Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Лечу в Ленинград

Я лечу в Ленинград. Волнуюсь. Сотни наставлений, тысячи советов. Маршрут полета знаю назубок. Взлечу, обойду Москву с восточной стороны и возьму курс на Тихвин, до которого лететь 525 километров над местностью, где совсем недавно был враг. Линия фронта слева. Близко. Зазеваешься — пиши пропало.

— Срежут сразу! Там истребители только и шастают, — говорят мне ребята, — так что мотай на ус.

Мотаю. [264]

В Тихвине посадка. Заправка бензином. Дальнейший полет под эскортом истребителей. Ладожское озеро пересеку в самой нижней его части. Выходить, к Ленинграду буду прямо на маяк. Левее, метрах в трехстах, — немцы.

— Мотай на ус.

Мотаю, беспокоюсь: а далеко ли виден маяк?

— Далеко, — говорит один.

— Так себе, — говорит другой. — Смотря какая погода. Там часто налетают туманы. Так что — мотай на ус.

Мотаю. Туманы? Гм! А вдруг мне «повезет» и будет туман или дымка. Долго ли уклониться? Ведь триста метров!

Ко мне подходит Вася Челышев, отводит в сторону.

— Слушай, когда прилетишь в Тихвин, там наверняка будут стоять десятка два транспортных самолетов. Им тоже в Ленинград. Но прикрытия не дают. Понял? Они будут ждать тебя.

Я готов был обнять этого доброго парня.

— Понял, Вася, понял! Мы вылетим вместе. Вася ухмыляется:

— Только учти: истребителям это не нравиться, скорость мала, и им приходится кружиться в вальсе. Мотай на ус.

Мотаю.

Наконец приезжает фельдъегерь. Пожилой, усатый. В тулупе, в валенках, с громадным кожаным портфелем. Я его не узнаю. Он критически осматривает меня: «Новенький?» — и цепкими пальцами прижимает к себе портфель.

Взлетаем. Удивительно приятное это чувство — волнение новизны. Я еще не был «там», и мне предстоят открытия. Я не знаком с природой северней Москвы и, стыдно признаться, — не был в Ленинграде вообще. Не пришлось. Не успел. Отсюда волнение.

Красавец город встает в моем воображении, опутанный колючей проволокой, огороженный рвами, противотанковыми надолбами, «ежами», обложенный мешками с песком, заваленный снегом. Хмурый, суровый, непоколебимый.

Москва, как и всегда, окутана мглой. Держусь ее восточной стороны. Леса, леса. Видимость только вниз. Строго выдерживаю курс. Но — что это? Мимо мелькнул человек, повисший на стропах! Еще чуть-чуть, и мы [265] столкнулись бы. Удивленно пялю глаза во мглу. Вот — еще один! Пригасил парашют, стремительно валится вниз. Опытный, ч-черт...

И вдруг меня осеняет догадка: «Шпионы! Диверсанты! Надо предупредить своих!».

— Ваня! Ваня! Быстро свяжись со штабом, доложи: «В восточной стороне Москвы, в районе Пушкино, сброшены парашютисты!..»

Круто разворачиваюсь, пикирую к земле. Ищу. Бесполезно. Видимость скверная, а под нами лес и малонаселенная местность. Становлюсь на курс и долго не могу прийти в себя от наглости фашистов. Подумать только, средь бела дня сбрасывать шпионов, чуть ли не на самую столицу.

Воздух проясняется. Виден горизонт, видно все вокруг. Неприглядная картина! Расщепленные снарядами сосны, вывернутые с корнем березки. Все покрыто снегом, но даже толстый слой его не в силах скрыть изборожденное воронками лицо земли.

Тихвин. Среди длинной лесной прогалины — аэродром. Левая часть вся уставлена самолетами Ли-2, правая — почти пуста. Лишь возле одинокой землянки стоит с десяток истребителей американской конструкции с крикливым названием «томогаук».

Садимся, заруливаем к транспортникам. К нам тотчас же подъезжает бензозаправщик. Фельдъегерь сидит в кабине, топорщит усы, держится за портфель. Он не намерен вылезать. Ну, ладно, Фома Кузьмич, сиди, а я погуляю.

Пока Ваня Архангельский возится с самолетом, я вылезаю и медленно иду вдоль границы летного поля. С любопытством осматриваюсь, Мне все интересно здесь и немножко жутко.

Молча, плотной стеной стоят сосны — хранительницы тайн. За ними — нетронутый девственный снег, усыпанный сосновыми иголками. Ни одного человеческого следа! Оно и понятно: чуть ли ни на каждом шагу — предупредительные надписи на фанерках: «Не ходить — мины!»

Вглядываюсь в снежную целину и нахожу то, о чем мне говорили ребята: «подснежники!». Вон, странным образом прислонившись к подножью сосны, застыл округлый ком рыхлого снега. Под комом — щель, в темноте которой из-под угловатого козырька немецкой каски выглядывает жуткий оскал мертвеца. Пришел, [266] увидел и... не победил. Откуда ты? Из какой земли гитлеровской Германии? И кто оплакивает тебя сейчас горючими слезами?

А вон, левее, торчит из-под снега рука с черными скрюченными пальцами. Не далась ей Россия!.. А вон нога в подкованном солдатском ботинке. «Подснежники». «Хайль Гитлер!» Вот тебе и «хайль».

