Жабры налима
Взлетная полоса! Сколько с ней было связано тогда у меня ложных представлений!
Однажды, взлетая с максимальной загрузкой с бетонки, я почувствовал что-то неладное. Ревели моторы, [385] бежала машина. Все было как надо, и в то же время ощущалось, что поступательная скорость самолета нарастала слишком медленно. Вот уже и время прошло пора бы отрываться, а машина бежит и бежит, словно ей жалко расстаться с идеально ровной поверхностью. Я уже видел конец бетонки, а за ней стена соснового леса. Пришлось подрывать машину. Легкое движение штурвала на себя, и мы в воздухе. Только скорость мала: самолет качается и лениво плывет навстречу соснам. Быстрым движением убираю шасси и терпеливо выдерживаю машину возле самой земли. Сосны вот они, рядом, но я держу, держу. Я уже чувствую, как налились упругостью рули, как, словно конь, дрожит от нетерпения машина. А я уже из озорства прижимаю ее к земле и держу, держу до самой грани. И уж тогда, когда штурман от страха вжимает голову в плечи, отпускаю штурвал, и машина взмывает вверх....
Всю дорогу до цели и обратно я ломал себе голову: в чем же все-таки дело? Ведь только вчера я взлетал с такой же загрузкой, и даже не с полосы, а с грунта, и все было отлично! Моторы? Нет, моторы работали нормально. Может быть, ветер изменился и стал попутным? Тоже нет. Я сразу уловил бы вертлявость самолета на разбеге.
Я чувствовал, что хожу где-то рядом с разгадкой и что она удивительно проста, но над ней надо еще подумать, сопоставить все свои предыдущие взлеты. Предыдущие?! Ага, стоп!
Разгадка вот она извивалась в моих руках, подобно скользкому налиму. Но это был пока не весь налим, а только хвост. Добраться бы до жабр!
Предыдущие взлеты. Что же было у меня предыдущего? С такой же нагрузкой мы взлетали с неровного кочковатого аэродрома. Было трудно. Стучали шасси, чертом прыгала машина, но все равно мы оторвались от земли нормально.
Взлетали с травянистого аэродрома. Неплохо! С аэродрома плотного, покрытого мелким, величиной с горошину, камушком-песчаником отлично!
Отлично? Почему отлично? Может быть, тогда был сильный ветер? Нет, было так же тихо, как и сегодня...
Стоп! А с бетонки с такой загрузкой я взлетал когда-нибудь?
Нет. А, ч-черт! Налим извивался в руках, Я уже [386] пальцами касался жабр. Я ходил около. Разгадки не было. Налим собирался ускользнуть...
«А может быть, дело в бетонке?» робко подумал я и тут же отбросил эту мысль, как возмутительно несправедливую. Бетонка это мечта летчиков, гладкая, ровная.
Меня разыскал адъютант эскадрильи. У него в руках боевое расписание. Вежливо подходит, вежливо спрашивает:
Вы сегодня опять возьмете максимальную загрузку?
Цель вчерашняя железобетонные укрепления, фашистов. Надо размолотить их тяжелыми бомбами, чтобы легче было пехотинцам взять штурмом цитадель врага. Каждая лишняя бомба...
Это я агитирую себя?! Хорош вояка, нечего сказать!
Я гоню прочь трусливую мыслишку отказаться от максимальной бомбовой загрузки.
Да, конечно, небрежным тоном отвечаю я. Максимальную.
Адъютант почтительно заносит в боевое расписание цифру 2500. Смотрит на меня с восхищением.
Вчера у вас был такой красивый взлет!
Что? Взлет? Да, да, конечно. Сегодня он будет еще красивее.
Адъютант уходит, а я уже весь занят соображениями о предстоящем взлете. Эх, налим, налим, так и не ухватил я тебя за жабры!
Аэродром отгуделся моторами и затих. Летчики, торопясь» докуривали папиросы: скоро на взлет. Мимо, с флажками в руках, прошел дежурный командир. Покосился на наши пятисотки, ничего не сказал.
Штурман солидно откашлялся:
Полезли?
Полезли.
Разбирая лямки парашюта, я подумал: «Может, мне зарулить подальше, на самый конец взлетной полосы? Нет, это будет неправильно. Нехорошо по отношению к товарищам. Это значит показать, подчеркнуть для всех, что-де вот, мол, смотрите, у меня максимальная загрузка. Видите, как трудно.
Нет, надо взлетать, как и все. Даже, наоборот, надо сделать так, чтобы всем было яснее ясного, что взлет с такой нагрузкой не сложнее взлета... на пустой машине. Вот как надо сделать! [387]
Порулили. Еще светло, и мне виден дежурный, стоящий возле бетонной взлетной полосы.
Подрулили четвертым. Взлетал самолет. Чтобы не мешать, мы остановились на грунте. И тут мне пришла в голову мысль: взлечу отсюда! Не буду заруливать на полосу. Конечно, все будут удивлены, что мы с такой загрузкой пренебрегли бетонной полосой. Пусть удивляются, пусть.
Первым удивился командир, когда увидел, что я, развернувшись, встал рядом с бетонкой. Сначала он подумал, что у меня не ладится с машиной. Он принялся растерянно перебирать в руках флажки, но я, отодвинув фонарь, поднял правую руку прошу разрешения на взлет.
Командир опешил. Осмысливая мой поступок, он некоторое время пристально смотрел на нас, потом, как-то не очень настойчиво, пригласил меня жестом на бетонку, и, когда я, отрицательно мотнув головой, показал рукой, что буду взлетать отсюда, он пожал плечами, улыбнулся и, внезапно приняв стойку «смирно», отчетливым движением белого флажка дал мне разрешение на взлет.
К моему удивлению, бежали мы недолго. По крайней мере, вдвое меньше, чем вчера, взлетая с бетонки. В чем же дело? Налим, где твои жабры?
К вечеру следующего дня, давая боевое задание полку, командир сказал, кивнув на меня головой:
Отдаю должное сообразительности командира первой эскадрильи. Он вчера предпочел взлететь с максимальной загрузкой с грунта, не с бетонки.
Мы это заметили, сказал кто-то. А почему?
А как вы думаете почему? спросил командир и заговорщицки мне подмигнул: Ну, кто скажет?
Летчики растерянно молчали. Многие из них, повернувшись ко мне, ждали ответа. Я покраснел до ушей. Что я им скажу, когда и сам не знаю.
Меня выручил командир.
Все дело в колесах, сказал он. Покрышки наших самолетов не рифленые. Гладкая взлетная полоса, гладкие покрышки. При большой нагрузке баллоны присасываются к бетону. А на грунте этого нет. Гравий...
