Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Какая была погода над целью?

Возвращение было томительно долгим. Болела душа: а хватит ли горючего? Меры по экономии приняты все, и даже больше, чем надо; я обеднил смесь почти до предела. Глушитель левого мотора светится бледно-розовым цветом. То и дело справляюсь у штурмана:

— Как правый глушитель?

— Чуть темнев левого.

— Та-а-ак. Добавим еще немного воздуха! Евсеев беспокоится:

— А клапана не сожжешь?

— Что поделаешь, — вздыхаю я. — Бог не выдаст, свинья не съест. Иначе не доберемся.

Летим. Вернее — висим в какой-то полупрозрачной облачной мути. Высота — восемь тысяч метров. Моторы гудят, гудят. Мучительно хочется спать. Стынут ноги и руки. Болят раковины ушей. Болит все тело. Я то и дело меняю положение в кресле. Не помогает. Усталость, усталость, усталость. Все это принимается безропотно, как должное. На то и дальний полет! Но вообще-то хорошо бы встряхнуться. Например, чего-нибудь испугаться. Или рассердиться. Но все спокойно. Ночь.

Чуть сереет небо. Рассвет. Я беспокойно ерзаю в кресле: «Где мы находимся? Как бы не встретиться с истребителями». [346]

Евсеев, конечно, спит. Он это умеет делать «незаметно и классически»: уткнется локтями в коленки, подопрет, подбородок ладонями и спит. Сзади смотреть — сидит прямо, бодрствует, а на самом-то деле находится в объятиях Морфея.

Дрожащим от зависти голосом хрипло произношу»

— Где мы? Скоро ли линия фронта?

Штурман, словно от удара в челюсть, вскидывает голову:

— А? Что? Линия фронта?..

Начинаю сердиться и сразу же чувствую, как меня покидает усталость.

— Да. Далеко ли линия фронта?

Евсеев для вида заглядывает в иллюминатор и, ткнув пальцем в планшет, изрекает:

— Недалече...

Я подпрыгиваю в кресле. И это ответ штурмана?! «Недалече».

— Что значит — недалече? — кричу я. — А точнее?

Евсеев, ворча себе что-то под нос, снова проделывает ту же процедуру с иллюминатором и планшетом и, стараясь придать своему голосу как можно больше убедительности, докладывает:

— Под нами... Жиздра. Через восемь минут — линия фронта.

Ну врет же! Нахально врет! У меня раздуваются ноздри. Сон как рукой сняло. И усталости нет, и боли в ушах.

«Значит, врать?! — кипячусь я. — Ну, погоди ж ты, я тебя проучу!»

Спрашиваю въедливо:

— Так уж ровно через восемь?

— Ну, не через восемь, так через восемь с половиной или через девять...

— Угу! — только и мог я сказать от возмущения. — Засекаю.

Штурман обиженно шмыгнул носом:

— Засекай...

Восемь минут душевного кипения.

Уже совсем рассвело, и, если мы все еще болтаемся в расположении врага, встречи с истребителями нам не миновать. А замки наших пулеметов смерзлись. Мороз 50 градусов.

Ревниво слежу за стрелкой секундомера, завершающей [347] последний круг. Стоп! Конец. Включаю переговорное устройство:

— Восемь минут прошло. Можно снижаться?

Евсеев опасливо заглядывает в иллюминатор.

— Н-нет, — неуверенно бормочет он. — Подожди еще чуток... На всякий случай.

«Чуток, на всякий случай. Эх, Евсеев, Евсеев!» Наклоняюсь, чтобы достать карту, я в то же время пытливо всматриваюсь вниз. Земля просматривается хорошо, только выглядит все уж что-то мелко. Ах да! Ведь у нас высота — восемь тысяч метров.

— Ну что, можно? — спрашиваю опять.

— Еще чуток подожди.

Жду...

Леса, квадраты полей, населенные пункты. Река. Большой, в несколько пролетов железнодорожный мост. Что-то знакомое почудилось. Я еще не успел осознать, как острая догадка пронзила мозг. Не может быть! Вглядываюсь — точно — наш аэродром! А рядом — хорошо охраняемый крупнокалиберной зенитной артиллерией железнодорожный мост...

От неожиданности теряю дар речи. При нашей высоте нас запросто могут принять за фашистского бомбардировщика. Еще минуту, и мы могли бы попасть в неприятное положение. Слева мост и зенитки, справа — запретная зона и опять зенитки. Уж, наверное, мы у них сейчас на прицеле...

Торопливо, рывком убираю обороты моторам, закрываю наглухо систему охлаждения и резко кладу машину в глубокую нисходящую спираль. Самолет камнем валится вниз.

Евсеев схватился за живот:

— Ой!..

Я знаю — он терпеть не может резкого снижения, но что же поделаешь, я не виноват — сам привел.

Через круто опущенный нос машины с опасением смотрю на землю: если откроют огонь — нам крышка. Сбить самолет на спирали — проще простого.

...А на земле в это время разыгралась следующая сцена.

Начальник штаба полка, выйдя после короткого сна по малой нужде из КП, услышал рокот моторов на большой высоте. «Кто бы это мог быть? — подумал он. — Все самолеты давно вернулись, летчики спят. Наверное, фриц!» [348]

Запрокинул голову, разыскал в сером небе еле видную точку. «Высоко, ч-черт, забрался. Ну, конечно же, фриц! Ю-88, бомбардировщик. Ага, вот и моторы убрал, сейчас будет бомбить...»

Кинулся в КП к телефону, вызвал командира обороны моста:

— Алло! Алло! Что ж вы не стреляете? Фриц над нами!

В трубке короткий смешок и потом мягкий с ленцой украинский говор:

— Та нет же, товарищ подполковник, це наш.

— Какой там наш, открывайте огонь, Ю-88 над нами!

— Та нет же, це Ил-4... Вин уже на посадки иде-е-е...

Подполковник бросил трубку, выскочил из КП и в великом смущении полез пятерней к затылку:

— Срам-то какой! Надо же так опростоволоситься! Насквозь промороженный и весь белый от неуспевшего растаять инея, наш самолет, свалившись с «верхотуры», уже заканчивал пробег по травянистому аэродрому.

Начальник штаба, на лице которого было видно радостное изумление, встретил нас у входа в КП. Я доложил о выполнении задания.

— Значит, прошли до Будапешта?! — удивленно переспросил он. — Ну, молодцы, ну, молодцы! Очень, очень рад за вас. Проходите.

На КП непривычно тихо. Нет шума, нет говора, нет шелеста карт. Пустые скамьи, пустые столы. Мы с Евсеевым упали на первую попавшуюся скамью. До чего же хорошо упереться локтями о стол и положить на ладони тяжелую голову!

