Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Розовый рай

Самолет приволокли на стоянку. Именно приволокли. Крупный осколок снаряда вклинился в тормозной диск да так и застрял в нем. Выпали из-под крыльев светящиеся рваными дырами посадочные щитки. Из-под раскромсанных капотов черной блестящей струей текло масло на землю.

С красной повязкой на рукаве из служебного здания вышел дежурный. Еще издали крикнул:

— Кто вас сюда звал? Вы что, не знаете, что здесь запретная зона?!

Подбежал, козырнул официально, явно собираясь сделать разнос, но, взглянув на машину, обмяк:

— Где это вас так?

— Над Берлином.

— О-о-о!.. — В глазах испуг и уважение. — Тогда другое дело! — Снова козырнул, уже по-другому. — Извините, пойду доложу. — И, придерживая рукой кобуру пистолета, убежал.

— Ишь ты, он доложит, — проворчал штурман, доставая из кармана портсигар, — А пригласить нас в помещение не дотумкал.

Я взглянул на Евсеева. Лицо прозрачное, зеленое, под [370] глазами черные круги. Подошли Заяц с Китнюком. Тоже — видик...

Заяц усталым движением потер ладонями лицо, сказал смущенно:

— Не смотрите так, товарищ командир, вы тоже не лучше выглядите. Дать вам зеркальце?

— Нет, Заяц, не надо. Не хочу разочаровываться. Только сейчас я ощутил в себе страшную усталость.

Это была не та усталость, при которой человек, получив возможность отдохнуть, падает, проваливается в блаженное ничто. Это была совсем другая усталость, когда каждая клетка тела, нокаутированная — взлетом, спадом, жизнью, смертью, — немеет и, теряя чувствительность ко всему, вдруг начинает постепенно возвращаться к жизни. И возвращение это несет с собой такую вездесущую и опустошающую боль, что порой кажется — уж лучше умереть бы!

Были бы мы сейчас в полку, оглушили бы себя перед завтраком (или перед ужином?) добрым стаканом водки — к ней я уже не испытываю прежнего отвращения, — добрались бы кое-как до своих коек и умерли б на несколько часов. Но это в полку, а здесь... Действительно, почему этот дежурный капитан не пригласил нас в помещение?

Подавляя в себе уже знакомое мне растущее чувство беспричинного гнева, я полез на машину, вынул из кабины парашют и лег на крыле, положив парашют под голову.

Но лежать было неудобно. Меня раздражало серое небо, смешанные с дымом облака, приземистое здание аэродромной службы, скрип железного флюгера на старинном шпиле. В голове позванивало: треньк! треньк! треньк! А изнутри на черепную коробку что-то давило, причиняя тошнотворную боль.

Черт знает что! Долго мы будем находиться так, в полной неизвестности?

На крыло, пыхтя, взобрался Евсеев. Лег рядом, пахнув на меня табачным перегаром.

— И как мы долетели, командир, ума не приложу! В правом моторе все кишки перемешались. Масляный бак разбит. Генератор вдребезги.

— Черт с ним, с генератором!.. — меня мутило. — Важно, что мы целы и сидим... в запретной зоне.

— Вот и плохо, что в зоне! В приказе расписывался? [371]

Расписывался, а сам же его и нарушил! Потянут нас с тобой к ответу.

Меня отпустило. Конечно, на время, на несколько секунд, но какие это были блаженные секунды! Мысль ясная, четкая, во всем теле легкость.

— Не потянут, — сказал я, все еще боясь открыть глаза. — Избитый вдрызг самолет из Берлина. За тридевять земель. Из фашистского царства, из гитлеровского государства. Что ты, Коля!   Мне снова стало дурно. — О, ч-черт, как я устал!

— Тихо! — сказал Евсеев. — Смотри.

Я открыл глаза. Рядом с самолетом стоял камуфлированный лимузин и какой-то коренастый полковник в очках, заложив руки в карманы распахнутой шинели, с задумчивой внимательностью смотрел на самолет. Потом нерешительно, словно боясь, что его окрикнут, подошел к обвисшим посадочным щиткам и что-то вынул оттуда. Это был небольшой, длиной со спичку, с острыми рваными краями осколок зенитного снаряда. Покрутив его перед толстыми стеклами очков, полковник вынул из кармана кителя бумажник и положил в него находку.

