление складывается после неоднократного расспроса.

Почаевали, подсушились, переобулись.

Я неожиданно:

— Какая беда стряслась, выкладывай! Ну!..

Азарян растерялся, но скрывать дальше не мог:

— Беда страшная, товарищ командир. Какой народ пропал...

...Сколько всякого горя пережил я в крымском лесу, каких только испытаний не падало на мои плечи, как иногда горько разочаровывался в близком человеке; узнал хорошее и плохое, но никогда прежде у меня не было таких тяжелых минут, какие я испытал в часы раздумья в карстовой пещере.

Но, должно быть, человеку положено перейти и через такое. Не скрою, вышел я в Пятый район с твердой мыслью: взять людей в руки и с ними воевать, бить тех, кто осадил Севастополь.

Мы шли тихо, проскочили дорогу Ялта — Бахчисарай. Шагали, и восточный ветер толкал нас в спину. Таким манером мы [228] скатились на площадку Чайного домика. Встретил нас опаленный остов полуразрушенной печи; обгоревшие кроны сосен сиротливо торчали над пустынным местом, где пахло гарью.

Стволы деревьев исчирканы пулями, косяк леса, что клином уперся в бугорок над домом, торчал рассеченными верхушками.

Комиссара я нашел в трех километрах от поляны.

— С прибытием, командир! — Голос у него спокойный, только немного простуженный. Он посмотрел на Азаряна, который стоял рядом с опущенными глазами. — Он все тебе рассказал?

— Да, я потребовал.

...Журчит хрустально-чистый родник, по ущелью стелется дымка. Севастопольский фронт дышит мне в лицо; внизу, в долине, — облако густого дыма над станцией Сюрень: бьют дальние морские батареи.

— Неужели достают? — удивляюсь я.

Никак не могу привыкнуть к такой близости фронта, мне кажется, что это каратели идут на нас, а пока жарят из пушек, мне хочется сейчас же объявить боевую тревогу.

— Привыкнешь, командир, — говорит Домнин.

Мы сидим на буреломе, между нами идет большой разговор, но почти без слов, смысл его один: с чего начинать?

Я час назад побывал в Севастопольском отряде, вернее — встретился с остатками его.

Впечатление жуткое. Люди оборваны, опалены кострами, не глаза, а бездонные колодцы.

Боже мой, как смотрят на меня!

Мне и Домнину командовать этими людьми, но прежде — поднять их на ноги... А как, чем? Пока одно чувство наваливалось как стена — чувство ответственности.

Я ничего не обещал, только в два раза уменьшил охрану да велел убраться из сырой полупещеры, построить легкие шалаши под сосняком.

Отряд имел в резерве одну лошадь.

— Забить ее и накормить людей мясом, — приказал я категорически.

Красникова нашел на тропе, ведущей к фронту. Рядом с ним был Азарян, который, по-видимому, успел вручить Владимиру Васильевичу приказ командующего.

— Наследство сдаю не из легких, — сказал он виноватым голосом.

В приказе Мокроусова сказано: судьбой Красникова распорядиться самостоятельно. Я могу назначить его командиром группы, политруком, послать в рядовые. Не знаю, какой шаг будет правильным, но мне захотелось оставить Владимира Васильевича при штабе района. Его опыт был нужен, да и нельзя человека в таком состоянии удалять прочь. [229]

Ведь Бортников остался при штабе и не был лишним, почему же Красникова нельзя оставить?

Появился начштаба Иваненко, как-то вымученно козырнул нам.

Мне хотелось узнать кое-какие подробности трагического похода на старые базы.

Рассказывал Иваненко обстоятельно, при этом больше смотрел на Красникова, чем на меня и комиссара, словно искал одобрения словам своим у бывшего командира района, будто всю ответственность подчеркнуто перекладывал на плечи Владимира Васильевича.

Он начал подробно говорить о самих базах:

— Если помните, там есть три ямы, вроде колодцев. Вернее, вход в яму напоминает колодец...

И остановить нельзя, дотошность во всем, будто докладывает о дебетах и кредитах на балансовой комиссии.

Меня невероятно возмущало холодное спокойствие этого человека. Но что я мог сказать, видя его второй или третий раз в жизни, ни разу не видя его в бою?

Красников прервал доклад, задумчиво заявил:

— Не может того быть, чтобы кто-то из наших не пробрался в город. — Он на что-то еще надеялся.

— Город сумеет дать об этом весть? — спросил я.

— Трудно, но возможно. Он знает, где мы.

— Давно нет радиосвязи с Севастополем?

— Пусть радист доложит.

Худой партизан в старом морском бушлате, в заячьей шапке с наушниками медленно подошел к нам:

— Я слушаю.

— Рация в порядке?

— Рация? Она в порядке, да толку... Батарей нет, — безнадежно отвечал радист. Видно было, он уже ни во что не верил и на все махнул рукой.

...Немой диалог между мною и комиссаром продолжается под аккомпанемент фронта.

И в этом диалоге я слышу разные слова, но все об одном: не суди людей с ходу, поставь себя на место Красникова, в положение его партизан. Сто с лишним суток жить под носом, двухсоттысячной армии, на виду у сел, в которых тебя не ждут, где шагают в немецкой форме предатели-полицаи, готовые идти в лес по первому фашистскому приказу. О, они знают этот лес получше тебя! Да, ошибки были, и горько за них расплачивается Владимир Красников, но эти ошибки от исключительности обстановки.

В таком положении мне не приходилось бывать, да и в больших партизанских командирах я не ходил...

Я об этом вслух не говорю, но удивительное дело: догадывается Домнин о ходе моих мыслей: [230]

— А ты думаешь, я ходил в комиссарах? У нас три задачи, командир: накормить людей, установить связь с Севастополем, бить фашистов! А теперь пошли к балаклавцам.

24

Их, балаклавцев, потомков листригонов, до ста человек, они недавно потеряли своего командира Нафара Газиева. Погиб он в бою. Получил тяжелую рану и, увидев бегущих к нему карателей, последнюю пулю пустил в себя. Был он человек тихий, осторожный, вперед не рвался, но при случае умел и показать себя.

Сейчас командует отрядом пограничник лейтенант Ткачев, бывший начальник Ялтинской пограничной заставы.

Он где-то на старых базах у Кара-Дата; основной костяк отряда перешел к Чайному домику и расположился в затхлой и сырой пещере.

Нас встречает худоплечий человек с немецким карабином за спиной. Он осторожен. Дважды или трижды уточняет: а нет ли за нами «хвоста»? «Вполне может быть, — утверждает он, — o тропу-то к нам пробили вы».

Ведут по каким-то лабиринтам, — невольно хочется позади себя разматывать катушки ниток, иначе из этой пещеры и не выберешься. То гулкий простор, то узкая горловина, через которую надо проползти по-пластунски. В тусклом свете горит трофейный кабель.

Увидели людские тени.

Худоплечий — он, оказывается, исполняет обязанность комиссара отряда — представляет нас партизанам. И сразу голоса:

— Выводите нас отсюда!

— Тут живая могила.

— Придет командир — выйдем! — кричит комиссар.

Мы с Домниным переглянулись, и я тут же дал приказ:

— Выйти всем из пещеры.

Ко мне подошла высокая девушка с решительными глазами:

— Я медицинская сестра Надежда Темец! У меня есть раненые, им нужно тепло.

— Будет тепло, Надя! — успокаивает ее Домнин.

Она недоверчиво смотрит на него и потом, улыбнувшись, спрашивает:

— И марлю дадите?

— Постараемся.

Вышли на свет божий. Лица бледные, но живые. Тут, на мой взгляд, меньше отчаяния, чем у севастопольцев; да оно и понятно: отряд не пережил такую трагедию, хотя и ему досталось по первое число. [231]

За перевалом находим тихую поляну, строим шалаши. Я делюсь тем, что когда-то увидел у Македонского... Бахчисарайцы расчищают от снега площадку, в центре роют яму для костра, на три метра от ямы вбивают восемь кольев, образуя квадрат. На колья натягивают плащ-палатки, а на полметра ближе к костру еще восемь кольев повыше, к которым прикрепляют концы палаток. Одна палатка служит дверью. В таком легком жилище сравнительно тепло, и в нем могут расположиться двадцать партизан.

Строим — получается, разводим костер — тепло отдается от палаток и греет спину. Хорошо!

Главный наш сюрприз — партизанская баня! Тут сгодилась бортниковская выучка. Стоит о ней сказать. Снежная поляна, на ней восемь жарких костров из граба. Они бездымны. Час горения — и снег, вокруг тает, земля подсыхает, и можете между кострами купаться, как под доброй крышей. Жарко, удобно и воздуха — на все легкие: дыши!

Домнин — главный кочегар. Он выкладывает костры, поджигает их, как заправский добытчик древесного угля. Он первым сбрасывает с себя одежду — и плюх на себя ведро чуть ли не кипятка.

Я не выдерживаю, влетаю на площадку между двумя пылающими кострами, кричу:

— А ну, поддай!

Кто-то обливает меня до жути горячей водой, я вскрикиваю и начинаю выкамаривать какой-то танец, который в нынешнее время приняли бы за твист.

Худоплечий комиссар смотрит на нас, как на сумасшедших, кривится в улыбке, но наш азарт его не трогает. Однако ему не удается остаться в стороне, мы силком тянем его в кучу.

Перемыли всех до одного, а вот накормить было нечем. Правда, кое-какой запасец конины был, но комиссар никак не хотел отдавать его без командирского приказа.

Заставили отдать, утешив обещанием, что завтра кое-что мы выделим для отряда.

Мы не ахти что совершили, и все-таки какая-то искорка надежды пробежала через партизанские сердца.

Среди партизан я увидел знакомого пограничника: начальника Форосской заставы Терлецкого, того самого, что был ко мне придирчив у Байдарских ворот.

Он меня, конечно, узнал, но, как и приличествует дисциплинированному человеку, держался в стороне.

— Здравствуйте, товарищ Терлецкий.

Он четко приложил руку к козырьку пограничной фуражки, на которой не было ни единого пятнышка.

— Здравия желаю, товарищ командир района!

— Посидим, — пригласил я.

Он стоял по команде «смирно». [232]

— Как партизанится?

— Плохо! — Ответ решительный, глаза стального оттенка — на меня.

— Объясните.

— Много отсиживаемся, мало бьем фашистов.

Третья встреча у меня с ним, и все так уставно, словно экзамен сдаем по строевой дисциплине.

— Как вас величают по имени и отчеству?

— Александр Степанович.

Я подошел ближе, тронул его за рукав обгоревшей, но аккуратно заштопанной шинели:

— Есть у вас что-нибудь конкретное?

— Прошу разрешить напасть на фашистскую батарею у деревни Комары!

— Там линия фронта?

— Не совсем. Подступы отличные, знаю каждую тропинку.

Развернули карту, и Терлецкий точным военным языком доложил все, что знал о батарее, добавил:

— Убрать ее надо, товарищ командир района. Она бьет по Севастополю.

Чувствую: Терлецкий уже давно в мыслях совершил эту дерзкую операцию.

Спрашиваю:

— Когда будете готовы к выходу?

— Через час.

— Сколько людей надо?

— Пять пограничников.

— Действуйте!

Двое суток ждали Терлецкого. Я сомневался: вряд ли фашисты, допустят до Комаров. Хотя надежды не терял, особенно после того, как поближе познакомился с группой, которой командовал Терлецкий. Тут народ был боевой, походивший по тылам со своим командиром. Домнину пришлось даже удивиться: партизаны выпускали собственную газету, в которой высмеивали своего товарища за неряшливость. Будто дело обычное, удивляться тут нечему, но в такой обстановке люди думали о чистоте не только душевной, но и телесной.

Волосы у солдат подстрижены, щеки побриты, даже ногти содержатся в порядке.

В отряде нет комиссара. А почему им не может стать младший лейтенант Терлецкий, человек характера, видать, крутого, но умеющий работать с людьми? «Да, именно работать», — утверждает Виктор Никитович, и я не могу с ним не согласиться.

Вот сжатое изложение похода Терлецкого на батарею.

Методично, через равные промежутки времени, ухают немецкие орудия. Вспышки тревожат ночь; воздух, как живой, [233] перекатывается по ущелью, с силой бьет в лицо, В небо взлетают ракеты, часто татакают пулеметы.

Рядом бродит одинокий луч прожектора с иссиня-розовыми краями.

Терлецкий, прижимаясь к холодной жесткой земле, ползет по увядшим травам с терпким талым запахом. Когда луч погас на мгновение, партизаны перемахнули через проселочную дорогу и нырнули под колючий можжевельник.

Тишина была долгая, томительная, но вот снова ударили пушки, — прямо над ухом четырежды раскатисто лопнул сжатый воздух.

Терлецкий увидел, как в отсветах выстрелов у орудий копошились немецкие артиллеристы, посылая на Севастополь снаряд за снарядом.

— Скорее, — прошептал Терлецкий.

Партизаны поползли, а потом залегли у самых пушек, передохнули и бесшумными тенями подобрались вплотную к расчетам. Пахло угаром. Терлецкий вложил в противотанковую гранату капсюль.

— Файер! — кто-то скомандовал над самым ухом.

И через миг ударила пушка, другая, третья, четвертая...

Терлецкий ждал новой команды. На этот раз она раздалась без промедления:

— Файер!

Граната Терлецкого ударилась о лафет и отлетела под ноги наводчика. Терлецкий отпрянул от земляной насыпи. Взрыв догнал его за кустом и с размаху бросил на землю. Он поднялся... Опять взрыв... Он качнулся, но устоял на ногах.

Еще дважды ночной воздух содрогался от партизанских противотанковых гранат.

Четыре автомата полоснули свинцом в темноту, и только тогда ожила долина от криков, трескотни автоматов, беспрестанно взлетавших в бархатное небо ракет.

— Пошли, хлопцы, — сказал Терлецкий и увел партизан по тропе, известной только ему.

...Рапорт Терлецкого был краток, как и его подход под Комары. Доложил, козырнул и замер.

— Молодцы! — говорю ему.

— Служу Советскому Союзу!

— Отдыхайте.

— Есть! — Поворот и твердым шагом прочь в группу.

— Так просто? — смотрю на Домнина.

— Созрело.

— И все же...

— Не удивляйся. За ним особый подвиг — Байдарские ворота.

— Неужели он? — Я ахнул.

— Точно. [234]

...Тогда немецкие полки и дивизии рвались к Севастополю, Шли по шоссейным дорогам, просачивались через тропы, перевалы и ущелья, искали любую лазейку — лишь бы скорее обложить город с суши. Вдоль берега горели курортные городки и поселки, от их отсветов пламенело море.

На «Чучеле» кто-то прикидывал:

— Ох, у Байдарских ворот придержать бы их!

— У тоннеля?

— Конечно! Там двумя пулеметами можно батальон уложить.

А через день или другой — не помню — народ лесного домика был взбудоражен: какие-то пограничники у Байдарских ворот такое натворили, что и поверить трудно. На целые сутки задержали немецкий моторизованный авангард. Трупов там — не счесть.

...Александра Терлецкого — начальника Форосской пограничной заставы — срочно вызвали к командиру части майору Рубцову.

— Где ваша семья, младший лейтенант?

— Эвакуирована, товарищ майор.

— Хорошо. Отбери двадцать пограничников и явись с ними ко мне.

Никто не знал, зачем их выстроили так внезапно. Командир части лично обошел строй, посмотрел каждому в глаза.

— Мы уходим, а вы остаетесь. Будете держать немцев у тоннеля целые сутки. Запомните — сутки! И сколь бы их ни было, держать! Кому страшно — признавайся!

Строй промолчал. Командир дал время на подготовку, на прощание отвел Терлецкого в сторонку:

— Ежели что случится, Екатерину Павловну и Сашкá будем беречь. Иди, Александр Степанович.

В тесном ущелье гудят дальние артиллерийские взрывы — бьется Севастополь. На каменном пятачке, нависшем над пропастью, стоит табачный сарай — толстостенный, из звонкого диорита.

Внутри пусто, под ветерком играет сухой табачный лист, шуршит. Только на чердаке едва слышны голоса — там пограничники.

Кто-то подходит к сараю, стучит прикладом в дверь. В ответ — ни звука.

Неожиданная автоматная очередь прошивает дверь. Узкие пучки света от карманных фонариков обшаривают темные уголочки.

Немцы входят скопом. Дышат повольнее, тараторят, рассаживаются.

Медленно подползает рассвет.

Глаза с чердака пересчитали солдат. Их было восемь — рослых, молодых, без касок, с автоматами на животах. Они слали. [235]

За стенами, подпрыгивая на сизых камнях, шумела горная вода, далеко на западе просыпался фронт.

В этот уже привычный шум стали осторожно вплетаться новые звуки — немецкие машины ползли к тоннелю.

С чердака полоснули автоматной очередью — ни один солдат не поднялся.

— Забрать оружие, документы! — Терлецкий первым спрыгнул с чердака. — Убрать, прикрыть табаком!

Никакого следа не осталось, лишь под ветерком, как и прежде, играет сухой табачный лист, шуршит.

Светло. Терлецкий посмотрел на тоннель, ахнул: ночной взрыв оказался не ахти каким сильным.

Показал своим пограничникам:

— Плохая работа! Вы меня поняли?

Ниже тоннеля остановились бронетранспортеры, из них высыпали солдаты.

— Вы меня поняли? — еще раз спросил Терлецкий и лег за пулемет, установленный на чердаке. — И тихо!

— Иоганн! — голос снизу.

— Не стрелять! Подойдет — штыком. Бедуха, тебе поручаю.

— Понял.

— Иоганн! — голос у самых дверей.

Двери скрипнули, приоткрылись, показалась каска и тут же скатилась на желтые табачные листья.

Мотопехота подходила к тоннелю. Солдаты сбились, начали отшвыривать камни.

Одновременно ударили два пулемета. Те, кто был у тоннеля, удрали. Остались лишь убитые и раненые.

Пулеметы строчили по транспортерам.

...Прошли сутки. Уже на табачном сарае ни чердака, ни дверей. Остался каменный остов, остались в живых пять пограничников с Форосской заставы.

Терлецкий, черный от гари, в изорванной шинели, лежал за последним пулеметом.

— Десять гранат, два набитых диска, товарищ командир, — доложил сержант Бедуха.

Подошли танки. Орудия — на остов сарая. Ударили прямой наводкой.

Пограничники выскочили до того, как новый залп до основания срезал всю правую часть сарая.

...К начальнику штаба Балаклавского партизанского отряда Ахлестину ввели пять пограничников — опаленных, с провалившимися глазами, едва стоявших на ногах. Один из них, высокий, сероглазый, приложив руку к козырьку, отрапортовал:

— Группа пограничников Форосской заставы из боевого задания... — Пограничник упал. [236]

— Так это вы держали Байдарские ворота? — спросил Ахлестин, поднимая Терлецкого.

...Александр Терлецкий стал комиссаром Балаклавского отряда.

25

Теперь нам предстоит труднейшее: встреча с командиром Акмечетского отряда Кузьмой Никитовичем Калашниковым.

Пока Терлецкий ходил на Комары, а мы поджидали его, балаклавцы послали своего делегата к Калашникову за солью. Не дал, человека и в лагерь не пустил, ни единым сухариком не угостил.

Нас останавливает патруль, требует пароль. Но мы не знаем его. Ко мне подходит человек в черной шапке; наставляя винтовку, командует:

— Сдать оружие!

К счастью, меня узнает один из патрульных: он видел, как я гостевал в калашниковской землянке в свой прежний приход.

Нас ведут под конвоем.

Навстречу сам Калашников.

— О, гости, рады, рады. — Кузьма Никитович протягивает теплую ладонь, а глаза в ожидании: с какой новостью пришел к нему, за каким чертом привел севастопольского комиссара? Для блезиру спрашивает у Домнина: — Как житушка, сосед?

— Твоими молитвами, Кузьма Никитович. А вы как?

— А мы перед своим начальством отчет будем держать, — он кивает на меня, все еще думая, что я начальник штаба Четвертого района.

— Теперь нет соседей, товарищ Калашников, а есть вот что, — даю приказ Мокроусова, где черным по белому написано, кому подчинен отряд и сам Калашников.

Молчание затягивается; наконец акмечетский командир переводит дыхание:

— Худо, будет всем.

Колоритен Кузьма Никитович: плотен, широкоплеч, по-мальчишески белобрыс, ноги, как у кавалериста, бубличком. Как ни щурит глаза, но спрятать затаенную хитрость в них не может...

