Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Счастливая койка

Все наши тринадцать коек оказались на редкость счастливыми. Вот уже третью неделю как мы в полку, а никто из нас не погиб: каждую ночь мы возвращаемся на свою базу целыми и невредимыми. Мы уже стали завсегдатаями кино и танцплощадки. Мне это не нравится, и я все время ворчу, подбивая ребят пойти к командиру и потребовать, чтобы нас включили в боевую жизнь.

— И что ты торопишься? — удивлялись ребята. [284] — Нас поят, кормят, обувают, одевают, а на тот свет мы всегда успеем.

— На тот свет? Почему на тот свет? Яне собираюсь на тот свет. Наоборот, я хочу подольше прожить.

— А тогда чего напрашиваешься?

— А то! Летное дело — искусство? Искусство. А раз искусство, значит, надо в нем постоянно упражняться. Вон, отберите у скрипача скрипку, и через месяц-другой его пальцы потеряют нужную гибкость.

— Слушай, не гуди, надоел! — прервал меня один из летчиков. — Не проявляй так уж рьяно свой патриотизм. Ты что думаешь, мы хуже тебя? Нам в штабе что сказали: «Когда будет нужно, мы вас позовем». Сейчас мы не нужны. А почему? Я скажу: полку не хватает самолетов. Завод, который выпускал Ил-4, перебазировался на восток. Понял? Он еще только начинает работать. Ясно? При чем здесь мы?

Я почесал в затылке. Вот именно — «при чем здесь мы?»

И все-таки страх одолевал меня все больше. Да, ребята подозревали меня в показной храбрости, а то был страх. Я хорошо знал, что значит перерыв в летной работе. У нас в Аэрофлоте, если летчик не летал хоть с полмесяца, ему обязательно дадут провозные. И это за простые, дневные полеты! А тут ночь, прожектора, зенитки. Ил-4 самолет одноштурвальный. Тебя никто не повезет на цель и не покажет, как и что. Просто натренируют по кругу, дадут посадок десять днем и ночью и пустят в бой. Разбирайся, как знаешь.

Я разыскал заместителя командира полка по летной части, невысокого застенчивого майора Зинченко, и уговорил его дать мне провозные на Ил-4.

И вот мы на старте. Под ногами исчерченная резиновыми штрихами бетонка — длинная взлетно-посадочная полоса. Аэродром дышит весной. Травы еще нет, только намек на нее, а поле зеленое. В ясном-ясном голубом небе кое-где застыли облачка. Дальний лес тонет в мареве и колеблется, словно живой. Нежная ароматная теплота разливается вокруг. Хорошо!

Бомбардировщик, стреляя в патрубки на малом газу, молотит винтами пряный воздух. Взбираюсь на крыло, перекидываю ноги в пилотскую кабину и сажусь в кресло, на парашют. Надеваю лямки, застегиваю карабины. Их металлические щелчки ласкают слух, а ноздри [285] раздуваются сами собой, улавливая знакомые волнующие запахи живых моторов.

Майор Зинченко сидит в носу, в Ф-1, на сиденье штурмана. Сидит, как в клетке. Вставил в гнездо ручку управления, откинул педали. И все! Не густо. В моей кабине штурвал, пилотажные и всякие другие приборы, сектора управления моторами, тормоза на педалях. А у него ничего! Соверши пилот грубую ошибку, и он не в силах ее исправить. Ни за что бы не сел в такую кабину!

А Зинченко сидит. Не обернувшись, небрежно взмахивает рукой: дескать, давай, взлетай, чего копаешься.

Я с восхищением смотрю на его затылок. Черт возьми, ведь надо же! Он даже не держится за управление!

Закрываю фонарь, кладу левую руку на рукоятки управления моторами, прошу у майора разрешение на взлет. Поехали! Взревели моторы, и самолет нехотя побежал по бетонке. Нехотя. Это слово больше всего подходило к моей машине; нехотя побежал, нехотя набрал скорость, нехотя оторвался от земли, нехотя стал набирать высоту.

Не понравился мне самолет: тяжелый, неповоротливый. И несмотря на то, что мы взлетали на пустой машине, без бомб и с неполными баками горючего, вертикальная скорость его была никудышной: два — два с половиной метра в секунду. А на ПС-41 — десять! Разница большая. Ощущение было такое, будто моторы недодают мощности.

Делаю круг, захожу на посадку. Рассчитываю, не отрывая взгляда от посадочного «Т», которое смотрит на меня левым боком, рассчитав, убираю полностью обороты моторам. Самолет круто опускает нос и валится вниз. Как утюг! Последний, четвертый разворот делаю на убранных моторах, только ветер свистит в фонаре. Земля вращается перед самым носом, кажется, вот-вот — и врежешься. Но мне не кажется: я привык именно к таким расчетам и посадкам. Так спокойнее.

«Т» занимает нужное положение. Энергично вывожу машину из разворота, продолжаю планировать. Садимся легко и неслышно возле самого «Т».

Зинченко оборачивается ко мне. На его лице любопытство и удивление.

— Ты всегда так рассчитываешь?

— Всегда, товарищ командир. А что, неправильно? [286]

— Нет, почему ж — хорошо. В этом расчете есть свои преимущества. Ты отлично видишь старт, потому что близко к нему подходишь. И машина у тебя идет на посадку устойчиво. Но... — он чмокнул губами. — У нас так не принято. И боюсь, что ночью, при загруженном аэродроме, тебе будет трудно.

«Трудно! — подумал я. — Уж кому будет трудно, только не мне! Я знаю. Видел, как они летают. Уйдут от аэродрома черт-те куда и тянут, тянут на моторах на малой высоте. Старт виден где-то на горизонте, и как он лежит — не разобрать. Моторы ревут, машина качается, летчик нервничает, а подлетает ближе, вдруг обнаруживает, что не так зашел! Исправлять ошибку уже поздно, и он уходит на второй круг...»

— Так, — сказал Зинченко, — взлетим еще. Отработаем уход на второй круг со щитками.

Я поморщился. «Уходить на второй круг с выпущенными посадочными щитками на таком утюге?..»

Взлетаю. Делаю круг. Подхожу к четвертому развороту еще ближе, чем в первый раз. Убираю моторы, планирую, разворачиваюсь. Посадочное «Т» почти под нами. Нащупываю рукой рычаг выпуска щитков и резко отдаю его от себя. Машина словно наталкивается на что-то, и земля летит на нас.

Расчет был точный, но скрепя сердце энергично даю полные обороты моторам. Они ревут, ревут, бедняги, отдавая свои две тысячи лошадиных сил, а машина падает, падает... В ожидании удара инстинктивно втягиваю голову в плечи. Лишь у самой земли падение прекращается, и самолет, качаясь, некоторое время удерживается в таком неопределенном положении и затем медленно, очень медленно начинает набирать высоту. Черт возьми, до чего же неприятно! Моторы ревут из последних сил. Только на них и надежда! А если в это время какой-нибудь из них вздумает чихнуть, что тогда?!

Мы ушли далеко-далеко, прежде чем я набрал безопасную высоту. Ладно, пора убирать щитки. Дергаю за рычаг. Машина, словно из-под нее разом убрали воздушную опору, камнем валится вниз. Пренеприятнейшее ощущение — сыпаться с ревущими моторами!

Наконец, хвала аллаху, все кончилось. Мы летим как надо. Вытираю ладонями пот со лба и даю себе клятву никогда не выпускать щитков на посадке. Никогда!

Сажусь, заруливаю. Майор Зинченко встает с [287] сиденья, открывает астролюк над головой и, высунувшись из него, машет технику рукой, чтобы тот подал лесенку. Значит, он собирается выпустить меня самостоятельно? А ведь мог бы, кажется, еще немного полетать со мной...

Во время обеда Бобровский спросил меня, уныло глядя в тарелку:

— Ну как?

— Что «ну как»? — переспросил я, косясь на Кришталя, теребившего тонкими пальцами бахрому салфетки.

— Ну, это... машина?

— А-а-а... Н-ничего машина, — неуверенно сказал я и поежился от взгляда Виктора. — Т-тяжеловатая немного...

Виктор оторвал нитку от салфетки и слабо вздохнул:

— Вот-вот — тяжеловатая... немного. А для нас — особенно. Пойдем, брат Николай...

Я посмотрел им вслед. Нехорошо себя чувствуют ребята. Отрешенно. Не по силам им этот самолет.