— Порядок! — шепнул Евсеев. — Теперь он пошлет железку домой и опишет всякие там страсти-мордасти.

Я не ответил, мне было нехорошо. Но об этом полковнике я почему-то не мог думать плохо. Уж очень много было у него уважения к этому страшному сувениру, привезенному ценой смертельной опасности и больших страданий из самого логова врага.

Потом подъезжали еще машины. Вылезали майоры, полковники, подполковники. Смотрели, обменивались вполголоса замечаниями и, бросая украдкой взгляды на нас, неподвижно лежащих на крыле, уезжали.

Мы уже почти по-настоящему задремали, когда нас разбудил громкий окрик:

— Эй, люди, кто тут есть живой, вылезай!

Мы поднялись. Завозились в своей кабине Заяц с Китнюком. Небольшого росточка юркий капитан, проворно выскочив из машины, громко хлопнул дверкой:

— Поднимайтесь, герои, я за вами приехал!

Мы сползли с крыла на землю. Капитан подлетел, щелкнул каблуками, лихо козырнул:

— Здравствуйте! Я из штаба АДД. Мне приказано отвезти вас в столовую. Затем за вами прилетят. — И он с подчеркнутой вежливостью пожал нам руки. Потом обежал самолет, сунул кулак в пробоину в крыле, поцокал [372] языком: — Здо-о-орово вас попотчевали! — И тут же заторопился: — Поехали, товарищи. Мы втиснулись в «ЗИС».

— Ну и разговору тут о вас! — сказал капитан, когда машина выехала на шоссе. — Подумать только — от самого Берлина да еще в таком состоянии! — И, внезапно перейдя на шепот, повернулся ко мне, многозначительно поднял палец к потолку: — Звонок о вас дошел даже доверху. Во!

У меня екнуло сердце. Доверху! Может быть, после Этого и мы тоже найдем свои фамилии в списках Указа Президиума Верховного Совета Союза ССР? А почему бы и нет! У нас с этим вот вылетом стало ровно пятьдесят боевых. Кроме того, из девяти глубоких рейдов на столицы и административные центры воюющих против нас государств мы сделали восемь. Из трех самых наитяжелейших рейдов нашей авиации на Берлин мы сделали три. Никто не сделал столько! Разве только молодой талантливый Герой Советского Союза гвардии капитан Молодчий.

Зря мы ездили в столовую. Громадный зал, спешащие на службу люди. Все одеты как полагается. А мы в комбинезонах, в лохматых пахнущих псиной унтах. В руках планшеты, шлемофоны, меховые перчатки. Лица зеленые, прозрачные.

Когда мы вошли, в зале — на секунду, не больше — произошло замешательство. На секунду стих гул, на долю секунды — короткие взгляды, брошенные будто невзначай в нашу сторону. Затем победила столичная корректность. Все занялись своими делами, но в воздухе еще витали обрывки разговора:

— Экипаж из Берлина...

— Берлин бомбили...

— Ну-у-у?!

— Плохая погода — мало дошло...

— А этих подбили...

— Говорят, они сели на Красной площади...

— Да что вы?..

Мы умостились возле стола и, взгромоздив себе на колени свое «барахло», уткнулись взглядами в скатерть. Тотчас же к нам подплыла дебелая официантка с накрашенным ртом. Хлоп-хлоп! — перед нами тарелочки с перловой кашей и сбоку, выпятив голые ребра, какая-то костлявая рыбешка.

Есть не хотелось. Давила усталость. Мы выпили [373] отдаленно сладкого чая, пахнувшего мочалкой, и поднялись.

— Мерси!

Официантка проводила нас жалостливым взглядом.

Словно во сне мы вышли на улицу, сели в машину, приехали на аэродром. Погода улучшилась. По умытому небу плыли чередой редкие клочки облаков, и от них по земле, догоняя друг друга, бежали по-осеннему четкие тени.

В воздухе прогудел Ил-4, сделал круг, выпустил шасси, приземлился и подрулил прямо к нам.

«За нами, — догадался я. — Кто там, интересно?»

Из самолета вылез и легко соскочил на землю невысокий коренастый летчик. Я пригляделся: командир корпуса Логинов!