Я готов был треснуть себя кулаком по лбу и провалиться сквозь пол. Такой простой вещи и не мог сообразить! [388]
Я сидел посрамленный в своих собственных глазах. Налим был взят за жабры, но увы не мною... Хорошо, что об этом никто не догадывался.
Юбилейный вылет
Тяжелый четырехмоторный бомбардировщик ТБ-7 гвардии капитана Карташова шел с полным грузом на боевое задание. Это был юбилейный, сотый вылет экипажа, и в полку собирались отметить его.
Замполит эскадрильи уже который день ходил с озабоченным лицом и все шептался в красном уголке с сержантами и офицерами, умеющими писать лозунги, рисовать и красить. А сегодня в столовой вдруг ни с того ни с сего подошел к Карташову шеф-повар, низенький, толстый, со смешной фамилией Непейвода, и, почтительно склонившись, спросил, что бы он и его экипаж хотели получить к столу после юбилейного вылета.
Карташов угрюмо проворчал, что нужно сначала сделать этот вылет, а потом звонить в колокола. И штурман, чтобы вывести шеф-повара из затруднения, заказал... мороженое. Непейвода удивленно вздернул бровями, так как на дворе стоял октябрь, но возражать не стал: заказ есть заказ.
И вот они летят на сотый боевой. Уже видна цель. Упираясь в облака, нервно шарили по небу лучи прожекторов, и частые разрывы бомб озаряли все вокруг красноватым мерцающим светом. Иногда, разбрызгивая искры, с земли вздымалось кверху хвостатое пламя. Тогда в наушниках со всех сторон корабля неслись восхищенные охи и ахи воздушных стрелков и радиста: «Вот хорошо влепили! Вагоны рвутся».
Естественно, что штурман корабля, гвардии капитан Соломатин, всегда старался получить такие похвалы и в свой адрес, но, честно говоря, это удавалось не каждый раз, хотя в боевом донесении и приходилось скрепя сердце писать: «В результате бомбометания на земле возник один взрыв и два пожара», иначе не зачтут боевой вылет. Так, по крайней мере, было недавно заведено у них в полку вновь назначенным начальником штаба, с которым экипаж Карташова был не в ладах.
Месяц назад они всей дивизией бомбили спрятанные в лесу крупные склады фашистских боеприпасов. Было тихо ни прожекторов, ни зениток. Бомбы сыпались, как из мешка, но никаких взрывов не наблюдалось. Видно, [388] разведка не точно дала координаты. Тогда Соломатин на свой страх и риск отвел корабль километров на пять в сторону, где, как ему показалось, вроде сверкнул огонек, прицелился и сбросил бомбы.
Произошел невероятной силы взрыв. Вздыбилось небо, на мгновение исчезла ночь, и машину так тряхнуло, что Соломатин едва удержался на сиденьи. В те минуты он испытывал величайшую радость успеха, весь экипаж восторгался его находчивостью. В своем донесении Соломатин тогда записал: «В 00 часов 32 минуты сброшены бомбы на пять километров южнее заданного квадрата по подозрительному огоньку. В результате бомбометания на земле возник большой силы взрыв». Но пожары и взрывы были у всех, и начальник штаба, сделав строгий выговор командиру корабля за бомбометание не по цели, этот вылет не засчитал.
Случай этот запомнился всему экипажу и особенно ему, штурману. Дернул же его черт проявить тогда телячий восторг и написать в боевом донесении, что бомбили не по цели! Ведь теперь у них был бы уже сто первый боевой вылет.
Лететь до цели осталось десять минут. Доложив об этом командиру, Соломатин достал из кармана комбинезона алюминиевый портсигар, закурил и, зажав папиросу в кулаке, чтобы не мешала, прильнул к иллюминатору. Ему показалось, будто бы впереди, внизу, среди темного лесного массива, вспыхнул огонек. И огонек мигал. Это было более чем странно: лес и вдруг электрический свет! Что бы это могло быть?
И чем ближе они к нему подлетали, тем настойчивей мигал огонек. Длинные вспышки перемежались с короткими. Несомненно, кто-то давал сигналы с земли, но кто? Враг или друг? Известен случай, когда таким вот способом фашисты спровоцировали бомбометание советскими самолетами лагеря партизан.
Соломатин не был силен в азбуке Морзе, но фраза все время повторялась, и он, наконец, прочитал: «Огонь на меня... Огонь на меня... Огонь на меня... на меня!..»
От волнения у штурмана задрожала рука, державшая папиросу. Он сделал несколько жадных затяжек. Где-то здесь вот, слева, должно проходить шоссе. Ага, вот оно. И речка. Там, где мигает фонарик, должен быть населенный пункт Светлые Роднички. Внезапно вспомнилась фраза, сказанная кем-то из летчиков во время ужина: [390] «Хороший санаторий, братцы, эти Светлые Роднички! Я в нем был до войны. Сейчас там, конечно, отдыхают фашисты...»
«Санаторий? Фашисты?»
Соломатин задумался. Какая-то еще неясная догадка вот-вот готова была приобрести весомый смысл, воплотиться в логический вывод. Санаторий... Да, тут что-то есть.
«Огонь на меня... Огонь на меня... Огонь на меня...» настойчиво мигало внизу.
Машина слегка покачивалась, вздрагивала, словно живая. Через открытую форточку в кабину врывалось сырое дыхание облаков. Рокотали двигатели. За спиной, в бомболюках висел смертоносный груз. Несколько тонн взрывчатки, упакованной в стальные оболочки...
Огонек приближался. На темном фоне леса едва проглядывали заснеженные линии шоссе, извилистое русло речки и прямоугольное пятно населенного пункта. И в самом центре его световые сигналы: тире, тире, два тире, точка... Кто же это? Враг или друг?
Догадка вертелась рядом, неуловимая и ускользающая. Чего-то не хватало, какого-то звена.
Не отрывая взгляда от огонька, Соломатин пошарил рукой сбоку сиденья, достал планшет. Нужно посмотреть разведывательные данные об аэродромах противника. Здесь их целая сеть.
Пальцы легли на тумблер включения настольной лампочки. Легли и не включили. Все вдруг стало ясно и так. Волнуясь, Соломатин перекусил мундштук папироски, выплюнул огрызок, жадно затянулся снова. Рука его дрожала. Вечером, давая задание, начальник штаба сказал: «Тщательно смотрите за воздухом. Имеются данные о прибытии в район сегодняшней цели крупного авиационного соединения противника».
Вот он, вывод: этот санаторий сегодня битком набит фашистскими летчиками. Это точно! Значит, сигнализирует друг?..