В тот же вечер ко мне подошел исполняющий обязанности командира эскадрильи майор Назаров. Щуря карие, чуть выпуклые глаза с воспаленными от недосыпания веками, осмотрел меня с каким-то любопытством и, устало проведя ладонью по лицу, сказал хрипловатым голосом:

— Пойдем подлетнем чуток. Я тебе ночью провозные дам.

На аэродроме тихо. Полк ушел на боевое задание, и в воздухе только мы одни. Ночь — чудо! Тихая, теплая. В небе, в сиреневой дымке, только что народившийся месяц пас отары звезд. На земле, темной и притаившейся не было видно ни одного огонька. Чернели лесные массивы, разрезанные на куски светлой лентой реки. Тя-лись вдаль линии железных и шоссейных дорог. Там западе, совсем недалеко отсюда, они пересекали фронт уходили к врагу. Странно. И обидно: советские дороги служат фашистам...

Поглядывая на электрическое «Т», иду по кругу. Делаю третий разворот.

— Рано! — кричит Назаров. — Промажем!

— Нет, товарищ майор. Сядем хорошо.

— Ну, ладно, давай! — с усмешкой в голосе соглашается Назаров.

Я знаю: он уверен, что промажем. Тем лучше. Мы [288] сядем как надо, и пусть он знает, что летчики ГВФ не лыком шиты.

Я стараюсь вовсю. Надо рассчитать абсолютно точно. Пальцы левой руки сжали сектора управления моторами. Глаза сами ведут отсчеты высоты расстояния. Так, хорошо!

Моторы умолкают враз. В наступившей тишине отчетливо слышно, как шипит разрезаемый крыльями воздух да похлопывают глушители. Круто планирую к земле.

— Ты что, хочешь садиться? — В голосе Назарова смешливое недоумение.

— Да, товарищ майор!

— Да что ты, промажем! Уходи на второй круг!

— Не промажем, товарищ майор. Сядем точно!

— Промажем, я тебе говорю!

Наши пререкания слушают радист и стрелок, и потому уходить мне сейчас на второй круг никак нельзя. Планирую.

Назаров молчит.

Делаю четвертый разворот, выхожу на посадочную полосу с длинной линией электрических огней.

И вдруг — что это? На земле вспыхивает яркий свет прожектора, и сильный луч освещает бетонку. Отчетливо виден каждый шов между плит и следы пригоревшей резины.

Я разочарован и вместе с тем обрадован. У нас в ГВФ ночные посадки совершаются по зажженным фонарям «летучая мышь». Земли не видно, и лишь световая точка служит ориентиром. А тут светло, как днем. Садимся точно у «Т». Заруливаем на взлетную полосу. Назаров молчит. Уснул он там, что ли?

— Еще полетим, товарищ командир?

— А хочешь?

— Еще бы. Конечно, хочу!

— Знаешь, — после некоторого раздумья признается, он. — Возить тебя нечего, а вылезать не хочется. Что я там буду торчать на старте. Я вздремну тут пока, а ты полетай. Идет?

И он действительно вынул ручку, защелкнул педали и, растянувшись во весь рост на полу кабины, закрыл лицо воротником комбинезона.

И я подумал: «Вот и выходит, что койка моя — счастливая». [289]

Боевое крещение

Утром в столовой я встретился с майором Назаровым.

— Садись со мной, — сказал он. И я снова почувствовал на себе его оценивающий взгляд. Он прихлебнул из стакана горячего кофе и, обжегшись, поставил его на стол. — Хорошо летаешь... Я так еще никогда не рассчитывал. И даже не знал, что так можно. Здорово получается!

Я покраснел, почувствовав его моральное превосходство. Не каждый смог бы так вот запросто сказать такие слова другому, да еще молодому летчику, а ведь он замещал заболевшего командира эскадрильи.

— Товарищ командир, — сказал я. — Мне хотелось бы закрепить начатое...

Назаров посмотрел на меня искоса:

— Хочешь слетать на боевое задание?

— Хочу, — признался я. — Но только не слетать, а летать.

Он рассмеялся, словно я сказал какую-то несуразицу. Допив кофе, поднялся.

— Ладно, поговорю с командиром полка, а ты постарайся никуда не отлучаться. Он тебя вызовет.

Это был для меня день мучений. Уже перевалило за полдень, а меня не зовут. И майора Назарова не видать. Что такое? Как расценить это молчание?

И, наконец, распахивается дверь. Я — в который раз! — поднимаю голову и слышу, как дежурный произносит мою фамилию. Вскакиваю, как на пружинах.

— Куда?

— К командиру полка.

Все, кто были в общежитии, проводили меня взглядами до самых дверей. Кто-то крикнул вслед:

— Ни пуха тебе, ни пера!

Я вздрогнул от радости: ведь это уже почти признание!.. Вышел. Потом опомнился, открыл дверь, просунул голову:

— К черту!

Зал наполнился хохотом.

Постучавшись и получив разрешение войти, я сразу же заметил, с каким трудом присутствующие в кабинете стирают улыбки с лиц.

Кроме командира полка, здесь было четверо: начальник штаба, комиссар, заместитель по летной части и майор Назаров. [290]

«Ясно, говорили обо мне», — подумал я и, смущаясь, доложил, что летчик такой-то прибыл.

— Садись. — Командир полка пододвинул мне стул.

Я сел, не смея поднять глаз. Чувствовал, что все здесь присутствующие относятся ко мне доброжелательно, но почему они смеются? Что смешного в моих поступках? Ну, правда, я подбивал ребят пойти всем вместе и потребовать, чтобы дали самолеты. И пока я тренировался, они ходили в штаб. Так что же тут такого?

— Та-ак, — сказал командир, прикрывая ладонью улыбку. — Значит, выражаем недовольство? Делегацию подсылаем? Хорошо-о.

Я смутился совсем. Пропало дело. Сейчас мне дадут такой самолет...

— Да, конечно, а что же... — пробормотал я. — Столько времени болтаемся. Ребята воюют, а мы...

— Ну разумеется, — уже серьезно сказал командир. — Летать хотят все, но, к сожалению, это невозможно. Ты, наверное, знаешь, что у нас не хватает самолетов.

— Знаю, мне говорили.

— Вот-вот. И еще у нас нет штурманов.

Я удивленно поднял глаза:

— Штурманов? Товарищ командир, а я могу и без штурмана!

Начальник штаба, и комиссар, и майор Зинченко, и Назаров разом прыснули от смеха. У командира полка перехватило дыхание.

— Что? Что ты сказал? — Он заразительно расхохотался.

Глядя на него, засмеялся и я. Но, откровенно говоря, мне было непонятно, чем я их рассмешил. И что тут такого смешного — летать без штурмана? Всю жизнь летал — и ничего! В любую погоду...

— Нет, брат, — все еще смеясь, сказал командир. — У нас без штурманов ни на шаг. Он приведет тебя к цели, сбросит бомбы...

— А сбросить и я могу. Аварийно. В моей кабине рычаг есть.

Командир переглянулся с комиссаром. «Ну что, — говорил его взгляд. — Видал ты такого фрукта?»

Комиссар кашлянул в кулак.

— Да не мучай ты его, Алексей Иваныч! Ну дай ему слетать. Кстати, и случай есть. [291]

Командир вдруг стал серьезным.

— Ты думаешь?

— А что же — справится. И погода как раз подходящая. Дай ему только штурмана получше.

Командир на несколько секунд задумался. И сейчас же в кабинете все неуловимо изменилось, Если только что ощущалась неофициальная, дружественная, почти семейная обстановка, то сейчас от нее не осталось и следа. Чуть скрипнули стулья, шаркнули по полу ноги, и позы всех сидящих из расслабленных и вольных приняли положение готовности.

— Хорошо, — сказал командир и посмотрел на Назарова. Тот встал.

— Я вас слушаю!

— Дайте ему штурмана Киндюшова. Стрелка и радиста — по вашему усмотрению. Самолет — «девятка». Вылет... — командир посмотрел на часы, — в семнадцать тридцать. Все. Выполняйте!

Назаров откозырял, четко повернулся и вышел. Вслед за ним поднялись и вышли все остальные. И только тут до меня дошел смысл происходящего — мне предстоит боевой вылет! Это было все, что удержалось в моем сознании, все остальное прошло мимо.

Я вскочил со стула, досадуя, что не догадался этого сделать раньше.

— Разрешите идти, товарищ командир?

— Нет, погоди. — Командир полка встал и, подойдя к висевшей на стене карте, ткнул в нее пальцем. — Вот здесь, в тридцати минутах полета от линии фронта, стоят эшелоны противника. Два с солдатами, один — с боеприпасами. Их надо разбомбить. Понял?