Возвращаюсь к самолету. Заправщик отъехал в сторону. Можно запускать мотор. Но я не тороплюсь. Оглядываю длинную вереницу стоящих вдоль леса Ли-2. Кое-где еще не закончены работы. Бортмеханики торопятся, летчики нервничают. Ко мне, запыхавшись, подбегает один из них: молодой, веснушчатый, голубоглазый. Наверное, второй пилот. Шапка сбита на затылок, комбинезон расстегнут. Видно, бежал с дальнего конца. Жарко.

— Слушайте, пять минут еще можете подождать, а?

— Можно. — Неожиданно спрашиваю: — Жантиева знал?

Летчик кивает головой:

— Ибрагим Увжикович? Как же, знал. Его сбили. Над Лугой. Вот так же отстал... Нырнул, и все тут.

«Нырнул». Как просто! А ведь жил человек добрейшей души. Высокий, красивый. Осетин. Работал. Имел жену, детей. Был счастлив. Но пришли эти вот... «подснежники» и убили. За что?

Летчик не уходит, видимо, что-то хочет спросить. Я поощряю его кивком головы.

— И еще, пожалуйста, ребята просят — держите скорость поменьше. Прошлый раз какой-то из ваших как дунул... И мы остались без прикрытия. Еле ноги унесли. У них ведь пушки, а у нас... шкасики.

— Ладно, учту. Все?

— Все.

— Ну, беги! Ваши пять минут уже прошли, вон тебе машут.

Еще раз окинул взглядом воздушную армаду. Все работы закончены, все готовы. Кое-кто уже запускает моторы. Правильно! Им надо взлететь раньше меня, сгруппироваться, а я их догоню.

Не торопясь забираюсь в кабину. С другой стороны просеки за мной наблюдают. Летчики-истребители садятся в самолеты. Один из них, высокий, с горделивой осанкой, прохаживается вдоль линейки. То и дело посматривая на часы и оглядываясь в мою сторону [267] он делает подчеркнуто-нетерпеливые движения руками.

— Кто это? — спрашиваю у шофера-заправщика.

— А! — досадливо махнув рукой, ответил шофер. — Командир эскадрильи. — И, подняв воротник полушубка, неожиданно добавил: — Дерьмо человек.

Я смущенно промолчал. Шофер пожилой, ему лучше знать. Однако — эпитет...

Ревели моторы, кружилась снежная пыль, и самолеты один за другим уходили в серое небо. Они везли медикаменты и продукты осажденному Ленинграду.

Подождав, когда взлетит последний самолет, подрулил к старту и я. Командир эскадрильи, сделав мне кистью руки небрежный жест, не торопясь подошел к моему самолету, взобрался на крыло. Ко мне в кабину глянуло обветренное худощавое лицо с белесыми глазами.

— Слушай, ты, — вызывающе сказал он, увидев в моих петличках два кубаря. — Чего резину тянешь? Мои хлопчики сопровождают тебя, а не этих... — он кивнул головой в сторону взлетевших Ли-2 и грубо выругался. — Понял?

Меня затрясло от бешенства. Так оскорбить летчиков-тружеников!

— Понял, — как можно спокойней сказал я, глядя в упор в его глаза. — Все понял. И знаешь что — иди-ка ты отсюда!..

Я оттолкнул от борта его руки и с треском захлопнул фонарь.

Мы догнали летевших беспорядочной кучкой Ли-2 возле Волхова. Забравшись в их середину, я сбавил скорость и осмотрелся.

Странное это было зрелище. Мы летели плотной жужжащей кучкой над самой землей, а над нами рассерженными осами стремительно носились тройками взад и вперед наши истребители. Фашистские молодчики были тут как тут. Они, в свою очередь, держась на почтительной высоте, ходили над нашими и высматривали — не отстанет ли кто из Ли-2?

— Слоеный пирог, — высказал Ваня Архангельский свои соображения. Он был у меня в экипаже оптимистическим философом. [260]

В Ленинграде

Все было совсем не так романтично, как я представлял. Пчелиным роем мы пересекли кусочек Ладоги, дошли до маяка и разлетелись по своим аэродромам.

Наш аэродром, какой-то неопределенной конфигурации, окруженный со всех сторон густым сосновым лесом, беспорядочно уставлен самолетами разных конструкций. Копошатся люди: что-то разгружают, что-то укладывают. Подъезжают и уезжают машины. Все как будто бы так же, как и на других аэродромах, и вместе с тем не так. Что-то здесь все-таки было особенное, а что никак не понять!

Сугробы снега. Тропинки. Темные масляные пятна на местах стоянок самолетов. Сосны и между ними — двухэтажные дома с бревенчатыми стенами. Вот на крыльцо с поломанными перилами вышла женщина, укутанная в платок. Постояла, посмотрела безучастно и ушла. Движения ее были медленные, скупые.

Тогда я посмотрел на людей, разгружавших самолет. И они тоже, ссутулив спины, двигались вяло и безучастно.

И только тут я понял, в чем особенность этого аэродрома. Здесь были голодные люди.

К нам, поскрипывая снегом, подъехала легковая машина с двумя автоматчиками. Я уже знаю от ребят — шофера звать Сашей. Он сейчас вылезет из машины, поздоровается с нами, как со старыми знакомыми, и тотчас же начнет хвастаться своими автомобильными покрышками, которые «пуля не берет».