Начальник штаба, смущенно улыбнувшись, сказал:

— А я тут на вас чуть зенитчиков не натравил. — И, устало моргнув покрасневшими веками, добавил: — Не вернулись три экипажа, в том числе и ваш. Мы вас не ждали, думали... конец.

Мы с Евсеевым одновременно вскинули головы.

— Не вернулись? Это кто же?

— Ветров из нашего полка и Моргачев — из соседнего.

— М-да, — сказал Евсеев, подавая подполковнику заполненный бланк боевого донесения. — С Ветровым это уже второй раз. Тогда он пришел один, без экипажа. Жалко ребят!

Достав из кармана портсигар, закурил, пустив колечки [349] дыма в робкий солнечный лучик, заглянувший в окно землянки.

Подполковник, держа листок на отлете, пробежал глазами по строчкам. Одно место в донесении чем-то привлекло его внимание. Он запнулся, прочитал еще раз и как-то исподлобья взглянул на нас.

— Так какая же была погода над целью?

Мы переглянулись. Вопрос по крайней мере нетактичный и даже оскорбительный. Получилось так, будто он сомневается, действительно ли мы дошли до цели?

Я почувствовал, что бледнею. Евсеев был невозмутим, только пальцы его, сломав мундштук папиросы, принялись крошить табак.

— Над нашей — ясно, товарищ начальник штаба, — медленно поднимаясь из-за стола, сказал он. — Но разрешите узнать, почему вы так спрашиваете?

Начальник смутился:

— Вы меня не поняли. Садитесь, пожалуйста. Я не хотел вас обидеть и нисколько не сомневаюсь в том, что вы были над целью. Наоборот. Но... впрочем, сейчас вам все станет ясно.

Он подошел к столу, уставленному телефонными аппаратами, взял трубку, нажал на зуммер.

— Алло! Алло! «Лилия»? Суровикина мне. Спит? Разбудите!.. Суровикин? Да, это я. Надо, потому и разбудил. Слушай, ты еще не отправил донесение хозяину? Нет? Хорошо. Поправка есть. А вот какая: у нас только что возвратился с задания один экипаж... Да, да, с основной. Прошли... Конечно, молодцы, но я тебе не об этом. У вас тоже один прошел, но погоду-то над целью и боевую обстановку он дает другую! Ваш докладывает, что цель была сильно защищена и что там была гроза, а наш — наоборот. Ясно? Кто из них брешет? — Начальник штаба повернулся к нам и подмигнул. — Ваш! Уверен... Ты не шуми, не шуми! Какие основания? А вот какие: ваш давно уже спит, а наш только что вернулся. Ясно? Прикинь по линейке — путевая скорость, расстояние, продолжительность полета. Проверить? Нетрудно. Спроси у соседей, они там были... Ну, давай, действуй. Результаты сообщи. Жду.

Подполковник положил трубку.

— Вот какие дела, друзья. Ну, что же — можете быть свободными. Берите машину и езжайте отдыхать.

Наконец-то я обрел дар речи.

— Отдыхать? — сказал я. — Нет уж, товарищ [350] начальник. Если разрешите, мы подождем результата. Интересно все-таки...

И мы остались. Ждать пришлось недолго. Солидно загудел телефон. Начальник штаба схватил трубку:

— Слушаю! Да, у телефона.. Так... Так... Все ясно. Я же говорил! Пожалуйста... Не стоит благодарности... Конечно, хозяину была бы неприятность, а тебе вдвойне. Будь здоров!

Начальник штаба потер пальцами глаза, потянулся и откровенно зевнул:

— Ну, братцы, а теперь отдыхать. Даже я и то устал. Езжайте...

Паника или тревога?

Мы опять лежим под крылом самолета все на том же полевом аэродроме, и трава по-прежнему высокая и густая, но теперь она звенит сухим осенним звоном. На лугу все те же кони с мочальными хвостами, все те же копны сена. Ни дать ни взять колхозное поле с сенокосными угодьями.

Все правильно, по уставу, но деревенских коней я убрал бы. Именно они своей неподвижностью и могут привлечь внимание фашистских летчиков-разведчиков. А немцы нас ищут. Они обескуражены. Такая дерзость — бомбить Берлин как раз в то время, когда министр пропаганды Геббельс раззвонил по всему свету, что у русских почти нет самолетов, бомб не хватает, летчиков мало, бензина нет! Русские задыхаются, русским конец. Арийцы, держитесь! Еще немного. Еще совсем-совсем немного! Уже победа близка. Хайль!

А самолеты летят, летят, как из прорвы. Сыплются бомбы, рвутся в глубоком немецком тылу — в Восточной Пруссии, в Центральной Германии! И советский радиодиктор Юрий Левитан, которого Гитлер посулил повесить, как только немецкий сапог ступит в Москву, торжественно вещает всему миру: «Большая группа наших самолетов бомбардировала военно-промышленные объекты Берлина, Кенигсберга, Данцига, Штеттина...»

Мы, летчики, все экипажи, все, кто в данный момент находились в части, собирались возле репродуктора и слушали в строгом молчании. Да, это о нас, о нашей работе, о наших делах. Мы понимали: сейчас это сообщение Совинформбюро слушает вся страна. Слушают женщины-работницы, недавние домохозяйки, заменившие у станков [351] мужей, готовящие оружие и боеприпасы для фронта. Колхозницы, одни в обезлюдевших деревнях, кормящие армию и город, сами впрягающиеся в плуги, чтобы пахать землю, потому что лошадей почти не стало. Они слушали эту сводку, и на душе у них становилось легче: значит, не только фашисты бомбят наших, но и наши им тоже дают... И пехотинцам, артиллеристам, саперам — всем родам войск, испытавшим на себе удары «Юнкерсов» и «Мессершмиттов», им тоже становилось веселее, и крепла вера в нашу конечную победу. Да и у самих летчиков АДД — Авиации Дальнего Действия — распрямлялись плечи: нет, ничто не проходит бесследно, и наши жертвы тоже. Пусть не спят по ночам и трясутся от страха немецкие бюргеры. Пусть их гансы и фрицы на передовой получают из дома тревожные вести. Пусть! Мы будем еще сильнее бомбить их заводы, мосты, железнодорожные эшелоны, сеять панику в их тылу. Мы знали: бомбовые налеты нашей авиации на глубокие тылы противника производили на врагов подавляющее впечатление. Авиации у русских нет, а бомбы сыплются — и с бомбами листовки.

«И откуда они летают? — гадали фашисты. — Из под Москвы — далеко, не хватит горючего. Может быть из какой-нибудь нейтральной страны?»

И тут их осенила «догадка»: русские делают «челночные» рейды! Взлетают от линии фронта, летят на Берлин, бомбят, садятся в Англии. Там заправляются, подвешивают бомбы и возвращаются домой. По пути бомбят Берлин. Так, и только так!