Соломатин сжал в ладони погасший окурок, растер его пальцами. «А, друг, друг! И какое мое дело! зло подумал он, не в силах оторваться взглядом от назойливо мигающего огонька. У нас есть задание, и нарушать его мы не имеем права. Хватит, уже научили разок!»
И вдруг кто-то крикнул!
Истребитель!.. [391]
Крик утонул в стремительном шквале выстрелов: ту-ту-ту-ту! Рррах! Рррах!..
Штурман сорвался с сиденья. Огненные языки пулеметов левых мотогондол лизали темноту. Длинные трассы пуль, извиваясь и перекрещиваясь, полосовали пространство. Выстрелы внезапно смолкли. Ревели моторы. Самолет, вздрагивая, шел прежним курсом. В наушниках было слышно чье-то прерывистое дыхание и короткие ругательства командира.
Запахло бензином, и вслед за тем из-под капота левого среднего мотора длинным шлейфом полетели искры.
Кто-то крикнул:
Левый средний горит!
Командир Карташов проворчал в ответ совершенно буднично:
Ти-хо. Без паники. Иванов, перекрыть пожарный кран! Включить огнетушители! Стрелкам следить за воздухом!
Есть включить!
Есть следить!
Хвостовой стрелок доложил хриплым голосом:
Товарищ командир, их было два. Одного мы, кажется, подбили.
Ладно, уж, словно про себя сказал Карташов. Прозевали. «Кажется»... В этих словах была досада и укор. Экипажу доложить о состоянии! Штурман?..
Соломатин, глядя на искристый шлейф и тяжело дыша, пощупал рукой парашютное кольцо (может, придется прыгать).
Все в порядке, товарищ командир!
Стрелки мотогондол! Левых?
В порядке!
Правых?
В порядке!
Вот и хорошо. Значит, все живы и невредимы. Ладно.
У него была привычка чуть не по каждому поводу говорить «ладно», придавая этому слову самый разный смысл. Сейчас оно прозвучало почти весело, словно бы никакого боя не было и никакая опасность им не грозит.
Средний левый мотор неожиданно смолк. Самолет дернулся, словно наткнулся на что-то. Соломатин покосился на мотор. В темноте виделось, что винт по [392] инерции еще крутился, но искрового шлейфа уже не было, только сильно пахло бензином.
Наверное, пробиты бензобаки, сказал Карташов. В любую минуту мы можем... Ладно! Штурман, бросай бомбы, будем возвращаться домой.
Вот уже перед самым носом машут метелки прожекторов, вспыхивают звездочки разрывов крупнокалиберных зенитных снарядов. Полыхают пожары на земле, рвутся бомбы, освещая в беспрестанных вспышках стальные нити железнодорожных путей. Цель почти рядом пять минут полета.
Командир, может, дотянем, а? подавляя тошноту от запаха бензина, нерешительно сказал Соломатин. Ведь юбилейный, сотый!
Он и сам понимал, конечно, что говорит нелепость, Карташов ответил не сразу, видимо, взвешивая «за» и «против». Потом с досадой в голосе:
Ладно. Ведь говорил же, черт возьми, сначала надо сделать этот сотый вылет, а потом звонить. Чуешь, как воняет бензином? Бросай, будем возвращаться.
Есть бросать!
Удушающе острый, тошнотворный запах бензина означал опасность. Самолет был подобен пороховой бочке, готовой взорваться от малейшей искры. Нет, конечно, на цель лететь нельзя. Соломатин понимал это. И вместе с тем... Полк ждет их возвращения, чтобы отметить, сотый боевой. А боевого нет. Не вышел...
«Сбросить бомбы и записать, что по цели?» Эта лукавая мысль сразу нашла себе оправдание. Вспомнился тот несправедливо не засчитанный вылет. «А, баш на баш!..»
Весь во власти захватившей его мысли, Соломатин почти машинально сказал:
Курс восемьдесят семь!
Пожары, лучи прожекторов качнулись, вздыбились и стали опрокидываться вправо. Тяжелый корабль снижаясь, лег на обратный курс.
Да, да, он так и сделает. Но как убедить командира?
Открываю бомболюки!
В кабине потянуло сквозняком. Стало легче дышать, и в проясненной голове вдруг отчетливо возникла спасительная мысль: «Сигналы! Сигналы с земли!» Как он мог забыть о них?
Соломатин кинулся к прицелу. Огонек... Где огонек?! Случай сам идет ему навстречу. Но огонька не было. Под [393] самолетом заснеженное, рассеченное дорогой поле, багровое и мрачное от пылающих вдали пожаров. Но поле скоро кончилось. Ниточка шоссе нырнула в лес. Ясно шоссе вело туда, к санаторию Светлые Роднички. Но огонька не было.
Штурман впился глазами в чернеющий внизу лесной массив. До сих пор он не успел сказать командиру об этих странных сигналах с земли, а теперь уже поздно. Командир осторожен, начнутся расспросы, сомнения, а тем временем цель пройдет и бомбы придется бросать куда попало. «Возьму целиком на себя!» решил Соломатин и, установив бомбосбрасыватель на отметку «залп», положил палец на кнопку. Одно легкое нажатие и пять тонн бомб разом оторвутся от замков.
Ну, чего ты тянешь? нетерпеливо спросил Карташов.
Что? притворился Соломатин. Повтори, не расслышал.
Почему не бросаешь, говорю?! рявкнуло в наушниках. Ведь на трех идем.
А-а! Сейчас... Сейчас.
Огонек появился внезапно. Чуть впереди, по курсу. И на этот раз его увидел радист. Увидел, закричал взволнованно:
Товарищ командир! Товарищ командир! Смотрите сигнал с земли! Передают морзянкой...
Вижу, но не разберу, спокойно ответил Карташов. А что передают?
Огонек сыпал дробью сигналов. Четкие и раздельные до этого, теперь они почти сливались в необъяснимой спешке.
Передают... радист замолчал на мгновение. «Умо... Умоляю... Огонь на меня! Огонь на меня! Здесь полно фашистов...»
«И он еще умоляет!..»
Штурман, словно обжегшись, отдернул руку от кнопки. Он представил себе: на крыше здания, прижавшись к трубе, сидит человек советский. Патриот. Герой. И просит... смерти. И жизнь его сейчас вот в этой кнопке, в этой руке... под этим пальцем! Это было немыслимо заведомо зная, убить своего. Да еще такого человека! Вот так нажатием кнопки...