«Интересно, — подумал я, — как же мы их ночью-то искать будем? И что, они будут нас ждать?» А вслух сказал:

— Понял.

Командир будто прочел мои мысли.

— Они не уйдут, потому что, во-первых, партизаны взорвали перед ними и сзади тоже путь, ну и, во-вторых, потому что... ты ведь с вылетом не задержишься? Тебе вылетать... — он посмотрел на часы, — через сорок пять минут. Сейчас твой штурман получит задание и — в путь!

Я с недоумением посмотрел за окно. Стоял день. Светило солнце. Голубело весеннее небо.

— Да-да, конечно, — пробормотал я, ощущая [292] неприятный холодок на спине. — Я вылечу вовремя. Разрешите идти?

— Идите.

Я козырнул и вышел. Ноги у меня слегка заплетались. Я ничего не понимал. Полк был ночным, и вдруг... такая неожиданность! Посылают днем... Без сопровождения. Но ведь это же... Чуть только сунемся к линии фронта, и — пожалуйста! — истребители тут как тут. У них пушки, а у нас... пулеметы.

Все остальное я проделал как во сне. Оделся, спустился, сел в машину, где меня ожидал экипаж.

Техник доложил о готовности материальной части. Заправка такая-то, бомбовая загрузка такая-то. Я выслушал его, дал экипажу команду: «Занять места!» — и полез по приставной лесенке на крыло.

Надел парашют, сел в пилотское кресло. Окинул взглядом приборную доску, которую летчики называют «иконостасом», пощупал рукоятки уборки шасси, управления моторами.

Самолет дышал теплом двигателей. Пахло маслом, чуть-чуть бензином, чуть-чуть аэролаком. И эти запахи, и рукоятки, и приборы — все было таким знакомым, близким и родным, что страхи мои рассеялись.

Штурман Киндюшов занял свое место. Обернулся ко мне, подмигнул. Пора запускать моторы. Я уже приготовился подать команду, как вдруг чуть слышный разговор в наушниках привлек мое внимание.

— Ну, Серега, считай, что это последний наш вылет...

Пауза. Наверное, шлемофон второго еще не был подключен, и мне не слышно было, что он ответил.

— А как же, — продолжал тот же голос. — Летчик молодой, зеленый. Первый раз летит, да еще днем. Собьют «мессера», как пить дать!..

«Ага! — подумал я. — Молодой? Зеленый? Ладно, посмотрим». И заорал во всю глотку:

— От винто-ов!

Взлетели. Я взял курс и поставил машину в набор высоты. Смотрю вниз, на землю. Весна в разгаре. Леса словно пеной зеленой обрызганы. Поля — как ковер. Солнце светит, и небо — голубое-голубое! Горизонт дымкой затянут. А мне очень интересно увидеть, где же это линия фронта проходит и как она выглядит?

Набрал высоту четыре тысячи метров. Прохладно стало. Вижу, Киндюшов почему-то с пулеметом возится, заряжает. «Ну, — думаю, — это он так, для порядка». [293]

Зарядил, потом к иллюминатору прижался. Оглянулся и я. Посмотрел направо, налево. Вроде ничего. Лечу, выдерживаю курс. Вдруг слышу крик:

— Слева внизу позади два «Мессершмитта»!

Штурман спокойно:

— Ну и что?

— Преследуют!

Поворачиваю голову, смотрю. Ничего не видно. «Два истребителя, — думаю, — это плохо!»

Во рту становится горько. Соображаю: что же делать? Хоть бы облака были! Вглядываюсь вперед — облака! Но еще далековато и выше нас. В голове проносится: «Подо мною бомбы. Тысяча триста килограммов, попадет пуля по взрывателю — только пух полетит...»

Прибавляю моторам обороты, до максимальных. Держу прежний курс, набираю высоту. Нервы напряглись, и самолет напрягся. Летит, не качается, словно застыл. Стакан с водой поставь — не дрогнет. А сердце стучит: «Догонят или не догонят?»

Радист кричит:

— Догоняют!

А штурман в ответ:

— Молчать! Что за паника?! Командир знает, что делает!

Это я-то знаю? Ничего я не знаю!..

Оборачиваюсь. Слева — никого. Справа... Ох, вот они! Два черных силуэта, две торпеды. Носы кверху, сзади — дымки от моторов. Форсируют, нажимают фашисты.

Бросаю взгляд вперед. Облака ближе. Взгляд назад, и — «Мессершмитты» ближе. Снова ощущаю горечь во рту. Киндюшов сидит в кресле, делает вид, будто сверяет карту с местностью. Но я знаю — это для меня, чтобы придать мне спокойствие.

В наушниках слышу тяжелое дыхание радиста. Догадываюсь — возится со спаренными пулеметами, заряжает, вращает башню. Но «мессера» еще за пределами огня наших пулеметов. Вон они, их уже видно в деталях: темно-зеленые, с короткими обрубленными крыльями. На хвостах — свастики, в носах — пушки. Сейчас они будут стрелять.

Неожиданно для себя произношу хриплым голосом:

— Патроны беречь! Раньше времени огонь не открывать!

А в это время в носу у «Мессершмиттов» оранжевые [294] вспышки, и прямо на меня летят жгутом огненные шарики. Отворачиваю самолет, инстинктивно втягиваю голову в плечи, прижимаюсь к бронеспинке сиденья. Мимо сверкнули стремительные искры, и в тот же миг мы влетели в облака. У-ф-ф-ф!

По груди, по рукам и ногам течет волна радости. Ушел! Остались фашисты с носом!

Только тут я пришел в себя. Вот она — та самая деталь, которую я прохлопал ушами: облака! Что сказал комиссар? Я вспомнил его слова. Он сказал: «И погодка как раз подходящая». Эх, шляпа я, шляпа! Впрочем, почему я недоволен? Все идет отлично. Если и струхнул немного, так об этом же никто не знает.

Самолет летит по заданному курсу. Градус в градус. Это трудно — так точно держать курс в облаках. Но я держу.

Прошло минут двадцать. Чувствую — машина кренится влево. Или это мне так кажется? На секунду отпускаю штурвал и педали. Нет, кренится, да еще как! Что за новость? Когда мы взлетали, этого не было.

— Скоро цель, — говорит штурман. Снижаться будем как — сразу или постепенно?

Я могу сразу, могу и постепенно. Но мне хочется проверить штурмана и одновременно показать ему свое умение снижаться в слепом полете с заданной скоростью.

— Лучше постепенно, — говорю я. — Сколько метров в секунду надо терять?

Киндюшов хватается за линейку. Хлоп-хлоп — готово!

— Полтора метра в секунду.

«Ишь ты — полтора. Хитрец. Испытываешь? Давай-давай».

Сбавляю обороты моторам. Устанавливаю скорость снижения полтора метра в секунду. Ни больше ни меньше.

Самолет кренит все сильней и сильней. Просто терпения нет никакого. И что за причина? Я уже устал держать штурвал и правую педаль.

Снижаемся. Мелькает мысль: «Вот выйдем из облаков, а «Мессершмитты» тут как тут!»

Но облачность толстая, почти до самой земли. Выныриваем. Высота сто пятьдесят метров. Под нами лес, река, за рекой железная дорога. Штурман вскакивает, становится на колени.

— Курс триста двадцать! — командует он. [295]

Разворачиваюсь, смотрю вперед. Змеятся рельсы, мелькают шпалы, проносятся столбы. Быстро-быстро-быстро. Жалею: «Ах ничего не увижу с такой высоты!»

Увидел: разъезд в три колеи. Три товарных поезда. На крышах вагонов группки солдат и зенитные пулеметы. По путям ползают зеленые фигурки. От паровозов — дымки и облачками пар. Все тихо, мирно. От линии фронта далеко. Погода плохая. Кто их найдет?

Они нас еще не видят и не слышат. Но вот зеленые фигурки, словно в кино, когда рвется лента, сначала замирают в неподвижных позах, потом бегут врассыпную.

Целюсь самолетом на средний состав. На нас летит задний вагон с красным флажком на буфере. Штурман нажимает кнопку бомбосбрасывателя и тут же кричит:

— Ого-о-онь!!

А у меня чувство досады: «Ах, черт! Эту команду воздушным стрелкам должен дать я, командир экипажа!»