— Решим так... — говорит Домнин, голос которого с каждым словом твердеет. — Пять мешков муки отдашь Севастопольскому отряду, два — Балаклавскому, мешок — штабу района. Это приказ.

Я дополняю:

— Штаб будет располагаться у тебя под боком. Десять партизан на охрану, троих на связь. И чтобы боевые...

Мне где-то и жаль Кузьму Никитовича.

Калашников разводит руками: [237]

— Откуда у меня мука, товарищ комиссар!

Он продовольственные базы рассредоточил так, что самый опытный предатель обнаружить их не смог бы. И все же Домнин знал — продукты есть, иначе скупой Калашников так щедро не кормил бы своих партизан. А кормил он по тем временам сытно. И нас сейчас потчует недурно, и землянка у него теплая, и вообще в отряде порядок, достойный хозяйственного человека.

Калашников партизанит семьей. Только природный ум, смекалка позволили ему почти под носом у врага жить без больших происшествий, жить и сохранить боевой состав, базы. Тот кровопролитный бой с фашистами, когда каратель и партизан стояли за деревьями с глазу на глаз, Кузьма Калашников принял в пяти километрах от собственного лагеря, там потерял более десяти партизан, оттуда приволок одиннадцать раненых и тихо их выходил.

Это все же было удивительно: существовать в двадцати километрах от переднего края, насыщенного войсками, иметь с начала декабря соседей — севастопольских партизан, на пятки которых беспрестанно наступают каратели, мало того — быть рядом, всего в четырех километрах от Коккоз, крупного гарнизона врага, и оставаться там, где начинал партизанскую борьбу. Три с лишним месяца прожить под носом у гитлеровцев, и прожить в теплых землянках, с пищей и санитарным пунктом.

Как это удалось?

Из многих источников, которые сейчас стали известны, есть основание предположить, что майор Генберг знал о существовании отряда Кузьмы Калашникова. Почему же он не трогал его?

Да потому, что был уверен в его бездействии.

А отряд воевал, однако с калашниковской хитрецой. Корень его тактики: бить фашистов там, где бьют их севастопольские партизаны, не обнаруживать перед противником своего существования.

Он снаряжает партизан в засаду, прикидывает так и этак, но больше присматривается к соседям: где они вчера бабахнули фашистскую машину? Ага, под Шурами! Туда он и посылает своих да наказывает: идти по натоптанным тропам и отходить по ним. Своего следа не должно быть.

Существовал мокроусовский приказ под номером восемь. Подписан был он в начале декабря 1941 года, и в нем имелся главный пункт: каждый партизанский отряд в течение месяца должен совершить не менее трех боевых операций! Это железный закон! Откуда взята такая норма — неизвестно, и почему именно такая — непонятно, но приказ был доведен до каждого отряда, в том числе дошел и до Калашникова.

Кузьма Никитович шел по нему как по натянутому канату: и ни влево, и ни вправо. В декабре три операции, в январе — [238] три. Сейчас февраль, и наметка у Калашникова прежняя: три операции!

Акмечетцы пришли в лес из далекого Тарханкута, стороны ветра, полынной степи. Отряд состоял из молчаливых степняков, знаменитых чабанов, которые больше общались с небом, степью, солнцем, чем с человеком, — людей, никогда и никуда не спешащих.

Они оказались в горах не по своей охоте, хотя в партизаны пошли добровольно, мечтая бить фашистов не сходя с места, в степи, но попали в горный край полуострова.

Им назначили командира — Кузьму Калашникова, комиссара — секретаря райкома партии Анатолия Кочевого, вооружили, снабдили продовольствием и приказали: «Следуйте на Южный берег — это километрах в ста тридцати от того района, в котором вы родились и жили, — ищите место для стоянки отряда и базируйтесь».

Вот и оказались они у Чайного домика, никогда не видавшие ни гор, ни лесов. Им еще повезло: у них командир — голова, цепкий человек.

И еще в одном повезло: народ был свой, знающий друг друга. Из отряда никто не бежал и никаких тайн врагу не принес.

Я все это говорю к тому, что тогда у меня было такое ощущение, что акмечетцы никогда не приспособятся к лесной жизни, что из них получились бы настоящие партизаны не здесь, а там, на просторах Тарханкутской степи, на берегу Каркинитского залива с его глубокими пещерами, древними колодцами, хуторами и кошарами.

На Тарханкуте в конечном счете было партизанское движение, но возникло оно стихийно, без того главного костяка, который отсиживался в глухом углу Чайного домика.

Калашников и комиссар Кочевой сразу же смекнули, и это делает честь их прозорливости: отряд сам по себе боеспособным стать быстро не сможет, его надо без промедления подпирать настоящими солдатами, понюхавшими пороху, бывавшими в переделках.

Шло отступление на Севастополь; по лесным тропам, горным дорожкам отходило немало бывалых людей: и матросы, и кавалеристы, и пограничники. Ближе и понятнее были последние: тарханкутцы знали их по службе на заставах у себя на родине. А тут подвернулся начальник именно Тарханкутской заставы — старший лейтенант Митрофан Зинченко. У него человек двадцать хлопцев как на подбор, да при автоматах, пулеметах, таких бравых, будто только что вышли на строевой смотр.

Позже, в декабре 1941 года, в отряд пришел политрук пограничных войск Алексей Черников во главе солдат, вооруженных автоматами, двумя ручными пулеметами и одним минометом. [239]

Так и сколотилась главная боевая сила Акмечетского отряда.

В своих рапортах в штаб района Кузьма Калашников не отделял степняков от пограничников, а писал примерно так: «Группа партизан под командованием товарища Зинченко взорвала немецкий грузовик, убила десять солдат, взяла трофеи: два автомата, три винтовки и разную мелочь».

Степняки кормили пограничников, несли охранную службу, рыли утепленные землянки, смотрели на своего командира как на бога и спасителя, понимали его с полувзгляда.

Калашников был глазаст, тайно наблюдал за селами, что окружали лес. Был у него один наблюдательный пункт под названием «Триножка». Это высокий пик над лесом, возвышающийся над всей Коккозской долиной.

На самой вершине «Триножки» стояли развалины древнейшей крепости.

На «Триножку» вела единственная тропа, которая шла по кромке острого хребта. Поставь на вершину два пулемета — и даже дивизией не достичь крепостных развалин.

Но Калашников пулеметов не ставил, а вот телефонную связь из «Триножки» провел в собственную землянку и все, что творилось в долине, в десятках окружающих сел, узнавал через минуту. И это давало ему непревзойденное преимущество — неожиданностей для Кузьмы Калашникова не существовало.

Знали ли фашисты о «Триножке»? Конечно! А догадывались ли, что там партизанский наблюдательный пункт?

Каждую неделю из небольшой горной деревушки Маркур выходили немецкие разведчики, нащупывали единственную тропу, поднимались на развалины древней крепости и... ничего не находили. Никаких следов пребывания партизан.

Куда же исчезал наблюдательный пункт?

И тут сказалась калашниковская живучесть.

Наблюдателей было трое, один из них постоянно смотрел за Маркуром — только оттуда можно попасть на тропу, ведущую на «Триножку». Стоит группе немцев показаться в кривом переулке, откуда и начинается тропа, и сразу же звонок к Калашникову:

— Идут!

В ответ приказ:

— Сгинуть!

Отсоединяется кабель, прячется, тщательно осматривается площадка — чтобы никаких следов; потом партизаны спускаются в подземелье, отодвигают большой камень, закрывающий тайный ход, исчезают в провале, не забыв поставить камень на место.

Немцы на «Триножке», но тут, как и прежде, тишина, посвист ветра, а вокруг синие дали. [240]

Часок потолкаются, для самоуспокоения постреляют в небо и торопятся восвояси. Как-никак, а край партизанский, лучше подобру-поздорову вовремя уйти.

Калашниковские наблюдатели незримо сопровождают немецких разведчиков, но не трогают их.

Именно с «Триножки» предупредили о карателях, что шли в декабре на большой «прочес». Калашников убрал отряд, замел следы и принял бой там, где принимали его партизаны Красникова.

Хитер командир Акмечетского отряда!

26

Мы в землянке пограничников Митрофана Зинченко.

Сам командир встретил нас уставным рапортом. Я, откровенно говоря, не приучен к таким докладам, но здесь пришлось выслушать его по всей форме.

В землянке просторно, удобно, пахнет горными травами. Лежанки, ароматное сено, кустарная, но удобная пирамида для оружия.

Партизаны-пограничники — в гимнастерках, сапогах, животы туго подобраны, все до одного бритые, мытые. Да вправду ли мы в партизанском отряде?

— Здравствуйте, товарищи!

— Здравия желаем, товарищ командир района!

Восемнадцать солдат и один командир.

Вспоминаю редкие калашниковские рапорты в штаб Четвертого района: «Отличились партизаны Бедуха, Кучеров, Малий...» Наверняка они здесь, отличившиеся, хотя Калашников никогда не писал о них как о пограничниках.

— Бедуха!

— Есть сержант Бедуха! — докладывает белобрысый парень.

— Малий!

— Я Малий! — Партизан с рябоватым безбровым лицом.

Да, я прав. Герои акмечетцев здесь, не где-нибудь в другом месте. Я пристально всматриваюсь в лица. Не шибко сытые они: щеки подзапавшие, подбородки острые. Интересно, на каком пайке держит их Калашников? Щедро или по правилу — «будешь живой, но худой»?

— Ваш дневной паек? — спрашиваю у сержанта Бедухи.

— Две лепешки и полфунта конины.

Не жирно.

Вдруг мысль: а не взять ли всю команду в штаб? Вот и будет отличный комендантский взвод. За такими ребятами как за широкой спиной.

Но нужно ли?

Интересно, а какие планы у самого Зинченко? [241]

— Продолжать службу, — говорю я и усаживаюсь за импровизированный стол.

Партизаны расходятся, Зинченко усаживаю рядом с собой.

Сейчас он расслабил плечи, стал проще, понятнее.

— Как живете, Митрофан Никитович? — спрашиваю обыденно.

— Ни шатко ни валко. Надумаю много, а до дела не дохожу.

— Что мешает?

— Многое... — Он смотрит в мои глаза.

Я понимаю его.

— Какие же планы у тебя, старший лейтенант?

— Думал напроситься на рейд в Коккозскую долину.

— И что же?

— Калашников не пускает.

— Почему?

— Осторожничает.

— Может, правильно поступает?

— Нет! Фашисты оседлали долину, напичкали ее тыловыми службами и в ус не дуют. Они не боятся нас. Надо заставить бояться!

До предела ясен Зинченко, и мне эта ясность по душе. Впервые за последнее время я испытываю нечто похожее на радость.

— Что ж, Митрофан Никитович, подумаю. Мне, например, твой план по душе.

В это время в землянку вбежал шустрый дед с прокуренной рыжей бородкой полулопатой. К густоволосой голове по-смешному приложил руку:

— Пробачьте, товарышы начальники...

Это же дед Кравченко! Помните тот случай, я говорил о нем в первой тетради, когда мы обманным путем забрались в его одинокий лесной дом? И пустил он нас с надеждой добыть спиртного, но ничего у нас такого не было.

— Здравствуй, дед! Каким манером оказался здесь?

— Куды ж мэни диваться? 3 цим проклятым нитралитетом чуть було без башкы нэ остався... Як тилькы вы пэрэночувалы, так и пишло... Прыйшов гэрманэць и давай з мэнэ душу трясты... Гыком, як цуценята, на мэнэ бросылысь... «Дэ Ялтыньскый отряд? Дэ Бортников, дэ Мошкарин?» Пытають, за бороду хватають... Кажуть: дэнь, ничь — и шоб отряд я найшов, а то пук-пук, а хауз, мий дом, значыть, — бах, — и гранату показують... Зайнялы мий дом, а одын — гадюка — в чеботях на кровати розвалывся. Мэнэ из хаты выгналы, кажуть: «Давай партизан». Помэрз я до вэчора на камнях, та всэ дывывся на свою хату. 3 трубы дым идэ, а я, як бездомна собака, на холоди зубами клацаю... К утру взяв фатаген{3} да и облив хату. Пожалкував [242] трохы, тай пидпалыв. Пропадать так пропадать... Загорилась хата, а я до товарища Мошкарина. Вин мэнэ и послав в Акмечетский отряд, хотив з ним буты, да вин сказав: «Богато брешешь».

— Как же здесь партизанится?

— На повну катушку!

У деда явное намерение поговорить поосновательнее, но мы ему это не позволяем и отпускаем.

Зинченко, улыбаясь, говорит:

— Занятный старик. Не жадный, но любит поклянчить, производить всякие обмены, похожие на обман, надует от души — вины не признает. Выдумщик страшный и готов на все, лишь бы обратить на себя внимание.

— Нашел себя в отряде?

— А он ничего не терял, товарищ командир, он всегда при своих. Мы к нему пришли, это его лес, он вырос в нем.

— Пожалуй, правильно.

— Ему все здесь знакомо. И следопыт настоящий, и нюх, как у хорошего пограничника.

Мне по душе зинченковская обстоятельность. Зрелый человек. Вот кого командиром Севастопольского отряда!

Однако не надо спешить, пусть-ка исполнит свой план: рейд по Коккозской долине.

Переговорил с комиссаром. Домнин со мной полностью согласился.

И он и я поставили точную цель: возродить Севастопольский отряд, сделать его действительно севастопольским, достойным имени славного и героического города.

Познакомился я и с Алексеем Черниковым. Это был рослый, угрюмоватый политрук пограничных войск, медлительный, склонный к долгим размышлениям.

Общее с Зинченко одно — традиция солдат, которые всегда в строю, и в мирное и военное время.

Более или менее ознакомился с составом района, с командирами, часами наблюдал за Коккозской долиной. Зинченко прав: немцы тут совсем обнаглели.

Обстановка вокруг приблизительно прояснилась. Пора действовать!

Как? Можно ли продолжать линию Красникова и держать отряды на пятачке у Чайного домика? Или немедленно вывести их в район трехречья, где мне все близко и знакомо?

Я и комиссар обстоятельно взвешиваем все «про» и «контра».

Первая задача: связаться с Севастополем! В любых случаях мы это обязаны сделать.

В принципе нам нельзя здесь оставаться. Так или иначе, но каратели будут блокировать наш район. Это сделать не так трудно, сама природа постаралась: вокруг обрубленные кручи, [243] выходов — раз-два, и обчелся. Мы не можем жить в постоянном окружении, нам нужна отдушина, нужен верный тыл. Его можно создать только в заповедных лесах, там, где сейчас располагаются партизаны двух других районов.

Значит, марш по яйле!

Но можно ли вот сейчас поднять отряды и повести их по ледяной шестидесятикилометровой дороге? Дойдут ли они?

Акмечетцы дойдут, остальные — нет! Ведь дойти надо за одну лишь ночь!

Партизаны физически ослабли, морально подавлены событиями на Кожаевской даче, гибелью боевого костяка района.

Окрепнуть физически, морально. Но этого мало. Важно, какими путями этого добиться. В один присест разделаться с калашниковскими продуктами, отлежаться в сухих шалашах и марш на яйлу? Ничего из этого не выйдет. Продуктов мало — раз; бездействие еще больше разрушит потенциальные силы партизан — два; так запросто оторваться от Севастополя, не сделав для него ничего важного, — значит струсить перед сложившимися обстоятельствами — три!

Начинать надо с активных боевых действий. Зинченко в рейд, Терлецкого в Байдарскую долину!

Еще больше внушать делами и словами: мы и Севастополь — едины; прикажет Севастополь — пойдем в заповедник, нет — до последнего будем драться здесь!

Комиссар собрал коммунистов, и я обстоятельно доложил обо всем, что тревожило штаб, попросил коммунистов высказать свое мнение.

Откровенность была полная: в таких обстоятельствах человек выкладывается без оглядки. Коммунисты говорили о том, о чем думали, что их беспокоило.

Мы с Домниным были удовлетворены: наши планы в основном совпадали с тем, что предлагали коммунисты. Мы не могли говорить о них с полной ясностью — оперативная тайна, но мы согласились с тем, что нам подсказывали.

С гибелью первого комиссара района Василенко партийно-политическая работа в отрядах не проводилась. Иным казалось: до нее ли? Но Домнин считал: в любом случае «до нее». Сам комиссар был начисто лишен ораторских способностей, он хорош в камерной беседе, в разговоре с глазу на глаз. Здесь у него живые душевные струны, и он чувствует, что нужно человеку.

Однако все это не мешало ему добираться до сердец масс, и добирался он своим путем.

Как-то на Адымтюре наши разведчики подобрали ослабевшего человека в советской сержантской форме, привели в штаб.

Парня накормили, стали расспрашивать. Он первым делом разулся и из-под стельки достал партийный билет, завернутый в противоипритовый пакет. [244]

Сожалею, что запамятовал фамилию севастопольского солдата.

Парень был на батарее Заики, которая первым залпом оповестила мир о начале севастопольской эпопеи.

Известные герои Анисимов и Нечай были его однополчанами.

Это первый человек среди нас, который знает все о боях под Севастополем.

Домнин ходил с сержантом из землянки в землянку, от шалаша к шалашу, и партизаны слушали рассказ севастопольца, человека, который встретил фашистов на просторах качинских степей.

Ярко и образно говорил сержант. Я до сих пор помню каждое его слово. Оно как бы приобщило меня к тому, что делалось на батарее, на линии боя.

...За лето выжженные палящим солнцем бурые качинские степи с разноцветными заплатами виноградников, плешивыми холмиками и дорогой, заезженной машинами, тачанками, солдатскими двуколками. На западе, сколько видит глаз, — море, бурливое, иссиня-темное.

Утро. На пыльной дороге — никого. Такая тишина, что слышно, как пищат суслики и под ветерком шелестят высушенные добела травы.

За небольшим курганчиком, в бетонном доте, скрытом от самого наблюдательного глаза, притаились сержанты Анисимов, Нечай и наш разведчик Костя.

— Не по душе тишина, — говорит Анисимов, не спуская глаз с туманной дали.

— Мабудь, сьогодни и почнэться, — басит Нечай, прижав ухо к телефонной трубке. — Костя, а ну подывысь.

Смотрит Костя до боли в глазах, видит желтые полосы и дорогу до самого горизонта, на которой ни единой точки.

Солнце достигло зенита и начало медленно клониться к морю. Небольшая тучка с востока подкралась, будто невзначай бросила на землю несколько крупных капель и умчалась в далекое многогорье, туманящееся на востоке.

Кругом ни звука, ни шороха. Лежит дорога, избитая, истоптанная отступающими на Севастополь. Лежит, словно в раздумье, как ей принять на себя бронированную тяжесть чужих войск. А они уже катятся из северной Таврии, их душное дыхание чувствуется каждой клеточкой.

После полудня небо почернело, ожило, взвихрился воздух. Многоэтажным строем на Севастополь шли пикировщики, а вокруг них каруселили истребители, как мошкара вокруг шмелей.

— Смотри в оба! — крикнул Анисимов, до белизны пальцев сжимая кулак, лежащий на стальном теле тяжелого орудия.

Через несколько минут Костя повернул к товарищам побледневшее лицо. [245]

— Идут, — с придыханием сказал он, показывая на пыль, клубящуюся вдали.

Черное облако катилось по земле со стороны Сакских озер. Скоро сквозь серую мглу стали выползать тяжелые танки. Они шли, ощупывая каждый метр затаившейся степи.

Командир батареи лейтенант Заика был еще с утра предупрежден, что авангард фашистов занял Саки и идет на Севастополь.

Береговая батарея располагалась, если можно так сказать, в узле самых уязвимых естественных подступов к Севастополю, Широкие поля для танковых атак, буераки для пехоты, холмы для артиллерии. Это был ключ к столице Черного моря, к ее Северной стороне.

Дважды пискнул зуммер телефона. Лейтенант взял трубку. По тому, как приподнялись у него брови и вздрогнула щека, рядом стоящий комиссар батареи понял, что решающая минута наступила. Он только спросил:

— Много их?

— Пока десять танков, семьдесят машин, около четырехсот солдат.

За батареей над городом — тяжелые взрывы.

— Бомбят Севастополь, скоро нас атакуют... Я иду к расчетам, — сказал комиссар, надел каску и вышел.

— Батарея, к бою! — Телефон разнес приказ командира по всем железобетонным отсекам, а Костя подтвердил его, бегая от орудия к орудию.