Но огонек, подползая к прицелу, просил, мигая; «Умоляю! Умол...» и замолк. Не стало огонька. Тихо. Темно. [394]
Что-то тошнотворное подкатилось к горлу Соломатина, наверное, от запаха бензина, он рывком положил руку на бомбосбрасыватель и, зажмурившись, нажал на кнопку.
Самолет вздрогнул. К запаху бензина примешался запах пироксилина от сработавших замков бомбодержателей.
Ты что?! Ты что?! закричал Карташов, срывая голос. Спятил?! Зачем бомбил? Кто позволил? А может, ты сейчас по штабу партизан!..
Полыхнуло небо. Клочкастые облака на несколько мгновений окрасились в бордово-грязный цвет и стали медленно угасать, как угасает в кузнице раскаленный металл. На земле, разбрызгивая искры, лениво занимался пожар.
«Вот и все, подумал штурман, обессилено откидываясь на спинку сиденья. И все!..» А вслух сказал:
Не сердись, командир, так надо.
Карташов промолчал.
Весь разбитый и опустошенный, с тяжестью на сердце, Соломатин некоторое время сидел неподвижно, приходя в себя. В висках стучало. От незакрытых бомболюков несло сквозняком. Бессознательным движением он расстегнул шлемофон и подставил лицо холодным струям воздуха. Закрыв бомболюки, так же бессознательно, привычным движением достал планшет, положил на штурманский столик и включил освещение. Прямоугольное светлое пятно скупо легло на листок боевого донесения. Штурман взял карандаш и твердым почерком записал: «25 октября... в 22 часа 02 минуты бомбы сброшена по цели...»
Закончив эту формальность, Соломатин выключил освещение.
Товарищ командир!
Ну, что тебе?
Докладываю: бомбы сброшены по цели. Боевое задание по уничтожению живой силы противника выполнено...
Доклад прозвучал официально и сухо. В наушниках молчание. Только слышно было, как вздыхал и кашлял командир, грызя конец нераскуренной трубки. И мысли Карташова были самые нерадостные. «А вдруг действительно бомбы угодили в партизан? А в полку нас ждут. Ребята лозунги пишут, готовят какие-то подарки... Эх, если бы не этот сотый, юбилейный! Пришел бы к командиру, [395] доложил: вот он я. До цели не дошел, задания не выполнил. Бомбы сбросил черт-те куда, судите, как знаете. А сейчас... Соломатин тоже хорош гусь: поставил командира в такое положение. Старый боевой товарищ называется. Все принял на себя. Поди вот теперь доложи: «Товарищ гвардии полковник! Штурман Соломатин сбросил бомбы без моего разрешения...» На что это будет похоже?
Второй пилот, капитан Беляков, всегда хмурый и неразговорчивый, словно угадав мысли Карташова, выключил ларингофоны, чтобы экипаж не слышал, склонился с сиденья, прокричал над ухом:
Не журись, командир! Тут уж ничего не поделаешь. За нами не пропадет. В долгу не останемся!
Карташов вынул трубку изо рта, благодарно кивнул:
Ладно. Бери управление.
...Прошло несколько дней. Все это время Соломатина и Карташова не покидала какая-то неловкость и неискренность в отношениях. Разговаривая, они пытались, как и прежде, открыто смотреть друг другу в глаза, но зрачки помимо воли избегали встречаться, уклонялись, и от этого взгляд у обоих становился отчужденным, холодным, словно где-то там, в глубине души, у каждого образовались невидимые льдинки. Опуская глаза, они расходились. Это их угнетало и мучило. У каждого не хватало мужества признаться даже самому себе, что мучает их страх за неизвестные последствия того бомбометания на сотом, юбилейном вылете.
И вот однажды, когда летчики и штурманы полка, получив боевое задание, уже собирались расходиться, открылась дверь, и на пороге появился в сопровождении командира корпуса и еще какого-то общевойскового майора высокий худой генерал в прямоугольных очках на горбатом носу.
Все встали, недоумевая, что означает это внезапное посещение начальства из Ставки Верховного Главнокомандования. Начальник штаба приготовился доложить, но генерал, махнув рукой, мол, не надо, твердым шагом старого служаки подошел к столу, заваленному планшетами и картами, поздоровался со всеми: «Здравствуйте, товарищи летчики!» И когда в ответ прозвучал дружный хор голосов, сказал: «Прошу садиться», и сел сам на подставленный майором стул. Снял фуражку, бережно положил ее на край стола и усталым движением пригладил коротко подстриженные волосы. [396]
Все это он делал так раздражающе медленно, что Соломатин, сидевший рядом, нетерпеливо заерзал на стуле, «Да не тяни же ты, не тяни!» Он уже догадывался, о чем будет сейчас говорить генерал. И Карташов тоже догадывался. На широких скулах его побледневшего лица застыли желваки.
Генерал прокашлялся и полез в карман за носовым платком.
Соломатин весь подался вперед. Больше не было сил переносить эту пытку, это неведение. Он во всем виноват. Только он. Один! Сейчас он встанет и во всем признается.
Штурман сделал движение, чтобы подняться, но рука Карташова, сидевшего рядом, властно сдавила коленку. Злой шепот прошелестел над ухом:
Сидеть! Слышишь? Генерал поднял голову:
Вы что-то сказали? Карташов привстал со стула.
Нет, нет, это я не вам, товарищ генерал. Простите.
Пожалуйста, ответил тот и вытер платком губы. Так вот, я хотел спросить у вас, товарищи летчики...
Внимание генерала привлекли запотевшие стекла очков. Он снял их, подышал на стекла и принялся протирать кончиком платка. Стоявший сзади майор, громко щелкнув замком большого портфеля из желтой кожи, вынул сложенную гармошкой карту и положил ее на стол.
Генерал благодарно кивнул, почесал дужкой очков седую бровь и, близоруко сощурившись, окинул взглядом настороженные лица летчиков.
Мне поручено узнать, товарищи летчики, кто из экипажей ТБ-седьмых в ночь на 25 октября в 22 часа 02 минуты сбросил бомбы на населенный пункт Светлые Роднички. Он ткнул пальцем в карту: Вот здесь.
Тишина нарушилась движением, скрипом стульев, шелестом карт. Летчики потянулись за своими планшетами. Сдержанный шепот пронесся по залу:
Светлые Роднички? Интересно! А что там случилось?
Соломатин, чувствуя, как бледнеет, взял свой планшет, но смотреть не стал. Что смотреть? Кого обманывать? «Что там случилось». Случилось самое страшное бомбил по своим, и за это в лучшем случае трибунал, [397] разжалование, штрафной батальон. Впрочем, он может и не признаваться, но совесть, совесть! Как он будет жить с этим страшным грузом?