Громкий треск, словно разрывают полотно — это наши пулеметы. Самолет вздрагивает — отрываются бомбы. Пороховая гарь, и сзади глухие удары: бум! бум! бум!.. Упругие воздушные толчки швыряют машину. Мелькают вагоны, искаженные ужасом лица солдат, сидящих на крышах. Проносятся паровозы. Треск прекратился. Все! Задание выполнено. Разворачиваюсь с набором высоты. Горят вагоны, клубится дым и что-то рвется, разбрасывая искры.

Штурман дает курс. Ухожу в облака. Выше, выше! Пытаюсь прийти в себя, разобраться в чувствах и в этой искрометной кутерьме. Был страх? Нет, пожалуй, не был. Я просто... не успел испугаться. И это все? Все.

Я разочарован. В глубине души. А на поверхность начинает выплывать разный красивый мусор: «Если посмотреть со стороны, то я вел себя молодцом. Ведь в нас стреляли! И может быть, наша жизнь была на волоске».

А голос другой, трезвый и рассудительный: «И никто в тебя не стрелял! Просто они не успели».

Ладно, не будем копаться в чувствах. Ведь это мой первый боевой полет, мое боевое крещение, мое посвящение в «рыцари».

Однако же, черт возьми, что с самолетом? Я уже вывернул почти до отказа штурвал, а он все кренит и кренит. Наконец дошло, и я тут же награждаю себя вполне заслуженным эпитетом:

— Идиот! [296]

— Что-что? — переспрашивает штурман.

— Нет, ничего. Это я так, про себя.

Проверяю догадку. Точно! При взлете, как положено, я включил бензиновые краны обоих баков: левого и правого крыла. Включил и не проверил, равномерно ли расходуется в полете горючее. Ну, конечно, в правом 300, а в левом 1200. Молодец, что и говорить! Шляпа. Сундук с гвоздями. Как же я теперь буду заходить на посадку? Ведь левый разворот делать опасно — можно запросто перевернуться в воздухе.

Садимся с прямой в сумерках. Аэродром пустой. Самолетов почти нет. Только два или три задержались рядом с нашей стоянкой. Полк ушел на боевое задание.

Подрулил, выключил моторы. Отстегнул парашют, вылез на крыло. Ну и устал же я из-за этого крена!

Киндюшов по приставленной лесенке спустился на землю. Я смотрел на него с уважением. Вот это штурман! Мне бы такого. Так точно вывел на цель!

Спрыгиваю, подхожу к нему и, не смущаясь тем, что рядом стоят радист со стрелком, благодарю:

— Спасибо, друг, за такой полет. Киндюшов смущен.

— Ну что ты! Тебе спасибо. Держался как надо. — И тут же шепотом: — Командир полка Щербаков!

Оборачиваюсь. Точно, командир полка. Высокий, стройный.

Командую: «Смирно!», докладываю. Мне видна его белозубая улыбка. Принял доклад и к штурману:

— Ну как?

Я не расслышал, что сказал Киндюшов, — в это время рядом заработал мотор, — только увидел краем глаза, как стоявшие тут же радист со стрелком подняли руки и выставили вверх большие пальцы.

Мы — экипаж

Утром в столовой ко мне подошли трое: капитан и два сержанта. Капитан пожилой, плотный, с совершенно лысой головой. Чем-то похож на медведя. Протянул руку с толстыми короткими пальцами, представился:

— Евсеев. Назначен к вам в экипаж штурманом.

Мне неловко. Штурман старше меня по возрасту и по званию. Мне хотелось бы молодого, с новой, современной выучкой. Ну да ладно, что поделаешь. Судить о качествах еще, пожалуй, рано.

Подходит второй — высокий, подобранный, с густыми вьющимися волосами, лицо доброе-доброе. В светлых глазах лукавинки.

— Старший сержант Заяц. Стрелок-радист. Назначен к вам в экипаж.

Подходит третий. Невысокого росточка. Круглый, как колобок. На розовых не тронутых бритвой щеках пушок. Как на персике. Глаза — сама готовность. Скажи ему: «Прыгни в огонь» — прыгнет! Встал по стойке «смирно», доложил:

— Младший сержант Китнюк. Воздушный стрелок. Назначен к вам в экипаж.

Смотрю на всех троих. «Значит, теперь мы — экипаж. Мы связаны одной веревочкой, и жизнь каждого зависит от внимания и умения другого. Мы должны быть дружны и спаяны. Один за всех — все за одного. Но...» Я прерываю свои мысленные философские рассуждения. Чего уж там: у нас ведь нет еще и самолета!..

Спрашиваю у сержанта, устроились ли в общежитии.

— Нет, товарищ командир, — отвечает Заяц, оправляя безукоризненно сидящую на нем гимнастерку. — Там еще ребята спят после боевого вылета, не хотим их тревожить.

«Пять очков в твою пользу, — подумал я. — Значит, ты сердечный человек, не эгоист и у тебя развито чувство уважения к другим. Молодец, Заяц!»

— Ну тогда идите, погуляйте. Осмотритесь. Когда нужно будет, позову. — И тут же поймал себя на том, что повторяю чужие слова.

Со штурманом у меня разговор особый. Штурман, как я убедился, фигура в экипаже важная, и мне хочется узнать о Евсееве побольше.

Идем с ним в тень аллеи и садимся на скамью. Штурман достает портсигар с папиросами, вежливо предлагает мне. Я отказываюсь — не курю. Толстыми пальцами достает из коробки спичку. Чиркает, обламывает. Пальцы его чуть заметно дрожат. Волнуется, наверное. Закурил, потушил спичку, посмотрел, куда бросить. Не нашел, сунул в коробок. Мне это понравилось, значит, аккуратный человек.

Через полчаса я уже знал о нем многое.

Евсеев попал в полк из госпиталя. Летал на Ил-4. В первом же дневном боевом вылете их самолет был подожжен фашистским истребителем на высоте пять тысяч метров. Экипаж выпрыгнул на парашютах и был [298] тотчас же расстрелян в воздухе из пулеметов тем же асом.

Евсеев прыгнул тоже, но допустил еще большую ошибку, чем его товарищи, он выдернул кольцо еще в кабине... Парашют, распустившийся раньше времени, зацепился стропой за хвостовое колесо, и падающий самолет поволок за собой штурмана. Но ему повезло: возле самой земли оборвалась стропа, и Евсеев благополучно приземлился на изодранном в клочья парашюте, только вывихнул ногу.

Я слушал его, затаив дыхание. Ничего себе, «окрестился»!

Из дверей штаба полка вышел комиссар нашей эскадрильи капитан Соловьев. Высокий, худой, сутулый» Сейчас, заменяя выбывшего в командировку майора Назарова, он исполнял обязанности командира эскадрильи.

Извинившись перед Евсеевым, я сорвался с места, догнал Соловьева.

— А, это вы? — сказал капитан, глядя куда-то мимо меня. — Очень хорошо. Сегодня в ночь вы с вашим экипажем полетите на боевое задание. Ваш самолет «десятка». Готовьтесь.

И ушел. А я остался в растерянности. Ведь сам же летчик, должен понимать, а он... Сухой, казенный голос, отсутствующий взгляд. Такой торжественный момент, и столько равнодушия!

Ну, ладно. Значит, так надо. Возвращаюсь, сообщаю Евсееву о предстоящем полете и предлагаю сходить к самолету, облетать его. Такой порядок был у нас в Аэрофлоте.

Разыскали Зайца с Китнюком, снарядились шлемофонами, взяли в штабе разрешение на облет самолета и, не найдя попутной машины, пошли пешком.

Далеко шли. Устали, вспотели. Наконец вот она — «десятка». Нас встречает техник. Невысокого роста, рыжий, лицо в конопушках.

— Гм! Облетать? Это можно. — Полез пятерней в затылок. — Только вот, знаете... у нее астролюка нет.

— Как это — нет?

— Нет. Сорвало в полете.

Смотрю — действительно: в потолке штурманской кабины зияет квадратная дыра, а люка нет. Плохо дело.

Мысленно представил себе, каково будет нам в полете с этой дырой. Рев мотора будет резонировать, как в корпусе гитары, и всю дорогу ветер будет продувать нас [299] со штурманом, как в трубе. И будет нести пыль и песок в глаза. Штурману нельзя открыть карту — вырвет воздушной струей. Какой уж тут полет! Спрашиваю:

— К вечеру люк будет готов?

— Не-е-ет, что вы! Это дело долгое.

— Тогда все. Пошли, ребята.

Шел я в расстроенных чувствах. Ведь, наверное, знал капитан Соловьев о люке? Как же он мог включить такую машину в план боевого расписания, да еще предлагать ее летчику, отправляющемуся в свой первый ночной боевой вылет?