Через двадцать минут раздался первый залп. Он возвестил всему фронту о начале героической обороны города русской славы — Севастополя. Произошло это 30 октября 1941 года в пятнадцать часов тридцать минут по московскому времени, в погожий осенний день. Тогда наш истребительный батальон еще швырял в Алупкинском парке болванки в макет танка...

...Прошли сутки. Батарея жила. Вокруг бушевал огненный шквал. Тысячи снарядов, мин, бомб глубоко вспахали древнюю крымскую землю, обнажая бетонные стены. Десятки пикировщиков с тоскливым воем кромсали южное небо, обкладывая батарею сверхмощными фугасными бомбами. Но батарея жила, громила танковый таран, звала Севастополь к смертельному бою.

Прошли вторые сутки. Батарея жила.

Защитники города — под оглушительные залпы заикинцев — готовились к неравному многомесячному поединку двух армий.

Прошли третьи сутки. Батарея жила.

От накала почернели орудийные стволы, но крепка уральская сталь. Один за одним падали артиллеристы, в узких проходах отсеков лежали раненые, но пушки стреляли...

Радист принял радиограмму; волоча раненую ногу, дополз до командира. [246]

— «Батарея героически выполнила боевую задачу! — прочитал вслух лейтенант Заика. — Приказываю погрузиться всем на тральщик и следовать на новый рубеж».

Раненые подняли головы.

— Старшина, следить за морем!

— Есть!

Потемнело, старшина крикнул:

— Вижу на подходе тральщик!

— Выносить раненых! — приказал лейтенант, не спуская, однако, глаз с затихшего поля. Он чувствовал, что вот-вот начнется новая атака.

Один за другим шли раненые к тральщику, многих несли на руках, на плащ-палатках.

И тут показались немецкие танки. Они шли на предельной скорости, шли курсом на батарею.

Заика сам улегся за пулемет.

— Комиссар, немедленно отправляй тральщик!

Танки разделились на две группы, стали с флангов охватывать батарею.

Последнего раненого подняли на борт, на берегу оставался комиссар.

— На корабль! — крикнули ему несколько голосов.

— Отчаливай! Я — к командиру! — Комиссар посмотрел на палубу, козырнул: — Прощайте! — И, согнувшись, побежал на батарею.

Она еще жила.

...Морской солоноватый ветер гуляет над полем боя. У озера Кизил-Яр, на равнинах Карабаха догорают тридцать немецких танков. Черные скелеты двухсот машин — семитонных, тупоносых, гусеничных, легковых и штабных автобусов — усеяли все поле. Восемьсот солдат и офицеров отборной немецкой дивизии полегли на ржавой полынной земле.

Так был смят и уничтожен первый танковый клин врага, пытавшийся прорваться в столицу черноморцев.

...Точен и лаконичен рассказ нашего гостя. Я так и не запомнил его фамилии. В мартовских боях с карателями он пропал без вести, скорее всего замерз в горах, во время нашего трагического перехода по ледяной яйле. Но об этих днях позже.

...Через сутки враг, стремившийся к Севастополю, решил сманеврировать. Он оставил район заикинской батареи и двинул танковый таран на Севастополь по Симферопольскому шоссе. Предвкушая победу, немцы торопились, сметая наши слабые заслоны.

Но мощные залпы новой тяжелой батареи под командованием капитана Александера, затем капитана Матушенко потрясли горы. Колонны эсэсовцев шарахались в стороны и попадали под убийственный огонь морской пехоты. [247]

Но наступила критическая минута, когда немецким танкам почти удалось овладеть высотой за Дуванкоем, с которой проглядывался Севастополь. Это была ключевая позиция отдать ее — открыть дорогу к Инкерману и далее на Северную сторону.

И тогда совершилось чудо. То чудо, которое будет служить загадкой для тех, кто не знал наши души: пять отважных севастопольцев 18-го батальона морской пехоты — матросы Иван Красносельский, Даниил Одинцов, Юрий Паршин и Василии Цибулько, возглавляемые политруком Николаем Фильченковым, преградили путь вражеским танкам. Красносельский и Цибулько были смертельно ранены. Фильченков, Паршин и Одинцов обвязались гранатами и бросились под немецкие танки. Танковая атака была остановлена.

Каждая минута обороны рождала героев. Имена их, за редким исключением, оставались неизвестными. Но их подвиги обретали крылья и летали от окопа к окопу, от матроса к матросу, от корабля к кораблю.

Десятки дней продолжался первый штурм. Убедившись в несокрушимости защитников Севастополя, фашисты после тяжелых двадцатидневных боев вынуждены были перейти к изнурительной позиционной войне.

Потом пришел студеный декабрь, начался второй штурм города, но и он не принес врагу успеха, а устлал подступы к Севастополю новыми кладбищами, которые соседствовали с теми, что остались после вторжения чужеземцев в половине девятнадцатого столетия, — английскими, итальянскими, французскими, турецкими.

Отгремели декабрьские бои, рассеялся горький дым пожарищ, расстилавшийся не только над ущельями и ложбинами, во и над городом, над всеми бухтами,..

27

Наблюдатели с «Триножки» докладывают:

— На окраине Албата взрыв. Туда идут немецкие машины!

Это же Зинченко!

— Продолжать наблюдение, докладывать немедленно. — Я положил трубку, посмотрел на Калашникова: началось!

Он короткопалыми руками теребит серую мерлушковую шапку, посапывает.

Телефон молчит.

Калашников встает, потом снова садится.

— Не мельтеши! — требую, продолжая смотреть на полевой телефон. Звонок! — Да, да!

— Стрельба на шоссе от Коккоз до Бахчисарая!

Калашников сердито: [248]

— Я же предупреждал! Теперь возьмутся за нас...

Я молчу, мысленно слежу за группой Зинченко. Она должна сейчас подойти к небольшой деревеньке Гавры и отсидеться до вечера в густом кизильнике.

Стрельба повсюду, но центр ее — шоссе. Гавры километра на три выше, и там пока тихо.

Перед закатом сообщение:

— Товарищ командир, под Гаврами что-то горит! Огонь до неба!

Молодец, Митрофан Никитович!

Я обнимаю за плечи угрюмого Калашникова:

— А ты сумлеваешься!

— Не кажы гоп, покы не перескочыв! Еще ночь, еще день. Как все обернется!

— Ну и маловер ты, Кузьма! Какое же партизанство без риска?!

— Рискнул Красников и сколько людей погубил!

— Это из другой оперы, Кузьма Никитович.

Никак не могла угомониться растревоженная долина. Стрельба, собачий лай, зависшие в небе осветительные ракеты! Только к рассвету поутихло.

Я думаю: а где сейчас Митрофан? Поводырь его — дед Кравченко, старик хитрее самого сатаны, обведет немцев вокруг пальца. Верю: зинченковский рейд окончится благополучно.

Ночь холодная, ребята наши в шинелишках и где-то сейчас жмутся друг к другу, может, слушают байки старого лесника, который неистощим в своем балагурстве.

Перед рассветом от моего оптимизма мало что остается. С «Триножки» доклады за докладами. Зашевелился враг по всей долине, зашныряли машины, по деревням тревога, слышны команды.

Телефон меня уже не устраивает, я спешу на «Триножку».

Крутой подъем дается легко — у меня такое нервное напряжение, что не замечаю ни усталости, ни того, что поранил ноги на острых камнях...

Вид с «Триножки» потрясал; просматривался даже краешек Севастополя.

В боевой бинокль увидел море и кораблик на нем. Вокруг него поднималась вода. Стреляют по кораблю? Так и есть! Какая близость между нами и Севастополем!

В другой раз я бы неотрывно смотрел на запад, но сейчас важнее было разобраться в том, что происходит под моими ногами.

Прошелся взглядом по дороге от Коккоз до самых сторожевых скал где-то под Бахчисараем. Много патрульных машин, проскакивают мотоциклы, Противник встревожен и нервничает. [249]

На пригорках мелькают люди в черных шинелях. Это контрольный прочес!

Зинченко надо искать на левом фланге, в узкой горловине, сжатой обрубленными скалами.

Там пока тихо.

Ближе всех к «Триножке» лежало село Узунджа — небольшое, дворов на сто, но с завзятыми полицаями. На пятачке между нами и Узунджей и началась бешеная перестрелка. Мы увидели цепь карателей, охватывающих мелколесье с флангов. Неужели Зинченко в ловушке?

Стрельба рассыпалась на несколько очагов, потом оборвалась.

Но я чувствовал: что-то сейчас произойдет!

Внимательно обшариваю взглядом от куста к кусту, от тропы к тропе. Вдруг вижу: бежит человек, размахивая малахайкой.

— Это же дед, наш дед! — кричит наблюдатель. Его голос покрывается трескотней автоматов под самой «Триножкой».

Кравченко исчез, но стрельба такая стала, что пришлось оглядываться: не по нас ли бьют?

Трещит телефон. Голос Калашникова:

— Что же случилось, а? Объявляю тревогу!

Как можно спокойнее:

— Разрешаю, но без шума. Не отходи от телефона.

Минут через десять я увидел всю зинченковскую группу.

Партизаны залегли за каменным выступом, протянувшимся параллельно основанию нашей «Триножки». Позиция у них отличная, если не считать тыла. Он доступен со стороны Маркура.

— С Маркура глаз не спускать! — приказываю наблюдателю.

Карателей до роты, они приближаются к Зинченко с трех направлений. Вижу, как Митрофан Никитович расставляет свою семерку. У каждого хорошая позиция, и — что очень важно — наши над немцами, и тропы к ним крутоваты. Но тыл?

Звоню Калашникову, объясняю, в каком положении находится Зинченко, приказываю группу Черникова аллюром направить на перекрытие маркуровской тропы.

Немцы не спешат сближаться, они явно чего-то ждут.

— Еще выходят из Маркура! — кричит наблюдатель.

Около сорока солдат с пулеметами на вьюках быстро движутся по тропе — они хорошо нам видны.

Бросаюсь к телефону:

— Где Черников?

— На пути!

Через три-четыре минуты увидел черниковскую группу. Ребята бежали на Маркуровский перевал. [250]

Кто скорее достигнет его?

У Зинченко стали постреливать, немцы начали перебежку. Пограничники заметили ее. Вот кувырнулся один солдат и не поднялся. Еще один!

Зинченко повернулся к нам, но мы себя не обнаруживали, хотя было ясно, что пограничник просит нашего внимания.

Он трижды показал рукой на Маркур; мы понимали его отлично и ждали только одного — чтобы Черников успел!

И он успел, минуты за три до немцев оседлал перевал и сделал это не без хитринки, по-пограничному. Сам перекресток оставался свободным; чтобы скрыть себя, Черников скосил его и вышел на тропу, что прямо вела в тыл Зинченко. Здесь он и засел над тропой.

Немцы добежали до перевала, оглянулись и свободнее пошли по тропе, выпустив ракету — белую!

На Зинченко пошли с трех сторон; пограничники отстреливались с выдержкой, но Зинченко все время поглядывал на «Трииожку». Мы отлично знали, что он сейчас переживает. Ничего, ничего, Митрофан Никитович, еще минута — и тебе все будет ясно!

Маркуровская группа карателей вытянулась на тропе. Черников ударил по ней длинной пулеметной очередью из конца в конец. Пошли в ход гранаты!

Зинченко, услыхав черниковский пулемет, атаковал ближнюю к себе цепь.

Первым я увидел деда Кравченко: на шее два немецких автомата, за плечами солдатская кожаная сумка, под мышкой фляга.

Зинченковский рейд, не ахти какой по результатам — разбита машина, подожжен пятитонный заправщик, взорван мост на проселочной дороге, — имел большой резонанс. Три месяца немецкие тылы жили в долине и страха не знали. Они окончательно решили: партизаны не посмеют заявиться в район, напичканный полицаями и охранными подразделениями. Ведь штаб майора Генберга располагался в долине — в Коккозах — и гарантировал безопасность.

В долину прибыл главный каратель Крыма генерал войск СС Цап. Он объездил села — все без исключения, — лично говорил со старостами, начальниками полиции, представителями «Священного мусульманского комитета». До нас дошли слухи: генерал предупредил местных националистов, что в случае новых действий партизан в долине за каждого убитого солдата будут расстреляны десять жителей, независимо от того, к какой они нации принадлежат.

Приутихла долина, ощетинилась штыками; даже козьи тропы взяты под усиленную охрану. Еще одна мера: немцы убрали отсюда военные госпитали. Мало того, сюда стали стягиваться каратели. [251]

Что ж, в какой-то степени мы цели своей достигли. Пока, до поры до времени, оставили долину в покое; что касается дальнейшего, то у нас возникли кое-какие планы.

28

Боевая жизнь района налаживается, хотя и со скрипом. Калашниковская мука плюс трофейная конина свое дело делают. А тут враг будто позабыл о нас и носа не сунет в наш район.

Но почему он себя так ведет?

Я постоянно думаю о связи с Севастополем и исподволь готовлюсь к ней, но меня смущает одно: почему сам город молчит? Не может того быть, чтобы там не знали нашего положения. Разве они будут бездействовать?

И они, те, кто непосредственно руководил обороной, не бездействовали.

Вот что происходило в Севастополе.

Февраль — предвесенний месяц. В это время на юге порой бывают ласковые дни, схожие с майскими.

Утро. На Корабельной стороне рвутся редкие снаряды. Прилетели пикировщики и пытались сбросить бомбы на линкор, серой громадой застывший в Южной бухте. Зенитчики отогнали их. Сбросив бомбы в воду, самолеты нырнули в пушистый слой облаков, которые плыли в синем небе и таяли где-то над лесами.

Улицы полны народу. Особенно шумно на Графской пристани. Здесь узнаются новости, встречаются друзья, земляки. Здесь же вывешивается сводка «На подступах к Севастополю». С военной лаконичностью она сообщает о положении на фронте за последний день.

Расталкивая локтями толпу, к карте военных действий протискивается пожилая женщина, повязанная белой шалью.

— Что там, милые, на фронте-то?

— Не шуми, тетка, а слушай: «Вчера на фронте велась редкая артиллерийская и ружейно-пулеметная перестрелка. Наши снайперы уничтожили двадцать восемь фашистов».

— Ну и слава богу! — перекрестилась женщина, вытащила из-под шали тарелку с жареной рыбой и заголосила: — Ставридки! Кому свеженькой ставридки?!

— Мне. Отваливай с десяточек! — остановил ее старший лейтенант с раскосыми глазами и забинтованной шеей.

— Бери, миленький, бери. На вот, парочку поджаренных... с хрустом...

Старший лейтенант жадно набросился на свежую рыбу. После госпитальной пищи из сухарей и консервов рыба показалась ему очень вкусной. [252]

Это был Маркин, житель Севастополя. Он более месяца пролежал в госпитале в Инкермане, истосковался по небу, свободе, улицам родного города. Он шагал по городу, останавливался у заборов, смотрел...

— Идешь и как солнце сияешь! — знакомый голос остановил его.

— Товарищ Якунин! — бросился Маркин к бывшему секретарю Корабельного райкома партии. — Вы же партизанили?!

— Было дело... — Якунин с подчеркнутой заинтересованностью посмотрел на Маркина. — Ты, кажется, просился в партизанский отряд!

— Еще как!

— В лес дорога и сейчас не заказана.

— А наши там есть? — не без волнения спросил Маркин.

— Еще бы! Вчера пленного допрашивали. Рассказывает, как партизаны вздыбили Коккозскую долину. Нам нужен проводник, а ты лес знаешь. Как?

Маркин загорелся:

— А что?

...Бухта все больше обволакивается темнотой, всплескивают прибрежные волны, у маленького причала слегка подрагивает катер с заведенным мотором.

По берегу ходит Маркин.

Якунин, радист — молодой паренек в ватнике с ящиком за плечами, а за ним секретарь обкома Меньшиков попадают под луч электрического фонарика, направленного на них Маркиным.

Секретарь обкома отводит в сторону Маркина и Якунина:

— Помните: с завтрашнего дня мы дни и ночи ждем вас в эфире. Передайте партизанскому командованию — пусть готовят посадочные площадки. Мы пошлем к ним самолеты с продуктами и медикаментами. По выполнении задания возвращайтесь в Севастополь, дайте знать по радио. Мы укажем вам район перехода линии фронта, встретим вас.

— Будет сделано, товарищ секретарь обкома! — говорит Маркин.

Катер отчалил от берега и вышел в открытое море.

Поднялся ветер.

Маркин и Якунин стоят на палубе, прислушиваются к шуму мотора, к свисту холодного ветра.

Темная южная ночь, и чем дальше в море, тем сильнее ветер. Он тугими порывами набрасывается на катер, клонит его к воде. Соленые волны гуляют по маленькой палубе.

Маркин поднимается на командирский мостик.

— Правее Голубого залива высадишь нас, — говорит он командиру. — Бывал там?

— А где я не бывал? Разве у черта на рогах не сидел! — невесело ответил тот. — Там подводные камни.

— Знаю. До берега шлюпкой доберемся. [253]

Командир посасывает трубку, смотрит на компас.

— Ну и ночка, прямо-таки для турецких контрабандистов, — беспокоится он за свое суденышко. Волны бросают его как щепку.

Неожиданно командир приказывает:

— Лево руля, приглушить мотор!

Становится тихо, ветер доносит до слуха отчетливый шум другого мотора.

— Немецкие охотники, ищут, — говорит командир.

Вскоре шум пропадает за кормой, катер меняет курс и на полном ходу приближается к Голубому заливу. Связные готовятся к высадке, на маленькую шлюпку укладывают рацию, батареи, прощаются. Волна подхватывает шлюпку и поднимает на гребень. Но сильные руки Маркина налегают на весла, поворачивают ее поперек волны и направляют к берегу.

Ветер гудит в расщелинах скал, подгоняет людей. Они торопливо покидают берег и идут по тропе через виноградники и огороды.

Вдруг из-за соседней скалы взлетает в небо несколько ракет.

— Ложись! — командует Маркин и первый падает на мерзлую землю.

За ракетами следуют трассирующие пули, слышатся пулеметные очереди.

— Не спят, гады. Надо торопиться, — предлагает Маркин.

Он идет впереди, бесшумно. Радист с первых шагов спотыкается и падает.

— Ставь ноги крепче, — шепчет ему старший лейтенант.

Через полчаса подкрались к Севастопольскому шоссе.

Маркин уходит в разведку, а Якунин и радист выжидают в кустах. Над самой головой трещат моторы, с полузатемненными фарами по шоссе проскакивают мотоциклисты.

Возвращается Маркин.

— Самое время переходить дорогу, патруль только проскочил.

Первый перебегает дорогу Маркин, присматривается и дает сигнал радисту. Тот делает несколько шагов и... падает.

— Батареи, батареи... разбил, эх... — кричит он истошным голосом.

— Тихо! — Маркин подхватывает радиста и несет через дорогу, кладет под кустом. — Можешь идти?

— Могу, только сильно зашибся. Эх, лучше бы на грудь упал, а то на батареи, — горюет паренек.

— Лучше бы ты совсем не падал, растяпа, — распекает его Маркин.

Они идут дальше. На вершинах красуются белые исполинские шапки, окаймленные черными линиями лесов. [254]

Идут по снежной целине. Рассветает. Радист выбивается из сил. Привал.

— Нам надо переждать до полудня, а потом на яйлу подниматься, там тропа на Чайный домик, — предлагает Якунин.

Попеременно помогают радисту.

К закату добрались до западного участка яйлы. Якунин уходит на разведку, а Маркин дает обессилевшему радисту глоток спирту.

Тропа все круче. Вот она вьется по кромке обрывистой скалы. Радист бледнеет, руками хватается за снег. Неожиданно он вскрикивает и падает.

— Дер-жи-ись! — Маркин бежит на помощь, но поздно. Радист исчезает.

Маркин и Якунин стоят над бездной, молчат.

— Э... э... э! — кричит Якунин.

В ответ ни звука...

Через час Якунин и Маркин находят радиста... Он без дыхания лежит на глыбе диорита... Рация и батареи разбиты.

— Эх и везет, черт возьми! — кричит Маркин и закрывает руками лицо.

29

Ставим на ноги Севастопольский отряд в буквальном и переносном смысле слова. Им сейчас командует Митрофан Зинченко. Дали им пограничников, муку из калашниковского запаса, станковый пулемет, одного быка, взятого у румын, пару лошадок.

Только тремя весенними днями порадовал февраль, потом пошла кутерьма: закружило снегом, завыли ветра по всему кругу. Над горами торчмя стали тучи.

То валом валит снег, то воздух леденеет, а вместе с ним леденеем и мы.