Сон продолжался. Он не очень удачно начался, но так сказочно кончается. Раз прилетел сам генерал, значит, действительно наша посадка в Москве наделала много шуму.

Генерал усадил нас в самолет и привез домой. Мы снова оказались в столовой.

Стакан чуть-чуть разведенного спирта, отбивная с жареным картофелем, соленые огурчики. Огненная жидкость враз растеклась по жилам, снимая без остатка мучительную боль и страшную усталость. Душа покатилась в розовый рай. Передо мной сидел усердно работавший ножом и вилкой розовощекий, бодрый, помолодевший лет на сто Евсеев. И говорил он умные-умные вещи. Смешные. По стенам столовой порхали веселые солнечные зайчики, и в воздухе висела радость. Задание выполнено! Задание выполнено! Было так хорошо!

Мы нашли в себе еще мужества и силы добраться до коек, разуться, раздеться и, ткнувшись головой в подушку, провалиться в сказочное небытие.

Топалев Слава

Он был чем-то похож на Швейка, этот невысокий коренастый летчик, ходящий вразвалку. С лица его никогда не сходила улыбка: то поддельно-грустная, то дурашливая, то лукавая и озорная.

В самые тяжелые ночи труднейших полетов, когда полку приходилось делать по три-четыре боевых вылета, когда летчики, изнуренные до умопомрачения, с натянутыми до предела нервами, готовы были прийти в бешенство от ничтожной причины, у Топалева Славы [374] всегда находилась шутка. Он бросит ее как бы невзначай, улыбнется простодушной улыбкой и, скорчив уморительную мину, попросит у разбушевавшегося докурить или «обжечь губы».

— Понимаешь, — с деланно-глупым видом бормочет он, растерянно разводя руками, — Немцы над целью давали прикурить, да, видать, табак не тот: огонь есть, а дыму нет. Понимаешь?

Летчик стоит, прервав на полуслове гневную тираду, обалдело хлопает глазами, а все вокруг уже смеются:

— Ну и Слава! Вот чертушка!

А Топалев, хотя только что дымил, с наслаждением затягивается окурком, жмурит глаза, чмокает губами:

— Хо-о-рош табачок. Где брал?

Атмосфера разрядилась. Тот, который сердился на что-то, уже смущенно трет себе уши:

— Вот, ч-черт, до чего же болят!

— И у меня, — говорит Слава. — Ты сколько полетов сделал? Три? Молодец. На четвертый пойдешь? Здорово! — Плюет на окурок, бросает под ноги, старательно затаптывает каблуком. — Вот Гитлера бы так, г-гада!

Только один раз я увидел его грустным и задумчивым. Сидел он на койке, обхватив руками голову. На коленях лежало вскрытое письмо. Из дому. Это письмо и явилось причиной тому, о чем я хочу рассказать.

Полк собирался на Берлин. Самолеты готовы к вылету на аэродром «подскока», но команды еще не было. Летчики-»берлинцы» собрались в кружок, лежат в траве, в тени кустов, подальше от машин, — курят, смеются, слушают, как Слава Топалев держит «банк».

Он сидит на пеньке спиленной березы. У его ног шлемофон и меховые перчатки. Меж пальцев зажата толстая самокрутка.

— Что-о?! Далеко, говоришь? — продолжает он начатый разговор с молодым «безлошадным» летчиком. — Удивляешься, как нам хватает горючего? Ха! А помните, ребята, как летал в сорок первом на Берлин полк Преображенского? Они ходили тогда с острова Эзель. Расстояние в оба конца — тысяча семьсот километров. Машины те же, что и у нас, и возвращались они домой с пустыми баками!

Молодой летчик недоверчиво пожимает плечами:

— Как же это — на тысячу семьсот едва хватало, а сейчас ведь почти в два раза дальше?! [375]

Топалев вздыхает, смешно выпячивает губы:

— Да, брат, почти в два раза дальше. Это тебе не баран чихнул.

Неожиданная метафора вызывает у слушателей дружный взрыв смеха. Но Славы этот смех будто и не касается. Затянувшись с задумчивым видом своей самокруткой, он сбил пальцем пепел в траву и тихо сказал, глядя себе под ноги:

— Нет, вы только подумайте, братцы, что значит величие цели! Ведь долетаем! Хватает! Ну, а если не хватит... крови добавим, а долетим. — Он бросил окурок и придавил его унтом.