Шелест карт утих. Наступила мертвая тишина. Все смотрели на генерала. Лицо его было взволнованно. Дрожащими пальцами он надел очки и, тут же сняв, постучал ими по карте.
Так кто же, товарищи летчики? Кто? Я объехал все полки ТБ-седьмых ваш последний. Но ведь кто-то бомбил?
Молчание. Мертвая тишина.
Никто? Странно. И... очень жаль! Генерал сердитым движением накинул очки на горбинку носа и рывком поднялся со стула, Очень жаль! еще раз повторил он. У меня к вам вопросов больше нет. До свидания!
Он кивнул головой и, круто повернувшись, направился к выходу, забыв на столе фуражку. Майор, торопясь, запихивал в портфель карту.
Совершенно необъяснимо, тихо сказал он сидевшему рядом Соломатину. Никак не можем найти, кому вручить ордена Ленина и Красного Знамени. В ту ночь в Светлых Родничках был уничтожен весь летный состав крупного фашистского авиасоединения.
Соломатин уронил планшет.
Секунды, стоящие жизни
Мелькают дни, мы их не видим. Ночи, ночи, ночи. Рев моторов. Бомбы. Взлеты. Цель. Прожектора. Зенитки. Атаки истребителей. Линия фронта под Сталинградом. Аэродромы противника. Южная окраина Сталинграда. Северная окраина. Отдельные кварталы. Отдельные точки. Бомбежки с малых высот. Сыплются бомбы. Встают фонтаны земли. Жуткое месиво из огня и дыма, из едкой цементной и кирпичной пыли. Ад на земле. Ад в воздухе. По два, по три, по четыре вылета в ночь...
Мы не люди. Мы сгустки невообразимой воли и страстного желания победить. Не видим, что едим, не знаем, когда спим. В наших сердцах холодное кипение, в сознании единая цель, ради которой не жалко отдать жизнь. Мы знаем одно: идет великая битва за ключевые позиции. Враг надеялся, что здесь он схватил нас за горло. Он орал из окопов, припирая нас к Волге: «Русь буль-буль!» Но мы не собирались делать для их удовольствия [398] «буль-буль». Наши пальцы тоже что-то нащупали. Так раздавить же гадину! Раздавить!
И мы давили. Порой нам не хватало воздуха. Порой нам не хватало сил. Но воля наша была несгибаема. Русь, родина наша, никогда сыны твои тебя не предадут!
Декабрь дает передышку. Низкая облачность, туманы. Летать нельзя. Лишь пехота воюет. Враг под ударами советских войск откатывается на запад. Линия фронта расчленена. Возникают котлы тут и там. Фашистские части, хорошо оснащенные техникой, занимают круговую оборону: окутываются проволокой, ощетиниваются противотанковыми надолбами, ежами, окапываются рвами и, подчиняясь приказу фюрера, ждут помощи свыше.
Фронт уходит на запад, а в тылу остаются «орешки». Опасно. Надо ликвидировать. Но ликвидация требует много сил, а силы нужны сейчас для развития успеха на главном направлении. Авиацию б сюда, бомбардировщиков! Но погода плохая. Низко, над самой землей ползут облака. Враг притаился под их прикрытием, не открывает себя, как обычно, зенитным огнем. Плохо дело. Зло берет: пехота дерется, а мы... Особенно мешал один такой большой «орешек».
Несколько раз вылетали дивизией на «провокацию». Ходили низко, ходили высоко. Гудели моторами, дразнили. Хоть бы один выстрел! Нет, враг хитер. Молчит.
В штабе ломали головы.
Надо заставить его стрелять. Но как?
Очень просто огонь на себя!
Гм! Похоже на сказку про кота и мышей. Но кто же повесит коту звонок на шею?
А надо спросить у летчиков.
Спросили. И почти не удивились каждый ответил: «Я!»
Гадали долго, кого послать. Тут надо, чтоб точно. Вокруг «орешка» наши войска, не попасть бы по своим. Чтоб штурман мог вывести самолет безошибочно, прямо на укрепленный пункт врага. Чтоб летчик мог хорошо водить машину в тумане на бреющем полете.
И тут генерал Логинов вспомнил про нас.
Я знаю такой экипаж! Это тот, который заставил меня однажды целовать землю. Ручаюсь, они отлично выполнят задание!
Ну, лететь так лететь. Мы готовы. Мы не задумывались над тем, что этот полет, вероятнее всего, будет для [399] нас последним. Не задумывались, может быть, потому, что лишь от нас зависел успех этой операции. Полки готовились к полету, и мы должны сыграть первую скрипку в этом грозном бомбовом оркестре.
Мы гордились таким заданием.
Пришли в штаб. Командир дивизии сказал:
Пойдете без бомб, так лучше будет.
Я опешил. Как это на боевое задание и без бомб? Тебя будут бить, хлестать огнем изо всех видов оружия (на бреющем полете и палкой можно сшибить!), а ты даже и ответить не сможешь! Мне стало обидно.
Товарищ командир, да как же это?
Полетите без бомб, повторил командир и тут же, увидев кислое выражение моего лица, добавил: Пойми, голова, кругом пули будут свистеть, а вдруг какая по взрывателю заденет!
Нет, я не мог лететь без бомб. Идти на врага без оружия?!
А что, если враг окажется умнее, чем мы думаем? Если он возьмет да и не будет в нас стрелять?
У командира даже брови на лоб полезли. Посмотрел на меня, усмехнулся:
А ты хитер, братец! Правда твоя: врага недооценивать нельзя. Ладно, полетите с бомбами. Взрыватели замедленного действия.
Нам была предоставлена возможность решать самим, как заходить, с какой стороны, только чтобы время было выдержано точно.
Мы с Евсеевым разложили карты на полу, посмотрели, поползали и выбрали: заходить будем с запада. Во-первых, удобно: местность там испещрена оврагами. По ним можно подкрасться поближе, неожиданно выскочить, и, во-вторых, с запада прямо к цели подходит большак хорошо наводящий ориентир, не собьешься, и, в-третьих, немцы получают медикаменты и продукты питания с воздуха, на парашютах: мы лелеяли надежду, что они могут принять нас за своих и не открыть огня, а мы их бомбами!
Наконец, все готово. Щербаков сам провожает нас на линейку. Мы молчим. Говорить больше не о чем.
На аэродроме рев моторов: идут последние приготовления. И вдруг разом тишина. Все вокруг словно замерло. Ни звука! Только снег скрипит под нашими унтами. [400]
Я понял эту тишину и растрогался: люди провожали нас в последний полет. Спасибо, друзья, спасибо! Только почему вы решили, что этот полет для нас будет последним? Я так не думал. Я послушал свое сердце оно было спокойным. Никаких тревог, никаких предчувствий. Только в груди будто скручена тугая пружина....