Капитана я нашел в коридоре общежития. Он стоял ссутулившись и что-то выговаривал двум летчикам. Лицо — как маска. Без выражения. Сухое, неулыбчивое. Полная противоположность майору Зинченко, майору Назарову или командиру полка.

Уже предчувствуя, какой у меня выйдет с ним разговор, я все же подошел и, выдержав паузу, обратился:

— Товарищ командир! Разрешите доложить: «десятка» неисправна, и лететь на ней нельзя.

Соловьев медленно повернулся ко мне, его близко посаженные круглые глазки уставились на меня, как буравчики.

— А что с самолетом? — спросил он, едва разжимая губы.

— Нет астролюка.

— Только-то всего?

И никаких эмоций. На меня смотрела маска. Стало неприятно и вместе с тем обидно. Что он на себя напускает?

— А что, этого мало? — несколько вызывающе спросил я.

— Мало, — ответил капитан. — Мало, если вы действительно хотите лететь, и много, если не хотите.

Ну уж, это слишком! Я задохнулся от возмущения.

— Вам... вам никто не давал повода подозревать меня в трусости, товарищ капитан! — Я перевел дыхание. — А посылать в полет неисправную машину вы не имеете права!

Кажется, я сказал это слишком громко. Открылась дверь, и из-за нее показалось несколько любопытных.

Лицо Соловьева пошло пятнами, но выражение не изменилось ничуть.

— Не забывайте, что вы находитесь в действующей [300] армии, — сказал он угрожающе. — Приказ командира не обсуждается. Иначе...

— Что иначе?! — Я уже был не в силах сдерживать себя. — Договаривайте!

Мы стояли друг перед другом в недвусмысленных позах.

— Ну-ну! Что за разговор в таких тонах?

Я обернулся. Это был подполковник Щербаков. Он улыбался. Доброе лицо, добрые глаза. Мне стало стыдно.

— Извините, товарищ командир. Я хочу лететь, но...

— Знаю, — сказал подполковник, глядя на меня со смешливым любопытством. — Знаю все. «Десятка» не пойдет, и вам придется подождать. — Он положил руку на плечо Соловьева. — «Десятку» я вычеркнул. Она неисправна. А этому петуху завтра дадите «четверку», которую пригнал Назаров. Это будет его самолет. Ну, а сейчас пойдем, нужно разобраться в одном деле. И увел Соловьева.

Я проводил командира полка влюбленными глазами. За такого — в огонь и в воду!

Над целью снаряд угодил в мотор, и летчик, не дотянув до дома, посадил машину ночью на брюхо посреди колхозного поля. Самолет подняли, отремонтировали, перегнали в полк. Это и была «четверка», которую дали мне.

Назаров сказал:

— Машина хорошая, легкая, но... Сам знаешь — посадка на брюхо. Словом, чуть-чуть деформировалась. И летит как-то по-собачьи — боком.

Ладно, сойдет. Я и этому был рад. По крайней мере, своя машина.

Техника дали мне с «десятки» — того самого, в рыжих конопушках. Молчаливый и какой-то медлительный. Тоже сойдет. Торопливость в авиации подчас вредна.

И вот мы летим в первый ночной полет. Небо закрыто облаками. Темно, как в печке. Кое-где сверкнет огонек и погаснет. И не разберешь сразу, где: на земле или в воздухе. Лечу, волнуюсь. Во рту сухо. А ну как подкрадется истребитель! А ну как поймает прожектор и шарахнет зенитка! Что мне делать, какой маневр?

Но никто не подкрадывается и никто не шарахает. Даже линию фронта прошли без приключений.

Постепенно освоился и даже горизонт стал различать [301] в темноте, и леса, и реки. Совсем хорошо! Ночью-то куда лучше, ты все видишь, а тебя — нет. Лечу, блаженствую. И уж гордостью меня всего охватывает: теперь-то я настоящий боевой летчик, как и все.

Штурман тоже, видать, освоился. Смотрю — включил свет, расстелил карту на полу кабины, встал над ней на карачки, докладывает:

— Подходим к Ельне!

И только произнес, как у нас перед самым носом, ослепительно сверкнув, с громким треском разорвался снаряд:

— П-пах!

Штурман полетел кубарем. Вскочил, кинулся к левому борту и, стоя на коленях, принялся царапать пальцами шпангоут.

— П-пах!

Второй снаряд. Я догадался: немцы бьют прицельно, по освещенному носу кабины. А штурман царапает стенку.

— Евсеев, ты что? Выключай свет к чертовой матери!

— П-пах! Третий снаряд...

— У-у-у! — подвывает штурман. — Выключатель не найду-у-у!..

Опомнился. Кинулся к правому борту, пошарил руками, выключил. Наконец-то! Вот тебе и Ельня!

— Голова ты голова! Да разве ж можно ходить через узловые станции с зажженным фонарем?!

Летим дальше, под Смоленск, бомбить фашистские склады с боеприпасами. Чувства у нас самые растрепанные. Никак в себя прийти не можем после Ельни.

Цель видна далеко по вспышкам рвущихся бомб, по синим лучам прожекторов. Подходим, смотрим во все глаза. Ох, страшно! Иногда там, на земле, что-то взрывалось, и тогда блекли прожектора, и взбудораженные, смешанные с дымом облака светились мрачным грязновато-бордовым светом. И на миг становились видны повисшие в воздухе самолеты и рябь от дымков только что взорвавшихся зенитных снарядов. И снова обшаривают ночь прожектора, и снова густо сверкают звездочки разрывов зенитного огня. А на земле, падая расплавленными каплями металла, вспыхивают, перекрывая друг друга, длинные серии бомб. Воздух стонал и дрожал, осыпь осколков врезалась в самолет. И он вздрагивал, словно от боли, подпрыгивал, качался, а мимо проносились тени... [302]

Влетаем прямо в ад. Штурман склоняется к окуляру прицела.

— Чуть-чуть левей! Еще! Так, хорошо!

Я не дышу, выдерживаю курс. Штурман прицеливается. Он должен положить свои бомбы как надо.

Луч прожектора ударил по глазам. Проскочил, остановился, стал шарить и... справа, чуть выше нас, совсем рядом, наткнулся на другой самолет. А мы его не видели! Мы могли бы и столкнуться с ним над целью или попасть под осыпь его бомб. И тотчас же склонились сюда другие лучи, взяли в пучок. И открылась такая канонада!..

Наконец, штурман говорит спокойно, будто мы с ним сидим у штаба на скамейке:

— Подверни чуток направо. Та-ак, хорошо. Бросаю!

И я почувствовал сладкий запах взрывающихся пироксилиновых патронов и ощутил толчки — отрывались бомбы от замков: одна за другой. Тринадцать штук. Как долго... Все!

Резко отворачиваю влево, круто пикирую, ухожу подальше. Уф-ф!

В столовой нам подносят законные сто граммов. И я вдруг вспоминаю ту сцену в аэропорту, когда из-за глупого лихачества единым духом выпил пол-литра водки, которую налил мне в кружку Грызлов. Мне было плохо тогда, очень плохо. Долго после этого от одного только вида водки меня всего трясло и мутило...

Поморщившись, я придвинул стакан к штурману.

— Пей, я не буду.

— Ну, что ты! Надо же. Иначе не уснешь.

— Нет, нет, не могу. Мне противно. Пей.

У меня в глазах все еще мелькают взрывы, прожектора, жуткие тени на встречном курсе...

Еле волоча ноги, идем в общежитие. Уже светло. Плывут по небу облачка, чуть позолоченные по краям. Шелестят листвой березки. День, а мы должны ложиться спать. Не могу! Не хочу! Все во мне противится, протестует. Однако иду. Раздеваюсь. Ложусь.

А ребята храпят вовсю. Завидую. Ворочаюсь. Не сплю.

Подходит время — пора вставать. Встаем. Одеваемся. Вялые, измятые. Обедаем. Идем в штаб. Получаем задание. Едем к самолетам. Взлетаем в ночь. Взлетаем в ад... И снова, и снова...

Вот мы опять только что пришли с боевого задания. Не то завтракаем, не то ужинаем. По времени — завтракаем: [303] на дворе утро, по положению — ужинаем: сейчас мы отправимся спать.

Я не сплю третьи сутки. Сижу за столом, в голове звон. Но сознание ясное. Усталости нет. Возбуждение.

Откуда-то из-за сизого тумана выходит командир полка Щербаков. Наклоняется ко мне. Я вижу его добрые лучистые глаза. Шепчет потихоньку:

— Ты что как головешка? Похудел, почернел. Не спишь, что ли?