Веселый был Слава, как и всегда, но я, помня о письме, не верил его веселости, улавливая в глазах искорки затаенной боли и душевных страданий.

На временном аэродроме наш врач, общий любимец полка, разложив, словно коробейник, свой «товар» на раскладном столике, раздает экипажам коробочки с таблетками «кола».

— Ребята, только не баловаться! — уже в который раз предупреждает он. — «Колой» нужно пользоваться разумно. Лучше всего их принимать на обратном пути, когда устал и хочется спать. Ясно? Вот. Что? Две коробочки? Нельзя. Вот вам одна.

— Ах, доктор, доктор, — канючит Топалев. — Скажите уж лучше, что вам жалко таблеток. Ну дайте еще коробочку!

Доктор притворно сердито хмурит брови:

— Не дам. Вредно. Проходите дальше. Следующий!

— Эй, эй! — сделав глаза по полтиннику, восклицает Слава, глядя через плечо доктора. — Слушай, Мотасов, как не стыдно, ты сразу сожрал все таблетки?!

Доктор оборачивается, а Топалев молниеносным движением стягивает со стола еще коробочку. Летчики смеются, доктор тоже. Он отлично знает, зачем его разыграли, но делает вид, что ничего не заметил. Хохочет со всеми, даже слезы вытирает. Что ж, смех — это лучше всякой «колы».

Топалев отходит в сторону, открывает коробочку, высыпает в ладонь все содержимое — десять круглых шоколадных конфеток. Смотрит с выражением детского восторга и вдруг резким движением отправляет их в рот. Жует, смеется:

— Вкусно!

Пробую его урезонить: [376]

— Ну зачем же, Слава! Брось, тебе же плохо будет. Ведь почти двенадцать часов за штурвалом!

На долю секунды сверкнула в глазах душевная боль. Оглянулся, не слышит ли кто, придвинулся, сказал тихо:

— Ха! Плохо. Хуже того, что есть, не будет. Понял? — И, отойдя, вынул вторую коробочку, поднял ее над головой. — Ешьте «колу», «колу», «колу»! Лучшее средство для бодрости и для ращения волос. Евсеев, дать тебе?

Прозвучала команда на вылет. Летчики побежали к самолетам. Зарокотали моторы. Один за другим двинулись к старту бомбардировщики. Порулил и Топалев. Глаза блестят, настроение сверхбодрое! «Кола»...

Взлетели. Набирают высоту. Все отлично! Никакой тоски. Хорошо, легко.

Опускается ночь. Загораются звезды. А моторы гудят, гудят, гудят. Самолет летит средь ночи. Курс — на запад. На логово фашистского зверя.

Штурман, капитан Овечкин, завозился в своей кабине, сказал хриплым голосом:

— Сильный встречный ветер. Наша путевая скорость — двести тридцать километров в час.

Сказал и умолк.

Медленно, едва заметно ползет по циферблату часов минутная стрелка. Ползет самолет навстречу сильному ветру. Три и восемь десятых километра в минуту. А до цели — шесть часов полета. Туда и обратно — двенадцать.

Мелькает опасение: «Не хватит горючего». Мелькает и гаснет. «Черт с ним, с горючим!» — Криво улыбается про себя: «Не хватит — крови добавим». — «Ишь — расхвастался...»

Мерцают приборы. Колеблется стрелка вариометра. Чуть шевельнулся, а она уже клюет, показывает на снижение. Чуть зазевался, а курс уже не тот! Ах, черт, чтобы вас разорвало пополам!

И часы, что они — стоят, что ли?! Как утомительно медленно движется время.

Моторы гудят, гудят. Слипаются глаза. Во всем теле какая-то вялость. Сколько прошло времени? Наверное, скоро цель?

Топалев нагибается к приборной доске. Они в полете всего третий час. Так мало!

Кончилось действие «колы». Письмо. Где письмо?! Ах, здесь вот, в кармане. Достает треугольник конверта, [377] рвет его в клочья: «К черту! К черту вас, баб! — открывает форточку, бросает за борт. — Обойдусь...»