Сегодня у нас третий налет на фашистское логово. Позади опыт: Кенигсберг, Данциг, Берлин, Будапешт. Мысленно ворошу в памяти предыдущие рейды. Может быть, что сделано не так? Нет, все как будто правильно. Найденный нами способ экономии горючего оправдал себя с лихвой. Мы возвращаемся на свой аэродром с таким остатком горючего в баках, что его хватило бы еще на два с лишним часа.

Солнце склонялось к западу. В синем небе там и сям висели облачка. Крутобокие, тугие, ослепительно белые. Мне не нравились эти лицемерно-мирные облака, ползущие с запада. Значит, там, над Балтикой, собирается гроза. Ничего хорошего.

Я взглянул на часы. До вылета оставалось пятьдесят минут.

Зашуршала трава под чьими-то ногами, затрещали [352] кусты, и перед нами появился Китнюк. Круглое розовое лицо его светилось детской радостью.

— Товарищ командир, смотрите! — и он протянул мне горсть красных ягод.

— Малина?! Где набрал?

— А тут, недалеко. Там ее полно. Мы разом поднялись:

— Показывай, Китнюк, где этот рай.

По кустам уже ходили ребята из других экипажей. Нагибались, присаживались, обрывали ягоды, клали в рот замирали в блаженстве.

Мы продрались сквозь терновник на просторную поляну, сплошь заросшую малиной, и остановились. Лес, шуршание травы и кустов, запах прелых листьев, шляпки грибов из-под них, ведь это же олицетворение жизни мира, а мы...

Подавляя в себе невесть откуда взявшееся чувство беспокойства, я наклонился и приподнял приникшие к земле кусты малины. Рубиновые капли не тронули меня, как трогало в детстве. Неужели я так огрубел? Равнодушно собрал ягоды и ссыпал их в рот. Ну, душистая, сладкая, что из этого?

Малины было много. Я собирал ее и ел горстями, все время бессознательно прислушиваясь к чему-то. — Ишь, г-гад, летает, — проворчал Китнюк, набивая рот очередной порцией ягод.

И только тут мне стало понятно мое беспокойство, моя тревога: где-то над лесом гудел самолет, не наш, фашистский. Прислушался. «Рама»! Да вот он и сам. Кружится, ищет. Значит, нащупал. Если найдет — беда! Вызовет по радио пикировщиков, и наломают они нам дров! Самолетов полно. Стоят тесно — крылом к крылу, у каждого бензин под завязку, бомбы. Стоит только загорит любой, и пойдут рваться один за другим...

— Ты что насторожился? — спросил Евсеев. — На «раму», что ли? Ерунда! Они давно тут летают. И прошлые разы ходили, помнишь?

— Да-а? Ты думаешь? А помнишь, как они ходили прошлые разы? Спокойно, ровно. А сейчас... Видишь, видишь! — разворачивается. Рыскает, как собака по зайцу.

— Лупануть бы его, г-гада, — сказал Китнюк. — Низко ходит, враз можно сбить.

— Стрелять нельзя, — возразил Заяц, — можно демаскировать аэродром. [353]

«Фокке-Вульф» развернулся и, словно собака, почуявшая след, принялся рыскать по курсу.

— Похоже, что нашел, — почему-то шепотом произнес Евсеев.

— Все может быть, все может быть... — бормотал я, не отрывая взгляда от самолета. — Ага, спикировал! Взял курс на запад. Теперь уж точно обнаружил. Ну, братцы, бежим к самолету, сейчас наверняка будет тревога.

Мы ринулись сквозь терновник. Затрещали кусты, полетели клочья шерсти от унтов.

— Скорей! Скорей!!

Бежавший впереди меня Евсеев налетел на кого-то, споткнулся и, смешно взбрыкнув унтами, с ходу сунулся головой в малинник.

— Кто тут, кто тут? Фу ты, ч-черт, напугал! Передо мной выросла высокая фигура летчика из третьей эскадрильи по фамилии Каланча:

— Что вы, ошалели? Куда вас черт несет?

У меня запалилось горло от бега. Не останавливаясь, я прохрипел:

— Запускать моторы. Нас обнаружил разведчик.

— А что, команда была? — прокричал мне вслед Каланча.

Я только махнул рукой. Неужели непонятно: «Нас обнаружил разведчик!»

Мы подбежали к самолету. Сидевшие группами летчики недоуменно посмотрели на нас — исцарапанных, запыхавшихся. А я-то думал, что здесь уже дана команда! Впрочем, дать-то ее в этих условиях трудно: телефона нет, самолеты, расползлись по опушкам на несколько километров. Пока от КП добежит связной...

— Вы что, будто за вами медведь гнался? — усмехнувшись, спросил у меня горбоносый летчик с лихим казацким чубом.

— Медведь не медведь, — несколько обескураженно пробормотал я, — но... нас обнаружил разведчик.

Чубатый насмешливо хмыкнул: — Ну и что? Значит, панику разводить? Я смутился вконец. Паника? А вдруг я ошибся и «Фокке-Вульф» вовсе не обнаружил нас? В таком случае мои действия можно расценить именно как панику. А за панику, за ложную тревогу, да еще перед таким полетом, когда мы над целью лично докладываем Верховному [354] Главнокомандующему, при такой ситуации можно запросто угодить в штрафбат.

Я окинул взглядом бесконечную цепочку Илов.

А если я не ошибся? Если, скажем, на КП не обратили внимания на маневры «Фокке-Вульфа»? Так что же, ждать, пока прилетят пикировщики и начнут делать из нас винегрет?

— Как хотите, — сказал я. — Вас никто не принуждает, а приготовить моторы к вылету мне никто не запретит. — И подчеркнуто командным тоном отдал распоряжение: — Экипажу занять места! Приготовить моторы к запуску!

Мгновенно сняты чехлы, откинуты ветки. Я надел парашют и забрался в кабину.

В экипаже слева от нас забеспокоились. К нам подбежал моторист:

— А что, разве команда была?

— Нет, — ответил техник. — Хотим прогреть моторы. И вам рекомендуем.

— А зачем? — выпытывал дотошный моторист.

Техник что-то ответил, ткнув пальцем в небо, а затем покрутил им возле своего лба: «Соображать надо!» Моторист мотнул головой:

— Понял.

Прокрутили винты, засосали в цилиндры смесь. Я облизнул пересохшие губы. «А, была не была!»

— От винто-ов!

Громко стрельнув, запустился мотор: правый, левый. Тщательно прогоняв их на всех режимах, я выключил зажигание. Я готов. Теперь при необходимости мы можем взлететь сразу, без прогрева двигателей.