Стоит розовый день. Над головой ползут клочки облаков в несколько ярусов. Облака золотые от солнца. Небо голубое-голубое. Безветренно. Тихо. Все самолеты готовы к вылету. У каждого под брюхом полутонные бомбы. Сила!
Запускаем моторы. Выруливаем. Командир сжал пальцы обеих рук, поднял их высоко над головой, потряс в прощальном приветствии. Я помахал ему рукой:
Спасибо, хороший человек!..
Взлетаем. День. Непривычно светло и до чего же интересно! Облачка с позолотой, клочки голубого неба. Под крылом заснеженные зимние поля, тут и там пересеченные дорогами. Бежит поезд. По черному асфальту ползет на запад вереница машин, крытых брезентом. Стоят сосны темно-зеленые с белым. Красотища-то какая! Какая красотища! От моторов, как и всегда, тянет горячим запахом цилиндров. Штурман сидит с планшетом на коленях. Уютно сидит, хорошо.
Держим курс на север. Высота 400 метров. Погода пока терпимая. Разрозненные облака выше нас, ниже нас. Видать землю, видать небо. Но скоро картина резко меняется: небо над нами становится чистым, зато землю покрывает пелена тумана. Снижаемся до бреющего. Мелькают макушки елей, лесные полянки, пробитые зверем тропки, печные трубы сожженных деревень... Сколько их!.. Много... Много. Сердце наливается гневом: «Гады! Гады проклятые! С-сволочи!» Это как молитва перед боем.
Ныряем под сырые облака. Сразу становится темно и неуютно. Меняем курс на северо-запад. Облака все ниже, ниже. И мне становится не по себе: надо точно выдерживать курс и в то же время ни на секунду не упускать из глаз мелькающие елки, овражки, высотки с геодезическими вышками. Трудно и смертельно опасно ходить в тумане бреющим полетом. Но облака, словно жалея нас, приподнимаются, образуя узкую спасительную щель.
Штурману тоже трудно. Ориентиры внезапно появляются и тут же исчезают проносятся мимо на бешеной [401] скорости. Разбери попробуй: то ли это речка, занесенная снегом, то ли просто овражек.
Летим долго. У меня уже занемели руки от напряжения, и в глазах, как от мелькающих досок забора, стоит сплошная рябь. Но вот внимание! Штурман вскочил с кресла, упал на колени. Я уже знаю: сейчас должен быть контрольный ориентир: речка под названием Межа и отросток железной дороги. Если выйдем точно, хорошо. А если не выйдем... Я уже не могу себе и представить, что будет, если не выйдем.
Сейчас, пока мы летим под туманом, наши авиационные полки по расчету времени прокладывают путь над облаками. Передовые их отряды придут в намеченное место минут на пять раньше нас и будут ждать, когда враг обнаружит себя.
Нет, мы не можем, не имеем никакого морального права не выйти на контрольный ориентир!
Летим три или пять долгих-долгих минут. Леса, перелески, полянки. Овраги, овраги и белый-белый нетронутый снег. Сжимается сердце от страха: «Не вышли...»
Но штурман поднимает руку:
Внимание!.. Курс девяносто восемь!
Я склоняю крыло, и в то же время под нами мелькают крутые берега речки, остатки разбитого моста.
Вышли! Вышли!
Я облегченно вздыхаю. Сердце наполняется радостью. Я счастлив безмерно. Молодец! Молодец штурманяга!
А теперь прятаться в перелесках, в складках, в оврагах. Через восемь минут цель.
Перед нами речка с крутыми высокими берегами. Ныряем к речке, скованной льдом. Берега выше нас. Хорошо! Звук наших моторов уходит вверх. Речка вильнула в сторону. Не по курсу! Выскочили: лес! А затем заснеженная балка, поросшая кустарником. Мчимся по самому дну.
Здорово идем, говорит Заяц. Аж сзади снег столбом!
Снег столбом? Хорошо! Я с наслаждением вдыхаю морозный воздух.
Штурман стоит на коленях. Он недвижим. Он выразительно красив в эти минуты. Он как скульптура. Вся его поза сплошное напряжение.
Щелчок в наушниках:
Внимание! Сейчас выходим на большак! [402]
Балка сворачивает влево. Чуть-чуть штурвал на себя! На нас наползает склон. Еще штурвал на себя! Мы вылетаем на простор, и... сердце мое обрывается...
Мы налетели на колонну! Длинную серую колонну войск, шагающих на восток. Чьи это войска?.. Свои?.. Чужие?.. Те и другие при данной обстановке одинаково опасны. Немцы откроют шквальный огонь, увидев красные звезды, наши обстреляют лишь потому, что мы крадемся с запада. Разбираться будут потом, когда уже станет поздно...
Но что это? Все многотысячное войско разом стало! И вверх полетели шапки. Замелькали восхищенные лица, открытые рты, несомненно кричавшие русское «ура». Колонна, вздымая оружие, благословляла нас на правый бой.
Это было потрясающе! Секунды, стоящие жизни.
Штурман повернулся ко мне взволнованным лицом. Он что-то хотел сказать и не смог. Только слышно было в наушниках, как кто-то ахнул восторженно и вздохнул очевидно Заяц с Китнюком.
Все пронеслось, промчалось, будто во сне. Под нами большак, широкая изъезженная дорога, сплошь заваленная по сторонам разбитой военной техникой: пушками, танками, машинами. Тут и там зияли глубокие воронки, едва засыпанные снегом, валялись трупы лошадей. Все мелькает, мелькает, проносится мимо. Облачность ниже, ниже. Этого еще не хватало! Краем глаза вижу, как штурман, весь подавшись вперед, положил руку на кнопку бомбосбрасывателя.
Рвы, мотки колючей проволоки, надолбы, ежи. Цель близка, но страха нет. В груди онемение, холод, пустота. Лишь где-то в уголке, согревая душу, теплится виденное поднятое вверх оружие, раскрытые кричащие рты...
Из-под клочьев тумана на нас внезапно надвинулись стены бревенчатых хат. Успеваю заметить крыш нет, а из-за стен, судорожно дергаясь и изрыгая пламя, бешено палят орудия. Огонь, огонь, пламя... На нас со всех сторон летят снопами искры, красные, зеленые, желтые. Под нами мелькает месиво из человеческих тел, пушек, пулеметов, касок, искаженных ужасом лиц.
