А кто же виноват?
Я плелся домой, по-стариковски шаркая ногами. Видел оборванного мокрого Дубынина, его укоризненный взгляд, будто это я целиком виноват в случившемся. Да!.. А кто же все-таки виноват? Я остановился. Острая догадка электрической искрой хлестнула меня по самому сердцу: Овчинников или Кирилл?..
Ясно кто-то из них, может быть, нечаянно, повернул ручку пускового магнето. А может быть, нарочно? Конечно, бригадир не может сделать такое, он знает, к чему приводят подобные шутки. Значит, это сделал Кирилл?! Нет, трудно поверить. Невозможно! Кирилл парень грамотный и порядочный. Не мог он этого сделать. Не мог и все тут!..
Смеркалось. Я сидел на корточках возле арыка и, [72] макая щетку в консервную банку с бензином, чистил свой рабочий костюм. Зашуршали кусты, и передо мной появился Кирилл. Глаза стеклянные, челюсть отвисла, и лицо бледное-бледное, до синевы.
Ну, как? дрожащим шепотом спросил он.
Что как? не понял я.
Сгорел самолет?
Я с удивлением уставился на Кирилла.
Как это «сгорел»? Спасли. А вы где были? Ведь вы же с бригадиром сидели в кабине!
Кирилл судорожно глотнул воздух:
Я... Мы... убежали...
Я выронил щетку:
Убежали? Как это убежали?
Кирилл по-детски всхлипнул:
Ну, это... ведь под сиденьями были баки с бензином... Ну-у... Ведь они могли взорваться!..
Наступило тягостное молчание. Мне стало тошно. Мучительно стыдно за друга. Бессознательно шаря рукой по траве, я искал оброненную щетку. Попалась банка с бензином. Со злостью швырнул ее в воду.
Убежали, значит? И оставили открытым кран? Пусть льется?! Пусть горит?!.
Н-не помню... Кажется, оставили, трясясь, лепетал Кирилл. Н-не я открывал...
Я приблизился к Кириллу и долго смотрел на его белое от страха лицо, будто в первый раз видел. В наступившей темноте он был совсем неузнаваем: нос заострился, щеки обвисли, как у старика. Мне стало жаль его, и я спросил, уже смягчившись:
Ну, а отчего же все-таки загорелось, ты знаешь?
Кирилл всхлипнул:
Когда ты крикнул, чтобы открыть кран, Овчинников открыл, а я... Я и говорю ему: вот если повернуть сейчас ручку магнето, то может случиться пожар. А он и говорит: «Какой там пожар! Зажигание-то выключено!» И... и повернул ручку...
Сам?.. Бригадир?.. Это точно?
Да, сам...
«И куда девалась эта чертова щетка?! Я вскочил, пошарил в кармане, загремел спичками. Меня трясло, как в лихорадке. И это сделал бригадир?! Старый работник мастерских, который больше всех смеялся над нами, когда мы пилили деревянными напильниками?!»
Ломая спички, я чиркал ими о коробок. Ярко вспыхнули, [73] зашипели несколько серных головок. Их свет положил резкие тени на бледное лицо Кирилла, осветил тихую заводь арыка, сгустил ночь.
Вот она!
Поднял щетку и бросил догоравшие спички в воду.
Вввах! раздался до жути знакомый звук. Вспыхнул бензин на поверхности заводи, заплясали желто-красные языки пламени. У Кирилла подкосились ноги, и он с коротким стоном опустился на траву. И у меня тоже сердце екнуло, закатилось: за долю секунды я снова пережил прошедшее.
Бензин догорел, и пламя погасло. Стало темно и тихо. Кирилл зашевелился.
Ох, и напугался, прошептал он. Так вот и представилось, что я опять в самолете.
...Проснувшись, я вскочил, сел на постели и некоторое время соображал, отчего я пробудился? На дворе светало. Осторожный стук в окно вывел меня из оцепенения. За окном стоял Кирилл. И тут я вспомнил все, и на душе у меня стало мрачно и гадко. Я отпер Кириллу.
Ты чего? шепотом спросил я его.
За тобой зашел, еле слышно ответил Кирилл.
Так ведь рано же!
Кирилл устало опустился на стул, снял кепку, растерянно почесал себе лоб и, глядя куда-то в угол, сказал:
Понимаешь... нам удобнее прийти пораньше. Стыдно же все смотреть будут, пальцем показывать...
Ну, этого не избежать, с чувством досады ответил я. Все равно отвечать придется.
Мы придем, как бы про себя продолжал Кирилл, и сразу же примемся за промывку рамы. Там небось песку полно, пены. Пойдем, а?
Я покосился на товарища и только сейчас увидел, как изменилось, осунулось его лицо. Мне снова стало жаль его, и к этой жалости примешалось еще какое-то смутное чувство недовольства собой. Словно посмотрев на себя со стороны, я увидел мелкого эгоиста, этакую улитку, прячущуюся в домике своего собственного благополучия. Совесть моя была чиста, я не был виноват в этой истории и поэтому чувствовал себя уверенно и почти спокойно, нисколько не задумываясь о том, а какие же переживания выпали за это время на долю моего друга, наверняка в эту ночь не сомкнувшего глаз...
Пойдем, Кирилл, пойдем, заторопился я. [74] Это хорошо, что ты зашел за мной. Я сейчас, быстренько!