— Не сплю, товарищ командир.

— А ты сто граммов!

— Не могу, товарищ командир. Не идет.

В глазах командира полка искреннее удивление:

— Вот тебе на! Как же это?!

— Не привык.

Молчание. Командир в недоумении: чтобы летчик да не пил!

— Ну, а что-нибудь пьешь? Вино, например?

— Вина бы выпил.

Командир уходит. И вскоре передо мной на столе возникает бутылка портвейна «777». Ого!

Официантка смотрит на меня, как на чудо. Ставит стакан, наливает.

Вино холодное, ласковое, пахнет морем и свежестью гор. Я выпиваю всю бутылку. Стакан за стаканом. Потом сплю. День и ночь. Меня не будили. Командир не велел.

Каждый отличается по-своему

С нашим переговорным устройством что-то не ладилось. Пока моторы работают на полной мощности, все хорошо, а как сбавишь обороты — сразу падает слышимость. Аккумуляторы, что ли, сели?

Мы пришли с боевого задания. Ночь. Темно. Только кусочек посадочной полосы освещен прожекторами. Веду машину на посадку и в это время слышу слабый голос радиста. Что он говорит, не разобрать, слышно только в наушниках: «Блю-блю-блю!»

Я отмахнулся. «Ладно, — думаю, — сядем — разберемся». И уж сели почти, только штурвал осталось добрать, как у меня перед глазами что-то ослепительно сверкнуло и словно кто палкой по забору провел: «Трр-р-рррахх!..»

С перепугу я резко дал обороты моторам, и мы снова ушли в воздух. И тут на меня полился бензин. Мне стало [304] не по себе от мысли, что мы загоримся. И я все ждал взрыва и языков пламени. Но было темно, только огни бортовые горели. Я выключил их. Спрашиваю:

— Что случилось?

Но никто не отозвался: вышло из строя переговорное устройство. Вгляделся в приборную доску — вся в клочья, приборы побиты. Не найдешь где какой. Наконец разобрался, скорость работает и вариометр. А бензин все льется, брызжет в лицо. Ядовитый, с этиленовой смесью. В левом сапоге хлюпает и сильно жжет ногу и грудь. А тут еще старт погасили. Сесть бы скорее...

Наконец включили стартовые огни, и я уже не помню, как посадил тяжелую машину.

Очнулся в медсанбате. Солнце клонилось к западу. Значит, я проспал целый день. Ничего себе!

Дежурная сестра, увидев, что я проснулся, вышла, и тотчас же в палату вошли мои ребята — штурман, стрелок и радист. У штурмана в руках букет полевых цветов. Он кладет их мне на койку и поздравляет меня с днем рождения. И откуда он узнал? А я совсем-совсем забыл. Да, действительно, сегодня 28 июня — день моего рождения.

Спрашиваю:

— Друзья, объясните, что такое с нами произошло? И мне рассказали, что к нам снизу сзади подкрался фашистский истребитель — нас-то видно было, мы шли с зажженными бортовыми огнями — и стал обстреливать из турельного пулемета. Но, видимо, стрелок был плохой и пулеметная трасса проходила мимо меня, и я ее не видел. А Заяц не мог ответить огнем своего пулемета из-за неисправности затвора. Он стал кричать, чтобы я погасил бортовые огни и отвернул в сторону, но я его не расслышал. Тогда немецкий ас дал очередь из своих пушек и пробил нам бензиновые баки, которые не взорвались только потому, что я перед посадкой наполнил их, согласно инструкции, углекислым газом. Тем мы и спаслись.

Разумеется, с разрешения врача мы выпили по стаканчику красненького за мой день рождения и еще по стаканчику за вторичное рождение каждого из нас. И Заяц поклялся тогда, что «добудет» этого аса. Но мы его клятву на веру не взяли, потому что спьяну-то бедный зайчик что не наговорит!

А фашистские ночные истребители досаждали нам здорово. Каждую ночь вылетали они на охоту за нашими [305] бомбардировщиками. Где мы ходим, они знали. И вот займут позицию над нашей территорией, как раз по трассе, и кружатся в воздухе — нас поджидают. А мы летим один за одним и, чтобы наши зенитчики в нас не стреляли, время от времени установленного цвета ракеты пускаем. Дескать, смотрите, братки, не стреляйте, я свой. И так как мы ходили на цель большой группой, то вплоть до самого аэродрома в воздухе светились ракеты: то один пальнет, то другой. Немецким летчикам не стоило никакого труда обнаружить нас. Подкрадется снизу, сбоку, чтобы стрелок хвостовой не увидел, и — в упор из пушек...

Тогда мы перестали бросать опознавательные ракеты, но фашистские асы и тут применились: стали искать нас по пламени, что вылетало из наших выхлопных труб.

Надели мы на выхлопные патрубки специальные пламегасители и, чтобы фриц не смог подойти снизу, стали возвращаться домой бреющим полетом. Лететь низко над землей и днем-то опасно, а ночью и того хуже. Были такие случаи, когда самолеты цеплялись винтами за макушки деревьев и падали...

Трудно стало фашистам разыскивать нас по маршруту, и они повадились ходить к нам на аэродром.

Это только на первый взгляд кажется, что такие полеты рискованны. А на самом-то деле риску у них не было почти никакого. Ночь. Темно. Над аэродромом гул от нескольких десятков самолетов, теснота. Чтобы не столкнуться друг с другом, мы включали бортовые огни. Немецкие же истребители не включали. И получалось, что они нас видят, а мы их нет. Если и мелькнет силуэт двухкилевого самолета без огней, стрелять в него опасно: а ну как свой! У нас тоже были двухкилевые самолеты. Кто возьмет на себя такой грех — сбить, может быть, своего же друга?!

А фашист нас бил. В упор, почти без промаха. И так уж нам хотелось подловить хоть одного.

Однажды, после того, как нас чуть не зажгли на посадке, назначил меня командир полка дежурить по старту.

Проводили мы полк на боевое задание, выключили огни и, чтобы не скучно было, собрались всей командой возле счетверенного пулемета. Сидим, разговариваем. Тихо вокруг, только сверчки стрекочут и в темноте цигарки светятся. И уже переговорили все, все пересказали. И уж [306] сон начал веки смеживать, как вдруг вдали послышался рокот моторов. Я поглядел на часы: может, наши возвращаются? Нет, вроде бы рановато.

— Идет! — сказал пулеметчик.

— Кто идет? — спросил я.

— Фриц.

— Откуда вы знаете?

— Духом чую.

Я только кашлянул с досады. «Духом». Этого мало, чтобы открыть огонь. Мало и неубедительно. Однако меры предосторожности принял.

— Старт не включать! Все по местам! Рассредоточиться. Без моей команды не стрелять!

Самолет приближается, держит курс прямо к летному полю. Прислушиваемся к звуку моторов. Вроде наш, а вроде и не наш.

— Ишь ты! — ворчит пулеметчик. — Идет как домой. — И приготовился к стрельбе.

А я почему-то вспомнил, как встретил неделю назад на одном из аэродромов Героя Советского Союза Александра Молодчего и как он на прощание сказал: «Как-нибудь, возвращаясь с задания, залечу к вам в гости. Примете?»

Еще бы не принять такого героя! А ведь он летает на двухкилевом самолете.

Моторы гудят. Все ближе и ближе. Ждем. Подлетает. Становится в круг. Снижается. И вот уже летит низко-низко, прямо на нас. Кто он? Может, это летчик из соседнего полка и ему нужно срочно сесть? А может, это Молодчий? Ну нет, старт я включать не буду. Не имею права. Здесь люди, и я за них в ответе.

Нам уже виден расплывчатый силуэт.

— Двухкилевой? — спрашивает кто-то.

— Кажется, да.

— Фриц?

— Черт его знает...

Пулеметчик, привстав на цыпочки, ведет всеми четырьмя стволами навстречу движущемуся пятну. Стоит только нажать пусковой крючок, и огненный шквал превратит самолет в груду металла.

Кто он — друг или враг?

Я почти уверен, что это враг. Что это тот самый обнаглевший фашист, который стрелял в нас тогда. Так сбить его, гада!

Я весь в напряжении и готов дать команду. Уже вот-вот [307] сорвется с моих губ короткое слово: «Огонь!» Но я не решаюсь. Нет, не могу. А вдруг это наш?!

Обдав землю горячим своим дыханием, самолет пролетел над нашими головами, оставив нас гадать, кто же все-таки это был: друг или враг?