Комиссар увлекается — днюет и ночует у севастопольцев, он божится и клянется: создадим самый боевой отряд! Дай бог!

Я готовлю связь на Севастополь. Посылать наобум нельзя, тут не должно быть никакой осечки. Главное — кого послать?

Начштаба Иваненко решительно предлагает: Азаряна! Хороший ходок, знает местность, физически еще крепок.

Все верно, но не нюхал пороха, а дорога такая, что его вдоволь наглотаешься, и без привычки можно задохнуться.

Байки Азаряна о необычных происшествиях, которые якобы с ним. приключались на яйлинских тропах между Чайным домиком и Центральным штабом, мало кого утешают. Все знают — это обычный треп.

Конечно, нельзя списывать со счета те физические муки, которые претерпевал партизанский связной на яйлинских тропах. Переход по яйле, да еще зимой, и сейчас, в дни мира, не каждому [255] по плечу. Но каждое время дает свою оценку поступкам. То, что сегодня можно принять за героизм, в те дни считалось обычным. Для перехода же через линию фронта одного умения шагать по тропам было совсем недостаточно.

Азарян отпадает.

Михаил Томенко!

Этот подходит по всем статьям. Томенко командует группой в возрождаемом Севастопольском отряде. Он единственный командир-ветеран. Можно ли его отнимать от Зинченко?

Домнин, например, категорически заявляет: «Нет!»

Но я думаю по-другому: связь важнее даже становления отряда.

Мы спорим, горячимся. Вообще мы с ним разные по годам, жизненному опыту. Комиссар, например, тяжелее меня переносит голод. Он страдает, его глаза, помимо воли, пристально наблюдают за руками нашего снабженца Тамакчи, делящего вареную конину.

Комиссар подвержен простуде. Глаза его всегда воспалены, голос похрипывает. Но Виктор очень вынослив, ходить с ним для меня мука. Сдаваться не хочется, а угнаться за ним — силенок нет. Мы часто подтруниваем друг над другом.

Вот я задел его:

— У тебя, Виктор, нос точь-в-точь как у запойного винодела Фирсова. Помнишь такого?

— Только ты ошибаешься. Фирсов пьяницей не был. У него и нос был не синий, а красный, плавленый. Его носу завидовали актеры, особенно те, кому надо представлять роль Сирано!

Это адресовано мне. Я плохо знаю литературу, и комиссар спуска мне не дает.

— Сирано? Кто такой? — спрашиваю уже не без любопытства.

Домнин знает много — столько, что порой просто удивляет нас.

Вот разведчики комиссара Терлецкого принесли трофей — мешок пшеницы, подарок нашему штабу. Пшеница — не мука: жуй не жуй — удовольствия никакого. Инженерная башка комиссара умеет находить выход из любого положения. Домнин отыскал два крепких камня, каким-то манером взял их в кизиловый ободок и начал перетирать зерно и тут же рассказал, как неразумен человек. Пшеница имеет все, что имеет материнское молоко, а человек на мельнице обдирает с нее шкуру и этим самым ухудшает качество на две трети, а оставшуюся треть губит в печке и жует фактически мочевину. Люди в горах живут долго потому, что растирают зерна между камнями, без дрожжей и заквасок пекут лаваш... Ах, какой лаваш!

Виктор Никитович умел печь лаваш и не любил слово «лапандрусик». [256]

Я чем дальше, тем больше привязывался к комиссару. Но плохо понимал начальника штаба. Иваненко достался нам в наследство от Красникова, и мы пока его терпели. Готовясь ко сну, он медленно, каким-то канцелярским движением слишком белых рук отстегивает командирский ремень, кладет его рядом, стараясь никого не задеть. Это хорошо, когда человек не мешает другим, но Иваненко любое свое движение как бы подчеркивает, и это неприятно. Спать ложится подальше от Красникова — они соседи — и долго лежит, устремив взгляд на темный потолок штабной землянки. Лицо его без красок, без выражения. Никогда не поймешь, как он воспринял слова, совет, приказ, доволен или нет, согласен или готов протестовать.

Домнин как-то предложил: откомандируем Иваненко в один из отрядов! Я не согласился. Думал при этом о настроении партизан, среди которых появится пришибленный отставной начальник. Да и Красников просил пока не трогать штабиста.

Красников — казначей района. У нас полмиллиона денег. Я не пойму, зачем они. Но казна есть, числится за нами и требует хлопот.

Красников сушит купюры, носится с мешком, как черт с торбой. Смешно и горько.

Но деньги и возня с ними всего-навсего камуфляж душевных мук. Красников живет думами о прошлых боях, ошибках, которые ему со стороны стали куда как видны.

Он не делится с нами, но, когда мы срываемся, осторожно поправляет нас.

Услышав мой спор о Томенко, без навязчивости заметил:

— Я думаю так: вот-вот Севастополь сам найдет нас.

Красников как в зеркало глядел. Через день я увидел деда Кравченко, летящего ко мне навстречу.

— Прийшов военный и наш Якунин, тот самый, шо фрицев богато побыв! — выпаливает дед одним духом.

Я не смел поверить: неужели связь из Севастополя?!

Бегу и ног под собой не чую, у штабной землянки вижу расстроенного Кузьму Калашникова.

— Что случилось?

— Прислали, а радио нет!

— Не может быть!

В землянке негде повернуться. Военный без петлиц мне докладывает:

— Товарищ командир района! Прибыла связь из Севастополя. Высадились в Голубом заливе с катера-охотника. — Он мне вручает пакет, шифр, расписание работы радиостанции.

— Где рация, батарея, радист? — кричу я.

Маркин подробно докладывает о своем неудачном походе к нам, у меня в ушах звон, и лицо севастопольского связного ни с того ни с сего уменьшается и уменьшается.

Я встряхиваюсь, но зрение не улучшается: никого не узнаю. [257]

Кто-то усаживает меня, дает глоток воды.

Немеют на руке пальцы.

Не знаю, что со мной: такого еще не было; чувствую, как кто-то расстегивает на мне ворот гимнастерки.

Я очнулся: в землянке комиссар, Маркин, Якунин. Моментально вспоминаю все, тихо говорю:

— Как же не уберег главного, а?

Маркин молчит.

— Но отдыхать я тебе не дам! Понимаешь?! Ты завтра же пойдешь в Севастополь!

— Так точно!

Поднимаю на него глаза и вижу человека, уверенного в себе.

— Я перейду. У Верхнего Чоргуна перейду!

Я удивлен:

— Откуда такая уверенность?

— Я трижды переходил линию фронта.

Атмосфера немного разряжается. Начинается расспрос о Севастополе.

Через двое суток Маркин уходит на Севастополь. Его сопровождают наши проводники.

30

Мы наблюдаем за дорогами и видим все передвижения врага. Но мы не знаем, почему он не трогает нас. О чем он думает, какие у него планы?

В заповеднике, там, где в последнее время находился карательный батальон — в шахтерском поселке Чаир, — мы имели своего человека, старого рудокопа Захарова.

Македонский бил фашистов под Шурами, Улу-Сала, под Мангушем потому, что имел глаза и уши в селах.

Да, здесь рядом фронт, немцев — пруд пруди, пособников их предостаточно, но не может того быть, чтобы не нашлись те, кто, несмотря на жесточайший режим, полную блокаду леса, не работал бы на нас, на советских партизан.

Надо искать таких; нельзя ходить, дышать, думать с закрытыми глазами.

Федор Данилович Кравченко говорит на татарском языке. Его знают по всей Коккозской долине, он имеет даже кличку «Ай, молла». Чернявый, плутоватый, сноровистый, никогда не унывающий, знающий великое множество анекдотов. Он мог часами рассказывать легенды о Насреддине, причем каждую легенду заканчивал восклицанием: «Аи, молла!»

Никому не удавалось проникать в окружающие нас села, а вот Федор Данилович бывал там. Вооруженные добровольцы-каратели не трогали старого «Ай, моллу», набивали его карманы табаком, а вещевой мешок — едой и выпроваживали прочь. [258]

В последнее время дед прилип к партизану — проводнику Мамуту Камлиеву. Тот был из хороших знатоков леса и мог закрыв глаза спуститься в долину с самого пика Орлиной скалы. А уж там стена стеной стоит — глядеть страшно, а не то что спускаться.

Мамут был официальным связным от Калашникова при штабе. Шустр, ходит пританцовывая. Парень с высшим образованием. Он единственный из нас мог говорить с Домниным о книгах Фейхтвангера, вспоминать о Фирдоуси и Низами.

В спокойную партизанскую ночь Мамут и Федор Данилович пели татарские песни...

Мы сперва пригласили в штаб Федора Даниловича, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз.

Старик как-то смешно стукнул постолами, явно копируя выправку пограничников, смерил острым взглядом меня и комиссара, громко отрапортовал.

Я все время приглядываюсь к Федору Даниловичу. Он сложный человек. Мы и сейчас в этом убеждаемся. Нашу мысль о постоянной связи с одним из окружающих горы сел он выслушал со вниманием, но она не пришлась ему по вкусу. Это мне понравилось: не люблю тех, кто не задумываясь готов выполнить любой приказ с ходу. И позже, командуя полком, я многократно убеждался, что такие, скорые на слово, в деле ненадежны. Бывало, заявят: «Так точно, «язык» будет взят!», или: «Есть подавить огневую точку», или: «Оборону обеспечу на все сто процентов». Легко дают обещания и еще легче их не выполняют. Потом причины найдут самые уважительные.

Мне ближе те, кто, прежде чем пообещать, подумают, все взвесят, а потом уж «так точно».

Федор Данилович прикидывал:

— Покумекать треба.

— Что ж, «кумекай», а пока скажи: Мамут — напарник подходящий?

Старик потер лоб.

— В сватах з ним не був.

— Иди думай.

Через день пришел без вызова и с Мамутом.

— Як кажут: попытка-копытка, чи почеше, чи садане!

Уже через день Кравченко и Камлиев вернулись из долины.

Камлиева я отпустил отдыхать, а деда пригласил в штаб.

Он был невеселым.

— Беда случилась? — поторопил я.

— Хлопчика, гады, погубылы.

Дед и Камлиев побывали в Коккозах. Это большое село, хорошо проглядывается с гор. На его окраине стоит охотничий дом-дворец, когда-то принадлежавший князю Юсупову. В наше время там интернат для детей со слабыми легкими. [259]

В самом дворце штаб майора Генберга — на одном крыле, а на другом — публичный дом для офицеров карательных отрядов, спрятанный под вывеской «Казино».

На днях там произошло событие, которое вызвало большую панику, да и совпало оно с дерзким рейдом Зинченко по Коккозской долине. Фашисты решили, что источник обоих событий один, и буквально растерялись.

Кто-то из молодых парней подобрался ночью к окну «Казино», выждал время и в самый разгар пьянки швырнул в зал шесть гранат.

Много офицеров было убито, само помещение сильно пострадало. Из руин вытащили до двух десятков раненых.

Паника была страшенная.

Парень бежал к нам, на Маркуровской тропе его преследовали и в перестрелке убили.

Много лет спустя в севастопольских архивах я напал на след этой дерзкой операции и установил фамилию отважного героя. Начальник политотдела Отдельной Приморской армии бригадный комиссар Леонид Порфирьевич Бочаров, погибший в 1964 году в белградской авиационной катастрофе, когда он летел с группой советских генералов на празднование двадцатилетия освобождения столицы Югославии, докладывал Политуправлению Крымского фронта:

«Партизан Малышев проник в село Коккозы и бросил в окно 6 гранат... Оставшиеся в живых фашисты бросились на улицу. Тов. Малышев уничтожил из выбежавшей группы 4-х офицеров, при этом сам погиб». (Фонд Государственного музея героической обороны и освобождения Севастополя. Микрофотосборник документов Великой Отечественной войны, вып. 20, короб. 7.)

Факт потрясающий, но человек действовал один, на свой страх и риск. То, что последовало за этим, нас крайне заинтересовало.

Фашисты подобрали труп героя и бросили на свалку, но утром он... исчез. Исчез, и все!

Федор Данилович нетерпеливо доложил:

— Це маркуровские пацаны. Воны схоронылы хлопця.

Маркур, значит? Село ближе всех к нам. Мы в срочном порядке изучали его со своих наблюдательных пунктов.

Небольшой гарнизон, две улицы, народ редко появляется на них. За сутки дважды приезжает машина, бывают конные из Коккоз.

Камлиев и Кравченко довольно подробно рассказывают историю этой ничем не примечательной горной деревушки.

Фашистов она встретила без цветов и хлеба, никто не вышел из глухо закрытых домишек.

Насильно сгонять жителей не стали, однако посадили на шею маркуровцам небольшое румынское подразделение. Румынам [260] и хлопот мало, они больше думают о том, как набить животы...

Молчание деревушки, равнодушие к новым порядкам не понравилось коккозскому коменданту, но сдерживала «гросс-политика», которую проводили в этих краях различного рода гебитскомиссары.

Маркуровцев пока терпели.

Однако в самой деревне настроение оказалось более боевое, чем предполагали и мы, и немцы. Маркуровцы локтем чувствовали партизан, чуть ли не каждый лесной выстрел отзывался в их душах как надежда.

Шестнадцатилетние смотрели на пик Орлиного Залета: за ним партизаны.

Маркуровцам не так уж трудно было связаться с нами, но они все же не торопились. Нужен был толчок.

Камлиев остался на окраине, а Федор Данилович ловко обошел румынскую заставу и нырнул в нужный переулок.

Осмотрелся, потом юркнул во двор, огороженный глухой каменной стеной.

Жила здесь пожилая женщина — когда-то в лесу вместе уголь выжигали. Приняла деда молча, хорошо понимая, откуда он пришел, накормила, а потом покликала внука — семнадцатилетнего паренька.

И тот, видать, сразу догадался, что за гость в доме, обрадовался и стал куда-то спешно собираться.

— Куды? — Федор Данилович перегородил дорогу.

Паренек обиделся:

— А я не сволочь какая. Нужных ребят позову.

Кравченко понял:

— Добрэ, сынок.

Через полчаса паренек привел друзей своих, и они стали наперебой рассказывать леснику обо всем, что знали, видели, слышали. Они давно собираются подняться к Чайному домику, да вот старики протестуют. Теперь же всё — их никто не остановит.

Федор Данилович осторожничал, а ребята жадно ловили каждое его слово.

Подвиг неизвестного, бросившего гранаты в «Казино», их наэлектризовал. Дай команду — они поднимутся и пойдут в лес.

Команда им давалась другая. Они с большим вниманием слушали наказ старого лесника: жить, как жили сегодня, вчера, только быть поглазастее, уметь видеть, слушать и виду не подавать. Никаких сборищ, никакого сопротивления старосте и полицейским. Никого не трогать, оружие не изымать. Самый лучший для партизан и Севастополя подарок — разведка. Держать под наблюдением всю Коккозскую долину. Есть у кого пропуск? [261]

У одного паренька нашелся. Его отец был полицейским, малость приторговывал в Бахчисарае, часто посылал туда сына.

— Вот и отлично! Ты один можешь сделать больше, чем целый партизанский отряд.

Договорились о встрече: где, когда, кто с кем, какой пароль.

И словно открылась створка для потока важнейшей информации в партизанский лес!

Мы как бы получили второе зрение. Ребята оказались смелыми помощниками.

Мы сравнивали донесения со своими наблюдениями с «Триножки» с данными, которые приносили наши боевые группы. И убедились: наши помощники работали добросовестно.

Обстановка вокруг прояснилась, как проясняется в свежем проявителе негатив, — быстро и четко.

Немцы пока оставили нас в покое, всерьез готовясь к более решающим ударам. Но зинченковский рейд, трагический эпизод в «Казино» насторожили их. До этого немцы считали: севастопольские партизаны разбиты на Кожаевской даче. Калашников продолжает отсиживаться, продукты у него на исходе. Одним словом, единой партизанской силы нет, остались отдельные группы, обреченные на вымирание. Их добьют голод и холод.

Это был просчет майора Генберга.

...О майоре Генберге много и с восхищением рассказывает полицейский у себя дома за обеденным столом. Сын слушает его с особым вниманием.

Этот парень ходил из Маркура в Бахчисарай и даже в сторону фронта, чуть ли не до переднего края. Там его двоюродная сестра работала машинисткой в штабе немецкого корпуса.

Мы получили потрясающие данные для Севастополя и себя. Но город пока для нас недосягаем. И это равносильно проигрышу большой боевой операции.

А данные такие: немцы готовят переброску свежей дивизии из второго эшелона фронта на Керченское направление. При этом они хотят обмануть бдительность Севастополя и авиаразведки Крымского фронта. Путь дивизии не совсем обычен. Маршрут удлиняется почти на сто километров. Зато полки дивизии пройдут скрытно по горным дорогам, упрятанным в лесах.

Балаклава — Ялта — Алушта — Судак — Феодосия... Дорога через сердцевину партизанских районов. На пути дивизии двадцать пять отрядов!

По одному удару — двадцать пять ударов!

И мы, севастопольцы, балаклавцы, акмечетцы, должны, обязаны начинать!

На карту ставится судьба всего района. Удар по дивизии — боевое возрождение, успех в этом ударе — физическая и моральная победа над огромной карательной машиной Генберга. [262]

Есть историки, которые считают: боевая биография севастопольских партизан закончилась в феврале 1942 года, когда фашистская петля упала на шею Константина Пидворко.

Это глубоко ошибочное мнение.

Боевой путь севастопольцев под командованием Митрофана Зинченко продолжался. Трудный, порой трагический, но героический путь.

31

В нашем штабе чувствуется подъем. Все ждут чего-то необычного. Конечно, необычного: связи с Севастополем, — Маркин, должно быть, уже в городе. Ждут часа удара по подразделениям дивизии, которая вот-вот двинется по своему засекреченному маршруту.

Произошел психологический перелом в настроении партизанской массы.

Чистят оружие, сбривают бороды — долой их! — чинят одежду. Питание не ахти какое, но все же один раз в сутки едим, мясо — строго ограниченную дозу конины — и стограммовую лепешку.

Мы придерживаемся строжайшей конспирации. Даже непосредственные исполнители не должны ничего знать до поры до времени. Мы верим людям, но случайно сказанное лишнее слово может стать известным противнику. (Впрок пошел урок, преподнесенный предательством Ильи Репейко).

Даже начальник штаба Иваненко не знает деталей нашей связи с маркуровцами. Внутреннее чутье диктует мне и комиссару: пусть лучше не знает.

Иваненко недолюбливает деда Кравченко, да и есть за что. Тот малость бравирует, что подчинен только командиру и комиссару. Правда, беда небольшая, Иваненко легко бы ее переживал, но дед нет-нет да и подковырнет нашего штабиста. Я сам слышал, как он громко предупредил группу партизан, которая только что хохотала от его баек:

— Тикай, хлопцы, сама ходячая смерть шугуе!

Иваненко, конечно, понял, в чей адрес брошена реплика.

— Товарищ Кравченко! — твердо и спокойно обратился начштаба. — За нарушение дисциплины два дня подряд таскать вам дрова на общую кухню!

— За що?

Иваненко не удостоил даже ответом. Дед ко мне с жалобой.

— Придется потаскать дровишек, Федор Данилович, — вполне серьезно говорю я: надо же позаботиться об авторитете начштаба.

И в эти часы, когда я и комиссар готовим район к боевому выходу, неожиданное событие нарушает весь налаженный ритм жизни района: Маркин в Севастополь не прошел. [263]

Он и его проводники стоят сейчас со мною рядом — обросшие, голодные, в донельзя истрепанных одеждах.

У самого Маркина растерянный вид. Еще бы! После такой уверенности — печальный финал.

Только пересекли долину, как началось невезение.

Куда ни подавались — повсюду их засекали. Маркин упарен, он лавировал, бросался в одну сторону, потом в противоположную, но конец был один — натыкались на засаду.

Пошли на самый левый фланг — под Кадыковку, там стоят против фашистов пограничники, которые часто обшаривают тыл немцев. Но и до Кадыковки не смогли пробраться. Измотались, изуверились и с повинной явились в штаб.

Кричать на них, упрекать? Ребята сделали все, что могли.

С тяжелым сердцем отпускаю их на отдых.

Комиссар смотрит на меня:

— Есть утечка. Враг кое-что о нас знает.

— Каким манером, Виктор?

— Давай подумаем.

А Маркур? Может, дед проболтался, а?

Нет, это исключено. Никто не знал, куда пошел Маркин, где именно думал перемахнуть фронт.