Непривычно тихо было в мастерских. Косые лучи солнца, робко пробиваясь сквозь запыленные стекла, мягко освещали внутреннюю часть ангара, где на козелках стояли фюзеляжи разобранных самолетов, лежали крылья, рули с обнаженными ребрами лонжеронов, нервюр, стрингеров. Воздух был наполнен легким запахом бензола, отработанного масла, ацетона. Все это было настолько родным и близким, что, позабыв о своих вчерашних неприятностях, мы остановились посередине цеха. Вон стоит фюзеляж отечественного самолета К-4. Сегодня его поставят на шасси, выведут из цеха навешивать крылья, хвостовое оперение. Потом его испытают в воздухе, и он улетит куда-нибудь далеко-далеко, и будет там возить пассажиров. А вон дверь медчасти, где мы когда-то проходили комиссию и где когда-то для меня рушился мир...
Кирилл толкнул меня локтем в бок:
Помнишь «столярикум-малярикум»?
Я повернулся к нему, хотел ответить, но, увидев его бледное, воскового цвета лицо с воспаленными глазами, с синими кругами, смутился. И Кирилл, уловив мое смущение, тут же обмяк, понурился. И разом слетело очарование, померкло радостное, сияющее солнцем утро. Пожар... Как хотелось бы, чтобы это был сон...
Мы вышли из ангара. Нет, не сон. Вон он самолет. Стоит с облупленным, закопченным носом. Вокруг валяются обгорелые растерзанные чехлы, которыми я пытался затушить пламя. На рассыпанном песке видны следы многочисленных ног, желтые, застывшие хлопья пены. От самолета тянуло незнакомым враждебным запахом горелой резины, краски.
Молча открыли кладовую, взяли по ведру и так же молча, с чувством затаенного страха направились к «Дорнье». Подтащили стремянки, взобрались на мотораму. Нужно опять набрать в ведро бензина, опять открывать кран. Страшно. Я посмотрел на Кирилла. Он сжался и стал слезать со стремянки.
Пойду сниму магнето... посмотрел с неприязнью на обгоревшие клочья чехлов. А ты прибери тут пока... Не могу тошно смотреть...
Я заканчивал приборку, когда Кирилл вышел из самолета, неся в вытянутых вперед руках магнето.
Вот, теперь можно открывать кран... Моторама отмывалась легко, К великой нашей радости, [75] самолет почти не пострадал от пожара. Спасла обшивка из тонкой листовой стали. Только обгорела краска да поджарились проводники.
Мы уже кончали промывку, когда мастерские понемногу стали наполняться шумом голосов. Приходили рабочие. Где-то одиноко застучала киянка, вслед за ней завизжала электродрель. Размеренно, три раза, ударили в рельс. Рабочий день начался.
Моторама была полностью промыта, сняты провода системы зажигания, и самолет выглядел так, будто и не было никакого пожара. Кирилл повеселел и даже, забывшись, засвистел веселый мотивчик.
Появился Овчинников, хмурый, с желтым измятым лицом. Избегая встречаться с нами взглядом, спросил:
Ну-у, чего насупились? Испугались?
Мы промолчали. Что мы могли сказать человеку, старше нас по возрасту и по опыту, и по положению? Пусть выскажется сам.
Не бойтесь, глядя себе под ноги, сказал бригадир. Я... Гм! Все рассказал, как было. Там уже объявление вешали вас разбирать на комсомольском собрании, так я их... Гм! Уговорил. Виноват, мол, я, меня и ругайте.
Он вздохнул, поднял голову и с некоторым недоумением осмотрелся вокруг. Взобрался на стремянку, взглянул на мотораму и, растроганно гмыкнув, полез пятерней себе под кепку.
Промыли все, прочистили? Ну, молодцы, ребята, спасибо.
Сказка наяву
Летом работа сборщика несладкая. После того, как фюзеляж самолета, обработанный слесарями, клепальщиками и мастерами-обойщиками, поставят на шасси, его выводят из ангара, где всегда тень и сквозит ветерок, под открытое небо. Здесь под палящими лучами солнца навешивают крылья, хвостовое оперение, нивелируют планер и доделывают тысячи разных мелочей. А жара такая, плюнь на фюзеляж зашипит. Поэтому мы старались распределить работу так, чтобы «жаркую» проделать поутру, «прохладную» днем.
К «жаркой» работе, например, относился монтаж бензосистемы и системы управления, когда надо было лезть в фюзеляж и укреплять там баки, ролики, трубки, прижимая [76] их специальными хомутиками к борту самолета. Маленькие болтики, маленькие гаечки, пружинящие шайбочки «гровера». Болтики побольше, гаечки-коронки, шайбы, шплинты. В углах, самых неподходящих, дырочки для роликов и хомутиков. Забираешься в этот неподходящий угол и оказываешься в жестком плену рам, лонжеронов и острых стрингеров, на которых лежишь и от которых терпишь постоянную боль. И эта боль заставляет тебя работать быстрее. Справился хвала тебе, не справился терпи!
И вот, лежа на стрингерах, в металлическом сплетении деталей, вынимаешь из кармана приготовленный ролик с кронштейном и, ограниченно действуя рукой, подводишь отверстие кронштейна к отверстию в раме. Теперь надо, так же ограниченно действуя другой рукой, попасть ощупью в это, уже двойное, отверстие болтиком, и если тебе удалось это сделать после нескольких попыток, то на кончик болтика накинуть шайбу и навинтить корончатую гайку. Здесь, конечно, не мешало бы иметь третью руку, так как болтик смотрит своим концом вниз и шайба держаться на нем не желает. Но при известной сноровке все обходится. Гаечка накручена на две-три нитки, и ты можешь опустить затекшие руки и дать им отдохнуть.
Но самое главное еще впереди: орудуя уже привыкшими, намозоленными кончиками пальцев, ты закручиваешь гаечку сколько можно и затем, проклиная ребрышки кронштейна, не дающие возможности подобраться к гайке ключом, затягиваешь ее до такого положения, чтобы было туго и чтобы коронка гаечки совпала своей прорезью со шплинтовым отверстием на болтике. А так как этого отверстия тебе не видать, то приходится все время щупать его проволочкой.