Так оно и случилось. Пока наш Фома Кузьмич выбирался из самолета и впихивался со своими громоздкими тулупом, валенками и портфелем в «эмку», Саша успел все рассказать о покрышках. Увидев на моем лице признаки сомнения, он, недолго думая, выхватил из кобуры пистолет и — бах! бах! — два раза выстрелил в заднее колесо своей машины. И никто не ойкнул, никто не выругался, и даже никто не обернулся на выстрелы. Мне только осталось рот раскрыть от изумления. Довольный произведенным эффектом, Саша сунул пистолет в кобуру и, сказав, что вторым рейсом заедет за нами, сел за руль.

Наконец, Фома Кузьмич умостился, автоматчики заняли [269] свои места, и Саша, резво сорвав машину с места, умчался на своих непробиваемых покрышках.

Мы с Архангельским завязывали последние тесемки на зачехленной машине, когда мое внимание привлек робкий хруст снега под чьими-то неуверенными шагами. Я оглянулся. Передо мной стоял худой, как скелет, человек в серой измятой шинели, в кирзовых сапогах и шапке-ушанке с завязанными у подбородка тесемками. Это был ополченец. Он вышел из леса и сейчас, бессильно опустив руки, тяжело переводил дыхание. Он смотрел на меня большими круглыми глазами, полными неизъяснимой печали и доброты, страстной надежды и разочарования.

Наконец он отдышался и слабым голосом, который еле было слышно из-за налетевшего внезапно ветра, сказал без всякой интонации:

— Товарищ летчик, не найдется ли у вас кусочка хлеба?

Я был потрясен. Острая жалость к незнакомцу, презрение к себе за свою сытость ожгли мне щеки жгучим стыдом. Я был растерян и уничтожен в своих же собственных глазах. Я был готов провалиться сквозь землю. Некоторое время я не мог раскрыть рта, чтобы сказать ему, что я — сытый и довольный, собираясь лететь в Ленинград, не догадался взять с собой хлеба, чтобы здесь хоть кому-нибудь принести мимолетное счастье...

Сказать «нет» человеку, который смотрит сейчас на тебя с такой надеждой, было превыше моих сил. Но все же я должен был сказать ему это слово, ибо у нас действительно не было ничего...

Он, наверное, понял мое замешательство как-то по-своему. В его светлых глазах вдруг мелькнула настороженность. Я видел отчетливо: он что-то соображал, прикидывал, и взгляд его стал холодным, стальным.

Мое сердце разрывалось от невыразимого страдания. Как я могу доказать ему, что у меня действительно ничего нет?!

И тут я вспомнил! С неделю назад, когда мы собирались лететь сюда, тетя Паша дала мне буханку хлеба. Куда я ее дел? Я положил ее в багажник!

Я резко повернулся:

— Ваня! Помнишь, я клал буханку хлеба в багажник? Посмотри, там ли она?

От нетерпения я сам взбежал на крыло, выхватил [270] у Вани отвертку, открыл багажник и запустил в него руку. Буханка была на месте. Я облегченно вздохнул и вытащил ее наружу, промерзшую насквозь и твердую, как камень. «Такой хлеб давать истощенному, слабому человеку?!»

Я оглянулся на ополченца. Он стоял не шевелясь, безучастно глядя перед собой большими светлыми глазами.

Я спрыгнул с крыла. Сгорая от стыда, подошел к нему и, робко протягивая буханку, пробормотал:

— Вы извините меня, хлеб несвежий, жесткий. Но это все, что у нас есть...

Человек очнулся, медленно опустил глаза и посмотрел на буханку равнодушным взором, будто оценивая значимость предмета, который ему предлагали.

Внезапно глаза его разгорелись. Он словно ожил. Движения его стали быстрыми, отрывистыми. Он вскинул голову, недоверчиво посмотрел на меня:

— Это вы мне?

— Берите, берите, — пробормотал я.

Он протянул было руки, но тут же отдернул их.

— Всю?

— Ну, конечно же!

Он пожирал буханку глазами. Он ласкал ее взглядом, впиваясь зрачками в каждую впадинку, в каждый бугорок чуть пригоревшей корочки.

— Да берите же в конце концов! — воскликнул я, потеряв терпение.

Он схватил буханку сухими длинными пальцами, секунду подержал на весу, и вдруг, весь подавшись вперед, прижал ее к груди. Лицо его было растеряно.

— Это невероятно! — бормотал он. — Невероятно! Как в сказке. Как во сне.

И вдруг он как-то скис, опустил плечи и, оглянувшись по сторонам, прошептал:

— Но у меня... У меня нет ничего равноценного. Ведь это так много, так много. Разве только эта вот... фамильная память... Отец получил золотые часы на конкурсе пианистов в Варшаве...

Дрожащей рукой мужчина расстегнул пуговицу шинели и вытащил из-за пояса брюк большие карманные часы на массивной цепочке.

У меня в груди что-то оборвалось. Мне стало тошно.

— Эх, вы!.. Как вам не стыдно... Идите!

И человек заплакал: [271]

— Простите. Простите великодушно. Боже мой, боже мой...

Он повернулся и пошел по тропинке в лес, прижимая левой рукой к груди хлеб, а в опущенной правой все еще держа часы. Золотая цепочка, оставляя за собой змеиный след, волочилась по снегу.

Саша привез нас в гостиницу к вечеру. Мы вылезли из машины возле небольшого трехэтажного дома старинной постройки. Узкая улица была заставлена вереницей трамваев, заваленных снегом по самую крышу.

Саша громко хлопнул дверкой:

— Пойдемте, я вас провожу.