Самолет наш стоит носом на юг. За пологой выпуклостью поля, с которого уже убрали и деревянных коней и фальшивые копны, мне видна далекая опушка леса. Там КП и место старта. Если встать на крыло, то откроется широкий горизонт. Направо пустынная желтизна лугов, болотистых и топких, прямо — лесные чащобы. Лишь оттуда, и только оттуда следует ждать врага. И, разумеется, они пойдут, крадучись, на бреющем полете.

Приказав экипажу сидеть на местах, я вылез на крыло. Слева с шумом запустился мотор. Ага, все-таки здравый смысл победил! Справа, у другого самолета, техники прокручивали винты, и командир экипажа, горбоносый скептик с казацким чубом, стараясь не смотреть в мою [355] сторону, копошился в кабине. Пуская дымки, зашумели моторы.

Я взглянул на часы. До вылета осталось тридцать минут. Отводя глаза от циферблата, я боковым зрением заметил далеко на горизонте, над самой кромкой леса какое-то неясное движение. Вскинул голову. Нет, показалось, наверное. Птица пролетела или марево. Отвернулся, скосил глаза. Вот опять! Вгляделся внимательно — они! Летят самолеты. Бреющим. Много, штук тридцать.

И в это время коварная мысль: «А может, это наши истребители или штурмовики? Ой, смотри, паря, не ошибись! По лезвию ходишь. Отсюда до штрафбата рукой подать...»

Но голос другой, твердый и уверенный: «Ошибки быть не может, это враг!»

Указывая пальцем, я завопил во всю мочь:

— Идуу-ут!!! — И плюхнулся в кабину. — От вин-то-ов!

Моторы запустились сразу.

— Убрать колодки!

Порулили. Скорей, скорей к старту!

Поле большое, неровное. Громко стучат стойки шасси. Мне жалко машину, но что поделаешь! Сзади уже выруливают другие. Тревога поднята, назад возврата нет.

Вот и старт. Из-за кустов с флажками в руках выбегает дежурный по полетам. Высокий, стройный. Вглядываюсь — наш командир Щербаков. Лицо его — сплошное недоумение. Подчеркнутым движением он задирает рукав гимнастерки и тычет пальцем в часы, затем красноречивым жестом крутит этим же пальцем у своего виска.

Было понятно без слов: «До взлета осталось двадцать пять минут, куда тебя черти несут сумасшедшего?»

Я приподнялся на сиденьи. Пикировщики уже были хорошо видны. Злые осиные силуэты с раскоряченными шасси. Сомнений нет — Ю-87.

Несмотря на трагичность положения, губы мои расползаются в дурацкой улыбке. Протягиваю руку:

— Посмотрите назад!..

Командир оборачивается, роняет флажки, хватается руками за голову. В следующее мгновение я вижу его побледневшее лицо. Быстро нагибается, подбирает флажки, торопливо машет: [356]

— Давай! Давай! Давай!..

Взревели моторы. Машина, переваливаясь на неровностях, как-то лениво и вяло пошла на взлет. Моторы ревут на предельной мощности, а самолет никак не может набрать нужной скорости, бежит тяжело, нехотя, подпрыгивает, падает. Жутко стучат шасси. Каждый удар отдается в сердце: вот-вот подломятся стойки... Ощущаю всем телом, как гаснет от прыжков с таким трудом набираемая скорость. И снова бежит самолет. Бежит, бежит... Только бы оторваться! Только бы оторваться!..

И тут мы влетаем в яму! Жесткий удар! Самолет по инерции выскакивает, но скорость разбега потеряна... Мой мозг в долю секунды (в долю!) оценивает положение и делает вывод: взлет продолжать нельзя — впереди неизвестно что. И прерывать нельзя — сзади взлетают самолеты. Если я остановлюсь — будет «куча-мала». Значит, только взлетать!..

Самолет бежит, бежит, прыгает. Только бы оторваться! Только бы оторваться!..

Но мы налетаем на трамплин. Самолет подпрыгивает, валится вниз. Скорость еще мала, крылья не держат его в воздухе. Я замираю в страшном напряжении: если сейчас колеса ударятся о землю, то это будет конец...

Я делаю все, чтобы не дать машине опуститься, но она медленно сыплется вниз. Моторы воют, молотя по воздуху винтами — напрасно: мы падаем... Падение прекратилось возле самой земли. Самолет повис, словно в раздумье, и стал понемногу набирать скорость.

Я дернул на себя рычаг уборки шасси. Проклятый трамплин, был бы чуть-чуть позднее!

Через минуту, придя в себя, я услышал в наушниках бодрый голос радиста:

— Ох! Ох! Товарищ командир, посмотрите, что сзади творится!

А я весь выдохся. Нет сил пошевельнуться. Да и нельзя сейчас — земля вот она — рядом, зацепишь крылом... Наконец скорость набрана, и мы пошли на набор высоты. Теперь можно и посмотреть. Скрепил машину и, повернувшись в кресле, заглянул назад. Пачками взлетали самолеты: по три, по четыре, а между ними вскидывались вверх черные султаны земли. В воздухе роем носились пикировщики. Поздно, г-гады, поздно! Мы уже рассредоточились. [357]

Над Берлином

Взлететь раньше времени на двадцать пять минут — это значит очутиться засветло над территорией, занятой врагом! Хорошего мало! Но нас спасают грозовые облака. Мы идем по коридорам между грозными клубящимися стенами. Коридоры узкие, настоящие лабиринты! Иногда, огибая тучу, мы меняем курс на 90 градусов. Это мне не нравится: лишний расход бензина, а перед нами большой и тяжелый путь.

Идем на высоте пять тысяч метров. Внизу уже темно, а верхушки облаков, громоздящихся над нами, еще алеют под прощальными лучами солнца. Впереди встает темно-синяя стена тучи. Неприятно сжимается сердце: неужели мы попали в тупик, в ловушку?

Подлетаем ближе — кажется, нет. Кажется, ход разветвляется. Куда повернуть? Налево, где уже ночь, или направо, где еще день?

Конечно, направо! Готовлюсь. Крепче сжимаю штурвал. Коридор узкий, надо не зевать, не то как раз влезешь в тучу. Она уже рядом, дышит влагой и холодом и мчится на меня. Пора! Отжимаю штурвал, ввожу машину в крутой разворот, огибаю крутобокую тучу и вдруг вижу: прямо на нас мчится пересекающим курсом немецкий самолет.

Сильно, пожалуй, слишком сильно, швыряю машину в крутое пике. Меня отрывает от сиденья, я повисаю на ремнях, и мимо, над нами — вжжик! — мелькает страшная тень. Краем глаза вижу, как штурман, нелепо раскинув руки и ноги, парит в невесомости под потолком своей кабины. Глаза выпучены, широко раскрытый рот хватает воздух.

Тяну штурвал на себя. В тот же миг от внезапно возросшей тяжести плюхаюсь на место. Штурман летит кувырком вдоль кабины, ударяется о пулемет и, возвращаясь обратно, застревает головой между креслом и кислородным прибором.