Наконец все сделано: гаечка затянута как надо, отверстие вот оно, тут. Берешь шплинт и ощупью его вставляешь. Иногда вставишь, а иногда и нет... И это самое досадное и необъяснимое явление! Ну, все тут: проволока, даже толстая, проходит свободно, а шплинт никак не желает! А ты лежишь в раскаленном, как духовка, фюзеляже, на острых стрингерах...
О прохожий! Если ты идешь мимо самолета, стоящего на сборке, и слышишь, как из фюзеляжа приглушенно несутся разные «латинские» слова знай, это у сборщика не входит в отверстие шплинт!
К «прохладной» работе мы относили установку мотора [77] и монтаж всех его агрегатов: радиатора, винта, а также подвеску рулей управления руля поворота, элеронов, рулей высоты. Это, пожалуй, самая приятная работа!
Возьмешь руль, вставишь его вильчатые кронштейны в кронштейны стабилизатора и закрепишь новенькими стальными пальчиками. Тут же на месте дрелью с тоненьким сверлом просверлишь в пальчике отверстие, наденешь шайбочку на пальчик и уже без всякой мороки вставишь шплинт, разведешь ему отверткой ножки и готово! И смотришь утром выводили из ангара металлический обрубок, а к вечеру это уже самолет. Красивая серебристая птица! То-то гордость тебя распирает.
В этот день мастерские выпускали из ремонта сразу пять самолетов: три пассажирских и два почтовых Ю-21, и завтра с утра им надлежало подняться в воздух, в испытательный полет. Я волновался очень: Овчинников уступил мне свое право участвовать в испытательном полете на Ю-21, который мы собрали.
У немцев этот самолет был разведчиком с экипажем в два человека: впереди сидит летчик, в задней кабине летнаб с турельным пулеметом. Теперь турели сняли, и вместо летнаба можно посадить пассажира, а если потесниться, то и двух. А вообще-то на них в «Добролете» возили почту и грузы.
Я пытался заранее определить свои ощущения и чувства при полете. Гм. Да-а! Не очень-то, между нами говоря! Сидишь, как курица на насесте все открыто, далее ветрового козырька нет. И, наверное, в полете страшновато будет: повернешься как-нибудь не так и, пожалуйста, вывалился!..
Кирилл, который перешел к нам в сборочную бригаду, вполне разделял мои ощущения и вроде бы тоже собирался слетать на втором самолете, но только что-то не очень горячими были его сборы.
Солнце уже начало нещадно палить, когда пришел летчик. Я не сразу догадался, кто это. В управлении «Добролета» я видел летчиков, одетых в синие френчи. На ногах кожаные краги и желтые ботинки, а на левом рукаве, выше локтя, серебряные распростертые крылья с пропеллером и с двумя перекрещенными мечами. И были эти летчики очень важными и недоступными. А этот одет просто: белая рубашка с закатанными по локоть рукавами заправлена в синие брюки, на [78] босых ногах запыленные сандалии. У него были мягкие черты лица, голубые глаза и светлые волнистые волосы, прикрытые на затылке форменной фуражкой с белым чехлом. И заговорил он просто:
Здравствуйте, ребята!
Я, Кирилл и бригадир стояли на стремянках и закрывали капот мотора. Овчинников нехотя обернулся:
Здравствуйте.
Ну, как самолет готов?
Да вроде бы готов, неопределенно ответил бригадир, и вид его красноречиво говорил: «Ходят тут всякие!» А вам что? уже с подозрением спросил он.
Да вот, пришел испытать его в воздухе.
Только сейчас я обратил внимание на сверток, который незнакомец держал под мышкой. Это был синий летный комбинезон и кожаный шлем с очками, а в правой руке он держал какой-то ящичек со стеклянным окошечком.
Летчик! Я мигом скатился со стремянки и бесцеремонно уставился на пришедшего.
Михаил Хохлачев, отрекомендовался он и протянул мне руку. А вы, наверное, бригадир? обратился Хохлачев к Овчинникову. Кто полетит со мной? Вы?
Нет, смутившись, ответил бригадир. Вот он.
Хорошо. Хохлачев оглядел меня с ног до головы. А в чем вы полетите?
Я пожал плечами:
В чем есть! и показал на свой рабочий костюм, надетый прямо на голое тело.
Да вы же замерзнете!
Ой, что вы! удивился я. Такая жарища! Он улыбнулся:
Ну, смотрите. Если будет невтерпеж, тогда просигналите мне, спустимся пониже. Садитесь, будете за летнаба. И снова улыбнулся добрейшей улыбкой.
Я не заставил себя просить дважды и мигом очутился в самолете.
Конечно, я тысячу раз сидел и в передней и в задней кабине и мечтал, представляя себя в полете, но все равно, тогда у меня не было такого ощущения, какое я испытывал сейчас, разбирая руками привязные ремни. Сладко-сладко закатывалось сердце, и не верилось как-то, что вот сейчас моя мечта свершится!
Я перекинул через спину широкие плечевые ремни, [79] подхватил поясные и застегнул. «Все хорошо, подумал я. Вот очки бы еще. Для полного форсу!..» И только подумал, вдруг слышу:
Держи!
Я обернулся. У правого борта стоял запыхавшийся Кирилл и протягивал мне... очки! Правда, очки были шоферские, но все же очки! И в них я буду совсем похож на летчика.
Я с благодарностью посмотрел на Кирилла:
Спасибо, друг!..
Подошел Хохлачев.