По глубокой траншее, пробитой в громадных сугробах, мы прошли в узкую темную арку ворот и очутились в небольшом дворе, заставленном вдоль стен какими-то станками, прикрытыми брезентом. Возле окованной железою двери с большим висячим замком стоял, опершись о винтовку с примкнутым штыком, часовой в овчинном тулупе. Он стоял безучастно, как манекен. Страшно худое лицо с заострившимся носом, глубокие глазницы. Он не шевельнулся, когда мы проходили мимо него. Он даже не повел глазами, чтобы посмотреть на нас. И было видно, что стоял он из последних сил. И если бы сейчас взять у него винтовку, то он непременно упал бы.

Ваня Архангельский обеими руками впился мне в локоть:

— И он еще стоит на посту! Я не выдержал бы. Я лег бы и умер.

— Тише ты, услышит.

По узкой темной лестнице мы поднялись на второй этаж. На лестничной площадке, в тесной каморке, сидели за маленьким столиком трое в военной форме. Один пил чай, двое играли в шахматы. Трещала печурка в углу, тускло светила коптилка, сооруженная из артиллерийской гильзы.

Услышав наши шаги, один из играющих поднял голову и вгляделся в темноту:

— Это ты, Саша?

— Я, Николай Сергеич.

— Летчиков ведешь?

— Летчиков.

Саша протянул ему какую-то бумажку. Тот прочитал ее, аккуратно свернул и положил в карман гимнастерки. Осмотрев нас внимательно, очевидно, запоминая лица, он сказал: [272]

— Добро, проходите. — И снова склонился над доской.

Нас встретила женщина с отечным лицом. Взяв со стола в прихожей горящую коптилку, она прошла в небольшую комнатку с двумя застланными свежим бельем койками. Саша распрощался и ушел, а женщина сказала тусклым голосом:

— Раздевайтесь, умывайтесь, а я проведу вас в столовую.

Мы с Ваней переглянулись.

— Куда, куда, в столовую? — переспросил Иван.

— А как же — ужинать. Вам положена летная норма.

— Летная норма! — сказал Архангельский, садясь на стул и сдергивая с ноги унт. — И это здесь — в Ленинграде! Для приезжих! Ч-черт знает что!

И все-таки она отвела нас в столовую. Небольшой зал, десятка полтора столиков, накрытых белыми скатерками. Приборы, бумажные салфетки. И, может быть, от этой неожиданной опрятности и какого-то, как нам казалось, искусственного домашнего уюта на нас повеяло таким холодом, что мы поежились. Всё здесь нам казалось невероятным и совершенно не подходящим для голодающего города, где крошке хлеба не было цепы.

Ваня сидел как на иголках. Ерзал на стуле и не знал, куда девать свои огрубевшие руки со следами несмываемого масла.

Принесли ужин. Конечно, это была весьма и весьма относительная «летная норма», но здесь, и Ленинграде, она должна означать и, конечно, означала великолепный «царский» ужин.

Мы сидели, опустив глаза. И стоявший во дворе часовой все маячил перед нашим взором.

И оба враз, не сговариваясь и не глядя друг на друга, мы потянулись к вазе с бумажными салфетками, взяли по нескольку штук и, придвинув к себе тарелки, осторожно стряхнули в бумагу содержимое.

Мы спустились на второй этаж и прошли мимо сторожки, где по-прежнему двое играли в шахматы, а третий пил чай.

— Туалет во дворе налево, — не поднимая головы, сказал один из них.

— Ладно, спасибо.

Мы вышли во двор. Где-то в небе гудел самолет, и синие лучи прожекторов, ища его, бегали по облакам. [273]

И с каждым поворотом луча все во дворе приходило в движение. Вот зашевелилась бочка, вытянув длинную тень, вот искривились стены, сверкнули стеклянными глазницами окон и помрачнели в тяжком раздумье. Наших ног коснулась тень от штыка часового.

— Вот он! — шепнул Иван и принялся совать мне в руки теплый размокший сверток. — На, иди лучше ты!

Часовой стоял все в той же позе, прислонившись спиной к кирпичной стене и опираясь обеими руками о винтовку. Да жив ли он?!

Конечно, это было не по уставу — подходить к часовому, да еще разговаривать с ним. Но как же тогда вручить ему наши свертки?

Кажется, мне пришла на ум удачная мысль. Громко кашлянув, я сказал:

— Пойдем, Ваня, за ворота, посмотрим, как наши будут лупить фрица.

И мы пошли к воротам. Проходя мимо часового, я при свете прожекторов увидел его внимательные глаза. Вот раздвинулись сухие губы, и до нашего слуха донесся хриплый, едва различимый старческий голос:

— Не выходите, сынки, за ворота — комендантский час.

— Да? Мы и забыли! Спасибо, папаша.

Мы повернули назад. В это время где-то вдалеке глухо захлопали зенитки. Лучи прожекторов сошлись в пучок и остановились на сверкающей точке. Поймали! По крышам домов пролетела осыпь осколков от зенитных снарядов.

Пройдя часового, я подошел к ранее намеченному мною зарешеченному окну подвала и, кладя на подоконник оба свертка, сказал:

— Слушай, отец! Вот тут я положил тебе поесть. Но ты эти свертки сейчас не трогай. Будешь сменяться — тогда...

И мы ушли. И, между прочим, не было нам радости от этого поступка. Мы делали его от души, без всякой задней мысли, без всякого желания покрасоваться. И все же в этом мерещилось нам что-то унижающее достоинство человека. Впрочем, наши мерки, конечно, никак не подходили к трагически тяжелой ленинградской действительности.