Самолет набирает высоту. В наушниках щелчок и голос штурмана:

— Командир, курс! Топалев смотрит на компас.

— А, ч-черт, куда тебя повело!

Выправляет, но ненадолго, компас снова ползет в сторону. Сердито толкает ногой педаль. Самолет рывком заносит хвост. В ответ тревожно гавкают моторы. Тошно все. Тошно!

Мерцают звезды. Мерцают приборы. Внизу — темно. Высота — четыре тысячи семьсот метров. Трудно дышать. Привычным движением нащупывает рукой кислородную маску. Надевает. Долго возится с резинками. Уж очень больно давят на раковины ушей.

Облегчения от маски не наступает. Глупо. Очень глупо все-таки сделал он, что принял такую дозу «колы». Личные переживания? У воина их не должно быть! Воин — это надежда страны, рычаг победы. Он должен быть душевно спокойным, выносливым, крепким. Крепче, гораздо крепче, чем враг. Но там, в тылу?.. Не понимают, что ли?..

— Командир, курс!

Топалев стискивает зубы.

— А, ч-черт...

Рывок ногой. Гавкают моторы. Картушка компаса нехотя занимает нужное положение.

Высота — пять тысяч шестьсот. Справа видны метелки прожекторов. В черном небе густо вспыхивают бурые звездочки разрывов зенитных снарядов. Рвутся бомбы.

Топалев оживляется. Наконец-то цель! Подправляет ногой.

— Командир, курс!

Топалев взрывается:

— Да ты что — ослеп, что ли? Не видишь — впереди справа?

— Это Кенигсберг, — спокойно отвечает Овечкин. — Запасная цель.

Топалев приникает к фонарю:

— Не может быть!..

— Нет, командир, так. До Берлина еще около трех часов. Курс.

У Топалева никнут плечи. Словно кто придавил. Около трех часов... Это невозможно. [378]

Гудят моторы. Мерцают звезды. Кенигсберг медленно-медленно проплывает в стороне и остается позади. Высота — шесть тысяч сто. Стынут ноги, стынут пальцы рук. Какая-то слабость в теле. Какой-то розовый цвет в главах. Отчего бы это? От «колы»? И вдруг яркая вспышка и... тьма.

Штурман в обороте

— Командир, курс! — сказал штурман.

Молчание.

Прозрачный нос штурманской кабины чертит своими переплетами иллюминаторов ночное небо. Звездный хоровод ползет направо вниз. Все быстрее, быстрее.

Что это? Неприятная легкость в теле. Овечкин хватается руками за кресло:

— Командир! Командир!

Молчание.

Легкость нарастает. Ноги сами отрываются от пола. Моторы работают взахлеб.

— Командир!!

— Товарищ капитан, мы падаем! Что с командиром?

Это кричит радист.

Если бы знать, что с командиром!..

Штурман, держась за кресло, поворачивается назад. Темно, ничего не видно. Только носки унтов да педали.

Моторы рявкают сердито. Толчок! Звезды дружно вскинулись вверх. Овечкина оторвало от кресла, придавило к борту. Моторы завыли на высокой ноте.

— Падаем! Падаем!

— Не ори! — сказал штурман и, преодолевая тяжесть, пополз на коленях к противоположному борту кабины.

Душераздирающий вой моторов, тошнотворное вращение звезд. За голову что-то потянуло. Нащупал рукой: гибкий шланг кислородной маски. Сорвал маску, бросил. Ручка! Где ручка управления? Ага, вот она, прижатая зажимами к борту. Выдернул. Стал щупать пальцами холодный пол кабины.

Звезды крутятся, крутятся. Воют моторы. В лицо дуют упругие воздушные струи. Пальцы нащупали выемку-гнездо. Теперь нужно вставить ручку. Машину мотает. Никак не попасть. Ага, наконец-то! Ручка торчит в полу кабины. Теперь педали. Сдвинул защелку. Педали пружинисто встали над полом. Теперь нужно сесть в кресло и попытаться вывести машину из штопора. Как это [379] делается, он не знал. Он умел лишь кое-как водить самолет по горизонту. Топалев иногда давал ему управление, а сам откидывался на бронеспинку сиденья и спал.