Мне трудно примириться с тем, что дело со связью срывается. Если бы рация! Мы такое бы натворили! Мы — Севастополь и наши отряды. Они с воздуха по дивизии, а наши в хвост, в гриву...

Эх, жалко, черт возьми!

— В отрядах о провале связи не должны знать, — советует Домнин.

Я понимаю: нельзя, чтобы огонек надежды, который загорелся, так сразу погас, надо не ослаблять подготовку к боевым выходам.

Мы продолжаем нажим на командиров, инспектируем боевые группы, проверяем оружие, делаем все, чтобы ритм жизни не снижался.

Снаряжаем срочную эстафету в южные леса к ялтинцам, дальше в штаб Киндинова. Мы начнем, а они продолжат — передадут боевую эстафету, а те, через Алуштинское шоссе — в зуйские леса к Генову, а Генов — в штаб Первого района, под самый Судак.

И я в мыслях вижу родной Крым от Севастополя до самой Керчи, вижу горы, сосновые рощи, густые стены кизильника, среди буреломов шалаши, землянки и людей, братьев по оружию, — крымских партизан, безусых командиров моего возраста, бывалых ветеранов, пожилых и молодых комиссаров, озабоченных тем, как сподручнее встретить подразделения немецкой дивизии, которые немцы вздумали тайно перебросить от Севастополя на Керченский участок фронта.

Командир этой дивизии, наверное, думает, что на пути его [264] частей могут произойти лишь отдельные стычки с «этими лесными бандитами».

Очевидно, и майор Стефанус, референт фон Манштейна по борьбе с партизанами, в своей ежедневной оперативной сводке, которая вечером ложилась на стол командарма, ничего настораживающего не писал. А майор Генберг на пути из Германии в Крым был в довольно радужном настроении — как-никак, а смертельный удар партизанам под Севастополем он все же нанес. И председатель так называемого «Священного мусульманского комитета» в бывшей резиденции хана Гирея в своей вечерней молитве не просил самого аллаха облегчить путь немецких войск, пообещавших навечно вернуть на древнюю землю ислам.

А чего особенно тревожиться: ведь совсем недавно прошли по всем крымским лесам усиленные карательные части! А сама зима! Разве она бывала в Крыму такой жестокой, как ныне? И она работает против «лесных разбойников»! Ну, в худшем случае могут быть отдельные инциденты, на то и война, на то и неустойчивый тыл Востока, о котором уже знает весь мир.

Возможно, так, а возможно, по-другому думали наши противники — не знаю. Но знаю другое: фашистская спесь снова их подвела.

Идет, идет партизанская эстафета от горы к горе, от ущелья к ущелью.

Командиры и комиссары склонились над картами и прикидывают: как же встретить гостей?

Я вижу спины партизан — в ватниках, полушубках, в обыкновенных гражданских пальто, латаных-перелатаных, острые локти и мослы, — люди, которым нет и тридцати, но которые хлебают горя на три поколения вперед. Я вижу их оружие — оно в образцовом состоянии.

Вот идут уже боевые группы — по пять-шесть отлично вооруженных лесных солдат.

Голубые снега на рассветах, искрящиеся пики заснеженных гор, ставших на пути первого солнечного луча.

Идут, идут боевые группы крымских партизан на дороги.

Но начинать нам, севастопольцам.

Сейчас, через много лет, я мысленно слежу за первым походом нового командира Севастопольского отряда Митрофана Никитовича Зинченко.

32

Слово к пассажирам скорого железнодорожного поезда Москва — Одесса.

Вы стоите у окна вагона с зеркальным стеклом; мчится, мчится скорый. Даешь, даешь юг, — говорят колеса. [265]

По тамбуру идет плотный человек, с крепкой шеей, в точно подогнанной железнодорожной форме, по-хозяйски оглядывающий и пол с красным ковром, и карнизики, на которых нет и пылиночки.

У человека острые серые глаза, морщинистое лицо, но энергичное, подвижное.

Человек этот пройдет мимо вас вежливо и легко, не надо вам жаться к стенке вагона — он вас не заденет. Он умеет не задевать никого даже в самых узких проходах.

Человек этот — бригадир вашего скорого поезда, и вы никогда не догадаетесь, кем он был в прошлом, настолько вся его фигура плотно вписалась в движение, в ритм, в жизнь состава, мчащего вас на юг.

Имя этого человека — Митрофан Никитович Зинченко.

Мне теперь известны подробности необычного марша Митрофана Никитовича через снега и крутые скалы.

Мы дали ему все: взрывчатку, сапера, снабдили самой точной картой, а вел севастопольцев сам Федор Данилович Кравченко — потомственный лесник горного Крыма.

...Путал карты снег. Он изменил окружающий пейзаж неузнаваемо. Дед Кравченко, на что уж знаток троп, чувствовал себя не в своей тарелке, то и дело присматривался к сугробам, скалам, к кромкам перелесков. Со скал свисали белые ледяные козырьки, готовые сорваться от любого шороха.

Наконец нащупали место, по которому можно спуститься на шоссе, к мосту. Со взрыва его все и начнется.

Спускались по Чертовой лестнице, сто раз вспотели, но оказались там, где и надо было быть.

— Ось тутэчки, за поворотом, и мист. Чуетэ, журчить вода! — Кравченко успокаивал товарищей.

Приближался рассвет. Зинченко с Федором Даниловичем пошли к мосту.

Небольшой перевальчик и... мост.

Освещенные бледноватой предрассветной луной, маячат фигуры рослых часовых.

Время все же упущено, вот-вот станет светло. Куда деваться? Подняться наверх? Сколько сил потребуется, чтобы снова спуститься!

— А що, як мы сховаемся на дэнь в сарайчику, — робко предложил дед.

— Где сарай? Веди!

Недалеко от дороги нашли каменную постройку — низкостенную, с полуразваленной крышей. Она удачно расположена в густом кустарнике. Зинченко все же колебался: от дороги всего двести метров.

Ярче стала луна, осветила снежные горы; они как бы приблизились, и от них шло безжизненное дыхание.

— Затихнуть! — Командир повел партизан в сарай. [266]

Рассвело, и шоссе ожило, захлопали выстрелы патрульных.

Идут машины. Мелькают перед партизанским наблюдателем, осторожно выползшим на бугорок, опознавательные знаки. Они разные. Слава богу, идет обычное движение.

Партизаны сидели в сарае, молчали, только бледнее стали их лица; кто-то заметил, как трижды перекрестился дед Кравченко.

Утро пришло с солнцем, бьющим через щели прямо в глаза, усиленным движением по дороге, от которого подрагивали стены развалюшки и сыпалась мелкая штукатурка.

Что-то задумано: уже несколько часов Зинченко пристально следит за отрезком магистрали, выгнувшимся правее и выше невидимого от сарая моста. Там машины, редкие пешеходы, шагающие в обе стороны, мчащиеся с выхлопами-выстрелами мотоциклы с седоками в круглых шлемах.

Вот показалась группа женщин с тяжелой ношей за плечами.

«Значит, движение гражданским позволено!» — делает вывод командир.

Зинченко поглядывает на деда и вдруг требует:

— А ну, снимай пиджачок! А ты, Малий, гони шапку. Быстро!

...На откосе дороги появился сгорбленный пожилой человек с мешком за плечами. Жалкий, в кургузом пиджачке. Вот он оглянулся по сторонам, мгновенно перепрыгнул через небольшую стену, мирно побрел по дороге в сторону, моста.

Он был спокоен и ко всему равнодушен. Так шагает человек, которому жизнь не мила, и тянет он свою лямку, пока ноги носят, и ему наплевать, что с ним может случиться.

Зинченко — это он шагал с мешком, — наблюдая искоса, взглядом опытного разведчика «фотографировал» и берега горной речушки, и самую речушку, и пути подхода к мосту, и сам мост. Молниеносно возникла картина ночной диверсии: подходить надо по речке, прямо по ледяной воде. Другого пути нет.

Вот и мост, и часовые на нем. Они приблизились друг к другу, круто, как по команде, повернулись, хотя никто ими не командовал. Это, видать, от скуки.

Зинченко идет себе, и нет ему вроде никакого дела ни до моста, ни до строевого шага часовых. Идет себе как ни в чем не бывало. Но тут, по всей видимости, наш командир, переиграл.

Не успел пройти от моста метров пять, как раздался властный оклик:

— Стой!

Остановился, не спеша повернулся к двум немцам, идущим прямо на него...

Зинченко потом рассказывал:

— Я знал — мое дело табак. Только спокойствие и хладнокровие могут спасти. Наступила минута, которая должна сказать, что стоит моя десятилетняя служба на границе. [267]

И я был спокоен, я видел детали: фонарик у немца справа, висящий на пуговице, был старый, с облезлой краской, лопнувшим стеклом, а у другого из-под шапки выглядывала рыжеватая седина, и весь он был морщинистый, тусклый.

Они подошли нормальным шагом, потребовали документ. Я выжидал. Тусклоглазый был решителен, дернул за вещевой мешок, истерично крикнул:

«Аусвайс!»

«Да, да... Есть, есть аусвайс!»

Я стал рыться в кармане — в одном, другом, а мысль одна: не было бы осечки! Нащупал пистолет, спокойно вытащил, как вытаскивают самый безобидный предмет, и сразу:

«Получай!»

Первым упал тусклоглазый. Тот, что с фонариком, крякнул», потом оглашенно закричал и плашмя брякнулся в снег. Вторую пулю в него — удачно.

Откуда-то взялись немцы, стали стрелять. Зинченко через стену — за насыпь.

Там уже ждали свои. Двинулись вдоль шоссе, прикрываясь деревьями, опутанными лианами, как бечевой, потом круто перемахнули его и в горы. Но далеко не пошли. В расщелинах камней дождались вечера и, когда сгустилась темнота, спустились к мосту по ледяной воде.

Немцы даже не подумали о том, что партизаны смогут сюда вернуться. Да и вообще, были ли партизаны? Кто-то убил часовых, а кто — след простыл. Так прикидывал Зинченко, так было и на деле.

В полночь подобрались под мост, заминировали его к через час взорвали.

Немцы восстанавливали его двое суток; надо им отдать должное: действовали очень оперативно. Оно и понятно — дорогу ждала части дивизии, Они уже были на шоссе и торопились.

33

И Черников отличился: разделался с двумя мощными машинами, набитыми солдатами. Это была, надо сказать, на редкость удачная операция — хоть вставляй ее в учебник партизанской тактики. Потребовалось всего два снайперских выстрела по фашистским водителям на крутом повороте. Их уложили насмерть, а машины с грузом, никем не управляемые по инерции в... пропасть. Отлично!

Говорят, голь на выдумки хитра. У нас выдумщиков — хоть штучно, хоть дюжинами.

Позже, летом 1942 года, в дни самых напряженных боев за Севастополь, когда после долгих неудач, которые нас мучили [268] до середины весны, мы — наконец-то! — установили прочную радиосвязь с городом и когда к нам стали прилетать самолеты, произошел такой случай.

Дед Кравченко после контузии отлеживался в шалаше и ужасно тосковал. Отлежался кое-как — и ко мне.

— Что скажешь, Федор Данилович?

— Я хотив спросить, чи нэ можна знайты таку вынтовку... Ну, таку... з биноком?

— Снайперскую, что ли?

— Ага!

— Зачем?

— Добрэ було б из скалы на спуске по шофэру — бах!., А машина сама в обрыв, тилькы зашелэстила б... А, товарищ командир?

— Ишь ты, а кто же стрелять умеет?

— Знайдутся, ей-богу, знайдутся!

Мысль деда была интересной.

— Ладно, насчет снайперской винтовки попросим Севастополь, дадим радиограмму! Отдыхай, дед.

Мы послали радиограмму, и к вечеру следующего дня нам привезли три снайперских полуавтомата.

Харченко, друг Федора Даниловича, долго вертел в руках лакированную новенькую винтовку.

— Добра штучка и сподручна. Я гарно стриляв из вынтовки з оптыкою, из трехлинейной. На триста мэтрив в блюдце попадав. Товарыщ начальник, а що як я пиду? Выбэру мистэчко на дорози и по фашистах... а?

— Да куда же вам, еле на ногах держитесь...

— На ногах! Да будь воны прокляти, ци сами ногы! А як бы я в самому Севастополи був? Ни, я пиду... На карачках полизу... Давайтэ дида Кравченко.

Взяв пятидневный запас продуктов, два старика отправились к Байдарским воротам на охоту за немецкими шоферами.

Прошло несколько дней, к нам прилетел летчик из Севастополя — Битюцкий. Он рассказал о боях под городом. Но героем нашего костра был дед Кравченко.

— От скаженный Фэдосий, так и остався на своему мисти, а мэнэ прогнав, — рассказывал дед. — Ты, каже, Фэдя, иды скажи, яки у нас дила, та попросы у командырив бронэзажигательных пуль. Я спросыв: «Для чого?» Вин каже: «Бачыш, скилькы бакив з горючым? Их треба спалыть».

— Расскажи толком, а то понять тебя трудно, — добивался начштаба района, приготовив лист бумаги для рапорта.

— Прыйшлы мы, значыть, к Чертовой лестнице, товарыш пидполковнык. Ишлы два дни. Спустылысь на дорогу. Метрив трыста вид нэи — отвесна скала. От мы, два дурни, и карабкалысь ночью на нэи. Утром пишлы машины... Кучамы, кучамы. Пройдэ одна куча, за нэю друга — и всэ на фронт... Харченко [269] и каже: «Ты по сторонам дывысь, а я машины буду подстрелювать».

Вот показалась одна машина — подстрелив. Машина тилькы задом выльнула... В обрыв пишла. Добрэ, сыдымо опять. Знов пошлы машины кучэю. Нихто нас нэ бачэ. Чэрэс час-два легкову пидчэпылы. Шофэра — на бок, машина — стоп! Багато понаихало фрицив. Нас шукалы, а мы сыдымо мовчкы. Ноччю попрощалысь со скалою, найшлы другу ближчэ Байдар. И там дви машины пидбыли. Гарно выйшло... Тилькы одна пуля — шоферу, останне самэ доробляется. Машина без хозяина идэ туды, дэ ныжчэ, та кубарэм, кубарэм...

— Расскажу в Севастополе про двух дедов. О них уже сам командующий расспрашивал, — восхищался Битюцкий, предлагая деду папироску.

— Ни, я самосаду. Покрипше. Розкажить, товарышу летчик, як там в городи?

— Атакуют день и ночь. Вчера фашисты четыре раза ходили в атаку. Эх, аэродромы у нас там неподходящие, а то бы мы им всыпали!

— Товарищ летчик, пора. Все готово к полету, — - доложил дежурный по партизанскому аэродрому.

Попрощавшись с нами, Битюцкий — в который уже раз! — отправился в свой опаснейший рейс.

...И балаклавцы лицом в грязь не ударили: комиссар Терлецкий открыл счет на третьи сутки. Он рейдировал по Байдарской долине и ударил по немцам на том самом перевале, где били врага еще томенковцы с проводником Арсланом, снял кабель под Шурами, убил немецкого подполковника под носом у штаба бригады и, потеряв в бою двух партизан, вернулся на базу.

А вот Калашников с трудом выскочил из Коккозской долины. Она, эта долина, как заноза в пятку Кузьме Никитовичу. То-то он противился, хитрил — лишь бы отвести от себя поход, но я не уступил. В конце концов степняки должны показать, на что они годны.

Пошел Калашников с обходцем, где-то на задворках разбил одинокую машину, но этого было достаточно, чтобы растревожить весь улей. Батальоны егерей прочесывали долину, заблокировали все выходы из нее, и Кузьма Никитович с трудом ноги унес. А теперь вот сидит в штабе и доказывает, что его напрасно обижают, и он бы не хуже Зинченко разделался с мостом...

Я улыбаюсь: эх, Кузьма, Кузьма, как ни выкручивайся, а должок за твоим отрядом и за тобой лично так и остается.

Он уходит, нахлобучив шапку на лоб.

Большой, взрослый человек, а вид как у наказанного ребенка. [270]

Вообще-то мы довольны. Район, на мой взгляд, первый боевой экзамен выдержал!

От нас пошла цепная партизанская реакция: дивизию бил Кривошта со своими ялтинцами, затем алуштинцы подключились, симферопольцы — три отряда, били Городовиков, Чуб, Генов. Подсыпали ей и наши летчики с кубанских аэродромов, Ей досталось как следует, но дело в гораздо большем. Манштейну мы будто заново показали себя: вот наша сила! Она как сжатый кулак. Мы не только по носу щелкаем, но можем бить наотмашь!

Что же касается связи с Севастополем — ни шагу вперед!

Нет важнее задачи, чем эта!

Маркин снова пойдет, но с кем?

Крупная задача по плечу человеку с крупным характером.

Александр Степанович Терлецкий! Характер, упорство! Вспоминаю Форосскую заставу, Байдарские ворота, взрыв батареи. Сух, официален, но тому, кто помешает выполнить данный ему приказ, оторвет башку. И местность знает.

Отряд без него проживет, хотя лишать его такого воина, каким являлся Александр Степанович, грешно.

Но связь! Связь! Сколько важнейшей информации пропадает!

Вызываю Терлецкого.

Комиссар со мной рядом, и больше ни единой души. Пограничник четко докладывает, но, пристальнее всмотревшись в нас, словно догадывается, зачем вызвали.

Только одно слово сказал Домнин:

— Севастополь!

Молчание.

— Кто тебя заменит?

— Старший лейтенант Ткачев решит.

Ткачев держится тихо. Правда, говоря об одном бое, прежде всего вспоминают Ткачева. Он лежал за пулеметом и короткими очередями отгонял карателей, так и не дал им преследовать отряд. Лежал за пулеметом, как на стрельбище, — по всем правилам. И огонь его был по-снайперски точен. Что ж, человек пограничной школы.

Терлецкого и Маркина проводили без шума, скрытно для всех: мол, ушли с пакетом в Центральный штаб. И все! И маршрут выбрали с хитрецой.

34

Здорово-таки мы расшевелили фашистский тыл! Какие-то высшие офицеры заседали в Бахчисарае; говорят, встретились они там с самим фон Манштейном. Попутно там же происходило сборище предателей. До двух тысяч карателей из местных жителей дефилировали по плацу перед бывшим ханским дворцом. В древнем Тепе-Кермене учились стрельбе из автоматов [271] и горных пулеметов. Немцы предателей экипировали в военную форму. Только нарукавные знаки отличали их от доподлинных гансов и фрицев.

Разведка фашистов обхватывает нас со всех сторон. Добровольцы гестапо стараются организовать наблюдение за партизанскими тропами.

Мы все оцениваем трезво: вот-вот нападут на нас. И решительно.

Как быть? Задача — поставить отряды на ноги — выполнена. У нас больных практически нет, но до поры до времени... Физически мы истощены, есть среди нас такие, что, как говорят, дышат на ладан. Первое же трудное испытание — и в санземлянки.

Мы стараемся поддержать таких как только можем, но харч... время... Тут не мы диктуем.

Выход, конечно, один — уйти. Перебросить всех без исключения в дальние горы, в главный партизанский край — заповедные леса.

Но легко сказать — перебросить. Это шестидесятикилометровый маршрут по гребню Таврического хребта... Это сугробы и февральские ураганы.

Есть древняя поговорка: «У бегущего тысячи дорог, у догоняющего — одна». Но в данном случае и она отвергается. У нас только одна дорога — в заповедник, а у нашего врага — десятки.

Давайте мысленно представим наш путь. Не так трудно это сделать, особенно тем, кто знает Южный берег Крыма и кто смотрел с берега на высокие горы, стеной стоящие над морем.

Вспомним курортный поселок Симеиз, станем на скалу Кошка, посмотрим на горы, нависшие над дорогой Ялта — Севастополь. Так вот, на их вершинах, там, где нет ни единого деревца, должен начаться наш маршрут. Десять километров до Ай-Петри, потом Никитская яйла — двенадцать километров, потом Гурзуфская, наконец, высшая точка Таврии — гора Роман-Кош, спуск в междуречье. По идеальной прямой тридцать два километра, по извилинам, хребтам, ущельям — все пятьдесят!

Достаточно врагу подняться на любую точку с берега — дорога наша перерезана. Уйти некуда. Вправо и влево головокружительные пропасти, впереди... враг, позади... тоже враг.

Вот что значит покинуть район!

Но это не все. А вдруг ураган? Тогда те, что сейчас на ногах, могут оказаться на носилках или еще хуже — без дыхания на ледяной яйле.