Все произошло в считанные секунды. Страх еще не успел прийти, а смертельная опасность уже миновала. Страх пришел, а его место уже заняла радость.

Впрочем, штурман моей радости не разделял. Он сидел по-турецки на полу кабины и потирал ладонью покрасневший лоб. Немецкий бомбардировщик так же внезапно исчез, как и появился. Мне кажется, он даже не заметил нас. И это было к лучшему. Иначе он наверняка [358] бы сделал точно такое же движение штурвалом, и мы сошлись бы с ним в крутом пике...

«Ничто не появляется из ничего, ничто не исчезает бесследно». Для нас эта встреча также не прошла бесследно.

Штурман включил переговорное устройство и хмуро сказал:

— На голове — синяки и шишки, дома — пироги и пышки. Поворачивай, командир, домой...

— Что-что?! — не понял я. — Почему домой?

— Да вот... кислородная трубка оборвана...

— Как — оборвана? — возмутился я. — Ты что, не проверил перед вылетом?

— Проверил. Вот видишь, отпечаток. — И показал шишку на лбу.

Я онемел от этой вести. Час от часу не легче. Кислородная трубка... Маленькая такая, тонкая, загнутая спиралью. Она идет от баллона к кислородному прибору. И из-за нее, из-за этой паршивой трубки, возвращаться домой? Да еще после всех передряг?! И с такого важного задания? Нет, это немыслимо, невозможно, недопустимо!

Однако и лететь нельзя. Без кислорода — как? Евсеев надевает маску с четырех километров. А мы бомбим с семи.

М-да... Впрочем, разве обязательно с семи? Можно и ниже. Ну, с пяти, например. Нет, с пяти нельзя. Над городом висят аэростаты воздушного заграждения. Как раз на этой высоте. Что же делать?

Перебираю в уме все возможные варианты. У штурмана свой баллон, у меня свой. В крайнем случае можно дышать, приставив шланг маски прямо к оборванной трубке. Правда, в баллоне высокое давление, но можно открыть чуть-чуть...

Нет, не пойдет. Будет очень большой расход кислорода, а его нужно беречь на обратный путь. Ведь нам нужен попутный ветер.

«На обратный путь... На обратный путь...»

Ну, конечно же, на обратный путь! До цели мы дойдем на высоте трех тысяч метров. Затем наберем до пяти с половиной и отбомбимся. Когда возьмем обратный курс, штурман откроет баллон. Только тогда, и не раньше!

Сообщаю штурману свои соображения. Он возражает:

— Не выдержу.

— Выдержишь. Ничего с тобой не случится. Ишь, разбаловался — на четыре тысячи маску надевать! [359]

— По инструкции же.

— Ладно, помалкивай. Я надеваю на пяти и то не всегда.

— То ты... Натренировался в Средней Азии-то.., — И тут же соглашается: — Ладно, пошли, это я так.

Мы уже давно вышли из окружения облаков. Над нами звезды. Другие миры. И если там живут разумные существа, они, конечно, не знают, что такое война. Забыли, пройдя этот мучительный путь эволюции. Мне хочется верить в это. Очень! А мы вот тут несем вахту мира... через войну.

Время от времени спрашиваю у Китнюка, что он делает, как поживает. Не вздремнул ли случайно. Для стрелка вздремнуть — плевое дело. Велик соблазн. Весь полет он лежит в хвосте на броневой плите возле пулемета. И, конечно, веки смежаются сами. А смотреть надо в оба. Фашистские ночные перехватчики уже оснащены радиолокаторами. Подкрадется, даже если ты будешь идти в облаках, — расстреляет в упор из пушек.

Евсеев величает Китнюка начальником пассивной обороны и министром пропаганды одновременно. В его обязанности входит время от времени брать приготовленные заранее, связанные в пачки тридцатисантиметровые полоски фольги и, разрезав тесемки, бросать за борт. Тонкая фольга, разлетаясь облаком, создает большой металлический экран. Пусть гоняется перехватчик-фашист за призрачными самолетами!

А над целью Китнюк бросает листовки. Чтобы знали фашистские бюргеры: расплата придет! А сейчас:

— Эй, не дремать на посту, не дремать!

Моторы гудят свою старую песню: «Ровно-ровно-ровно-ровно...» Мерцают фосфорическим светом приборы. Чуть подрагивают стрелки. Они тоже на посту: следят, докладывают. Это мои друзья. Их несколько десятков: большие, маленькие, неподвижные и нервные. Всякие. И все они нужны. Через них я узнаю, что творится в недрах моторов. И если стрелки, дрогнув, сообщат мне тревожные данные, я не буду выдавливать каблуком сапога циферблаты приборов. При чем здесь прибор?

Я ненавижу лишь газоанализатор. На него нельзя положиться. Он всегда говорит неправду, приукрашивает действительность. Мотор задыхается от бедной смеси, а газоанализатор докладывает, что все хорошо, всего достаточно. Мотор захлебывается от избытка горючего, а прибор [360] говорит: «Все идет отлично! Так и надо, в самый раз...»

Сейчас газоанализаторы молчат. Вчера, перед вылетом, я приказал технику выключить их. Обхожусь. Смотрю на глушитель и подбираю нужный цвет. Так оно лучше. Надежней. Не люблю дезинформаторов.

Штурман в своей кабине пытается закурить. Я это слышу по запаху серы.

— Черт побери совсем! — раздраженно ворчит Евсеев. — Спички какие пошли — воняют, а не горят.

— Голова! — отвечаю ему. — Спички — народ несознательный. Они не загораются от величия цели. Ты меня понял?

— Н-нет, — признается Евсеев. — Не пойму, что им надо?

— Кислороду.

— Тфу ты, ч-черт! — ругается Евсеев. — Действительно, голова! — И, придвинувшись к баллону, закуривает, чуть-чуть приоткрыв вентиль.

Потом он затихает. Копошится с картой, ложится на пол, прижимается лбом к плексигласу своего фонаря и долго смотрит на землю.

Я уже знаю, сейчас он скажет трагическим голосом: «Пересекаем границу Восточной Пруссии!»

Его волнение передается мне. Я тоже, как и он, ощущаю, будто летим мы сейчас не над землей, а над бездонной пропастью. Вспоминаются не то виденные в фильме кадры, не то что-то прочитанное: показалось какой-то фрау в Берлине в 1914 году, что пересекающий площадь пожилой господин как-то подозрительно оглянулся.

— Русский шпион! — взвизгнула фрау.

И тотчас же сбежались почтенные дамы с зонтиками... А когда подоспел полицейский, то опознал в бесформенной груде мяса и тряпья уважаемого господина Винделя — часовщика из магазина фрау Мюллер...