Внезапный крик резанул по натянутым нервам. Я вздрогнул, дернув руками штурвал. Самолет подскочил и влетел в облака. В ту же секунду штурман упал, [403] как подкошенный. Упал и лежит на боку в скрюченной позе.
«Убит!.. А бомбы-то не сброшены!..»
Левой рукой отжимаю штурвал и, глядя вниз, на мелькающее месиво фашистских войск, правой рукой тянусь к рукоятке аварийного бомбосбрасывателя. Скорей, скорей, под нами еще враг!..
Но штурман поворачивает голову, смотрит на меня с явной усмешкой:
Ты чего там? Погоди, я сам...
Я оторопело отдергиваю руку:
Ко-лька! Ты жив?..
Жив, конечно, говорит Евсеев, поднимаясь на колени.
И не ранен?
Нет. Откуда взял?
Я озлился:
Какого ж черта ты упал?!
Евсеев хмыкул и иронически спокойно:
А какого черта ты дрыгнул самолетом?
Моментально прихожу в себя. Мне неловко. Да, я действительно дрыгнул самолетом, но по какой причине? Ах, да! Кто-то, кажется, кричал.
Спрашиваю грозно:
Кто орал?
Молчание. Потом робкое:
Это я, товарищ командир. Заяц...
А что случилось? Ты ранен?
Нет, товарищ командир, виновато отвечает радист. Я просто хотел сказать, что сильно стреляют...
Ну что ему скажешь на это?
Самолет тем временем пробился вверх, в розовый свет заходящего солнца. В ясном-ясном небе висели комариной тучей наши самолеты. Было видно, как сыпались стальные чушки, а навстречу им из-за облаков вставали черные столбы дыма.
Мирное задание
Декабрь совсем никудышный. Туман. Мы изнываем от безделья. Шахматы, шашки все надоело. Полк располагается в бывшем подмосковном санатории. Спим по-барски, на широких кроватях с пружинными матрацами. Хорошо! Но скучно, потому что не летаем. Здесь сказывается не только привычка, но и бессознательный страх утратить, притупить чувство воздуха. [404]
Внизу, на первом этаже, стоит бильярдный стол с тяжелыми шарами. Здесь всегда шумно. Играем в «американку» на высадку. Я разошелся гоняю четвертую партию.
Открывается дверь, входит замкомандира полка подполковник Назаров, В руках кипа газет.
Ребята, указ!
Все бросаются к вошедшему, хватают из рук газеты.
Сердце мое замирает на несколько мгновений, но я не двигаюсь с места. «Мне еще рано смотреть указы, говорю я сам себе. Я еще в полку недавно, всего семь месяцев...»
Ребята шумят:
Братцы, Мотасова наградили!
И Васькина!
Орден Красного Знамени!
О-о-о! Серегу Балалова орденом Ленина!
Молодец, Серега! Поздравляем!
И Петухова!
Ой, сколько тут наших!
Ловлю себя на том, что ощущаю колючее чувство обиды. Все-таки как-никак летаем мы неплохо. И вылетов достаточно. Могли бы, кажется, подбросить орденок...
Вдруг слышу: называют мою фамилию. Я вздрагиваю, роняю кий. Боюсь повернуться: «Неужели? Интересно, что? Наверное, орден Красного Знамени!»
Ты что? Тебе плохо? Побледнел весь.
Я вижу обеспокоенное лицо Назарова. Прихожу в себя. С трудом подавляю желание обнять его на радостях.
Нет, совсем не плохо, наоборот!
Тогда валяй в штаб, тебя командир вызывает.
Я моргаю глазами. До меня не доходит смысл сказанного.
Что-о?.. Куда-а-а?..
В штаб, говорю, быстро!
В штабе меня ожидало задание, весьма мирное и прозаическое: какой-то экипаж, возвращаясь с боевого задания, попал в пургу, залетел аж к Волге и сел там с пустыми баками на брюхо где-то возле Кинешмы. Самолет цел. Техники поставили его на шасси, а сейчас машину нужно перегнать на ближайший аэродром, а затем в полк.
До Кинешмы поедешь поездом, сказал командир.[405] Вот тебе билет. Сухой паек уже в машине. Собирайся, я отвезу тебя на вокзал.
Я почесал затылок. У меня в душе все еще не растаяла горечь только что пережитого разочарования. «Ладно, подумалось мне, ехать так ехать, я человек покладистый. Но почему выбор пал именно на меня?»
Командир понял мои мысли без слов: они были написаны на моем лице. Положив оба локтя на стол, он наклонился ко мне, заглянул в глаза и сказал довольно строго:
Это персональное указание командира дивизии. Во-первых, потому что ты гражданский летчик и приведешь машину домой без штурмана; во-вторых, или, пожалуй, это во-первых, уж очень мала там площадка. Очень. Понял? Ну вот, мы на тебя и надеемся. Командир посмотрел на часы и заторопился: Давай собирайся, быстро! Опоздаем к поезду.
...Было безветренно и морозно градусов под тридцать, не меньше. Но мне жарко. Я в меховом комбинезоне и унтах шагаю в сопровождении моториста к самолету. Снег почти по пояс. Он выпал за ночь и повис громадными комьями на пригнувшихся лапах елей. Кашлянешь или крикнешь громко тотчас же обвал. На голову, за воротник. И долго потом висит в воздухе прозрачная, сверкающая на солнце всеми цветами радуги кисея.
На душе моей неуютно. Не нравится мне этот лес, молчаливый, высокий. Ох, трудно, наверное, будет взлетать! Вдобавок и ветра нет. Плохо. А потом еще как моторы, после вынужденных посадок они всегда барахлят...
Наконец мы вышли на полянку. Вот и самолет. Стоит как раз посередине. Я остановился, окинул взглядом поле, и у меня от тоски засосало под ложечкой. Площадка была мала, очень мала и неудобна для взлета. Ребристая волнистость снега привлекла мое внимание. Моторист, перехвативший мой взгляд, сказал, нажимая на «о», таким голосом, будто это он виноват во всем:
Здесь было картофельное поле.
Вон как! Ясно. Черт бы их побрал, эти борозды. И ведь надо же так как раз поперек взлета... А тут еще ветра нет.
Площадка склонялась к югу. Под уклон удобно взлетать, но там, в конце, в неприятной близости сплошной стеной стояли сосны. На северной стороне сосен близко [406] не было. Какой-то кустарник, заваленный снегом, да высокие пни. Но о взлете на подъем нечего было и думать.