Мы погасили коптилку, подняли на окне светомаскировку и улеглись в холодные постели. За окном то угасали, то вспыхивали вновь лучи прожекторов, и в разных [274] концах города взрывались тяжелые снаряды дальнобойной фашистской артиллерии. Было далеко за полночь, а мы никак не могли уснуть.

— А ведь я где-то читал, — сказал, приподнявшись на локтях, Иван, — что для голодающего человека хлеб хуже яда. Правда это или нет?

— Ладно, Ваня, спи, — сказал я ему, — завтра ним лететь. — А сам подумал, что, действительно, как бы старику от этого подарка не было худо.

Мы проснулись от стука в дверь. Это был Саша. Он уже приехал за нами. Было позднее утро. В голубом небе неподвижно висели позолоченные солнцем облака. На соседней крыше искрились сосульки. Хороший день! Мы быстро оделись и, чтобы не встречаться с хозяйкой (еще позовет завтракать!), потихоньку вышли на лестницу.

На втором этаже в сторожке было трое. Лица возбужденные, будто что-то стряслось необычное. Один из них, опираясь плечом о косяк двери, говорил:

— Ну вот, понимаете? Замок на месте, пломба, сургучная печать, все целое, а он...

Мы прошли мимо, сказали «доброе утро», вслед затем — «до свидания» и стали спускаться вниз. Шагая по ступеням, я машинально прислушивался к словам говорившего.

— Да, так вот: все, значит, цело, а у него полный рот набит. Ест что-то, и еще в кармане. Откуда взял? Ограбил склад? Говорит: «Летчик дал». Ищи дурака! Кто поверит? Ну, конечно, все отобрали, взвесили, а его «на губу». Будет сидеть, пока не признается...

Содержание этих слов до меня дошло не сразу. Только выйдя во двор и увидев другого часового, я вдруг осознал смысл услышанного. Круто повернувшись и прыгая через две ступеньки, я помчался вверх. Влетел, запыхавшись, и с ходу выпалил:

— Часовой, который ночью стоял, где он? Мы отдали ему свои порции ужина!..

Сидевшие в каморке приподнялись, глядя на меня в неописуемым изумлением.

Эх, капитан, капитан!

И вот мы снова летим в Ленинград. Во всеоружии.

— Ваня, ты хлеб уложил?

— Уложил.

— И консервы? [275]

— И консервы.

— Отлично!

Еще бы! Наш багажник забит до отказа. Сухой паек, Хлеб, сухари, Даже репчатый лук, который Ваня раздобыл где-то, в одном из наших полетов на юг.

— Витамин! — сказал Ваня, укладывая связку. — Чудо! Ленинградцы будут на седьмом небе.

Стоит апрель. Но он мне не нравится, этот вероломный месяц. Два дня назад над аэродромом свирепствовала такая пурга, что самолеты пришлось откапывать. А вчера как-то сразу потеплело. Снег осел, стал тяжелым, зернистым, как саго. Впрочем, мы летим на север, а там должно быть значительно прохладней.

Приехал фельдъегерь — тот же Фома Кузьмич. Мы встречаем его как старого знакомого. Смеясь, подсаживаем в самолет. С возгласом «эй, ухнем!» подталкиваем сзади в неуклюжий овчинный тулуп. Фома Кузьмич ворчит, как медведь, топорща в сдержанной улыбке усы.

Взлетаем. Берем курс на Тихвин. Небо почти очистилось от облаков, и тепло солнечных лучей ощущается основательно.

Внизу под нами все в сказочном блеске: снег, снег, снег. Нетронутая белизна. Темно-зеленый бор повеселел. А на опушке березки собрались, размахивают голыми ветвями по ветру. Вспыхивают на солнце сосульки, свисающие с деревенских крыш. Черными лоскутками носятся вокруг церквей грачиные стаи. Весна идет. На сердце тревожно...

Тихвинский аэродром нам не понравился. Снег расползался под ногами хрустящей влажной кашицей. Фома Кузьмич сидел нахохлившись в самолете. И хотел бы выйти, да нельзя. Он — в валенках. А калоши не взял. Вот беда!

Я тороплю шофера-заправщика:

— Петрович, скорей, скорей! Как бы нам здесь не застрять.

Петрович молчит, с сердцем выключает насос и, криво улыбаясь, поглядывает на противоположную сторону аэродрома, где летчики-истребители, собравшись вокруг командира, о чем-то спорят.

— Полет-то важный небось? — спрашивает заправщик у Кузьмича.

— У нас все полеты важные, — нехотя отвечает [276] фельдъегерь. — Кровь из носу, а доставить надо. Так мне сказали, когда я выезжал.

Меня тоже предупреждали о важности полета. И по этому поводу у нас с командиром был разговор.

— Доставить нужно обязательно, — сказал командир, придвигая мне бумажку. — Вот, читай: «При любых обстоятельствах», но без сопровождении не ходить, даже если будут подходящие условия полета. Понял? Распишись.

Заправка кончилась.

— Зря все это! — неожиданно сказал шофер, укладывая шланг.

— Что зря?