Нет, здесь уже не спустишься на парашюте, если откажут моторы или собьют истребители. Здесь советских партизан не найдешь.

Далеко справа видно, как наши бомбят Кенигсберг. Это запасная цель для тех, кто по разным причинам не может дойти до Берлина. У кого неладно с мотором, у кого не хватает горючего, а у кого и выдержки — всякие бывают причины. Летчик больше, чем кто-либо другой, зависит от случайности. Летит, летит уже пять часов, а вон еще только Кенигсберг появляется. Из-за встречного ветра [361] машина еле ползет. Двести тридцать километров в час — путевая скорость. Пять часов да еще до Берлина три — итого восемь. Да обратно лететь столько же. А ветер? Ветер может стихнуть или перемениться, кто его знает. Разве можно надеяться? Нет, вернее на Кенигсберг. Сворачивают, идут на Кенигсберг.

Летим дальше. Молчим, не разговариваем, думаем каждый о своем. Перебираем в памяти прошлое. О будущем мы не мечтаем. Не положено. Рано. Война еще не кончилась.

Томительно, очень томительно ползут минуты последнего часа. Наконец штурман завозился в своей кабине. Сейчас он включит переговорное устройство, прокашляется и скажет: «До цели осталось тридцать минут. Приготовиться к пряникам!» Пряники — это разрывы зенитных снарядов.

Потом, когда даже в темноте уже будет видна распластанная громада города, Евсеев начнет пыхтеть, стонать и, наконец, признается, что у него... «нет спасу», как болит живот. Так бывало с ним уже два раза при полетах на Берлин.

Наш полковой доктор говорит, что это психологический эффект и что ему подвержены многие. Тогда я приказал технику класть штурману перед полетом оцинкованную коробку из-под патронов. С крышкой.

Щелкнуло в наушниках. Евсеев прокашлялся и сказал:

— До цели осталось тридцать минут. Приготовиться к пряникам!

— Ладно, слышал, старо. Ты вот лучше о себе скажи.

— Н-не знаю... Пока не болит.

Я поставил машину в набор высоты. Вглядываюсь вперед. Сегодня над целью необычная тишина. Ни прожекторов, ни разрывов снарядов. Оно и понятно: самолеты еще не пришли, и мы будем первыми. И наш доклад Верховному Главнокомандующему будет первым. Радист нажмет на ключ, подаст в эфир позывные нашего экипажа и: «Москва, Кремль... Задание выполнено!»

Уже ощущается близость большого города. Если приглядеться, можно различить переплетения шоссейных и железных дорог, каменные глыбы городишек. Дороги все гуще, гуще, и городишки все чаще и чаще. И вот он — Берлин! От непривычной тишины становится как-то не по себе. Почему не стреляют? [362]

— О-ох! — стонет штурман и торопливо снимает парашют.

— Черт возьми! — взрываюсь я. — Ты что — спятил? Цель почти под нами...

— Ох, ох, не могу — нет никакого терпения...

Ну, что ты с ним поделаешь! Открываю обе форточки в своем фонаре и, ловя лицом холодные струи забортного воздуха, замираю:

— Ладно уж... Скоро ты там?

Мы над окраиной города. Не стреляют. Тихо, темно.

— Бросаю! — кричит штурман. Я вздрагиваю от неожиданности.

— Что бросаешь?! Люки-то не открыты!

— Сюрприз!.. Обвязал проволокой.

— Тьфу ты, черт тебя подери!..

В наушниках смех стрелка и радиста.

— Товарищ командир, готовлю листовки!

— Правильно, Китнюк, молодец!

Потянуло сквозняком. Штурман открыл бомболюки.

Под нами мелькает округлая тень. Что это? Ах, да, я и забыл: аэростаты воздушного заграждения!

Город, как паук в паучьей сети. Притаился, замер. Мы почти над самым центром. Не стреляют. Наверняка сейчас в воздухе полно истребителей и нас приняли за своих. Штурман нажимает на кнопку:

— Залп!

В тот же миг мне в лицо брызжет ослепительным светом. Я прячусь за борт, тщетно — мы в лучах прожекторов. Слепит глаза. Я едва различаю приборы. Рядом лопается снаряд. Другой, третий! И вот уже вокруг нас беснуется огонь...

Они не пройдут! Мы пройдем!

Вдавив голову в плечи, я делаю левый разворот. Он длится вечность, а я сижу, скованный тупым, тяжелым страхом, порожденным беспомощностью. Что я могу поделать, если скорость самолета не превышает 250 километров в час и если нам нельзя уйти от прожекторов и зенитного огня обычным пикированием: ведь под нами аэростаты! Мы висим в грохочущем пространстве, оглушенные и ослепленные, и ждем, куда кривая вывезет... Что-то сзади мягко толкает меня в затылок. И все кончается. Разом. Будто я, хлопнув дверью, вышел из шумного зала, наполненного грохотом машин. Вышел — и [363] растворился. Меня нет. Я — это нечто необъяснимое, большое и в то же Бремя — безгранично малое. Я — восторг, любовь и счастье, Я невесом. Я — розовый свет, розовый звон. Отлично вижу, что этот звон — розовый, чуть фиолетовый по краям. Смотрю на эти перемежающиеся фиолетовые края, что-то силюсь понять — и не могу.

Восторженность исчезла. Вместо нее я ощущаю какое-то смутное беспокойство, смешанное с болью. Боль безграничная, объемная, пространственная. Она во мне и вне меня. Вязкая, нестерпимая. И звук тоже нестерпимый, нарастающий, тревожный. Все громче, громче.

Боль, звук, свет, острое беспокойство, сойдясь в кошмарном сплетении, сдавили меня, словно тисками. Яркая вспышка в тысячу солнц и... темнота. И боль. И вой. Будто кто-то снова открыл дверь в шумный зал, где, выматывая душу, надсадно воют машины.

Некоторое время, превозмогая боль, тупо смотрю на какой-то предмет, расплывчатый и неясный, пока до меня не доходит, что воют наши моторы, а я, уткнувшись лбом в приборную доску, разглядываю колонку штурвала.

Бессознательно, заученным движением пальцев уменьшаю обороты моторам. Вой прекратился, осталась боль. Теперь ее границы определяются уже точно — разламывается голова. Я сделал судорожный глоток, в ушах хлопнуло, и боль исчезла.

Некоторое время, может быть, долю секунды, нахожусь в безмятежном блаженстве — тихо, боли нет, какое наслаждение! И в этот миг моего сознания коснулся смертельный холодок. Это еще не был страх, он еще не пришел. Мой мозг был занят анализом событий: где я, что со мной?

Обеими руками, почти не прилагая усилий, я легко оттолкнулся от приборной доски и повис на ремнях в невесомости. И тут я понял: мы падаем!

И страх ворвался. Он пронзил меня с головы до пят: «Давно мы падаем?! Какая высота?!»