Привязались? Хорошо. Возьмите-ка вот это, и протянул мне ящичек. Это барограф. Он будет записывать скорость подъема, высоту и время нашего полета. Вам барограф знаком? Нет? Тогда поясню: это вот перо, а это барограмма с делениями. Эти жирные линии означают тысячи метров, а эти, потоньше, сотни. Не уроните, в нем часовой механизм.
Он отошел, снял фуражку и, передав ее бригадиру, надел комбинезон и сразу стал стройным и красивым. Шлем и очки совсем преобразили его, а когда он натянул на руки замшевые перчатки с крагами, мне стало стыдно за бригадира, что он не узнал летчика и так неприветливо с ним обошелся.
Пока Хохлачев усаживался в кабину, я, зажав коленями барограф, надел козырьком назад свою кепку и привязал очки.
Мотор запустили сразу. Опробовав его на всех режимах, летчик вытянул обе руки в сторону. Овчинников и Кирилл бросились убирать из-под колес колодки.
До этого момента мне еще как-то не верилось, что все это по-настоящему, а теперь... Колодки убраны путь свободен! И когда летчик прибавил обороты мотору, осторожно стронул самолет с места, чувство необыкновенного восторга охватило меня. Я был переполнен счастьем. Хохлачев развернул машину, и мы, оставляя за собой густые тучи пыли, порулили на другой конец аэродрома, чтобы встать против ветра.
Когда улеглась пыль, Хохлачев обернулся и, как бы спрашивая у меня разрешения на взлет, поднял правую руку. У меня от моей значимости расперло в груди, и я важно кивнул головой: «Все, мол, в порядке, можно взлетать!»
Заревел мотор. Самолет тронулся с места и, подминая [80] колесами кусты верблюжьей колючки, побежал по аэродрому, все быстрее, быстрее, быстрее. Сильные струи воздуха, норовя сорвать кепку, заколотили меня по голове. Я натянул кепку поглубже и пригнулся. Стало тише.
Пока я возился с кепкой, самолет оторвался от земли. Близко-близко мелькали колючки, борозды от костылей. Промелькнула проволочная изгородь, и земля как-то сразу стала удаляться. Под нами уже проносились арыки, огороды с джугарой и кукурузой, проплывали деревья, глиняные крыши мазанок. И по мере того, как мы поднимались выше, все уже не так быстро проносилось, а медленно, словно нехотя, отступало назад.
И уже под нами развернулась панорама: месиво домов и крыш, карагачей и тополей, людей, трамваев, улиц, переулков. Все это лезло в глаза скопом, потому что я, боясь что-либо не увидеть, не опознать, пытался охватить все сразу. Но предметы, надвигаясь, тотчас же ускользали назад, и с каждой секундой, по мере того, как мы набирали высоту, появлялись все новые и новые. Я был похож на песчаный бархан в пустыне, жадно глотающий влагу дождя, но не имеющий сил ее удержать. Я был ошеломлен, хотя еще толком ничего и не увидел, а только сознавал: лечу! Лечу! Лечу!
Город под нами. Я принялся разбираться в сплетениях его улиц. Нашел сквер, улицу Кафанова. А где же наш район? И только принялся искать его, как вдруг все качнулось, вздыбилось и стало опрокидываться вправо. Я поглядел за борт, чтобы посмотреть, куда же это все проваливается, и в страхе отшатнулся передо мной зияла пустота! Посмотрел налево: здесь были и улицы, и город, и арыки, и сады, но только все это плавно поворачивалось вправо, и я понял летчик делает левый разворот. Когда все встало на свои места, я заглянул в окошечко барографа. Длинная стрелка с пером протянула за собой чернильный след почти на три деления. Триста метров. Так быстро?!
Чарующе-красивые горы с мягко очерченными на фоне голубого неба снежными вершинами, со стремнинами скал, с прелестными долинами, с горстками примостившихся тут и там кишлаков все это угрожающе надвигалось на нас. И уже видны были сверкающие солнечными брызгами ледники и пенистые реки. Я с беспокойством заерзал на сиденье: как бы не врезаться! Но горы тоже вдруг накренились и стали опрокидываться. [81] Летчик делал второй разворот. Теперь горы оказались справа. Слева, вдали, сквозь густую зелень едва проглядывали крыши города. Под нами река Чирчик. Беря начало в горах, она опускалась в долину и растворялась в дымке горизонта. Яркой четкой палитрой расстилались поля. Там, где отчетливо виднелись квадратики, окраска их была нежно-зеленой, и я догадался, что это рис. Другая часть полей окрашена в густо-зеленый цвет. Конечно же это хлопок! Я хорошо знал самые отдаленные окрестности города, но сейчас с трудом узнавал эти места. Сверху все выглядело по-другому: ни холмов, ни впадин, ни бугров, ни ям. Все было удивительно ровным, поражало взор отчетливостью линий и яркостью красок. И я ощутил в себе какое-то необыкновенно сильное и в то же время нежное, возвышенное чувство благоговения перед всем виденным и поймал себя на том, что и мыслю-то сейчас возвышенно. Мы, люди, копошимся в складках Земли и думаем, что это ее морщины, что Земля старая, а она молода и красива. Ее можно любить, ее нужно любить!..
Летчик опять сделал разворот. Сейчас мы летели по направлению к городу. Я с нетерпением вглядывался вперед, так мне хотелось посмотреть на город с высоты. Я взглянул на барограф: стрелка подошла к жирной линии с цифрой 1 и медленно поползла выше. В воздухе же чувствовалась приятная освежающая прохлада.
Вот и город! Но как странно он выглядит! Улицы, когда ходишь по ним, пыльные, с выбитыми мостовыми, сейчас сверху казались идеально ровными и чистыми. Дома приняли очертания спичечных коробков.