И еще одна важнейшая проблема — вечная и неразрешимая пока — питание.

Тщательно прикинули свои возможности: паек надо срезать до минимума. Даже не срезать, а почти прекратить выдавать его тем, кто не дежурит, не идет в разведку или в засаду... Голодная норма в самом штабе. Сам как-то переношу голод. Не [272] знаю почему, может, потому, что в детстве часто недоедал, а то и просто голодал.

В штаб приходит Кузьма Калашников. Он никогда сразу не высказывает свои думы, обычно начинает издалека. И на этот раз не изменяет себе.

— Черников охрану поубавил. Как бы не прозевать.

— Правильно сделал, — говорю я, отлично зная, что Кузьма Калашников не за этим пришел.

Калашников нахлобучил шапку на самые брови. Выждал, а потом сразу же:

— В Маркуре харчишек можно поджиться.

— А точнее?

— Дед расскажет.

Шустрый лесник тут как тут. Он только что пришел из разведки, встречался с маркуровскими ребятами.

Немцы организуют в селе усиленную комендатуру. А начали с того, что навезли продуктов: ребята наши выследили.

Молодежная группа — наше второе зрение, но что-то оно в последнее время стало притупляться. Данные вроде и обильные, а приглядишься к ним — как вода сквозь пальцы.

Комиссар говорит: «Унюхал Генберг что-то».

Но продукты! Ведь они нужны как воздух, без них и думать нельзя о походе по яйле в заповедник.

Решили так: сегодня же ночью ворваться в Маркур, опустошить продбазу, а всех наших маркуровских помощников взять в отряд.

Тихо вошли в село, даже собак не потревожили. Нас встретили три хлопчика и задворками повели в нужную сторону.

Вот цель! Черников с пятью партизанами перескочил через забор и... напоролся на пулеметную очередь. Со всех сторон затрещали автоматы, двух наших срезали наповал.

Стрельба сгущалась, причем инициатива оказалась в руках врага. Кравченко с трудом пробился к своим ребятам, но... внук знакомой женщины лежал на пороге ее дома с пробитым черепом.

Несолоно хлебавши вернулись в лагерь.

Кто-то выдал ребят. Кто же?

С дотошной придирчивостью Иваненко допрашивал Мамута Камлиева — попутчика Кравченко.

Камлиев не трус, много раз бывал в переделках. Никаких подозрений.

Иваненко был упорен.

— Пора кончать, — наконец посоветовал ему Домнин.

— Очевидно, придется. Однако позвольте покопаться в повадках Кравченко?

— Выясни, конечно, но не копайся.

Дед любил балагурить, но в деле он был всегда серьезен, и дотошность Иваненко вывела его из себя. [273]

— Шо ты из мэнэ юду-искариота хочешь робыть, га?

— Молодежная группа вся знала о наших планах?

— А як же! Воны ж нас поклыкалы.

— Вы не имели права всем сообщать о нашем нападении. Только старший должен был знать.

— Хлопцы там наши.

— Ясно. Выболтал планы, а теперь удивляемся провалу. Вы арестованы, Кравченко.

Больно ретив был начальник штаба.

Комиссар решительно приказал:

— Отпусти деда.

— Как же так? Мы порядка не наведем, если такое прощать, — разволновался начальник штаба.

— Отпусти, — коротко приказал и я. — Вернуть оружие.

— Вот спасибочки. — Дед на радостях выскочил из землянки.

Иваненко обиделся и вышел.

Домнин посмотрел на меня.

— Что ты думаешь?

— Странно, почему он на этот раз ретив?

— Чувствует наше недоверие, вот и выслуживается. От штаба надо его сейчас же отстранить.

На рассвете началась пурга. Такая кутерьма поднялась — ни зги не видать! Продувало насквозь. И за скалой не скроешься. Приткнешься к ней — и всем телом чувствуешь ледяное завихрение.

Осталось два мешка муки.

Третьи сутки ветер. Намело сугробы — горы Гималайские!

Как сквозь землю провалился Терлецкий. Сколько дней прошло! Мы с ним уговаривались: попадет он в Севастополь и тут же попросит послать самолет в район Чайного домика. Мы дадим сигнал, обнаружим себя.

Но небо слепое. Была, правда, одна звездная ночь, но никаких самолетов над нами не появлялось.

Наконец тучи рассеялись. Ослепительно забелели горы.

Надо найти выход из создавшегося положения. Меня, в частности, начинает интересовать Юсуповский дворец в Коккозах. Я поглядываю на него в восьмикратный бинокль, изучаю подступы, пути отхода. Интересно. Положим, Севастопольский отряд Зинченко сосредоточится у подножия горы Бойко, по дну ущелья навалится прямо на дворец. Я с Балаклавским отрядом появлюсь со стороны яйлы, Калашникова снова пошлем на отвлечение. Пусть нашумит где-нибудь у Фоти-Сала.

Убеждаемся: во дворце большой продовольственный склад. Охрана рядовая. Немцы даже не подумают, что у партизан может возникнуть такой отчаянный план. [274]

Комиссар еще не высказал своего мнения. Приглядывается, прислушивается, часами стоит на вершине Орлиного Залета, не спускает глаз с дворца, с долины.

А я решаю: сбор — в 16 часов 30 минут. Марш — в 17.00.

В 12 часов пришел связной от Мокроусова. Командующий одобрял наши действия, но приказывал срочно покинуть севастопольские леса. Видимо, командование партизанским движением решило обезопасить нас. Позже я узнал: Мокроусов получил информацию из Симферополя, в которой было точно обозначено: в первых числах марта против нас начнется крупная карательная экспедиция.

Часовая стрелка подходит к четырем тридцати, я набрасываю на плечо вещевой мешок. Не отстает и комиссар.

Замешкался Красников — наш казначей.

— Командиров ко мне!

Отрядные у штаба докладывают о готовности к выходу, Но среди них нет Митрофана Зинченко.

— Где командир севастопольцев?

Ответить не успевают, появляется из-за кизильника Митрофан Зинченко. Он подходит, встревоженно, тихо докладывает:

— Из Коккоз немцы!

По спине пробежал холодок.

— Тревога! Занять боевые позиции.

Беззвучное движение, только шелест кизильника.

Бегу к Черникову — у него станковые пулеметы.

Серия ракет в нашу сторону и стрельба. Шквал огня прошелся ниже лагеря.

— Алешка! — кричу я.

— Норма, товарищ командир. — Черников плотнее прижимается к земле и не спеша берет на прицел косогор, что-то шепча при этом второму номеру.

Тот подтягивает коробки с лентами и зачем-то снимает шапку-ушанку.

До двухсот немцев на косогоре.

Два наших станковых пулемета бьют кинжальным огнем. Мы видим, как падают убитые и раненые, несутся крики команды.

Я бегу к штабу, сталкиваюсь с каким-то... немцем с глазу на глаз. Вдруг он бросает винтовку и ошалело кидается прочь, Я вытащил пистолет, но поздно — стрелять было не по кому.

Молниеносное нападение молниеносно отбито. Пока «ничья». А что будет дальше?

У нас двое раненых. Мы обнаружили на косогоре семнадцать немецких трупов, подобрали кое-какие трофеи.

Безнадежно сорвана операция. Неужели среди нас есть предатель? Кто предупредил немцев?

Кто знал о Юсуповской операции? Многие. В штабе — я, комиссар и начальник особого отдела Коханчик, верный товарищ. [275] Знали командиры и комиссары отрядов, связные, те, что были на пике Орлиного Залета, откуда мы изучали подступы к дворцу.

Кто отлучался из партизанского лагеря?

Их трое — дед Кравченко, Бекир Османов и Мамут Камлиев.

Кто таков Бекир Османов? Известный на всю Коккозскую долину специалист — табаковод и виноградарь, человек уважаемый. Он опытный ходок, часто бывает в штабе Четвертого района — там я с ним и познакомился.

Вызываем Камлиева.

— Еще раз повторите данные вашей разведки.

Камлиев спокоен, уравновешен, отвечает с готовностью:

— В Коккозах было около двухсот пятидесяти немцев и полицаев, утром прибыла туда одна машина, забрала двух коров и уехала. В ближайшем селе Фоти-Сала гарнизон до тысячи человек, но вооружены слабо, ни минометов, ни пушек нет.

— Откуда у вас такие точные данные?

— Мы зашли к знакомому кузнецу. Он сообщил.

— Вы ему ничего не говорили?

Камлиев обиделся и пожал плечами.

— А вы давно знакомы с этим кузнецом?

— Еще с детства.

Домнин вдруг оборвал допрос:

— Хорошо, идите. Позовите Османова и Кравченко.

Камлиев ушел.

Домнин стал сомневаться:

— Понимаешь, все у него без сучка и задоринки. Дед потрепаться любит — факт, Османов не с охотой на пост становится, бывает, что и с командиром поторгуется. А этот во всем правильный.

— Правильный, — значит, плохой? — подает голос Коханчик. — Что-то новое...

— Человек есть человек. Он не натянутая струна, звенящая одной нотой. Короче, Мамут вызывает у меня сомнение, — заключил Домнин. — Бекиров, например, не знал о первом выходе Маркина, а Мамут сопровождал его до определенного места — раз. Правда, и дед был рядом. Деду верю, как себе. Мамут ходил в Маркур — два. Все как-то в одну точку сходится.

Внимательно допрашиваем Османа Бекирова. Ведет он себя нервно, волнуется, руки подрагивают.

Он повторяет все, сказанное Камлиевым.

— Что с вами?

— Не знаю, но видите, как получается...

Можно понять тревогу Османа. Он боится стать жертвой ошибки, он понимает, что без предательства не обошлось, Сам он — один из тех, на кого может пасть подозрение.

— Иди, Бекиров, — говорит комиссар.

— Куда? — совсем теряется человек. [276]

— В отряд!

Домнин молчит, ходит туда-сюда снова и снова и вдруг мне шепчет: «Надо арестовать Камлиева, только тихо».

Домнин вызывает деда, шепчется с ним. Тот бежит за Камлиевым.

— Слухай, иды до штаба.

— Зачем? — спрашивает Мамут.

— Шею и тоби и мэни намылят, а то и пид суд.

— Но мы же не виноваты, ты сам знаешь. — Он настораживается.

— Черт знает, а не я... Мы ходылы? Мы! За нами прышлы фрыцы? За нами. Вот тоби и сказки кинец. А ты думав, по головки погладят, чи спиртягу дадут? Шиш, брат!

Дед был так непосредствен, что и подумать было невозможно о каком-либо розыгрыше. Но он разыгрывал. Не знаю точно, какие только слова он говорил, но помню: здорово напугал Мамута. У того не выдержали нервы.

Вдруг он остановился на середине тропы, быстро сбросил с плеча полуавтомат, но Кравченко наставил на него карабин.

— А ну не смий!

— Это почему же?

— Не смий! Стрелять буду.

Камлиев чуть наклонился, а потом с молниеносной быстротой подмял деда под себя.

— Встаньте, Камлиев! — пистолет Домнина смотрел на него.

Мамут поднялся, не спеша стряхнул с себя снег.

— Он меня предателем назвал, товарищ комиссар! Я не могу позволить... А все получилось от болтовни старого дурака, могло получиться! Это же первый трепач, хвастун. Он меняется, как хамелеон.

Дед действительно изменился. Побагровевший, с налитыми кровью глазами, он подошел к Камлиеву:

— Брэшешь! Тэпэр я з головою. Мэнэ за язык даже нэ наказувалы, а шоб я потим болтав?! Ничего звалюваты! Сам усэ кузнецу выдав.

Домнин в это время упорно возился с ватником Камлиева.

— Зачем пиджак портите, товарищ комиссар? Пригодится! — запротестовал тот.

— Ничего, залатаешь. — Комиссар продолжал тщательно рассматривать каждую складочку. Вдруг он поднялся, шагнул к Камлиеву. — Есть! Попался, сволочь!

Лицо того стало неузнаваемо.

— Читай! — Домнин передал мне тоненькую, свернутую в трубочку бумажку. В глаза бросилась большая фашистская свастика. Это было удостоверение, выданное Мамуту Камлиеву гитлеровской контрразведкой.

— Грубая работа! — крикнул Домнин. — Не новая. Они всех предателей снабжают такими документами... [277]

— Теперь давайте рассказывайте, — приказал я Камлиеву.

После длительного молчания он решительно поднял глаза.

На допросе мы узнали подробности о его предательстве.

Мамут Камлиев — виноградарь. Воспитывался в богатой семье. До коллективизации отец Мамута был фактически хозяином села. Сам он учился в школе, а вечерами корпел над Кораном. Получил высшее образование в сельскохозяйственном институте.

Началась война. Мамут сумел увильнуть от призыва в армию и устроился в истребительном батальоне. Когда на базе батальона сформировался партизанский отряд, Мамут попал в лес.

Он тщательно собирал сведения о том, как гитлеровцы относятся к дезертирам, и, найдя удобный момент для отлучки, сам отправился к ним.

В Коккозах, в Юсуповском дворце, тогда располагалась специальная контрразведывательная часть майора Генберга.

Камлиев был принят самим майором.

— Гутен таг, герр майор!

— Мираба, мурза!

Они могли изъясняться на двух языках.

Мамут Камлиев обстоятельно изложил цель своего прихода.

На этом свидании Мамуту Камлиеву было предложено выдать партизанский отряд, а самому, оставаясь в партизанах, работать на майора Генберга.

— Ваш отец получит все свои двадцать гектаров виноградника. Потом помните: мы возьмем Севастополь, и вы свободны. А Севастополь мы возьмем!

Камлиев согласился.

Генберг разбрасывал широкую сеть агентуры специально для связи с Камлиевым, а тот пока выжидал... Участвовал в операциях, даже делал видимость, что смело бьет фашистов.

Его чрезвычайно устраивал дед Кравченко. Простоватый, добродушный, немного болтливый старик был неплохой ширмой для шпиона.

Прошло довольно много времени, пока Генбергу удалось установить связь с ним.

— Вы взвалили вину на Кравченко? — допрашивали мы.

— Я подсказал Иваненко, что дед болтал лишнее.

— Вы выдали партизан Севастопольского отряда на базах?

— Нет, об этом я ничего не знал.

— Вы встречались с Генбергом лично после вашей вербовки?

— Да, встречался. В Маркуре и в доме кузнеца, на окраине Коккоз.

— О выходе связи на Севастополь вы предупредили?

— Да, я сообщил о выходе связи на Севастополь и указал намеченный район перехода. [278]

— А о новом выходе Маркина вы знаете что-нибудь?

— Догадывался. Но куда ушел Терлецкий с Маркиным — не знаю.

— А о нападении, которое мы готовили на продовольственные склады в Юсуповском дворце, тоже вы сообщили?

— Я.

— Каким образом?

— Я напросился на эту разведку, хотя Калашников долго не соглашался. Я уговорил, доказал, что лучше меня никто этого не сделает. В доме кузнеца, пожимая ему руку, я передал заранее приготовленную записку.

— Почему вы, зная о готовящемся нападении на нас, подвергли себя опасности быть разоблаченным или убитым во время боя?

— Немцы должны были выступить в пять часов дня, к моменту выхода на операцию, но выступили немного раньше. Я не успел своевременно уйти.

— Вам известны силы, направленные против нас в данном наступлении, и его продолжительность?

— Нет, этого я не знаю. Знаю только, что наступление будет решающим.

Больше Камлиев ничего сказать не мог.

Мы расстреляли его тотчас же. Не мешало бы, конечно, сохранить предателя для дальнейших допросов, но трудно сказать, как сложатся наши дела завтра, может еще убежать.

35

Десять суток, десять страшных суток, десять дней и десять ночей. Они никогда не забудутся.

Я переживал их четверть века назад, но не забыл и сейчас ни одного часа. Разбуди меня в полночь, на рассвете, когда угодно, спроси: «Где был в десять часов утра третьего марта одна тысяча девятьсот сорок второго года, что делал, что переживал?» — отвечу не задумываясь: «Находился у родника Адымтюр, стоял за толстым буковым деревом и ждал цепь карателей. А что я чувствовал? Я хотел есть, хотел тепла — и даже больше, чем пищи!»

Тут не память, а рубцы на сердце!

Мои боевые товарищи, спутники тех дней!

Митрофан Зинченко! Он чуть выше среднего роста, будто литой, со стальными мускулами, легкий в походе, умеющий мгновенно засыпать и еще мгновеннее просыпаться, всегда точный в словах и поступках.

Глаза Митрофана! Вот делят трофейную конину. Калашников всячески хитрит, стараясь хоть на один кусочек объегорить кого-нибудь. [279]

Но на контроле глаза Зинченко, они в одни миг, одним лишь взглядом разрушают всю калашниковскую тактику. И Калашников не случайно называет Митрофана «сатана глазастая» и старается быть от него подальше.

В минуты крайней опасности глаза Митрофана Никитовича сужаются, и зрачки куда-то тонут. Только слегка вздрагивают надбровные дуги.

Картина: откос, снежная вата на деревьях, падающая тропа, на ней люди. Не морозно, но сыро, ветер пронизывающе влажный. До двухсот партизан, одетых во что попало, небритых, с проваленными глазами от голода, полусонно стоят, безразличные к тому, что делается вокруг.

Мы — группа командиров — на пригорке. Внимательно прислушиваемся к собачьему лаю, который снова несется со дна долины. Он пока еле слышен, но медленно приближается к нам. Рядом севастопольцы — человек сорок, среди них Михаил Томенко — командир боевого взвода. Это наша надежда, все беды ложатся на их плечи, но ребята выносливы, им можно верить.

У Митрофана Зинченко сузились глаза.

— Топают сюда! — говорит он.

Я посмотрел на Зинченко. Он кивнул: севастопольцы бесшумно скользнули за командиром.

Проходят минуты, долгие как часы; лай совсем рядом. Приказано занять боевые позиции.

Напряжение — как перетянутая струна, вот-вот лопнет!

— Огонь! — зычный зинченковский голос.

Отчаянная трескотня автоматов, не менее отчаянный собачий визг, немецкие команды и двусторонняя пальба.

Я слежу за каждым шорохом, стараясь угадать, что происходит за горкой. Наконец сердце мое начинает стучать спокойнее: стрельба! Пошла левее, еще левее, собачий лай почти умолк.

Через час появляется Зинченко. Перекрещенный трофейными автоматами, флягами с ромом, а на широких плечах здоровенная овчарка с оскалом и потухающими глазами. Он бросает пса под ноги, подмаргивает:

— Чем не харч, товарищ командир!

За Зинченко показывается Черников. Мы называли его «тяжеловозом». Крупноплечий, крупнолицый, с широким мясистым носом, большерукий, с басовитым голосом. Физически на редкость силен. Однажды за один раз вынес из боя двух тяжело раненных партизан и не охнул.

Мастак был за пулеметом, классик в своем деле. Уж выберет позицию — сам Суворов ахнул бы, похвалил. Много покосил немцев за эти дни.

Правда, на восьмые сутки мина разворотила пулемет, а самого Черникова так оглушила, что собственного голоса он не слышал, все спрашивал: [280]

— Товарищи, голос у меня прорезывается, га?

Мы не могли сдержать улыбки, он нас при этом прямо-таки оглушал.

Поднял кулачище, потряс:

— Брешете, а все-таки вертится!

Вот он идет, проваливаясь по колено в глубоком снегу. На правом плече «дегтярь», на груди три автомата, за спиной ужасно вздутый вещевой мешок, а на руках раненый партизан, обливающийся кровью. Тащит все наш «тяжеловоз» и басит:

— Врешь, сволочь! А все-таки вертится!

...Когда мне трудно, невозможно трудно, я вспоминаю Алексея Черникова и его слова: «Врешь, сволочь! А все-таки вертится!»

Ну, а если совсем невмоготу, я еду к нему в Симферополь, и мы молча сидим друг против друга.

Еще один Никитович — Кузьма Калашников. Он старше нас, опытнее. Умел хитрить, обмануть врага, а если нужно, и соседей — лишь бы польза была степнякам, как мы называли акмечетцев.

Ушел из отряда Зинченко, отделился Черников, и примолкла боевая слава калашниковцев. Я уже говорил: хитрость Калашникова позволила отряду жить под носом у врага почти четыре месяца, жить при сносных харчах и в относительном тепле. Походами себя не утруждали, больше думали о том, как бы не навести на себя карателей.

А теперь отряд оказался в равных условиях со всеми, и дело пошло туго, очень туго.