Молниеносный ищущий взгляд на приборную доску: где указатель высоты, скорости?..

Десятки приборов. Мерцающее месиво из стрелок и цифр. Разберись тут!..

«Время!! Уходит время!.. Черт с ней, со скоростью и высотой! Надо скорее выводить самолет из пикирования! Рвануть штурвал на себя...»

Мысли, противоречивые, несвязные, стараясь опередить в невероятном беге время, наскакивали друг на друга, [364] как бильярдные шары, и разлетались в стороны: «Скорей! Скорей!»

«Нет! Торопиться, рвать штурвалом нельзя! Тяжелая машина дала разгон. Мы в отвесном пикировании... Громадная скорость. Самолет при резком выводе разрушится от перегрузки».

«Земля! Где земля?! Далеко ли? Близко ли? Скорей, скорей, уходит время!»

«Нельзя скорее, надо медленней... Развалится машина...»

О, голос разума! Как ненавидел я его в эти мгновения! Нельзя скорее — самолет развалится; нельзя медленней — можно врезаться в землю...

«Пропади ты пропадом! К черту разум! Может быть. все обойдется и самолет не развалится? Я хочу жить! Жить!.. Жить!..»

«Ты хочешь жить в плену? — это голос разума. Холодный, жесткий голос. — Ты хочешь, чтобы враг торжествовал? «

«Пле-е-ен?! — Я внутренне содрогнулся от ужаса. — Нет, лучше смерть!»

«Так говорят только трусы. Мужественные борются!»

«Трус?! Ладно. Конечно, я боюсь плена, я не хочу, чтобы враг торжествовал, и поэтому буду бороться!»

Обеими руками вцепился в штурвал и потянул на себя: руль подался легко, словно плоскости его находились в безвоздушном пространстве.

«Все! Конец... Перебиты тросы... Надо прыгать...»

«Прыгать?! Куда, в плен?..»

Опять этот разум! Вспоминаю: заложил ли я девятый патрон «для себя» в ствол пистолета? Да, заложил.

«Тогда зачем же прыгать?..»

Разум смеется надо мной. Он ловит меня на наивной хитрости, он уличает меня в нерешительности.

В бессильной ярости толкаю штурвал от себя и вдруг чувствую, что он живой! Дрожит чуть-чуть под слабыми ударами воздушных струй. Значит, целы тросы! Значит, аэродинамическая тень...

Рву штурвалом на себя. Опять от себя. Страх отодвинулся: я занят. Весь интерес моей жизни сейчас заключен только в том, чтобы зацепить рулем высоты побольше воздуха. Ага, наконец-то! Я торжествую. Самолет задрожал, застонал, рули налились упругостью.

Теперь надо тянуть штурвал на себя. Медленно-медленно. [365] В груди холодок. Это страх. Он твердит свое: «Скорей! Скорей! Близко земля!»

«Медленней, медленней! — возражает разум. — Развалится самолет. Плен...»

Плен — это страшнее смерти. Весь холодея в ожидании удара о землю, миллиметровым движением тяну на себя упруго дрожащий штурвал. На плечи наваливается тяжесть. Все больше и больше. Штурвал вот-вот вырвется из рук. Держу. Продолжаю тянуть. В глазах — красная пелена. Голова, словно налитая свинцом, склоняется на грудь... Секунда, другая, третья... Я задыхаюсь. Вот-вот удар...

И вдруг разом — облегчение, невесомость. Вышли!

Широким движением отдаю от себя штурвал и передвигаю вперед секторы управления газом. Всхлипнув, заурчали моторы. Бросаю взгляд на прибор. Триста метров!

Я весь обмяк. В душе сумятица: радостное недоумение, горделивое чувство победы (что — взяли?!) — все вперемешку. С минуту сижу бездеятельно. Прихожу в себя. С приборной доски мне тускло подмигивают зелеными кошачьими глазами мои друзья-приборы. Мигают звезды над головой. Ветром щекочет ресницы. С трудом доходит до сознания: нет фонаря кабины. Очевидно, снесло взрывной волной. Снимаю с лица кислородную маску, оглядываюсь. Прожектора, зенитки, вспышки рвущихся бомб и частокол стальных тросов аэростатов, между которыми мы падали, все это уже далеко. И все это пройденный этап. Впереди большой, трудный путь, и кто знает, удастся ли его благополучно завершить. А пока нужно действовать.

И еще: надо узнать, что с экипажем.

Ставлю курс. Включаю ларингофоны. Тишина. Даже треска не слышно. Та-а-ак. Значит, вышло из строя переговорное устройство. Нажимаю на сигнальную кнопку пневмопочты. Та же история. Красная лампочка не загорается: нет тока, очевидно, разбит генератор.

Достаю из кармана листок бумаги и карандаш. Под блеклым светом приборов пишу крупными буквами: «Как дела», ставлю большой вопросительный знак. Вынимаю из зажимов патрон пневмопочты, закладываю в него записку и нажимом рычага отправляю патрон в хвостовой отсек, к радисту и стрелку. Затем резким движением педалей ножного управления трижды качаю самолет, влево — вправо. [366]

Моих ног касается рука. Это Евсеев дотянулся из своей кабины, тормошит, дергает за унты и, сжав кулак, выставляет вверх большой палец. Та-ак, ясно: штурман жив и здоров, чувствует себя «на большой».

С минуту выжидаю и, ощутив слабые толчки в педалях (это из задней кабины дергают за тягу управления), лезу пальцем в приемник пневмопочты. В патроне записка: «Полный порядок!»

Облегченно вздыхаю. Чувствую себя чертовски счастливым. Задание выполнено, экипаж цел, моторы крутятся, чего еще надо? Шепчу, как молитву, заученный мною лозунг испанских антифашистов: «Но пасаран! Но па-саран!» — «Они не пройдут! Они не пройдут!» «Пасаремос!» — «Мы пройдем!»

А почему бы нет? Советские люди умеют совершать невозможное. Разве ждали нас фашисты над Берлином? Нет, не ждали. А мы пришли!

Еще в начале войны, когда самолеты Балтийского флота совершали налет на фашистское логово, командир полка бомбардировщиков Герой Советского Союза Е. Н. Преображенский рассказывал, как, выполнив задание, летчики возвращались домой буквально с несколькими килограммами горючего в баках. Это тогда, когда они взлетали с острова Эзель. А сейчас мы на этих же машинах летаем из-под самой Москвы, и путь наш удлинился вдвое!

Нет. Они не пройдут. Они не пройдут! Мы пройдем!

Набираем высоту. Самолет легкий, идет вверх хорошо. В воздухе спокойно. Мерцают звезды. Впереди по курсу ярко блестит Сатурн. Чтобы не таращиться на компас, держусь Сатурна.