Чем больше я изучал обстановку, тем тоскливей становилось у меня на душе. Взлетать с такой площадки, да еще на самолете, пролежавшем полмесяца под снегом, явно было нельзя. Здесь вся надежда на моторы, а на них-то я как раз меньше всего и надеялся. Чихнет хоть раз на взлете и конец! Имел ли я право рисковать людьми, которых повезу отсюда? Нет, такого права мне никто не давал. Надо отказаться от этой сумасбродной затеи. Так будет лучше и честней. Но вместе с тем...
И начались мучительные взвешивания. Разум говорил одно, сердце твердило другое. Тут было все: и разыгравшееся самолюбие (недаром же послали именно меня!), и страх, и опять самолюбие. Ведь если я откажусь, значит, этот самолет останется здесь как свидетельство моего бессилия! С какими глазами я вернусь в полк? Командир пошлет другого летчика, и он взлетит, а скорее всего разобьется. Как я буду тогда себя чувствовать?
Так говорило сердце. Но разум, холодный разум был неумолим. Уж очень, очень велик был риск! Велик и смертельно опасен. На карту ставилась жизнь не только моя, но и этих вот копошащихся возле машины пяти человек.
По протоптанной в глубоком снегу тропинке я подошел к самолету. Под крыльями сугробы. Возле мотогондолы проталины, желтые пятна от пролитого масла. Моторы укрыты ватными чехлами, и под ними, гоня по трубам к цилиндрам горячий воздух, громко гудели обогревательные лампы. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, каких героических усилий стоило техникам поднять в таких условиях машину на шасси.
Один из техников, высокий и худой, как жердь, вопросительно взглянул на меня грустными глазами:
Ну, как вы находите площадку, товарищ капитан?
Все насторожились в ожидании ответа. А я смотрел на их уставшие лица, на их почерневшие от масла и потрескавшиеся от мороза пальцы. Нет, я не мог ответить им отказом. Просто не в силах. Я вздохнул и, к своему собственному ужасу, сказал:
Готовьте моторы к запуску.
И в душе моей что-то произошло, какое-то короткое замыкание. Сомнения исчезли, остался отчаянный холодок. Решение принято, и с этого момента все помыслы, вся энергия, весь ум и все умение должны быть отданы [407] только одному выполнению невыполнимого. Потому что так было надо и все!
Ох, как ждали уставшие люди этой моей команды! В мгновение ока были погашены и убраны обогревательные лампы, сняты чехлы. И уже в кабине сидит техник, и мотористы прокручивают винты. От прогретых цилиндров тянуло теплом, и над моторами играло марево.
От винто-ов!
Есть от винтов!
Стрельнув синим дымом, запустился левый мотор. Вслед за ним правый. Лес, сбросив от неожиданностей к своим ногам лавину пушистого снега, ответил многократным эхом.
Все ожило вокруг, и мне уже перестали казаться враждебно опасными сосны, на которые мне предстояло взлетать.
Моторы прогреты, опробованы на всех режимах. Техник вылез из кабины, и я занял его место. Парашют? К черту! Мне не нужен парашют!
Пережевывая смесь, аппетитно чавкали моторы. Пахло горячим маслом, пахло живым самолетом. Я вживался в него, старался завести с ним дружбу.
Проверил себя: как, боюсь хоть немного или не боюсь? Нет, я не боялся. Мне сейчас нельзя бояться. Совсем нельзя. Нисколечко!
Техник и мотористы, дружно погрузив чехлы и лампы, забрались в самолет: двое в кабину штурмана, трое в хвостовой отсек. Отчаянно смелые люди! Ведь знают же, что площадка мала и непригодна для взлета, а вот, поди ж ты, садятся! И на лицах их не было видно страха, только радость: «Конец тяжелой работе. Через несколько минут мы будем в блаженном тепле».
Я положил левую руку на секторы управления моторами: пошли, голубчики! Заурчали, рявкнули двигатели. Самолет, качнувшись, тронулся с места. Я знал, что мне делать. Сначала, чтобы примять хоть немного снег, мы пробежим до конца поля, затем обратно до другого конца. Потом я все повторю сначала и уж только тогда... Пошли, пошли голубчики!
Самолет бежал неохотно. Уж очень глубокий был снег. И еще сильно мешали поперечные борозды поля. Машина прыгала, стучали шасси, в воздухе прозрачным облаком висела снежная пыль.
И все же мне было страшно. Страх был глухой, затаенный. Но его подавляла необходимость. Это она, необходимость, [408] двигала сейчас моими пальцами, сжимавшими штурвал и секторы газа. Это она зорко смотрела вперед, на вспаханный колесами снежный покров, на молчаливую стену леса. Я подчинялся ей, необходимости. Она была сильнее страха.
Одна пробежка. Вторая. Возвращаясь обратно, я зарулил как можно дальше, и, чтобы не оставить себе времени на раздумывания, дал полные обороты моторам. На взлет!..
Машина бежит, прыгает. В груди холодок. Слушаю каждой клеткой своего тела, как медленно-медленно нарастает скорость. Мы бежим под уклон, на сосны. Страха нет. Ничего нет. Все чувства выключены. Я только слушаю, слушаю...
Самолет становится легче. Еще легче. Но лес все ближе, ближе. В груди холодок все больше, больше. Хочется дернуть штурвал, чтобы подорвать машину, скорее очутиться в воздухе. Но я терплю. Терплю сколько можно, до самой-самой последней грани. Здесь горячиться нельзя: поддернуть машину раньше времени это значит уронить ее на землю, потерять всю скорость и врезаться в сосны.
Я жду... Жду... Пора!
Чуть поддернул штурвал. Самолет подскочил, оторвался, повис, качаясь в воздухе, и медленно поплыл к соснам.
Высокие сосны, страшные сосны. Ах, как хочется, потянув штурвал на себя, перескочить через них! Но это невозможно: мала скорость. И я смотрю, смотрю расширенными глазами на сучковатые стволы. Вот тут-то, если чихнет мотор...
Самолет плывет, плывет на малой скорости. Моторы ревут, ревут на полной мощности, отдавая без остатка все свои две тысячи лошадиных сил.
А сосны ближе, ближе... Перетяну или не перетяну? Макушки сосен проплыли рядом. Неужели? Неужели проплыли?! Я не верю такому счастью. Да, проплыли. И у нас уже высота пятьдесят метров. Сто!.. Двести! Я безмерно счастлив. Мы летим как надо. Я даже убавил обороты моторам. И мы видим впереди аэродром. Вот он, совсем близко. Стоят самолеты...
Тррах-х! Левый зачихал, закоптил, затрясся... Чихай! Мы уже идем на посадку, и нам совсем, совсем не страшно. Вот чихнул бы ты при взлете... [409]