— Да вот — заправка. Никуда вы не полетите. — Петрович ткнул носком сапога в мокрый снег. — У нашего, этого... — он кивнул в сторону летчиков-истребителей, — баба здесь, и все такое. И лететь ему в Ленинград нет никакого резона. Аэродром — вон он — часа через три раскиснет совсем. И тогда лафа! Сиди, жди, когда снег сойдет и травка появится. А в Ленинграде-то воевать по-настоящему придется. — Петрович с сердцем плюнул в крупчатый снег. — Тьфу ты, прости господи, говорить-то тошно! Ребята, видите, спорят. Он не хочет.

«Он» — это капитан, командир эскадрильи, которого Петрович, как видно, недолюбливает, ну и наговаривает лишнее. Как это — не полетит? Куда он денется? Взлечу я, взлетят и они. Им еще даже проще: машины их легче, а баллоны, пожалуй, пошире моих.

Я запустил мотор и порулил на старт. Машина грузла, но не очень, взлететь можно вполне.

Останавливаюсь возле «Т», окидываю взглядом эскадрилью истребителей. Винты крутятся у всех. Ну вот и хорошо! Наговорил, значит, лишнего Петрович. Поехали!

Самолет, пробежав несколько дольше обычного, оторвался. Набирая скорость, я убрал шасси, выдержал машину над полем и лихо, с разворотом взмыл вверх. Хорошо! В плечах знакомый зуд летного задора. И если посмотреть с земли на такой разворот — это очень даже красиво выглядит. Знай наших!

Лечу вдоль аэродрома. Техники стоявших на ремонте Ли-2, приставив ладони к глазам, смотрят вверх, на меня. Я доволен.

Смотрю на старт. Что это?! Порулившие было на взлет истребители отруливают обратно. В чем дело? [277] Неужели действительно не полетят? Да, похоже, заруливают к стоянкам.

Сажусь. Самолет останавливается возле «Т». Тут же стоит с выключенным мотором «томогаук» командира эскадрильи. Возле крыла — сам капитан. Смотрит на нас без тени смущения.

Открываю фонарь, кричу:

— В чем дело? Почему не взлетаете?

Голос мой разносится по всему аэродрому. Это видно по техникам ЛИ-2, с интересом следящим за нами.

Комэск, не удостаивая меня ответом, молча ударяет носком унта в мокрый снег и показывает пальцем на ямку.

Я укоризненно качаю головой, перевешиваюсь через борт и кричу громко, чтобы слышали все:

— Баба ты, а не летчик! Курица! Да с этого покрова можно взлетать хоть сотню раз. Смотри!

Взлетаю. Делаю круг. Сажусь.

— Ну, будете сопровождать?

Командир презрительно сплевывает в снег и отворачивается.

Вне себя от ярости, резко даю обороты мотору, взлетаю еще раз. Сажусь.

— Ну, будешь взлетать или ты... за фашистов?

Кажется, я его пробрал. Наконец-то у него заговорило самолюбие. Он побледнел, вздрогнул, словно от пощечины, и, согнувшись, принялся торопливо расстегивать кобуру пистолета.

И тут я услышал голос Фомы Кузьмича:

— А ну, ну, полегче на поворотах! Ты, там, щенок! Положи пистолет обратно!

Команда была внушительная. Комэск, уже вынувший пистолет, с сердцем сунул его в кобуру.

Я обернулся. Фома Кузьмич, открыв фонарь, стоял во весь рост, как медведь на дыбках: громадный, взъерошенный, злой.

— Так-то оно лучше, — удовлетворенно проворчал Кузьмич. — Теперь спрашиваю я: будете сопровождать?

Комэск, залезая в кабину, выразительно посмотрел на фельдъегеря:

— Идите вы, знаете куда?!

И захлопнул фонарь.

— Так, все ясно, — проворчал Кузьмич. — Заруливай, командир, на стоянку. Вылет не состоится. А он... Эх, молодо-зелено! Жаль, однако, парня. [278]

Я зарулил на стоянку и, не выключая мотора, стал раздумывать над создавшейся ситуацией. Все сводилось к тому, что нам надо сейчас же, пока не раскис аэродром, вылетать домой, иначе застрянем на долгое время.

Но Кузьмич рассуждал по-иному.

— Командир, не придумывай, — глухо сказал он из своей кабины. — Улетать нельзя. Этот дружок, видать, оборотистый. Улетим — всю вину на тебя свалит. А за это знаешь что?.. Ночевать будем.

Ну, ночевать так ночевать. Я выключил мотор. Итак, мы будем жить на этом островке, как робинзоны. Ведь не пойдешь же проситься в гости к комэску?

— Хорошо, что у нас продовольствие есть, — сказал я.

— Да, — уныло отозвался Архангельский, вылезая на крыло и с грустью рассматривая свои меховые унты. — Продовольствие есть, а вот калош нету. Дела...

Мы просидели в Тихвине трое суток, пока не расчистили себе для взлета узкую дорожку, добираясь сквозь толстый слой хлюпкого снега до песчаного грунта.

Перед самым вылетом узнали от прибежавшего Петровича новость: комэска сместили с должности и под конвоем отправили в Москву.

— Ну вот и разобрались! — сказал Кузьмич, потирая ладонью небритые щеки. — Эх, капитан, капитан!..

Я — фанатик

Погиб где-то под Клином мой старый друг Саша Слесарев. Сбили, подожгли истребители. Жалко до слез. Еще в тридцатые годы мы инструкторили в Балашовской школе. Были в одном звене, спали в одной палатке. Хороший был человек. Прямодушный, добрый.