На высоте шести тысяч метров надеваю маску. Морщась от боли в раковинах ушей, расправляю резинки, охватывающие голову. Тяжелый шлемофон нарушил кровообращение. Боль несусветная. Привычно терплю.

Высота — семь тысяч восемьсот метров. Меня обдувает ледяным ветром. Мерзну. Терплю и это неудобство. Меня согревает сознание, что с каждым оборотом винтов мы ближе и ближе подходим к линии фронта, а там конец опасностям и — дом!

Начинает светать. Сереет небо, тускнеют звезды. Сатурн поднялся высоко, переместился вправо и сейчас одобрительно мигает мне со своей верхотуры. Гудят моторы. Клонит ко сну. Сильно клонит. Я засыпаю мгновенно. Голова падает на грудь. Самолет клюет носом. Тревожно гавкают моторы. Я просыпаюсь, вздрагиваю, испуганно [367] таращу глаза, выравниваю машину, и все начинается сначала. Это же пытка!

Чтобы отвлечься, достаю из кармана шоколадку «кола», отламываю кусочек, кладу за щеку. Таращу глаза, стараясь разглядеть, что там нас ожидает впереди. Небо на востоке окрашивается в грязно-фиолетовый цвет. Неожиданно различаю чуть розовеющие кромки кучевых облаков. Облака высокие — не перешагнуть, и нижняя кромка — наверняка метров на триста-четыреста. Что же делать? Снижаться? Нельзя. Сейчас высота для нас — гарантия. Приборы не работают. Я не знаю, сколько в баках горючего. И еще — в любую минуту может отказать мотор, один или другой. Очень сомнительно, чтобы после такой передряги они не были бы повреждены. Нет, снижаться нельзя!

Сон как рукой сняло. Я снова в борьбе. Все мои помыслы сейчас — как можно больше набрать высоты. Борюсь за каждый метр.

Облака ближе. Явно грозовые. Громоздятся, вздымаются. Беспокойно ерзаю на сиденьи, ищу лазейку между тучами. Вверху, под робкими лучами восходящего солнца, они белые, как снег, а внизу синие-синие.

После некоторого раздумья решаю: если не найду лазейку, пойду напролом. Другого выхода нет. Набираю высоту по крошечке, по сантиметру. На приборе девять тысяч метров. Так высоко мы никогда не забирались. Как-то там штурман?

Наклоняюсь, смотрю через прорезь приборной доски. Евсеев лежит на полу, держит шланг маски возле штуцера кислородного баллона, дышит. Встретился со мной взглядом, ободряюще мигнул.

Мороз дает себя знать. Облака уже рядом. Мчатся на нас, обдают холодом. Нужно входить. Нет, боюсь. Зачем лезть на рожон? Отворачиваю вправо, иду рядом с чернобокой тучей. Ага, коридор! Была не была! Круто разворачиваю и ныряю в узкую мрачную щель. Машина вздрагивает. Мимо проносятся стены фантастических замков. Коридор сворачивает налево, затем направо и вдруг теряется в серой лохматой облачности. Черт возьми, вот это удача! В следующее мгновение мы влетаем в непроглядную вату спокойных высокослоистых облаков. Тихо, хорошо. Идет снег. Я облегченно вздыхаю. Я снова счастлив. Уже совсем светло. Наверное, пора снижаться. Заглядываю к штурману. Евсеев прилип к баллону. Лежит на полу, держит шланг возле штуцера. Лицо закрыто маской, [368] но все равно мне видно, какой у штурмана кислый вид.

Показываю на часы, делаю знак рукой: «Не пора ли снижаться?»

Евсеев радостно закивал головой: «Пора, пора!» — и красноречивым жестом потряс шланг кислородной маски: мол, надоел до смерти!

Из облаков вынырнули на высоте четырехсот метров. Сумрачно, дождливо. Видимость скверная. Под нами болотистая местность. Слева какая-то речушка, впадающая в озеро.

Евсеев стоит в коленопреклоненной позе у прозрачного носа своей кабины, уточняет ориентировку. Перед ним, словно коврик у молящегося магометанина, лежит развернутый планшет с картой. И сам Евсеев до смешного похож на правоверного. Посмотрит вперед, беззвучно пошевелит губами, нагнется к карте, упираясь ладонями в колени, и снова выпрямится.

Вот опять — нагнулся, ткнул пальцем в карту, схватил карандаш, листок бумаги, черканул торопливо две строчки и полез ко мне передавать.

Та-а-ак, хорошо! Мы вышли левее Клина, правее Калинина, на речку Шошу, впадающую в Волгу. Сейчас будет железная дорога, идущая на Ленинград, и отсюда мы будем менять курс на свой аэродром. Москва останется слева. Это запретная зона. Залетать в нее категорически запрещено. Да нам и нет необходимости.

Наскакиваем на железную дорогу. Какая-то вдрызг разбитая станция. Валяются остовы полусгоревших вагонов. Корежатся к небу ржавые железные конструкции водонапорной башни.

Разворачиваемся, берем курс домой. Идем почти бреющим. Проносимся над домами разбитого Клина, над аэродромом, забитым Илами-штурмовиками. Погода совсем никудышная. По самой земле стелются клочья тумана. Все гуще и гуще. Впереди все закрыто, и, как видно, до своей базы нам не дойти. Дело дрянь, нужно куда-то садиться. Разве, пока не поздно, вернуться в Клин?

Бросаю взгляд налево. Москва! Черный дым из заводских труб накрыл город грязным шлейфом. Решение приходит внезапно:

— А, была не была!

Круто разворачиваю влево. У штурмана округляются глаза. Хватает карандаш, бумажку, пишет, сует мне записку: «Ты с ума сошел?! Запретная зона!» Я верчу [369] записку в руке: «Запретная зона?! Хм!» Озоруя, пишу «резолюцию»: «Но пасаран! Пасаремос!» Возвращаю Евсееву. Прочитал, засмеялся, махнул рукой: давай, мол.

Подходим к городу. Где-то здесь должен быть центральный аэродром. Почти из-под самого нашего носа из облаков вдруг появляется округлая громада аэростата воздушного заграждения. Шарахаюсь в сторону и тут же замечаю зеленое поле аэродрома с белым посадочным «Т». Выпускаю шасси, с ходу иду на посадку.

В самом конце пробега самолет вдруг ни с того ни с сего заартачился, заскрежетал колесами и, высоко задрав левое крыло, резко крутнулся на месте. Этого еще не хватало! Торопливо ударяю рукой по лапкам выключателей моторов. Самолет остановился, вздохнул, как запаренная лошадь, и, осев на правый бок, замер в такой позе, будто увидел что-то интересное в траве.

Я отстегнул ремни и вылез из кабины. К нам, постреливая вверх синими кольцами дыма, спешил аэродромный трактор-тягач.

Дальше