Севастопольцы закалялись с самого начала партизанской жизни. Потому они не только держались сами, но и держали других. А вот акмечетцы сдавали на глазах.

Кто первым опухал от голода? Они. Кто поставлял людей в санземлянки? Снова они. А ведь еще месяц назад они выглядели рядом с севастопольцами прямо-таки откормленными дядями.

И совсем опустил руки наш Калашников, когда открылось предательство Камлиева. Как же так? Тысячу раз осторожный Калашников принял в отряд предателя-шпиона?!

Калашников растерялся, размяк и перестал командовать отрядом, все больше времени проводил в кругу семьи. А она была с ним, в отряде, — жена, сын. Может быть, этим частично и объясняется калашниковская осторожность?

Разговор Калашникова с комиссаром.

— Как настроение, Кузьма Никитович?

— Что там спрашивать!

— А все-таки?

Калашников пожимает плечами:

— Кому сдать отряд?

— Кто отстранил тебя? Командир? [281]

— А чего цацкаться?! Не заслужил.

Обрушивается на него комиссар:

— Руки поднял — сдаюсь! А мы в плен тебя не возьмем и слабости твоей не отдадим. Командуй отрядом. И на этом точка!

Поначалу я не очень одобрил решение Домнина. Снимать Калашникова надо! Но потом согласился. Какой-то перелом все же в душе Калашникова происходил. Я это заметил по отряду. Появилось что-то похожее на порядок, да и сам Кузьма Никитович стал бодрее смотреть на мир.

Десять страшных дней и ночей!

Что нас держало, почему мы еще жили?

Продуктов у нас не было, о медикаментах даже забыли вспоминать, связи с Севастополем по-прежнему не имели, выход на яйлу блокирован. Пятьдесят партизан сбились в сырой пещере. Каждый день хоронили по пять-шесть человек. Голод, блокада, собаки, предатели, февральские ураганы, листовки — пропуска врага, падающие на лес, костры вокруг, а на них каратели смалят жирных баранов.

Ох как трудно, до невозможности трудно! Но мы начинаем ощущать — враг тоже устает.

Вначале каратели старались не шуметь, нападали на нас врасплох. Это им не удавалось — мы держали ушки на макушке. В результате они несли большие потери. Мы становились хозяевами местности и уже не уступали самым опытным проводникам из местных уроженцев. Беда учит.

Теперь походы врага против нас начинаются шумно. Кричат, подают команды, перекликаются друг с другом, швыряют ракеты, стреляют и нужно и не нужно, будто специально обозначают: «Мы здесь!»

Сперва мы думали, что они пугают: «Нас много — всех перебьем!» Но, оказывается, мы были не совсем правы. Скорее было похоже на другое: «Мы идем, уходите и вы, вот и разойдемся».

Может быть, я и неточен. Возможно, враг желал нас доконать своей настойчивостью, системой прочеса, который всегда начинался ровно в шесть утра и в шесть вечера заканчивался.

Но мы замечали все больше: каратели боятся нас. Бывало, пяток партизан внезапно ударит по флангу наступающих, и вся линия ломается, как хрупкая сталь.

Каратели устают — признаков до черта!

А вот природа совсем безжалостна к нам. Морозы, оттепели, сырость, что еще хуже, чем морозы. Мы не смели жечь костров. Пытались — нас засыпали минами.

Холод вошел внутрь, и изгнать его не было никакой возможности. Даже форсированные броски нас не спасали: мы потели, задыхались, но ощущение холода не покидало. Оно было [282] похоже на лихорадочное состояние, а возможно, «ас и лихорадило. Меня, например, мучили головные боли.

На девятые сутки выбрались из ущелья, поднялись на горку, перевалили через нее и оказались в густом кизильнике, перебиваемом крохотными полянками. Я пригляделся повнимательнее и приказал разжечь костры — невысокие, бездымные.

Люди в момент разбежались за сушняком, и через десяток минут затрещал валежник. Так жались к теплу, что не замечали тления одежды. Многие попалили себе бока, ноги.

Целый час грелись. А потом стали лететь мины, не очень прицельные. Немцы стреляли до полуночи; только одна мина попала на полянку, но вреда не принесла.

Жгли костры и на десятые сутки. Мы рассредоточились, и получилось более полусотни очагов. Поначалу не придали этому никакого значения, но днем случайно взяли в плен разведчика. Оказалось: немцы ошеломлены. Они прикинули так: у каждого костра группа в 15-20 человек, значит, партизан не менее 750-1000 человек! Это же сила! Вот почему карательные меры не дают окончательного результата!

На одиннадцатые сутки день выпал спокойный. Ни единого выстрела, нас это даже напугало. Мы провели тщательную разведку: немцы подтягивают свежие батальоны. Вот чем обернулись наши костры! Было над чем задуматься.

Хочешь не хочешь, но под такой удар попадать нельзя — сомнут наверняка. Как же поступить?

Запас — два мешка муки — наш сверхсекретный резерв. И ни грамма мяса.

Мы предварительно провели интересную вылазку. Все знали: дорога с Чайного домика на яйлу одна.

Но оказалось: есть еще один ход. Правда, трудный, фактически там не дорога, а глухая тропа, пробитая когда-то заготовщиками древесного угля, но все-таки она существует.

Принимали одно из труднейших решений: будем выходить! На яйлу!

— Как с больными? — беспокоится комиссар акмечетцев Кочевой.

— Пока хватит сил, будем тащить. Никого не оставим!

Тех, кто ослаб, сильно истощен, распределяем поровну между взводами, ставим в строй рядом с более или менее крепкими товарищами, даем им наказ: за каждого несете ответственность.

На срочную разведку уходит Федор Данилович, уходит в единственном числе — никто не должен знать о запасном ходе, никто!

Приближается ночь, по-прежнему горят костры, правда теперь почти на поляне Чайного домика. Вокруг нас высоты, а на них костры немецкие. [283]

Ночь лунная, хотя небо не совсем чисто. Порой набегают темные тучи, проглатывают луну, гигантские тени ползут над вершинами.

Немцы обстреливают нас. Подходит дежурный:

— Как с кострами?

— Жечь!

Жечь вовсю!

Разведчики донесли: после полудня по тропе из Коккоз поднялись в лес здоровенные солдаты. На ботинках шипы, на плечах канаты, крючки. Это пришел батальон альпийских стрелков! Именно он уничтожил наших раненых и больных. Завтра, наверное, начнет бить по нам.

Жду деда.

Вот он трет над огнем руки, на бороде сосульки, но глаза озорные:

— Никогисенько там нема.

— Далеко дошел?

— На Ветросиловой був, ей-богу!

— Круто?

— Не дай бог!

Отпускаем деда.

— Ну что, Виктор? — спрашиваю я.

— Надо уходить.

— Дойдем, комиссар?

Вдруг он говорит совсем о другом:

— Что-то обязательно должно случиться.

— Что, например?

— Помню, как моя мать встречала меня после долгой разлуки. Говорила: «Я знала, что ты сегодня приедешь». — «Откуда могла знать?» — «А мне сон приснился». Ее сны — мечта о встрече с детьми. А у меня сон — встреча с Терлецким.

— Неужели надеешься?

— Такой не может пропасть, — горячо убеждает меня Виктор Никитович.

И я легко поддаюсь его убеждению. Еще бы!

Мы имели два мешка муки. Знали о ней я и комиссар. И потому, что знали, еще больше испытывали муки голода. Домнин страшно осунулся и однажды признался мне, что страдает галлюцинациями. Я предложил немедленно вытащить последний запас. Он отказался наотрез:

— Еще не настало время!

А теперь настало.

Калашников, Черников, Кочевой, Якунин и другие пошли следом за Домниным, еще не зная зачем. Когда мы с комиссаром убедились, что неприкосновенный запас цел, Домнин предупредил:

— Здесь два мешка муки. Мы выдадим каждому отряду его долю, но не разрешим расходовать ни одного грамма. [284]

Насколько это важно, вы без меня понимаете. Муку нести лично, или командиру, или комиссару отряда. Расходовать муку в каждом отдельном случае только по личному приказу моему или командира района.

Конечно, все были поражены. Никто и предполагать не мог, что имеется такой запас.

Муку тщательно разделили кружкой по количеству людей. Командиры отрядов спрятали драгоценный груз в вещевых мешках.

К полуночи партизаны собрались на поляне у Чайного домика.

Еще тлели оставленные карателями костры.

По небу неслись большие тучи. Пробиваясь между ними, полная яркая луна озаряла поляну и высоты, над которыми взвились ракеты гитлеровских застав. Горели заново разожженные костры. Морозный ветер заставлял партизан жаться к пламени. Многие спали сидя.

Обойдя лагерь, мы с Домниным разрешили командирам отрядов сварить затирку из расчета — полстакана муки на человека.

— Товарищ командир, а для чего вы растапливаете снег? — с какой-то странной надеждой спрашивали партизаны, еще не знавшие о муке.

— Сейчас увидите.

Вдруг послышался гул приближающегося самолета. Кто-то выругался: «Проклятый фриц, и ночью не дает покоя!»

— От костров! — раздалась команда.

Но самолет сделал круг, потом второй, третий... Все ниже, ниже... Вдруг зажглись бортовые сигналы. Они закачались.

— Сигнал! Сигнал! — закричали партизаны.

Да это же сигнал, переданный нами в Севастополь!

— Скорее, скорее ракету! — бегая по поляне, кричал я сам не зная кому.

Мне подали ракетницу. Я заложил в нее единственную оставшуюся у нас белую ракету. Руки дрожат. Не могу нажать на крючок ракетницы.

Совершенно неожиданно для меня раздался выстрел, и что-то белое, шипя, вспыхнуло ярким пламенем у моих ног. Оказывается, я бросил ракету себе под ноги, но и этого было достаточно, — летчик ответил сигналом.

Самолет развернулся, от него отделились большие белые купола парашютов. Потом что-то со страшным свистом полетело к нам, врезалось в землю.

Торпеда-мешок сорвалась с парашюта.

Люди бросились к месту падения грузов. Несколько минут прошло, пока я сообразил: «Ведь надо немедленно все собрать!»

— Командиры и комиссары, ко мне! [285]

Домнин и Кочевой навели порядок. Летчик еще несколько раз зажег бортовые сигналы и взял курс на Севастополь.

По поляне бегал дед, больше всех крича и ругаясь. Видать он уже успел кое-что припрятать. Что-то уж слишком вздулись его карманы. Увидев меня, он увильнул в сторонку.

— Искать всем парашют с радио! — крикнул Домнин.

Через несколько минут из глубокого ущелья донесся голос радиста.

— Есть батареи, целый мешок, только побитые.

И этот мешок сорвался с парашюта!

Я пошел к опечаленному радисту. Собрали немало полуразбитых банок. Кто-то нашел записку.

— Товарищ командир, бумага!

«Уважаемые товарищи, — прочли мы с комиссаром. — Ваша связь пришла после десятидневных скитаний. Маркин здоров, Терлецкий в госпитале. Они герои. Теперь мы знаем о вас и ваших делах все.

Гордимся непреклонной волей партизан к борьбе в этих тяжелых условиях. Будем помогать всеми силами — завтра выходите на связь: мы бросили достаточно батарей. Скоро пришлем рацию. Ждем в эфире ежедневно: 10.00, 14.00, 22.00. Будем ждать всегда. Вам лучше перейти в заповедник. Пожмите за нас руки тт. Мокроусову, Мартынову, Северскому, Никанорову, Чубу, Генову... И всем народным мстителям Крыма. Будьте севастопольцами, помогайте городу. Разрушайте немецкий тыл, убивайте фашистов и их приспешников.

Обком партии ».

Эта записка, прочитанная нами при свете луны, пошла по рукам и вернулась к нам настолько истертая, что с трудом удалось разобрать буквы. Теперь все заговорили о Севастополе, все предлагали свою помощь радисту Иванову, который возился с банками разбитых батарей.

Мы собрали полтонны сухарей, двадцать килограммов сала, триста банок консервов, десять килограммов сливочного масла, тысячу пачек двухсотграммовых концентратов и даже мешочек сушеных груш. К затирке, которая два часа назад была неожиданным пиршеством, прибавились продукты, сброшенные для нас с самолета.

Каждому партизану выдали по три сухаря, куску сала и налили из десятилитровой банки по нескольку граммов спирту. Затирку заправили консервированным жиром и мясом из разбитых банок.

В лагере наступила необыкновенная тишина. На снежной поляне, освещенной лунным светом, темнели фигуры партизан. Люди молча ели. [286]

Это была одна из самых чудесных партизанских ночей. Есть правда на земле, когда такое случается!

Приближалось утро. Мы решили немедленно выходить, чтобы до рассвета подняться к северным склонам горы Беденекыр. Там переждать день, набраться сил, а на рассвете следующего дня начать подъем на яйлу.

Растянувшись цепочкой, друг за другом, окрыленные надеждой на будущее, шли мы на яйлу, шли все до единого, неся в вещевых мешках небольшой запас сухарей, консервов, концентратов из самого Севастополя. Рядом со мной шагал богатырского роста лейтенант Черников. Он нес пару ручных пулеметов, автомат и еще старался помочь мне.

Утром до нас донеслись разрывы мин и треск вражеских автоматов на месте нашей ночной стоянки. Но мы уже были в пяти километрах от нее, на занесенной снегом опушке леса. С запада на северо-восток на десятки километров тянулась яйла — наш путь в Госзаповедник.

Южный мартовский ветер нагнал тучи. Дождь, смешанный со снегом, весь день поливал нас, прижавшихся к расщелинам скал. К вечеру ударил сильный мороз. Одежда обледенела. В сумерках командиры решили разжечь костры. Рискуя загореться, люди теснились у огня, стараясь растопить ледяную корку на одежде.

Внезапно со стороны Коккозской долины с пронзительным свистом и воем налетел вихрь, забивая наши костры. Мгновенно вырастали дымящиеся снежной пылью сугробы. Люди жались друг к другу, каждый старался укрыться за что-нибудь. Холод никому не дал заснуть. Карабкаться по скалам на яйлу ночью при таком ветре было невозможно.

С рассветом мы продолжали идти. Ветер не утихал. С еще большей силой одолевал нас сон, словно нарочно стремился сбросить в обрыв обессилевших людей. Поддерживая один другого, мы по скалам подымались вверх.

— Эй, проводник, сбились с пути, что ли?

— Идем правильно! — едва донесся ответ.

Отставшие ругали идущих впереди, те — проводников, и все вместе — немилосердную природу, обрушившую на нас еще одно испытание.

Вот и яйла. Разбушевавшаяся на просторе метель осыпает нас снежной пылью, слепит глаза. В двух шагах ничего не видно. Держимся друг за друга. Лишь по ощущению подъема догадываемся, что идем правильно.

Нам нужно было во что бы то ни стало добраться до бараков ветросиловой станции.

Ветер стих так же внезапно, как и налетел. Порывы его становились слабее, реже, и через несколько минут мы разглядели контуры недостроенного здания ветросиловой станции. [287]

36

В бараках ветросиловой станции жарко горели печи. Мы топили не маскируясь. Едва ли карателям придет в голову, что в бараках — мы. Партизаны умывались, некоторые даже брились.

Мы с радистом заняли маленькую комнату, запретив тревожить нас.

— Ну как, Иванов, есть надежда?

— Попробую, может, и выйдет.

— Ну, давай, давай. Судьба наша в твоих руках.

Я всячески старался помочь радисту соединить банки. Заряд в банках не пропал. С включением каждой банки стрелка вольтметра все ближе подвигалась к заветной красной черте — «норма».

Только слишком медленно работали руки радиста. За последние дни он очень сдал, тень осталась от человека. Работает, соединяет банки, но делает все это как-то безжизненно. Мне и жалко его до смерти, и обругать хочется, но тогда, пожалуй, он будет совсем ни на что не способен.

— Иванов, родной, скорее, ведь надо выходить на связь.

— Я знаю, я тороплюсь.

Батарея анода готова. Подбираем накал. Дело пошло лучше. Подобрав несколько штук четырехвольтовых батарей, мы соединили их параллельно. В приемнике раздалось характерное потрескивание.

— Шифр не забыл? — с замирающим сердцем спросил я Иванова.

— Нет.

— Возьми, — я протянул ему бумажку с набросанным коротким текстом: «Обком партии. Продукты получили, батареи разбились, бросайте рацию с питанием. Переходим в заповедник. Завтра ждите в эфире».

Иванов долго возился. Я страшно боялся, как бы он не запутался. Десятки раз повторяя позывные, Иванов посылал в эфир наши отчаянные сигналы.

И вдруг!

— Что-то есть!.. — не своим голосом закричал радист.

Я схватил наушники и наконец услышал, да, услышал долгожданный сигнал. Все отчетливей и отчетливей Севастополь посылал в эфир тире и точки: «Мы вас слышим, мы вас слышим, переходим на прием, переходим на прием».

— Иванов, давай передачу!

Оба мы дрожали от нетерпения. Наконец-то связь, такая долгожданная!

Через каждые десять минут мы взаимными сигналами проверяли связь. И только через сорок минут получили ответ.

Здорово ругал я себя в ту минуту, что не удосужился изучить [288] радиодело. Иванов долго возился. Карандаш в его руках дрожал, и потребовалось более получаса, пока он протянул мне готовую радиограмму:

«Переходите заповедник. Ждем координаты на выброску. Сообщите сигналы для летчиков. Налаживайте разведку. До свидания.

Секретарь обкома Меньшиков ».

Это был праздник! Каждый хотел лично прочесть радиограмму. Бумажка пошла по рукам. Люди читали и чувствовали: новые силы вливаются в их сердца.

Теперь все смотрели на радиста с уважением. Еще вчера этот человек ничем не отличался от остальных, а сегодня он стал самым почетным членом коллектива. Каждый предлагал ему свои услуги. Подсовывали даже сухарики из своих мизерных запасов.

Но радист был скучен, вял и почти не реагировал на внимание товарищей. Видимо, он чувствовал себя очень плохо...

Мы все встревожились.

— Что с тобой, Иванов?

— Ко сну что-то клонит.

— Ложись, вот ватник. Парочку часов успеешь поспать.

Радисту тотчас отвели место. Его берегли. Он стал необходим, как никто другой.

...Темнело. В горах подозрительно тихо. Тусклая луна большим круглым пятном показалась из-за гор, едва освещая яйлу, окутанную огромным белым саваном. Все мертво. Нам предстоял большой, трудный переход: за ночь пересечь Ай-Петринскую и Никитскую яйлы и у Гурзуфского седла по горе Демир-Капу спуститься в буковые леса заповедника.

К утру переход необходимо было закончить.

Как обычно, растянувшись в цепь, мы вышли из этих гостеприимных, теплых бараков, где за один день испытали столько хорошего: поговорили с Севастополем.

Гурзуфская яйла — самая высокогорная часть Крыма. Она пустынна, пейзаж ее однообразен. Зимой бывают здесь ураганы исключительной силы. Они внезапны, коротки и сильны.

Когда мы вышли, ночь была тихая, морозная. На снегу образовался наст, ноги не проваливались, идти легко. И все-таки с первого же километра наш радист стал сдавать.

Отдав другим свой автомат и мешок, я взвалил на плечо рацию и распределил радиопитание среди партизан штаба. Только вещевой мешок с продуктами Иванов никому не решился отдать.

Мы уже пересекли утонувшую в сугробах Коккозскую долину, когда с востока внезапно подул ветер, вздымая смерчи снежной пыли. А с ветром стала надвигаться черная туча, подбираясь к диску уже поднявшейся луны. [289]

— Нэдобра хмара, товарыш командир, — сказал шагавший рядом со мной дед.

— Похоже на пургу, как думаешь? — забеспокоился я.

— Нэдобра хмара, — вздохнул он.

В ушах зашумело. Наверно, понизилось давление.

— Не растягиваться, держаться друг за друга! — дал я команду. — А ты, дед, иди сзади, следи, чтобы не отставали.

С ним пошел Домнин. Они мгновенно растаяли в снежной дымке.

Другого пути у нас не было. Люди насторожились. Застигнет пурга — спрятаться негде: по сторонам обрывистые скалы, до леса далеко. Если спуститься вниз — сомнительно, хватит ли сил подняться обратно. Да и опасно спускаться. Можно опять наткнуться на противника.

Все сильнее и сильнее становились порывы встречного ветра. Нас запорошило. Впереди не видно ни зги — густой белый туман.

Со страхом я видел, что радист выбивается из сил. Он от; дал уже свой вещевой мешок с продуктами.