Я пришел в столовую в подавленном состоянии. Сидел, ждал, когда подадут на стол, но официантка, наклонившись, шепнула мне на ухо:

— Вас просит к себе командир группы. Он здесь, в столовой, в первом зале.

Командир группы? Это ново. Все летные дела мы обычно решаем с комэском, и не в столовой, а в штабе. Зачем я ему? Меньше всего хотелось мне сейчас вести разговоры с начальством. Все мне здесь надоело, все опротивело. Летаем по тылам, утюжим воздух и числимся в действующей армии. «Действующая». Действующая там, где погиб Слесарев... [279]

Командир встретил меня приветливо. Поднялся, подал руку и, усадив рядом с собой за стол, где уже стояли два прибора, достал из тумбочки графинчик с водкой.

Я неохотно выпил, поставил рюмку и, ловя вилкой соленые грибки, стал ждать, что скажет командир. Я уважал его. Он был славным человеком. Высокий, атлетического сложения, красивый, с крупными чертами лица и чуть вьющимися каштановыми волосами.

Начал он издалека. С высокой похвалой отозвавшись о моих летных способностях, намекнул на то, что на меня уже составлен наградной лист, что я тут на месте, и что во мне нуждаются, и даже хорошо говорят в Генеральном штабе.

Я слушал его, кивал головой и краснел. Приятно было, конечно, но куда он клонит?

Выпили еще. Слегка захмелев, он сказал, наконец, напрямик:

— Ты знаешь, тебя искали в Ташкенте! А нашли у нас. И вот — шифровка. Читай.

Я взял листок. Там значилось: летчика такого-то, с получением сего, откомандировать в распоряжение АДД — штаба Авиации Дальнего Действия. И все.

У меня екнуло сердце. Как перед прыжком с парашютом. Я хотел на войну? Вот она! Куда уж больше. Ночные бомбардировочные рейды. Прожектора, зенитки, истребители...

Командир отодвинул тарелку, положил локти на стол и, наклонившись, — заглянул мне в лицо:

— Вот: от-ко-мандировать. Понял? А можно и не откомандировывать. — Он выпрямился, наполнил рюмки. — Все-таки мы обслуживаем Генеральный штаб! — Он помолчал, ожидая, когда выйдет официантка, принесшая вторые блюда. — Между нами говоря, командующий АДД Голованов выговорил у Сталина право набирать себе летчиков. На кого укажет — персонально, тот и его! Но Генеральный штаб может сделать исключение. Нужно твое согласие. Рапорт. Понял? — Командир поднял рюмку. — Словом, если хочешь остаться, а я этого желал бы, то мы сейчас выпьем с тобой по последней — и делу конец.

Я осторожно отодвинул свою рюмку.

— Не хочу вас обижать, товарищ командир, но... Раз зовут, значит...

Командир, расплескав водку, резким движением [280] поставил рюмку и, откинувшись на стуле, посмотрел на меня с искренним удивлением.

— Не спеши. Не спеши с ответом. Подумай еще денька три...

— Нет, товарищ командир, я решил.

Он долго молчал, ожесточенно пиля ножом отбивную, наконец не выдержал, брякнул об стол ножом, схватил рюмку:

— Черт с тобой, фанатик ты этакий! Давай. За твои успехи. Искренне и от всей души!

В штабе АДД меня спросили, на какой технике и желаю воевать — на отечественной или на американской?

Американские бомбардировщики?! Двухмоторные Би-25? Хорошие машины. А что, полки на них уже укомплектованы? Нет? Надо еще ждать самолеты? Благодарю покорно. Лучше уж пошлите меня на отечественные.

И меня послали на самолет конструкции Ильюшина. ДБ-Зф! Звучит, Дальний бомбардировщик!.. Полк располагался под Москвой.

На вокзале, ожидая пригородного поезда, я вдруг увидел в толпе тщедушную фигурку знакомого летчика. Протолкался.

— Колька! Бобровский, ты? — Мы обнялись. — Ты куда? В сто сороковой? Да что ты? Вот здорово! Значит, вместе?

— А я не один, — смешно дергая вздернутым носиком, сказал Бобровский. — Нас целая команда — двенадцать человек. Да вот они.

К нам подошла целая компания. Все из ГВФ.

— Ба-а! Кого я вижу — Виктор, Кришталь! Салам алейкум, уртак! Ты из Ташкента? Вот встреча!

Бобровского я знаю по Балашовской школе. Вместе инструкторили. Виктора по Ташкенту. Он летал в санитарной авиации. Тоже маленького роста, худой, изящный, как девочка.

Поезд остановился у дощатой площадки, окруженной громадными соснами. Мы сошли молчаливой группой и остановились, чтобы осмотреться. Было тихо, сумрачно и неуютно. Кое-где вдоль заборов заколоченных дач еще лежали грязными кучами сугробы снега. Пахло сыростью и хвоей. Тревожно кричали грачи. Накрапывал дождь. [281]

— Дождь, братцы, хорошая примета! — сказал кто-то. — Потопали, ребята.

Долго шли мимо заборов, мимо сугробов, мимо пахучих сосновых стволов, пока не уперлись в кирпичную ограду с железными воротами и часовым. Предъявили документы. Прошли.

Гарнизон. Чистота. Порядок. Красивые здания с высокими окнами. Очевидно, раньше здесь был санаторий. Разыскали штаб.

— Ага, новенькие? Хорошо!

Нам выдали талоны на питание, распределили по эскадрильям. Показали наши койки в общежитии.

— Все! А теперь погуляйте, осмотритесь. Когда будете нужны — позовем.