Наконец, разобравшись в путанице улиц, я нашел свой район, а потом и свой дом. Какой маленький, до смешного, наш двор! Вот кто-то вышел из дому, похоже, что отец. Постоял немного и пошел к калитке. Даже не посмотрел вверх. Обидно. А вот и вокзал! Оставляя за собой клубы пара, к перрону медленно подходил пассажирский поезд. Какими маленькими кажутся с высоты его вагончики! Как игрушечные. И вот сквер! Центр города. От него в разные стороны разбегаются улицы, почти скрытые зеленью тополей. По улицам двигались игрушечные трамвайчики, автомобильчики, сновали в разных направлениях какие-то точечки. Я еле заставил себя поверить, что эти точечки люди! Машина сверху похожа на машину, трамвай на трамвай, поезд тоже на поезд, а вот человек, шагая, попеременно выставляет [82] вперед ноги, тогда точка превращается в запятую с виляющим вправо и влево хвостиком. Смешно!
Город отступил назад, и самолет оказался над выжженной солнцем пустынной местностью. Машину вдруг качнуло. Я вздрогнул и тут же почувствовал, как приятная прохлада сменилась ощутимым холодом. Барограф показывал три тысячи метров. Ого! Есть о чем порассказать дома и товарищам!
Однако я начинал мерзнуть. Металлические борта самолета дышали холодом. Ледяной ветер забирался под блузу, пробирал до костей. Только с правой стороны, где проносились выхлопные газы от мотора, ощущалось приятное тепло, и я прижался к правому борту.
Хохлачев обернулся, посмотрел на меня через очки и улыбнулся, Потом, ткнув в мою сторону пальцем, что-то спросил. Я не понял сначала, а потом догадался, что его интересуют показания барографа. Я показал три пальца. Хохлачев кивнул головой и отвернулся. В ту же секунду горизонт подскочил вверх, а земля вздыбилась вправо. На высоких нотах загудел, завыл мотор, и все вокруг закрутилось. У меня захватило дыхание, непонятная тяжесть навалилась на плечи, прижала к сиденью. Я хотел было ухватиться свободной рукой за борт, но рука настолько отяжелела, что я не смог сдвинуть ее с места. Внезапно вращение оборвалось, тяжесть свалилась, горизонт встал на место и тут же повалился в обратную сторону. Я понял летчик делает глубокие виражи. Мне часто приходилось видеть, как военные самолеты выполняют эти функции, но одно дело смотреть на них с земли и другое самому находиться в головокружительном вращении. Я еще не успел осознать, нравятся мне эти виражи или нет, как Хохлачев, установив машину в горизонтальном положении, вдруг поднял обе руки над головой. У меня екнуло сердце: «Бросил управление!» Но полет продолжался нормально, и я догадался, в чем дело, и возгордился: при сборке и нивелировке несущих плоскостей мы хорошо отрегулировали самолет. И действительно, Хохлачев обернулся и, сияя в довольной улыбке, выставил большой палец руки и затем выразительным жестом дал мне понять, что сейчас будет снижаться.
Смолк мотор, горизонт взметнулся вверх, и машина, круто накренившись влево, принялась вращаться по спирали. Меня вдавило в сиденье, и виски словно кто пальцами сжал, а в ушах нарастающая боль. Я заметался: [83] если так будет продолжаться дальше... Ой! Я сделал судорожный глоток и все прошло. И снова нарастающая боль, но я уже ученый: опять глоток и боли как не бывало.
Хохлачев два раза оборачивался и кивком головы спрашивал: «Ну как?» Я сразу же делал бодрый вид и тоже кивком головы отвечал: ничего, мол, все в порядке, хотя сам с наслаждением полежал бы сейчас в раскаленном фюзеляже, до того замерз.
Пока мы вели немой разговор, самолет снизился до пятисот метров. Хохлачев вывел машину из спирали и прибавил обороты мотору. Здесь было уже тепло, и я оттаивал, как сосулька. Под нами проплывали хлопковые поля, а впереди сквозь зелень деревьев проглядывали многочисленные крыши домов.
Местность была совсем незнакомой, и я подумал, что мы, наверное, прилетели на какой-то другой аэродром и сейчас будем тут садиться. И действительно, мотор снова перешел на малые обороты, горизонт плавно поднялся вверх, и я вдруг заметил, как быстро-быстро приближается к нам земля. Мне даже страшно сделалось. Совсем близко промелькнули макушки деревьев, плоские крыши кишлака, глиняные заборы, арыки. Мелькнула проволочная изгородь, и через несколько секунд колеса зашуршали по зарослям колючки: а потом, поднимая пыль и подпрыгивая на неровностях, самолет побежал по полю.
Хохлачев подрулил к какому-то ангару, выключил мотор и, расстегнув привязные ремни, стал выбираться из кабины.
«Куда же мы все-таки прилетели? соображал я. И почему летчик не сказал мне, что будет садиться на другом аэродроме?»
Не расстегивая ремней, я продолжал сидеть на месте, с интересом рассматривая ангар и выдававшуюся из-за него часть какого-то здания. Ангар и угол здания показались мне знакомыми. Я пригляделся и ахнул: «Да ведь это же наши мастерские! Как же я их не узнал?»
Подошел Овчинников, протянул руку за барографом.
Ты чего расселся? удивился он. Слезай, приехали!
Я расстегнул ремни и выбрался из самолета. Хохлачев, уже без комбинезона, в фуражке и со шлемом в руках, подошел ко мне. [84]
Ну как, понравился полет? спросил он.
А я и сказать ничего не могу. Я был еще в сказке, и только невнятный подспудный страх беспокоил меня: вот я сейчас проснусь, и все это будет только сном! И вместе с тем я чувствовал свершилось что-то, пока необъяснимое. И словно бы не я, а кто-то другой голосом глухим и срывающимся от волнения воскликнул:
О! Теперь я ваш должник, товарищ Хохлачев!..