Три боевых вылета за ночь — это, конечно, много. Последний полет мы завершали, находясь уже в каком-то бессознательном состоянии. Казалось, самолетом управляет кто-то другой. Кто-то крутит штурвал, выпускает шасси, сбавляет обороты моторам. И, как назло, на этот раз над аэродромом скопилась куча самолетов. Всякий, норовя скорее сесть, лезет напропалую, пересекает курс, нарушает очередь. Только огоньки мелькают на крыльях и на хвосте: то справа, то слева.

Я тоже плюнул на вежливость, и, не вставая в круг, сделал крутой разворот над самым стартом. Оттеснил кого-то, бесцеремонно занял его место на последней расчетной прямой. Тот, испугавшись внезапно появившегося перед ним самолета, шарахнулся в сторону. В ту же секунду я успел заметить длинную пулеметную очередь, идущую откуда-то снизу сбоку и явно предназначенную тому, кого я оттеснил. И трасса досталась нам.

Я слышал, как вскрикнул радист, и тут же в ответ затрещал наш пулемет. И туда, в темноту, откуда только что стрелял наш невидимый враг, полилась нескончаемая огненная линия.

Конечно, мне уже было не до посадки. Я выключил огни и ушел на второй круг, недоуменно слушая, как стрекочет без умолку наш пулемет. В наступившей внезапно тишине — видно, кончилась лента — я услышал, к своей радости, звучные проклятия радиста:

— Г-гад! П-паррразит! Жаба! Прострелил мне плечо. У-у-у! Я снимал парашют, а он!..

Когда мы сели, то увидели: на земле, возле самого «Т» лежит на брюхе «фокке-вульф» и тут же, окруженные нашими офицерами, стоят, понурив голову, три фашистских летчика.

— Ну вот, — подавляя стон, проворчал сквозь зубы радист. — Сказано — сделано. Заяц трепаться не любит.

...И получил наш радист нежданно-негаданно за сбитого фрица орден Красной Звезды. Плечо его, пробитое пулей, быстро зажило, и вот он лежит с нами в густой траве под крылом самолета и нет-нет да покосится на [308] свою грудь, словно невзначай раздвинет ворот комбинезона.

Штурман сказал, подмигнув:

— Знаешь что, командир. Как-то неловко получается, что экипаж начинают награждать с хвоста. Теперь я то же слово даю, отличусь как-нибудь. Ну, прямо хоть в этом вот полете. И тоже, как Заяц, отхвачу себе орденок. Тогда, братцы мои, ко мне не только на козе — на таракане не подъедешь.

Радист, спрятав в глазах смешинку, приподнялся на локте:

— Это вы на что намекаете, товарищ гвардии капитан? Разве я уж так заважничал?

— А как же! Вчера говорю: «Заяц, дай-ка мне хоть клочочек твоей шерстки — лысину прикрыть». А ты что ответил? Самому, дескать, надо. И не дал. Нехорошо так, Заяц, не по-товарищески.

Заяц провел пятерней по своей густой шевелюре.

— Ладно, товарищ гвардии капитан, отличайтесь. Мешать не будем. А что касается шерстки, то у меня есть волшебная расческа. Хотите, подарю?

— Не надо, — буркнул штурман. — У меня своя есть. — И действительно: вынул из кармана гимнастерки расческу, подул на нее, делая вид, что очищает с зубьев прилипший волос, и принялся с серьезным видом скоблить себя по голой макушке.

Я смотрю в небо, разрисованное перистыми облаками, и вспоминаю свои полеты на ПС-41: Ташкент — Ургенч и обратно. Облака ползут на восток. Все правильно! Отбомбившись, мы наберем высоту, и потащит нас домой попутным сильным ветром!

Бомбардировщики, замаскированные ветвями и сетками, крылом к крылу стоят длинной вереницей вдоль опушки леса, окружающей большое и не очень-то ровное для взлета поле. Экипажи, как и наш, лежат в тени, сдержанно разговаривают.

Перед нами ответственный полет. Сегодня, в ночь на 18 июля 1942 года, нам, летчикам бомбардировочной авиации дальнего действия, предстоит совершить первый рейд в глубокий тыл врага. Это пристрелочный рейд. Потом будут еще и еще, конечная цель которых — достигнуть логова фашистского зверя — Берлина.

В августе сорок первого года наши Ил-4 ходили на Берлин. Летали они тогда с острова Эзель, что на Балтийском море. Расстояние до цели и обратно — 1700 [309] километров. По расчету, горючего на этот рейд должно бы хватить с избытком. А его не хватало! Самолеты прилетали домой с пустыми баками. И невдомек было летчикам, что причиной этому являлись сильные встречные ветры, против которых они летели на большой высоте.

Сколько раз бомбили оккупанты советскую столицу. Рушились, горели московские дома, гибли в развалинах мирные люди, а берлинские обыватели, прячась за толщей расстояния, рукоплескали кровавому шествию фашистских орд. Они верили: Берлин от русских далеко. Берлин недосягаем.

Да, сейчас до Берлина расстояние увеличилось вдвое, но вдесятеро увеличилось наше желание дойти до логова фашизма. Конечно, предел возможностей наших самолетов известен: столько-то горючего на столько-то часов. Но кто может измерить пределы возможностей советского человека? А если добраться все-таки до Берлина? Приложить к этому всю свою злость, весь свой опыт, все свое умение?

И было решено: объявить своеобразный конкурс на мастерство вождения самолета на дальние расстояния, на степень выносливости экипажей, на умение летчиков экономить горючее. Намечены этапы в проверке сил и возможностей: бомбардировочные рейды на Кенигсберг, затем — на Данциг. После каждого рейда будут тщательно замеряться остатки горючего в баках. И тот экипаж, результаты которого позволят рассчитывать на то, что он, достигнув Берлина, сумеет дотянуть домой, будет зачислен в ударную группу.

И вот сегодня — первый бомбовый налет на Кенигсберг. В люках самолета — бомбы, в баках — бензин «под завязку». Да еще под фюзеляжем на бомбовых замках два дополнительных бака с горючим. Это придает самолету внушительный вид. Но мне эти баки не нравятся. С ними тяжелее взлетать, а в полете они создадут излишнее лобовое сопротивление, на которое придется потратить тот же самый бензин, что находится в них.

В несчетный раз мысленно перебираю основные источники экономии горючего в полете. Их четыре.

Во-первых, надо вести самолет так, чтобы весь маршрут пройти с минимальным отклонением от расчетной прямой. Чем меньше отклонений, тем, разумеется, короче путь!

Во-вторых, надо пилотировать машину так, чтобы она не рыскала по высоте. Здесь тоже немалый выигрыш в [310] пути. По существу, мне предстоит более чем восьмичасовой полет по приборам.

В-третьих, нужно правильно эксплуатировать моторы. Чем больше высота, тем воздух беднее кислородом: бензин, не успевая сгореть, выбрасывается из чрева мотора вместе с выхлопными газами. Чтобы этого не было, летчик должен, ориентируясь по приборам-газоанализаторам, регулировать подачу воздуха от нагнетателей в смесительные камеры двигателей. Все это было бы проще простого, если бы газоанализаторы работали исправно. Но они безбожно врали! Доверившись им, летчик рисковал вывести моторы из строя.

И наконец, в-четвертых, отбомбившись по цели, нужно, возвращаясь домой, помнить о ветре. Теперь он будет попутным и, чем выше, тем сильней. Значит, надо набрать как можно большую высоту.

Вот только «белое пятно» меня тревожило — наши газоанализаторы. А в остальном я к полету готов.

Солнце склонялось к закату. Все тише, тише становились разговоры. Экипажи с нетерпением ждали команды на вылет. Нервы у всех натянуты до предела. Как удастся этот первый почин, ведь у летчиков столько случайностей!

Точка вылета самолетов продумана умно. Мы один за другим снимаемся с пустынно-болотистого места. Линия фронта здесь вытягивается длинным языком к западу, чуть ли не до Великих Лук, и можно лететь, почти не беспокоясь о том, что тебя атакует немецкий истребитель или обстреляют зенитки.

Еще светло, и местность под нами просматривается хорошо. Но мне смотреть некогда. Я весь ушел в борьбу за экономию горючего. Не спускаю глаз с приборов. Чуткая стрелка вариометра замерла в одном положении: набор высоты — четверть метра в секунду. Мне торопиться ни к чему. Вот наберу три тысячи метров и хватит.

Через сорок минут полета зачихали моторы — выработался бензин из подвесных баков.