Ручка поддавалась с трудом, педали тоже. Но самолет чутко среагировал на движение. Сначала сильно мотнуло в сторону, так, что глаза полезли из орбит, затем отпустило. Перестали вращаться звезды. Зато еще надсадней завыли моторы. Звезды взметнулись под потолок. Все спуталось, перемешалось. Где верх, где низ?! Ничего не понять. Что делать, что делать?

Инстинктивно потянул ручку на себя. На плечи тотчас же обрушилась тяжесть. Мелькнула мысль: «Бомбы! Как бы не оборвались!..»

Тяжесть внезапно сменилась тошнотворной легкостью. «Ну, а сейчас? Что делать сейчас?!»

Звезды роем посыпались с потолка, сгрудились впереди, метнулись в сторону. Сиденье уплыло вниз. Крепко вцепившись пальцами в ручку управления, Овечкин повис в пространстве и вслед за тем с силой плюхнулся в кресло. «Кажется, снова падаем...»

— Моторы! Уберите моторы!.. — прохрипело в наушниках. Это кричал радист.

«Моторы? Ах да... моторы...»

Голова, как в пьяном угаре, — ничего не соображает. Дотянулся рукой до секторов, сдвинул их на себя. Разом прекратился вой. Откуда-то из-под пола выпорхнули звезды, и далеко впереди взметнулись лучи прожекторов. Ага, теперь хорошо — есть ориентир...

Без моторов оказалось легче. После нескольких попыток световое пятно впереди заняло наконец устойчивое положение. Теперь надо дать обороты моторам. Рявкнули двигатели, и световое пятно поплыло вниз. Ч-черт!.. С сердцем толкнул от себя ручку. На секунду-другую уплыло сиденье, но зато снова появились прожектора. Наконец самолет занял нормальное положение.

Овечкин вытер ладонью мокрое от пота лицо, посмотрел на высотомер. Три тысячи метров! Ничего себе — отмахали три километра за тридцать секунд... Однако что же с командиром?

— Командир! Командир! Топалев!..

Молчание. Посмотреть бы. Попытался повернуться, но моторы тотчас же загавкали и прожектора полезли вверх. Неуклюжие попытки установить машину в горизонтальном положении заняли целых полминуты. Ну уж нет — больше он падать не хочет! [380]

Что же делать? Разумеется, идти домой. Но не с бомбами же! Надо их сбросить. Сбросить и вернуться домой. Он покосился на компас. Курс не сходился на целых сорок градусов. Попытка исправить его не привела ни к чему. Едва прожектора ушли в сторону, как застонали, загавкали моторы, и Овечкин снова ощутил только что пережитые чувства невесомости и перегрузки. Глаза, привыкшие к световому ориентиру, уже не различали в темноте горизонта. Пришлось ставить машину носом на Кенигсберг...

Город приближался. Уже видны были дымы, ползущие над землей, и вспышки бомбовых разрывов. Ощущение неуверенности и беспомощности охватило штурмана. Как завороженный глядел он на цель, где в воздухе густо рвались снаряды и куда против воли тащила их машина.

— Командир!.. Командир! Топалев!..

Молчание. Что с ним?

Овечкин судорожно хватил пересохшим ртом воздух и, подчиняясь привычке, открыл бомболюки. Кенигсберг с прожекторами, с беспрестанными взрывами бомб, подползал под самолет. Штурман, все еще цепко держась обеими руками за управление, сжался в комок. Страх, парализующий волю страх вползал в его душу. Он всегда волновался и переживал неприятные чувства, когда машина, подходя к цели, пробивала носом огневую сумятицу. Когда на него со страшной быстротой мчались какие-то тени, то ли дым от разрывов снарядов, то ли самолеты на встречных курсах; когда сверху, слева и справа, и впереди вдруг пронесется осыпь из бомб, сброшенных с других самолетов, с тех, что невидимками висят над ними... Все это страшно, и никогда не будет привычным, как бы кто ни храбрился. Но сегодня было страшнее страшного. И страх этот, схватив в кулак сердце, все сжимал и сжимал его с беспощадной жестокостью...

И они влетели в огненный ад... Все клубилось, дымилось. Огонь внизу, огонь вверху, огонь слева, огонь справа. Где верх, где низ? За что зацепиться взглядом, как вести самолет?