Хохлачев, склонив голову набок, с интересом на меня посмотрел.
Ах, вон как? Гм!.. подумал немного, сказал: Что ж, подожду. И... благословляю! С этими словами он перчаткой хлопнул меня по плечу. Отдадите мне долг, лет... ну-у-у через десять. Идет?
Сказка еще продолжалась. Я все еще видел волшебный сон.
Отдам! Непременно отдам!.. только и мог я сказать.
Два разных взгляда
Я словно повзрослел в этот день. Что-то со мной произошло, и эта перемена властно требовала от меня действий, а каких, я еще и сам не знал.
Раньше я прибежал бы как угорелый домой и еще с порога закричал бы: «А я сегодня летал, вот!» и пошел бы звонить во все колокола и хвастаться. А сегодня пришел домой солидно, с полным сознанием своей новой значимости. И только за ужином, когда мы в вечерней прохладе пили чай под керосиновой лампой в беседке, увитой виноградными лозами, я, как бы между прочим, сказал, обращаясь к отцу:
А я тебя сегодня видел. Днем.
Отец посмотрел на меня с удивлением.
Как это днем? Днем я был дома, а ты на работе.
Вот я тебя и видел дома! продолжал я загадочным тоном. Ты вышел во двор, постоял немного и пошел к калитке.
Мать, наливая из самовара в отцовскую кружку крутой кипяток, с интересом прислушивалась к нашему разговору.
Правда! удивился отец, левой рукой принимая кружку, а правой неуклюже отгоняя порхающего возле [85] лампы мотылька. Почтальон принес газеты. А где же ты был в это время?
Я показал пальцем вверх и сказал как можно равнодушней:
Там.
Мать приняла это на себя и обиделась (она потихоньку от отца помаливалась богу).
Да мелет он, прости господи, незнамо что, а ты его слушаешь!
И все-таки я был там! повторил я упрямо. Отец сразу догадался, о чем речь.
Летал? спросил он, и в голосе его прозвучало одобрение.
Угу! сказал я, прихлебывая чай. Мать выронила блюдце:
О господи!
За столом воцарилось молчание. Отец задумчиво помешивал ложкой в кружке. Он сразу понял, что этот полет для меня много значит, что я не просто покатался, а что-то решил, что-то утвердил, чего-то добился.
О керосиновую лампу стукнулся с налета жук, упал на скатерть и принялся топорщить крылья, стараясь перевернуться на живот. Я смахнул его на землю.
Ну и как? внушительно спросил отец. И из его вопроса, заданного с каким-то оттененным ударением на слове «как», я понял, что сейчас его интересует не мое впечатление о полете, а мое решение о дальнейшем. Он словно бы подталкивал меня, как иногда благожелательный экзаменатор подталкивает ученика к правильному ответу.
И я сказал то, что уже давно было у меня на сердце:
Папа, я хочу быть летчиком!
Мать зашептала: «Свят, свят, свят!..», а отец удовлетворенно вздохнул, словно только такого ответа от меня и ждал.
Ну что ж, молодец!
Он не был щедр на похвалы, но мне и этого было достаточно. Он слов на ветер не бросал, и если похвалил, то, значит, действительно было за что.
Больше мы на эту тему дома не говорили, и я никому на нашей улице о своем полете не рассказывал. И правильно сделал, потому что об этом всем, во всей округе рассказала мать. И люди, получив эти сведения из вторых рук, поверили в меня, что я сразу же и почувствовал [86] по их предупредительному отношению. Я ощутил их локоть, поддержку, их желание видеть во мне настоящего летчика. И я не мог их подвести, и сам стал активно желать. Неистребимо, сильно, беспрестанно! Я просыпался с этим желанием, с этим желанием работал и с этим желанием ложился спать.
А Кирилл, слетав, как-то скис. Он переменился после этого полета и, видно, что-то открыл в себе и в чем-то утвердился...
...Пришел летчик Капулло, высокий, сильный, порывистый. Через левую руку небрежно перекинут кожаный реглан, в другой, как и у Хохлачева, шлем с очками и барограф.
Самолет готов? твердо спросил он. Кто полетит?
Пауза. Я с удивлением посмотрел на Кирилла. Что с ним? Да он побледнел! Толкаю его локтем:
Ну что же ты, Кирилл?!
Я... я полечу, еле слышно пробормотал Кирилл.
Капулло энергично повернулся к нему.
Вы? Отчего же молчите? Вот вам барограф. Повернулся к Овчинникову, протянул ему фуражку: Возьмите. Надел реглан, шлем, очки, тщательно застегнулся. Садитесь! И полез в кабину.
А Кирилл был одет так же, как и я в тот раз: штаны, чувяки и рабочая блуза на голое тело. Ведь говорил же я ему!
Снял с себя блузу, подал:
На вот, оденься.
Оделся как-то бессознательно. А вот шлем у него был! И очки! Настоящие. И где он их достал?
Кирилл забрался в кабину. Я подал ему барограф и, чтобы подбодрить, показал ему пальцем «на большой». Он кисло улыбнулся.
Мы с Овчинниковым подергали за винт. Мотор запустился, и Капулло, погоняв его на всех режимах, приказал убрать колодки.
Я помахал Кириллу рукой, он не ответил.
Пробыли они в воздухе около часа. Сели, подрулили, выключили мотор. Я подбежал к самолету, когда Капулло и Кирилл уже из него вылезли. У летчика было недовольное лицо, и он что-то выговаривал Овчинникову, а тот пожимал плечами и разводил руками, потому что [87] тут мы были ни при чем: самолет не наш, просто Овчинникова попросили подготовить его к полету.