— Иванов, тебе плохо?

Радист не сказал, а прошептал:

— Я дальше не могу... Оставьте меня.

Я сам остановился как вкопанный, и все остановились за мной.

— Да ты понимаешь, что говоришь? Как это оставить? Ты должен двигаться!

— Но я не могу...

Я схватил его руки. Они были холодные. Да ведь он умирает! Что же делать?

— Иванов, Иванов, мы тебя понесем. Ты только бодрись...

Партизаны без команды подхватили почти безжизненное тело радиста.

Ветер налетал на нас с бешеной силой, забивая дыхание, Все чаще и чаще преграждали путь только что наметенные сугробы. С каким трудом преодолевали мы их!..

Вдруг я услышал шепот комиссара:

— Командир, он умирает!

— Кто?

— Радист.

— Не может быть! — закричал я и осекся...

Люди окружили Иванова, пытаясь сделать все возможное, лишь бы помочь ему. Спинами загораживали его от ветра. Жаль было товарища, да и каждый понимал, что значит для нас сейчас смерть радиста.

Радист умер.

С Ивановым, казалось людям, ушло все: надежда, силы, вселенные в нас вестью из Севастополя. Я не знал, на какой волне работал Иванов. [290]

Быстро вырыли яму в глубоком снегу. Простившись, опустили тело и забросали снегом. В гнетущем молчании снова пошли вперед.

Двигаться становилось все труднее и труднее. Люди выбивались из сил.

Никогда в жизни не испытывал я такого урагана. Невозможно было удержаться на ногах. Ветер отрывал ослабевших партизан от земли. Что-то со звоном пронеслось в воздухе и сгинуло в пропасти, — партизанский медный казан.

Ураган стал убивать. Первыми жертвами оказались наиболее слабые. Ветер как бы подстерегал мгновение, когда партизан выпускал руку товарища. Самостоятельно один человек не мог удержаться на ногах.

Ураган усиливался.

Не хочу скрывать правды: я пережил минуты, когда силы покидали меня и хотелось только одного: зарыться в снег и спать. Спать, не думая о последствиях. Я не мог слышать воя этого сумасшедшего урагана.

Как мне хотелось тишины! Хотя бы минут пять покоя, чтобы в слабые легкие попал хоть глоток воздуха, чтобы было чем дышать. Наверное, была права мой врач Мерцалова: «Куда вам с такими легкими?»

Но я был командир, и мне нельзя было сдаваться, нельзя... Виктор Домнин, Артем Ткачев, Митрофан Зинченко, Алексей Черников, Кузьма Калашников, Михаил Томенко, Николай Братчиков, комиссар акмечетцев Кочевой, пограничники! Они не сдавались, не прятались в сугробы. Они шли и вели других!

Но были такие, что не выдерживали, падали на снег и больше уже не поднимались.

Мы поступили так: к самым сильным привязали слабых — ремнями, лямками вещевых мешков, тряпьем. И группы в пять-шесть человек ползли по яйле, вытаскивая друг друга...

Отряды растянулись на большое расстояние. Была опасность: кое-кто мог остаться без помощи.

Зинченко, Черников и я поотстали немного и начали поджидать партизан. Вот движутся черные точки, растут, приближаются.

Сильный бросок ветра, человек сгибается в три погибели, руками хватаясь за воздух, поворачивается к ветру спиной. Ветер с посвистом умчался, партизан почти на четвереньках ползет вперед.

И так человек за человеком.

Кто-то истошно кричит, слышится: а... аа.., ааа... ааа!

Иду на крик. Вокруг тишина, а за ней устрашающий рывок, будто спрессовали воздух до стальной плотности, а потом швырнули все это мне в спину. Я теряю точку опоры, ураган подхватывает меня и с необыкновенной легкостью бросает в пропасть... [291]

Пулей влетаю в исполинский сугроб, и мне сразу становится тепло-тепло, будто меня окутывают горячей шубой.

Я тут же засыпаю — сладко-сладко. Видится синее-пресинее небо и почему-то одинокий сип, склонивший к земле белую голову... Сип летает надо мной, кричит, я даже слышу шорох его могучих крыльев.

И только где-то в недосягаемо далеком-далеком живет тревожная мысль. Она в тумане, но все же я ее чувствую, как чувствует глубоко спящий человек неожиданные шаги постороннего, неизвестно откуда появившегося в комнате.

Человек внезапно просыпается и готов к защите.

Так случилось и со мной. Вдруг что-то меня подтолкнуло, и я начал раскидывать снег.

В гвалте и свисте урагана я услышал далекий голос:

— Эй, командир!

Я шел на голос, он будто удалялся, но я беспрерывно слышал:

— Эй, командир!

Стал искать Большую Медведицу. В разрывах быстро бегущих облаков увидел Полярную звезду. И пошел.

Уже начало светать. Ветер стихал. Вдали показались движущиеся навстречу мне темные фигуры.

Первым подбежал комиссар:

— Жив?

— Жив! А как люди, собрались?

— Многих нет, — сказал Домнин. — Думаю, еще подтянутся.

— Где расположились?

— Под скалой Кемаль-Эгерек.

— Неужели все-таки дошли до Кемаля? — обрадовался я.

Когда из-за облаков показалась гора Роман-Кош, наступила тишина. Как будто не было страшной ночи, не было урагана и метели.

Открылся горизонт. Под лучами восходящего солнца блестит снег. Вдали, на пройденном нами пути, виднеются отдельные фигурки. Их-то мы и поджидаем.

В девять часов утра начали спуск в леса заповедника и через два часа разожгли костры под горой Басман.

В двенадцать часов дня над яйлой появился вражеский самолет «рама». Очевидно, потеряв наш след, гитлеровцы искали нас с воздуха.

Этот небывало трудный переход — более пятидесяти километров — стоил нам жертв. Но цель была достигнута: мы перебрались в основной партизанский район.

Наш штаб расположился в бывших землянках Четвертого партизанского района. Знакомые, родные места!

Первым делом мы с Домниным пошли на Нижний Аппалах к заместителю командующего — начальнику Третьего района Северскому и комиссару Никанорову. [292]

37

Третий партизанский район — наш непосредственный сосед, а руководство — командир Георгий Леонидович Северский и комиссар Василий Иванович Никаноров — прямые начальники.

Северский в роли заместителя командующего .оперативно координирует действия не только подчиненных ему отрядов, но и всего нашего соединения.

Я почему-то представлял себе Северского пожилым, суровым на вид мужчиной и был крайне удивлен, когда увидел перед собой человека лет тридцати. Строен, сероглаз, в добротном спортивном костюме, свежелиц, будто только из бани вышел. Порывист, категоричен и абсолютно уверен в каждом слове своем.

Удивил меня и комиссар Никаноров. Он был куда проще. Чуть старше Северского, в черном пальто, в бостоновом костюме. Ни ремней, ни других военных атрибутов. Автомат носит кособоко. Он совершенно не подходит к его внешности, чужероден, как чужеродна граната-бомба, подцепленная на поясной ремешок. По внешнему виду — обычный мирный гражданин, каких в довоенное время можно было встретить на каждой улице, в каждом городе.

А район был ядром партизанского движения. От лесов, где он располагался, ближе всего к центру полуострова — Симферополю, в котором был штаб фон Манштейна.

Симферополь — военный и пропагандистский узел врага; там опергруппа Стефануса, цель которой уничтожить партизанское движение на полуострове. Заслуга Северского в том, что он сумел протянуть щупальца разведки к самым затаенным замыслам врага. Враг задумал — Северский узнал.

Командир обязан этим бесстрашным разведчикам Нине Усовой, Екатерине Федченко, Марии Щукиной, особенно Николаю Эльяшеву. В третьей тетради я расскажу об этих бесстрашных солдатах. Ими дирижировал начальник разведки района — опытный чекист Федор Якустиди. Он оригинал, говорит нервно, а глаза — округлые, как переспелая вишня, так и обшаривают тебя. Сами они глубоки, сколько в них ни заглядывай — дна не увидишь. Худущий, с фигурой «вопросительный знак»; говорить с ним трудно, впечатление такое, что он вот-вот уйдет куда-то, потому слушает тебя на ходу.

Штаб Северского резко отличается от нашего. Прежде всего, все в нем были сыты, жили в тепле — в лесной сторожке Нижний Аппалах, топили печи, спали в нижнем белье, пели песни.

Это не в укор ему, Северскому, а к тому, что я и Домнин были ошеломлены, увидев все это. Ну, например, стол, покрытый скатертью, хлеб — настоящий хлеб!

Нас встретили по-братски, обрадовались, особенно Никаноров. [293]

Увидел нас — ахнул:

— Вывели-таки отряды!

— Общипанными, — улыбнулся Домнин.

— Хлебнули, видать, горя. Так, товарищ? — Северский крепко пожал мне руку. — Надо было ошибку Красникова исправлять сразу же... А вы подзадержались там...

— Не считаю, что напрасно, товарищ замкомандующего. — Нервы у меня как оголенный электрический провод. Коснись — искра.

— Потом, потом, — мягко говорит Никаноров, тянет меня к столу.

— Ничего, злее будем, — отшучиваюсь я.

— Да уж дальше некуда. Из вас зло и так прет. Посмотрите-ка на себя. — Северский, смеясь, подал мне зеркало.

— Сколько вам лет? Наверное, пятый десяток меняете, — посочувствовал мне Никаноров.

Я сказал, что мне еще далеко до тридцати.

— Отношения потом выясним. — Северский посмотрел на входную дверь. — Фомин!

Входит стройный моряк, готовый в огонь, в воду, к черту на рога — только прикажи.

Каблуками щелк, глаза на командира:

— Есть Фомин!

— Братию в баню, да по-нашенски.

Неправду говорят, что в тяжелой обстановке не бывает счастливых минут. Мы, по крайней мере, от всей души наслаждались баней.

После бани нас ждал накрытый стол.

— За выход из кольца врага, за новые, боевые успехи! — Северский поднял стопку и молодцевато опрокинул. — Поход ваш похлестче ледяного марша Каледина. Исторический!

— Мраморные обелиски потом, — остановил его Никаноров, повернулся лицом ко мне и к Домнину: — Севастопольские партизаны совершили подвиг, но... Не мне вас напутствовать, а по-дружески скажу. По-дружески, Виктор, — хлопнул Домнина по плечу. — Вот сейчас ударите по врагу поближе к фронту — это и будет высшая награда за пережитое, лучашая память погибшим. Ну, хлопцы, за победу!

У меня запершило что-то в горле.

Северский вдруг расщедрился:

— Выделяю двух коров, два пуда соли. Действуй, братия.

Междуречье Кача — Писара — Донга — дикий край Крымского заповедника. Головокружительные скалы, древний лес, сейчас молодящийся набухающими почками, шумные потоки горных рек, недосягаемые кручи.

Непонятная, непривычная тишина.

Странно мы чувствуем себя в большом лесу, настороженно прислушиваемся к глухой тишине и чего-то ждем. [294]

Проходят еще одни сутки, начинаем медленно осваиваться с местностью; а тут Севастопольский участок ожил или слышимость стала лучше, но с запада доходят до нас звуки разрывов и даже отдельные пулеметные трели. Это нас возвращает к испытанному.

Но есть еще одно чувство: удалившись от фронта, мы будто покинули близкого человека, который очень нуждается в нас.

В первые же дни Севастопольский отряд совершил нападение и уничтожил гарнизон в деревне Стиля. За севастопольцами пошли другие наши отряды. После всего пройденного, испытанного, пережитого людям казалось, что ничего не страшно. Главным образом этим можно объяснить проявившуюся в первые дни боевую активность района.

Группа партизан Севастопольского отряда на десять дней ушла ближе к фронту, чтобы отомстить врагу за товарищей, за раненых.

Дед Кравченко и тут с ходу нашел себя, вернулся из разведки, доложил: «В Ялте отдыхают эсэсовцы».

Черников с десятью партизанами спустился на Южный берег.

На побережье была уже весна. Ослепительно сверкало солнце. Выдвинувшись далеко в море, темнело исполинское туловище Медведь-горы. Через несколько дней эта группа вернулась благополучно, с трофеями. В первую минуту мы даже растерялись, пораженные необычным видом наших партизан: они стояли в строю в немецких, мышиного цвета шинелях, в сапогах, в пилотках с наушниками.

Путаясь с непривычки в длинной шинели, ко мне подошел бородач и, пытаясь доложить по форме, громко выкрикнул:

— Товарыш начальник Пьятого району! Товарыш командыр! Фу, заплутався... 3 задания прыйшлы, побыв фашистов цилых симнадцать штук...

От деда пахло тонкими духами.

— Фашисты, видать, холеные?

— А як же? Оцэ вам подаруночек, — Кравченко достал из кармана флакон.

Большой путь совершили эти духи. Думал ли француз фабрикант, что его парижская продукция окажется в кармане старого лесника и хозяина крымских лесов Федора Даниловича Кравченко?

Группа Черникова уничтожила немцев из особой команды тайной полевой жандармерии. Той самой, которая участвовала в карательных операциях в районе Чайного домика.

Партизаны принесли два офицерских удостоверения, четырнадцать железных крестов, пятнадцать автоматов, семь пистолетов, двенадцать пар сапог, десять комплектов обмундирования, а главное — карту карательных операций на яйле.

В лесу становилось теплее. Под соснами снег сошел, стало [295] сухо. Немного ниже нашей стоянки, под горой Демир-Капу уже виднелись черные пятна талой земли.

Однажды вечером к нам пришел Иван Максимович Бортников. Он был все такой же, разве усы стали длиннее да под глазами углубились складки.

Я усадил своего старого командира рядом с собой, с радостью жал его костлявую руку.

— Что нового, Иван Максимович?

— Вот читай, там и есть новое, — он передал мне приказ командующего.

Отряды Пятого района вливались в Четвертый. Мокроусов назначал меня командиром объединенного района.

— А комиссар? — сразу вырвалось у меня.

— В другой бумажке сказано.

Мартынов — комиссар Центрального штаба — отзывал Виктора Никитовича Домнина в свое распоряжение.

Новость меня опечалила. Сжился, сработался, сдружился я с Домниным.

С болью прощались с Виктором Домниным и другие партизаны. По такому случаю мы зарезали трофейную овцу. На столе стояли ром, вино — трофеи, принесенные партизанами из последних рейдов.

Дед Кравченко сидел рядом с комиссаром. Повеселевший от рома, он что-то рассказывал.

— А здорово врешь, дед! — подзадоривали его ребята.

— А як же! Бильше всьего брэшуть на вийни и на охоти. А я вроди и военный и вроди — охотнык. Так мэни и брэхать до утра...

Потом пели. Комиссар читал стихи. Хорошо читал! С каким наслаждением слушали мы Пушкина, Лермонтова! Дед от удовольствия покряхтывал. Когда же Домнин прочел строки:

...Кто вынес голод, видел смерть и не погиб нигде, —
Тот знает сладость сухаря, размокшего в воде,
Тот знает каждой вещи срок, тот чувствует впотьмах
И каждый воздуха глоток, и каждой ветки взмах...

дед даже привстал, воскликнул:

— Цэ ж про нас!

Ушел Виктор в далекие восточные леса — там теперь Центральный штаб.

Как мне его потом недоставало!

Стою на тропе, кого-то жду. «Кого же?» — спрашиваю себя. Да комиссара... Вот он покажется из-за дерева, высокий, в шлеме, высморкается, скажет: «Опять простудился».

Где он?

Недавно узнал: он вроде своеобразного секретаря парткома всего партизанского движения. На плечах — партийная работа в отрядах. Трудное дело! Шагать, шагать по Крымским горам... [296]

«Мы ехали шагом, мы мчались в боях... И «Яблочко»-песню держали в зубах. И песенку эту поныне хранит трава молодая — степной малахит...» — эти светловские строчки сопутствуют мне до сих пор. И всегда помню, что услышал я их о,т Виктора Домнина, нашего комиссара.

38

Мы в заповеднике. Здесь край партизанский, живой.

Но связи с Севастополем по-прежнему нет. Кто заменит радиста Иванова?

Радисты нашлись, но никто не знал, на какой волне наш Иванов связывался с городом, каким шифром вел передачу.

...Севастополь ничего не понимал: была связь — и нет ее! Ждали сутки, другие, секретарь обкома партии Меньшиков то и дело заглядывал в аппаратную. Наше молчание было необъяснимым — ведь никто в городе не знал, что мы на ледяной яйле оставили радиста.

Эфир упорно молчал.

Терлецкий, подлечившийся, помолодевший, ожидал назначения в пограничную часть. Он уже побывал в гостях в полку майора Рубцова. Его обнимали, тискали, поздравляли. Рубцов обещал выхлопотать его на службу, в свою часть...

Как-то Терлецкого срочно разыскали и привели прямо в кабинет Меньшикова. Секретарь обкома без обиняков заявил:

— Беда, Александр Степанович. Что в горах случилось, не знаем, но связи с отрядами нет.

— Как это нет? — ахнул Терлецкий.

— Горы молчат. Ушли отряды в заповедник и молчат. Вот так, Александр Степанович.

— Ясно...

— Мы высадим вас и двух радистов. Все уже готово.

...Поднялись к дороге. Терлецкий и два радиста. Терлецкий прислушался. Тихо.

— Пошли, — шепнул и побежал через дорогу. За ним радисты. Он в кизильник, на тропу и тут... взрыв! Наскочили на секретную мину. Радисты погибли. Терлецкий упал без памяти.

Утром жители поселка Байдары увидели, как дюжие фашисты вели по улице высокого советского командира в изорванной, окровавленной шинели, с забинтованной головой.

В комендатуру сгоняли жителей поселка. Вводили поодиночке, показывали на контуженного командира, лицо которого уже разбинтовали.

Серые глаза Терлецкого неподвижно смотрели на того, кого к нему подвели. Комендант спрашивал одно и то же:

— Это есть кто?

Те молчали, хотя знали Александра Степановича, застава которого была за перевалом у самого моря. Очная ставка продолжалась [297] и на следующий день, на этот раз отвечали жители деревни Скели. Торопливо подошел худощавый мужчина нарукавным знаком полицейского и крикнул:

— Так это же Терлецкий! Начальник Форосской заставы и конечно, партизан.

* * *

Невдалеке от Байдарских ворот стоит одинокая церквушка. Здесь до войны был ресторан, сюда приезжали туристы и с площадки, что за церковью, любовались Южным побережьем.

В холодный мартовский день несколько женщин, в потрепанной одежде, с узлами на худых плечах, испуганно жались к подпорной стене. Снизу, со стороны Ялты, истошно сигналя, приближалась черная машина. Остановилась. Немцы в черных шинелях вытащили из кузова чуть живого человека. Он не мог стоять. Фашисты опутали веревкой колени лежащего и потащили к пропасти. Что-то влили ему в рот и поставили над самым обрывом. Подошли офицер и скельский полицейский. Офицер что-то кричал, показывал вниз, на Форос, на море. Скельский полицай заорал:

— Признавайся, дурень! Сейчас тебя сбросят в пропасть...

Офицер отступил на два шага, а полицейский намотал конец веревки на чугунную стойку парапета.

Фашисты толкнули Терлецкого в пропасть. Зашуршали падающие камни. Крикнула одна из женщин и замерла.

Офицер долго смотрел на часы. Взмахнул рукой. Солдаты тянули веревку — показались посиневшие босые ноги. Терлецкого бросили в лужу, он шевельнулся, открыл глаза, пристально посмотрел на женщин, наклонил голову и стал жадно пить. Его торопливо подхватили под руки, подняли, швырнули в машину. Она умчалась в сторону Байдар.

— Это Катин муж, нашей официантки. Да, Екатерины Павловны. У нее сынок — Сашко.

— Господи, что они сделали с человеком!

...Выдался ясный день. Ударили барабаны. По кривым улочкам забегали солдаты, полицаи. Жителей Скели согнали к зернохранилищу, на выдвинутой матице которого болталась петля.

Под Севастополем гремели пушечные залпы.

Терлецкого волокли по улице. Бросили под виселицу.

Еще залп. Внизу, в Байдарской долине, — облако густого дыма. Это ударила морская батарея. Терлецкий вдруг поднял голову, прислушался и долго смотрел на молчаливую толпу, потом подошел к табуретке под петлей, оттолкнул палача и сам поднялся на эшафот.

Залпы грянули с новой мощью — один за другим. Терлецкий повернул лицо к фронту и, собрав последние силы, крикнул:

— Живи, Севастополь! [298]

Дальше