Гуляем. Осматриваемся. Самое главное, конечно, узнать, где столовая и какой там распорядок. Где кино. Можно ли ездить в Москву.

День клонится к вечеру. Мне надоело гулять. Меня тянет посмотреть, как полк готовится к вылету.

— Пошли, ребята?

— Да ну-у-у... Лучше в кино.

Иду один. По широкой мраморной лестнице поднимаюсь на третий этаж. Там, в большом зале с высоким лепным потолком и громадной люстрой, наше общежитие. Мой дом. Моя квартира. Здесь располагается офицерский состав полка. Множество коек, уставленных рядами, и одна из них — моя.

Возле высоких дверей останавливаюсь. Осматриваюсь. Налево и направо — широкий коридор с высокими сводчатыми окнами, завешенными кое-где черной светомаскировочной бумагой. На паркетном полу натоптанные тропинки. От крашеных панелей пахнет олифой. Все мне здесь незнакомое, чужое, необжитое.

За дверью слышен гул голосов, выкрики, шелест разрываемой бумаги. Открываю, вхожу и тут же спотыкаюсь о чье-то распростертое на полу тело.

— Курс — двести семьдесят восемь! — не обращая на меня никакого внимания, восклицает «тело». — Магнитное склонение — плюс шесть!

Длинноногий старший лейтенант в темно-синей гимнастерке без пояса, растянувшись на карте, рассчитывает боевой курс. Рядом, стоя на коленях, коренастый лейтенант со шрамом на щеке, приложив к карте длинную линейку, ловким движением руки отрывает ненужную белую полосу. Поворачивается, прикладывает карту к [282] другой, приглаживает ребром ладони. Готово! Карта склеена.

Шарит по полу рукой:

— Эй! Кто взял мой карандаш и линейку?! Дай сюда!

— Слушай, Петро, подай, пожалуйста, клей.

— Лови!

— Ну-ну, потише! Ты же мне фрак испачкаешь.

— Го-го-го!

Это штурманы готовятся к полету. Летчики пока занимаются кто чем хочет: один пришивает к гимнастерке пуговицу, другой читает, третий бродит между коек и думает о чем-то своем, по губам его скользит улыбка. В дальнем углу кто-то, лежа на койке, напевает под гитару сентиментальный романс. Рядом двое застыли над шахматной доской. Третий лежит, закинув руки за голову, и не мигая смотрит в потолок. Четвертый что-то мудрит с пистолетом. Я стою как раз над ним, и мне видно, как он, вынув обойму, отодвигает затвор и вкладывает в ствол девятый патрон.

— Зачем это? — я спросил машинально. И он ответил тоже машинально, не поднимая головы и не удивляясь такому глупому вопросу:

— Для себя. Этот патрон называется «для себя».

— Это как же?

— А так, — ответил летчик, осторожно спуская и придерживая пальцем курок. — Если что случится. Вот... собьют, например, и ты упадешь в расположение врага. Весь израненный. Только одной рукой шевельнуть можешь. Ну, одной-то рукой рамку не отведешь, пистолет не зарядишь. А так — пожалуйста — взвел курок и...

— Себя?!

— А это уже судя по обстоятельствам. — Он положил пистолет в кобуру и, взглянув на часы, поднялся с койки. — Пора одеваться.

И больше я для него не существовал. Я вообще в этом зале ни для кого не существовал. Меня не замечали. Мне было неприятно, но я воспринимал это как должное.

Ребята собираются в бой. И может быть, кто-то из них сегодня уже не вернется... Может, вон тот, стройный младший лейтенант с курчавой шевелюрой? Или тот, коренастый капитан, похожий на Швейка? Они идут на подвиги. А я? Я пойду сейчас в столовую, потом в кино и вечером, ни о чем не беспокоясь, лягу [283] спать в этом большом пустом зале. Утром встану выспавшийся, а они придут с боевого задания, уставшие до крайности, с зелеными лицами, с ввалившимися глазами...

Открылась дверь. Дежурный по штабу, высокий носатый лейтенант, заглянул в помещение:

— Прошу всех в штаб на получение задания.

И тут все пришло в движение. На глазах таяла, пустела вешалка. Летчики натягивали комбинезоны, опоясывались ремнями, проверяли обоймы пистолетов и уходили.

Зал опустел. Слово «всех» меня не касалось, и я остался один. Ряды коек, сохранивших конфигурацию тел своих хозяев, терпеливо ждали героев. Только наши тринадцать выделялись щегольской заправкой-выправкой. Противно смотреть.

Я подошел к своей койке и лег. Потом встал, посмотрел. Нет, не то! Надо хорошо полежать уставшим тяжелым телом. Долго полежать. И тогда на соломенном матраце образуется вмятина. Но для этого надо много полетать. Между прочим, кто-то до меня ведь спал на этой койке. Почему он не оставил никаких следов? Ах да, вспомнил! Мне удалось случайно подслушать разговор двух летчиков, когда я застилал белье.

— Уже девятый, — сказал один. — Несчастливая койка. Не возвращаются с первого же вылета...

— Да, да, — сказал другой. — Уже девятый.

Что ж, буду спать на этой несчастливой койке. Ладно, поживем — увидим. Да, еще: нас, новеньких — тринадцать, а по списку я числюсь последним. Такая моя фамилия. Но ведь я подкидыш, а на подкидышей, как я слышал, все несчастливые приметы действуют наоборот.

Дальше