Кирилл стоял у хвоста самолета или вернее висел на передней кромке стабилизатора и, держась за него обеими руками, громко икал. Его тошнило.
Я сбегал в кладовку за чайником, набрал из крана воды, налил полную кружку.
На вот, выпей и ополоснись. Выпил, и его тут же вырвало.
Нагнись, я полью тебе на голову.
Он приходил в себя медленно: икал, стонал, пошатывался. В его глазах все еще вставало на дыбы: опрокидывался горизонт, вращались горы, зияла пустота и мчалась навстречу земля. Все было высоко, грандиозно, непривычно, а оттого и страшно. Ну, а когда Капулло, проверяя устойчивость самолета, поднял обе руки над головой, и самолет, задрав нос, в жуткой невесомости стал заваливаться вправо, Кирилл чуть не умер от страха. Тут его затошнило и вывернуло наизнанку. Барограф при этом он, конечно, уронил, за что и получил хороший нагоняй от летчика.
Нет, заключил свой рассказ Кирилл, пусть медведь летает, у него шкура толстая. А я... я изнеженный маменькин сыночек, приученный спать на перинке, есть булочку, размоченную в молочке, и манную кашку. Да! И еще конфеты. И пирожное! У меня другой мир. Другой. Весь в рамочках. Позолоченных. Куда уж мне!
Долго он потом, копаясь в себе, безжалостно, словно изгоняя злого духа, исступленно занимался самокритикой.
Дверь в школу
Школы летчиков где они? Как в них поступают? Что для этого надо? Эти вопросы одолевали меня. Но толком мне никто не мог ничего объяснить.
Разыскал Дубынина. Он теперь бригадир клепальщиков. Солидный стал, в плечах широкий.
Да, слышал, есть такие школы, а вот как в них попасть, не знаю.
А где бы узнать?
Да сходи в Осоавиахим или в военкомат, там и узнаешь.
Легко сказать сходи! Я же работаю, а в выходной и у них выходной.
Ну тогда иди в ячейку. Разыщи Воронкова, он у нас Осовиахимом заворачивает.
Воронкова я нашел в конторке. Он сидел с каким-то парнем и писал объявление. Я шагнул через порог. Он поднял голову.
А, здорово! Чего тебе?
Да вот, в школу хочу. В летную. Воронков почесал переносицу:
Гм!.. В летную не знаю, а вот в снайперскую разнарядка есть. Стрелять умеешь?
Умею, сказал я. Из рогатки. Оба прыснули.
Нет, я по-серьезному! все еще смеясь, сказал Воронков.
И я по-серьезному! вскипятился я. Что, не веришь? Ставь пузырек на пятьдесят шагов, враз расшибу! Только вот рогатки нет.
Ладно, сказал Воронков. Тогда вот что: после обеда зайдешь сюда, вступишь в Осоавиахим, и я включу тебя в стрелковую группу, будешь готовиться к соревнованиям.
Я взорвался:
Слушай, Виктор! Какого черта ты мне голову морочишь? Я тебе про Фому, а ты мне про Ерему! Мне школа нужна, понимаешь? Летная. На летчика учиться, а ты...
Виктор поднялся из-за стола и, сжав губы, крепко щелкнул меня пальцем по лбу.
Думать надо! Вот этим котелком! Осоавиахим это тебе дверь в школу! Понял?
Щелчок был внушительный, но еще внушительней были слова: «Дверь в школу», и они охладили мой пыл. Я даже застыдился своей несообразительности.
Я вступил в Осоавиахим и стал посещать стрелковые курсы, которые открылись в нашем районе.
Инструктор-латыш по фамилии Айва был точен и строг, и это нам очень нравилось. Группа наша была большая, все производственники и комсомольцы с предприятий нашего района. Занимались по-серьезному; отрабатывали стойки, положения, позиции, знакомились с разными системами оружия, в том числе со снайперским, Стреляли в войсковом тире: из малокалиберных винтовок, из трехлинейки, из трофейных английских винтовок «Росса» со скользящим затвором и с диоптрическим прицелом и даже из нагана. [89]
Я старался изо всех сил нащупать эту самую «дверь в школу», и дела у меня шли неплохо. По окончании курсов на стрелковых соревнованиях города я, выйдя далеко вперед по стрельбе из нагана и из трехлинейки, занял первое место. Обо мне появилась статья в газете с моей фотографией, и в Осоавиахиме я стал «своим».
Все хорошо, конечно, портрет, слава, свита мальчишек, называвших меня почтительно «снайпером», но... это было не то. Я искал «дверь», открыл ее и вроде бы вошел. А где же школа? Я же летчиком хочу быть!
Чуть ли не каждый день забегал после работы в ячейку Осоавиахима:
Ну как?..
Нету пока разнарядок.
Шел домой разочарованный, опустошенный, стараясь избегать встреч со знакомыми, потому что они, переживая за меня, задавали мне такие же вопросы: «Ну как?» И я отвечал им, пряча глаза: «Нету пока разнарядок».
И вдруг есть! Объявление в газете: «...набор курсантов в третью объединенную авиашколу ГВФ...»
Бегу к Овчинникову:
Александр Васильевич, отпусти, тут такое дело!..
Гм!.. Ну, раз дело валяй.
Валяю. Еду трамваем в город, в Осоавиахим. Меня встречают возгласом:
А-а-а, наш снайпер пришел! Ну вот и дождался. Знакомься: представитель из школы Кабанов. Дима! Вот тот парень, о котором мы тебе говорили!