Говорю штурману:

— Баки выработаны. Сбрасывай их скорее ко всем чертям!

— Есть сбрасывать! — бодро отвечает Евсеев. Через прорезь в приборной доске мне видно, как он склонился над бомбосбрасывателем.

— Впереди населенный пункт, — говорит Евсеев, — а [311] в баках наверняка остался бензин. Давай сбросим их в огороды, мужикам на зажигалки.

— Здесь еще наши? — спрашиваю я.

— Наши.

Баки легкие, из прессованного картона, и опасности при падении не представляют. И конечно же, в них остался бензин. В хозяйстве он как пригодился бы. Но... порядок есть порядок.

После некоторого раздумья говорю:

— Нет уж, Николай Гаврилыч, такими вещами шутить не полагается. Сбрасывай куда-нибудь в болота.

Справа от нас нашим курсом идет самолет. Его хорошо видно на светлом фоне северной части неба. А слева — темнота. Горят звезды. Странно. Мне такого никогда не приходилось видеть. На правом крыле хоть заклепки считай, а левого не видать.

С трудом доходит до меня, что в Ленинграде сейчас белые ночи. Ну, а юг остается югом.

На меня откуда-то вдруг пахнуло сквозняком. Самолет вздрогнул. Вслед за тем невнятное бормотание штурмана:

— Ах, черт побери! Ах, черт побери! Как же это... Как же...

Включаю переговорное устройство, чтобы спросить, что случилось, но меня опережает насмешливо-фамильярный голос радиста:

— Ну вот, товарищ командир, теперь можно и возвращаться.

Я опешил: какая вольность!

— Это что еще том за команда с хвоста?! Что вы себе позволяете?

— А как же, — обиделся радист. — Бомбы-то... сброшены...

Я не верю своим ушам.

— Что-о?! Что ты сказал?

— Сброшены, говорю... Вон они — догорают. Накреняю самолет, смотрю вниз. Пустынный болотистый луг, речка, и поперек ее — серия огненных пятен. Сомнений нет — это наши бомбы. Но как это случилось?

Обалдело смотрю на приборную доску. Это же просто чудовищно! Столько трудов, столько надежд...

Мне уже все понятно. Перед взлетом штурман поставил, как полагается по инструкции, рычажки бомбосбрасывателя на отметку «залп», а перед тем, как сбросить баки, забыл поставить эти рычажки на нулевое положение. И вот результат... [312]

В душу мою змеей вползает мысль о предстоящих объяснениях с начальством. Неприятностей не оберешься. Расспросы, допросы, оскорбительные подозрения. Докажи вот теперь, что бомбы сброшены не из-за трусости.. Еще хорошо, что я не разрешил ему освободиться от баков над населенным пунктом. От мысли, что могло бы за этим последовать, меня продирает мороз по коже.

— Ах, черт возьми! Ах, черт возьми! — причитает Евсеев.

— Замолчи! — кричу я вне себя от бешенства. — Ворона!

Штурман умолкает. Подавленный случившимся, он сидит, согнувшись и обхватив голову руками, мычит, словно от зубной боли.

Мне становится стыдно за свою несдержанность.

— Ладно, — говорю, — успокойся. Как-нибудь обойдется. Давай обратный курс.

Подавляя вздох, разворачиваю машину, беру обратный курс. Теперь уже правое крыло самолета растворяется в темноте, а левое...

Что такое? Что такое? По крылу от мотогондолы тянется широкая темная полоса, испещренная рябью. Рябь колышется от воздушных струй и, сползая с кромки крыла, срывается, образуя в пространстве длинный шлейф.

Масло! Что-то случилось с масляной системой левого мотора, и сильный насос выкачивает его наружу. Еще минут пятнадцать-двадцать, трудно сказать, я не знаю, когда это началось, — мотор заклинился бы, остановился и... кто мог бы предугадать, что нас ожидало там — за линией фронта, во вражеском стане?..

Буря самых противоречивых ощущений охватила меня. Еще не остыла досада на штурмана за его преступную небрежность, еще болела душа от огорчения и стыда за прерванный рейд, и вот я уже радуюсь и тому, что штурман ошибся, и тому, что именно сейчас, а не позже обнаружена эта серьезная неисправность.

Штурман сидит в носу самолета, и ему не видно, что творится с левым мотором. Это может заметить только радист из своей прозрачной башни. И я выжидаю с десяток секунд: может, он скажет об этом? Но Заяц молчит. Так оно и должно быть. Это значит, что он бдительно несет свою вахту. С изменением курса он повернул свою башню с пулеметами на правый борт и сейчас до боли в глазах всматривается в темноту, откуда всегда можно ждать атаки истребителя. Молодец, радист! Ты [313] выдержал экзамен. Теперь остается выдержать экзамен мне.

Решаю задачу с одним неизвестным: сколько осталось масла в баке? Если мотор через десять-пятнадцать минут остановится, нам придется прыгать с парашютом, В баках полно бензина, машина тяжелая, и на одном моторе не дойти.

В этот момент я, наверное, похож на ученика, сидящего перед строгим экзаменатором. В руке у него секундомер. С каждой отсчитанной секундой все меньше и меньше остается шансов на благополучный исход.

Скорее интуитивно, чем сознательно, сбавляю обороты левому мотору и в то же время прибавляю правому. Стрелка вариометра, качнувшись, клюнула вниз и нехотя возвратилась к нулю. Сбавляю еще левому и прибавляю правому. Мотор ревет, звенит, задыхается. Иного выхода нет. Убираю почти до отказа левый мотор. Вариометр показывает снижение — один метр в секунду. Это уже терпимо. У нас на приборе — пять тысяч метров. Хватит, чтобы дотянуть. Лишь бы только крутился левый. Если его остановить, широкие лопасти винта упрутся в воздух, и тогда...

Ладно, не будем гадать, что тогда, пора уже обрадовать штурмана. Щелкаю выключателем переговорного устройства, вызываю радиста, говорю небрежно:

— Заяц, передай на КП: «Неисправен левый мотор. Бомбы сброшены, пытаемся дотянуть до ближайшего аэродрома». Все!

— Мотор? — восклицает радист. — А что с мотором?

— Воспаление хитрости, — угрюмо констатирует Евсеев. — Брось, командир, не старайся!

— О-о-о! — удивляется Заяц. — Смотрите-ка, и в самом деле все крыло в масле.

Штурман недоверчиво хмыкает:

— Эх, Заяц, Заяц, и ты туда же! Да что я — маленький, что ли? Обманите свою бабушку.

— Ну ладно, хватит! — вмешиваюсь я. — Прекратить разговоры! Мы сейчас идем на правом моторе. Левый в любую минуту может остановиться. Приготовьтесь, Николай Гаврилович, проложите курс на ближайший аэродром. Выполняйте!

Мне слышно в наушниках, как судорожно вздохнул штурман, освобождаясь от нестерпимого груза совершенной ошибки. Кажется, нам всем повезло в этом полете именно благодаря рассеянности штурмана. Не сбрось он [314] бомбы, мы ушли бы в глубокий тыл противника и там... Страшно себе и представить, что было бы там.

В блеклом сумраке белой ночи я осторожно посадил машину на бетонную полосу какого-то полупустующего аэродрома. И первое, что мы сделали, когда выбрались из самолета, от всей души обняли Евсеева.

— А вы все-таки свое слово сдержали, товарищ гвардии капитан, — сказал радист.

— Это какое же? — спросил Евсеев.

— А как же — отличились!

— Ах, да! Гм... — только и смог ответить Евсеев на эту двусмысленную похвалу. И, чтобы скрыть смущение, достал из кармана расческу. — Когда-то у меня тоже была такая шевелюра, как у тебя, Заяц.

Утром следующего дня к нам подрулил и выключил моторы только что севший Ли-2. Я обрадовался: там есть борттехник, попрошу его, пусть посмотрит, что с нашим мотором.

Подхожу. Дверь распахивается, выпрыгивает человек, кидается ко мне, обнимает. А я глазам своим не верю: да ведь это же Романов Иван! Мой старый друг по школе! Вот это встреча! Нарочно не придумаешь.

А тот оттолкнул меня, смотрит счастливыми глазами:

— Бо-орька, это ты? Да как же это, а? Вот здорово-то, а?! А «комнатную ракету» помнишь? — И расхохотался.

Иван, ловко орудуя отверткой, раскапотил наш левый мотор и тут же устранил неисправность.

Мы обнялись на прощание и разлетелись по тернистым дорогам войны.

Дальше