А самолет, по существу лишенный управления, стал валиться на левое крыло. Может, он не валился, может, это только так казалось, но Овечкин, исправляя крен, принялся давить ногой на правую педаль и двигать ручку вправо. К его ужасу, крен влево будто бы увеличился еще сильнее. Ему уже казалось, что машина готова была [381] совсем перевернуться. Он не замечал, что творилось сейчас вокруг него. Затаив дыхание и стиснув зубы, он давил на упруго неподдающуюся педаль и ручку. Тщетно — самолет переворачивался влево...

И в этот момент что-то случилось. Овечкин почувствовал, как дрогнули рули, и кто-то спокойно сказал:

— Брось управление. Я сам...

Это было счастьем! Таким счастьем, что, услышав голос и догадавшись, кому он принадлежит, Овечкин не удержался и спросил совсем не к месту:

— Слава, родной, ты очнулся? Что с тобой, дорогой?

— Ничего, — прозвучало в ответ. — Бросай бомбы, цель под нами. Это Берлин?

Луч прожектора уперся в машину. Но сейчас это было уже совсем, совсем не страшно. Штурман протянул руку и, надавив пальцем кнопку бомбосбрасывателя, повернулся, чтобы заглянуть в пилотскую кабину. И тут ему все стало ясно. Топалев, держась обеими руками за штурвал и низко пригнувшись, вел самолет по приборам. На нем была кислородная маска, только конец ее гибкого шланга свободно болтался между педалями ножного управления...

Невероятно, но факт

На войне, в особенности у нас, летчиков, нередко происходили случаи самые удивительные, почти необъяснимые. И тем не менее они происходили. Как говорится, невероятно, но факт.

Официальная загрузка самолета Ил-4, рассчитанная его конструктором Ильюшиным, была тысяча килограммов. Максимальная — тысяча триста. Десять соток подвешивались в бомболюки и три — под брюхом. Эта загрузка считалась незыблемым законом для всех. Молодому, еще не опытному летчику командир мог дать загрузку поменьше — тысячу, например, или восемьсот килограммов, и никто его не осудил бы. Но приказать даже опытному летчику взять на борт свыше установленной нормы командир был не властен.

Часто, когда требовалось разбомбить сильное железобетонное укрепление противника, к самолету подвешивались три бомбы по двести пятьдесят или две по пятьсот килограммов на наружные замки и к ним соответственно добавляли несколько соток. В итоге опять-таки получалось тысяча триста. Параграф инструкции был соблюден, [382] хотя, разумеется, наружная подвеска из двух пятисоток создавала гораздо большее воздушное сопротивление, чем три маленьких сотки.

Когда полку предстояло бомбить аэродромы или живую силу противника, нам привозили РАБы (рассеивающиеся авиабомбы). Это были толстенные, как купчихи, каплеобразные оболочки, начиненные множеством мелких бомбочек фугасного или осколочного действия. Сзади этого внушительного сооружения красовались обтянутые и прижатые к корпусу три больших металлических лопуха, похожих на лопасти пароходного винта.

Две такие штуки, обтянутые ободьями из мягкого железа, и подвешивались под брюхо. Предварительно оружейники делали надрез на ободьях. Сброшенная с высоты бомба тотчас же распрямляла хвостовые лопасти-винты и начинала вращаться все быстрее и быстрее. Уложенные внутри бомбочки, приобретая большую центробежную силу, начинали давить изнутри на оболочку бомбы. С жутким воем и фырканьем летел к земле грозный снаряд, и наконец — п-пафф! — не выдержав давления, лопались надрезанные ободья, оболочка распадалась, в освобожденный смертоносный груз, визжа, разлетался по громадной площади.

И хотя к РАБам подвешивали в люки только шесть соток, летчики не любили их возить. Большое лобовое сопротивление давало себя знать. Самолет становился вялым, трудно взлетал и плохо набирал высоту.

Слава Топалев возил все.

— РАБы? Пожалуйста! — соглашался он. — Только, слушайте, какое это имеет значение, сколько бомб вы подвесите в люки — шесть или все десять?

— По Малинину-Буренину десять соток тяжелее шести! — возражал ему инженер по вооружению.

Слава ухмылялся:

— Между прочим, по Малинину-Буренину, если вместо лишнего бензина, который я вожу до цели и обратно, подвесить бомбы, то это будет нисколько не больше. Ферштеен?