Кабанов моего роста, но плотнее и старше лет двадцати. Круглолицый, со светлым чубом и голубыми глазами. Одет по форме: темно-синий китель с «золотыми» пуговицами и с эмблемой на рукаве, отутюженные брюки, до блеска начищенные ботинки.
Кабанов, светясь приветливой улыбкой, подошел, подал руку.
Мечтаешь, значит?
Мечтаю.
Это хорошо. Мне говорили о тебе. Осмотрел меня с ног до головы. Вот таких бы мне ребят подобрать: комсомолец, с авиацией знаком, и желания хоть отбавляй, А на техника не пойдешь? вдруг спросил он. Нет? Ну, ладно, готовься к комиссии.
Я помялся: спросить бы... Он заметил:
Что, вопросы есть? Задавай.
А-а-а... что надо, чтобы пройти? [90]
Ну, для тебя не очень-то много: мандатную комиссию раз! он загнул палец. Тут у тебя все в порядке: отец старый революционер, ты комсомолец и рабочий, так что пройдешь. Медицинская комиссия два! загнул второй палец и окинул меня взглядом. Здоров, не сомневаюсь. Ну и... общеобразовательная три! У тебя ведь среднее образование?
У меня похолодело в груди и в голове молнией пронеслось: «Недоучился, бросил школу! Все пропало!.. Что ответить? Что?!»
В это время дверь настежь и на пороге человек, коренастый, стремительный, с острым взглядом темно-карих глаз. Кивок головой и четкое: «Здравствуйте!» Не задерживаясь, он последовал в кабинет председателя Осоавиахима.
Кабанов ко мне, шепотом:
Председатель комиссии Голубев. Быстро садись за стол, вот бумага, вот ручка пиши заявление.
А я потерял дар речи, хочу сказать и не могу. Во рту пересохло, язык не ворочается. Какое заявление неуч я! Нет у меня среднего образования!..
Кабанов придвинул мне стул, рукой придавил плечо:
Садись! Ты авиационный кадр, понял? Тебе первому и подавать заявление, так велел Голубев. Ну, чего ты одеревенел? Летчика не видел, что ли? Вот ручка пиши: председателю комиссии товарищу Голубеву... Пиши, пиши!
От глубокого волнения и подавленности, не в силах вникнуть в содержание того, что диктовал мне Кабанов, я механически водил пером по бумаге. Лишь через некоторое время до меня дошел смысл: я писал свою короткую биографию: сборщик самолетов, комсомолец. На фразе: «имею среднее образование», споткнулся, но не надолго и, чтобы не привлечь внимания Кабанова, написал: «Закончил стрелковую школу, активист Осоавиахима».
Кабанов кончил диктовать.
Все, сказал он. Проставь число, месяц, год: 13-е октября 1931 года. Проставил? Так. Теперь подпись. Вот. Посмотрел на часы: Ой-ой, опоздал! Схватил пресс-папье, промокнул. Ты свободен! Завтра к десяти на мандатную комиссию. Документы прихвати, отцовские! И убежал, помахивая моим заявлением.
Все произошло как во сне. Ощущение у меня было такое, будто подхватило меня мощным течением и понесло против моей воли. [91]
Я вышел на улицу. В висках стучало. В сознании возникла вялая мысль, что ведь, наверное, в газетном объявлении были упомянуты в условиях приема требования о среднем образовании, как же я упустил эти строки? Обрадовался, прочитал только первое, бросил газету, помчался! А теперь вот получай по носу, Конечно, заявление мое Голубев прочтет и, не найдя в нем упоминания об образовании, сразу же поймет, в чем дело. Так что плакала моя школа, и мне вообще-то можно завтра и не приходить... Но я пришел.
К комиссии я приоделся: глаженые брюки, курточка, фуражка с эмблемой, ботинки надраил. На меня косятся и беспрепятственно везде пропускают.
Народу полно. Толкутся возле дверей, не пройти. Все хотят быть летчиками, и у всех, конечно, среднее образование, не то что у меня.
Выкликнули десять человек, в том числе и меня. Вошел, волнуясь. Все мне кажется, что документы у меня несолидные. Готовясь к вопросу о происхождении, я обратился к отцу. Он, покопавшись в своих бумагах, извлек какой-то старый, потертый на сгибах документ, обозначавший, что такой-то «направляется стачечным комитетом на судоверфь для установления связи и руководства...»
Я даже растерялся как-то:
Ну, пап, что это за документ?!
Ничего, ничего, сынок, ты покажи, там люди умные сидят, поймут.
И верно! Только мои бумаги оказались на столе, как один из членов комиссии, старый, седой, с обвислыми усами, осторожно, двумя пальцами, взял отцовскую бумажку, взглянул на нее, бережно расправляя пальцами загнутый уголок, и передал ее соседу. Тот прочитал, покачал головой: «Ну и нуу-у-!» и передал третьему. Потом они посмотрели на меня тепло-тепло. Усатый собрал документы, протянул их мне:
У тебя все в порядке, молодой человек. Таким отцом можно гордиться. Желаю удачи.
Я поблагодарил и вышел. А на душе недоумение: как же так получается не читали они, что ли, моего заявления?
Народу прибавилось целая улица! Кабанов бегает на рысях. Хотел спросить у него, что делать дальше, да куда там! Смотрю, девица в кожаной куртке прижимает кнопками к двери объявление: «Прошедшим мандатную [92] комиссию надлежит явиться 17-го октября к 10 часам утра в зал кинотеатра «Хива» для прохождения общеобразовательной комиссии...»
Читаю, а на душе у меня словно кошки скребут. Плохо мне, плохо. Надежды, можно сказать, никакой. Недоучка!
Стараюсь взять себя в руки. «Через три дня, значит. Как раз в выходной. Что ж, явимся!..»