— Ферштеен, — смутился инженер. — Но ведь без командира я не имею права...

— Ну конечно!.. — Слава пошел искать командира.

Командир был в своей маленькой каморке. Он сидел на койке, покрытой солдатским одеялом, и пришивал к гимнастерке пуговицу. [383]

— Садись, — сказал командир, пододвигая табуретку. — Что у тебя?

— Да вот, — замялся Топалев, — кое-какие соображения насчет загрузки.

— Ага, интересно, — буркнул командир, нацеливаясь насадить иголку на нитку. — Что там у тебя, выкладывай.

Слава принялся выкладывать. Командир внимательно слушал, одобрительно кивал головой, потом вдруг решительно отложил гимнастерку, взялся за карандаш и карту, лежащую у изголовья, и принялся записывать на обратной ее стороне размашистые цифры.

— Ну, ладно! — воскликнул он. — Обратимся к твоей выкладке. Полет на сегодняшнюю цель займет три часа в оба конца. Горючего потребуется тысяча двеста литров плюс двадцать пять процентов аэронавигационного запаса. Итого полторы тысячи. А мы возим баках по две-три тысячи литров. Зачем? Для чего?

— На всякий случай, — подковырнул Топалев.

— Вот именно, — согласился командир. — На всякий случай. На какой? Можете сбиться с курса — раз! — И загнул палец.

— Ну уж это исключается, товарищ командир, — обиделся Слава. — Да мой штурманяга...

Командир выставил ладонь.

— Ну, это твой. Я говорю в среднем, обо всех. Теперь, баки пробьют — два! — Загнул еще палец. — Штурмана ранят или убьют — три! Фриц прилетит бомбить аэродром — четыре. Ну и все прочее — пять! Запас нужен? Нужен. Вот.

— Двадцать пять процентов по инструкции, — сказал Слава.

Командир фыркнул, бросил на подушку карандаш. Он чувствовал, что его доказательства неубедительны даже для него самого.

— Ну, ладно, что ты хочешь?

— Я хочу получить разрешение варьировать бомбовую загрузку с горючим. Меньше горючего — больше бомб, и только! И вообще: мы воюем? Воюем. Так зачем же возить бензин вместо бомб?

В дверь постучали.

— Можно?

Вошел комиссар полка Морозов. Пожилой, худощавый, с добрым прищуром глаз. [384]

Топалев вскочил.

— Сидите, сидите. Я не помешал?

— Нет, — ответил командир. — Даже наоборот. Вы нужны для преодоления инструкции.

Комиссар решил вопрос просто:

— Мы не имеем права приказывать, но если летчики просят, так отчего же не разрешить? Тем более асам, Ведь полетный вес самолета не будет превышаться? Нет. Чего же здесь страшного? Ладно, поговорю с начальством.

И Топалев получил разрешение варьировать. К десяти неизменным соткам в бомболюках он добавлял тяжелые бомбы наружной подвески. Сначала взял две по двести пятьдесят, получилось тысяча пятьсот. В другой раз две по пятьсот, получилось две тонны, а затем подвесил три пятисотки. Две с половиной тонны вместо обычных тысячи трехсот килограммов. Почти двойная загрузка! Это было внушительно. Три громадных черных чушки висели под фюзеляжем. Настороженные, грозные. Привычные сотки рядом с ними казались убогими и смешными. Летчики, приходившие смотреть на топалевский самолет, стыдливо отводили глаза.

И за Топалевым потянулись другие. Но командир полка был осторожен. На две с половиной тонны он давал разрешение только летчикам, в технике пилотирования которых не сомневался. Так в полку определялась категория асов. Разрешили человеку взять эту загрузку — значит, он мастер летного дела. Значит, он уже «два», как говорил про таких Топалев. Значит, он воюет за двоих. Борисов-два, Назаров-два, Балалов-два...

Как-то об этом стало известно конструктору Ильюшину.

— Две с половиной тонны с полевого аэродрома?! — воскликнул он. — Этого не может быть, это невероятно. Вы что-то путаете. Такую загрузку этот самолет возьмет только с бетонной полосы испытательного аэродрома. С трамплина. Мы проверяли.

Так и не поверил.

Дальше