Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Стоянка

Я хожу сейчас с палкой — после того как я упал и пролежал много дней, мне уже трудно было бы обходиться без нее... Палку мне купила жена. Она выбрала как раз ту, которую продавщица не советовала брать, — короткую, с суком возле рукоятки.

Это хорошая палка; она легкая и прочная.

Я хожу сейчас, постукивая палкой по московским обледеневшим тротуарам, что не помешало мне совсем недавно снова еще раз упасть и, после уже, несколько раз опасно поскользнуться.

Не то чтоб уж так я плохо держался на ногах... Нет, давно уж я не пользовался такого рода подпоркой. Насколько я помню, это случилось со мной второй раз, и это вторая моя палка.

Когда я лежал в госпитале в Германии, лежал я — война была уже позади — довольно долго, так вот там, после того как мне разрешили ходить и даже совершать прогулки в город, я тоже ходил с палкой. Палку я захватил с собой в госпиталь, когда меня увозили... Не потому, что я был настолько предусмотрителен. Скорей потому, что ничего другого у меня не было. А палка как-никак вроде бы имущество, даже если это обычная, ничего собой не представляющая, простая палка.

После окончания берлинских боев мы прожили в Берлине не более недели. Ночью, неожиданно — в армии все всегда делается неожиданно — мы должны были срочно собраться и уехать. Нам не сразу стало понятно, чем вызвана эта спешка. Потом мы узнали, что утром сюда должны были прийти англичане, и район, который мы занимали, должен стать их зоной... Мы плохо еще [163] себе представляли это разделение на зоны, его цели и его смысл, и нам, солдатам, не было понятно, почему должны мы уступить большую часть города — того города, который брали мы и столь трудно и такой большой кровью.

Оказалось — нам сначала этого не сказали, — мы не только уезжали из района, в котором мы жили, но и вообще покидали Берлин. В городе оставалась отныне одна только Пятая, берзаринская, армия.

Грузились мы в потемках, кое-как. Как попало кидали мы в нашу машину небогатое редакционное хозяйство. Так же, комом — торопясь, как придется, всунули туда свои вещевые мешки и свои шинели, влезли сами и тронулись... Многие, наверно, знают, что представляет собой редакционная полуторка. В ее кузове поставлен крытый, из досок сколоченный ящик. Вот такой — тесный, рассохшийся ящик был и у нашей редакции. Мы втискивались в него все, сколько нас было, и, когда наш шофер, Митя, приперев за нами легонькую фанерную дверь, поднимал борт и закрывал его, мы оставались в полной темноте. Так, в глухом этом курятнике, мы и сидели друг на друге, пока не приезжали на новое место. И тот же Митя не открывал и не выпускал нас.

Так мы ехали-путешествовали и теперь. Ехали всю ночь, ехали и утром, и днем и только в полдень прибыли в небольшой, невзрачный городок — Гросс Шёнебек. Но и тут, едва мы остановились и едва Митя нас выпустил, едва мы распрямили затекшие спины, нам снова надо было лезть в нашу «душегубку», в «Майданек», как мы со зла — тихонько про себя — называли свою полуторку, этот насквозь прокопченный, душный ящик.

Опять всем своим табором мы в него влезли и двинулись дальше...

Сразу за городом начался лес. В щелку между досок мне это было видно.

Мы ехали еще довольно долго. И когда наконец мы вылезли из нашего шарабана, вокруг все еще был лес. Это был бор, почти такой, как у нас на Туре, в Сибири, там, где я рос. Ровный, прямой сосняк. Только у дороги, и с той и с другой стороны от нее, немецкий этот бор был огорожен густой, высокой проволочной сетью.

Я еще плохо разглядел, где мы находимся, а уже надо было разгружаться. Машина наша стояла вблизи [164] дома у крыльца, рядом проходила дорога. Кто-то принялся выбрасывать вещи, мы их стали вносить в дом. Было непонятно, что это за дом, спросить было некого. По-видимому, какая-то лесная дача.

Мне отвели комнату на втором этаже. Я в нее втащил свой железный увесистый чемодан, набитый записными книжками и номерами нашей дивизионки, и стал понемногу располагаться.

Окно в комнате было двойное, широкое, оно тоже выходило в лес. Сама же комната была невелика и кем-то уже захламлена: пол был весь завален фотоснимками и иллюстрированными журналами. Я позвал Митю и, показав на пол и на бумаги, попросил вынести все это. Митя — поесть ему, как всегда, было некогда — дожевывал хлебную корку. Он выслушал меня и, прежде чем скрыться за дверью, кивнул, что означало — он все сделает, когда освободится.

Между стеной и дверью стоял в комнате большой, громоздкий шкаф. Было куда повесить шинель и китель. Но шкаф, как я тотчас убедился, был занят. В нем висело много всякого платья и одежды. Все не новое, не парадное — ношеное; мундиры без погон, охотничьи костюмы и — больше всего — штаны и куртки. Отделанные шнуром полувоенные куртки, домашние и охотничьи...

Я открыл боковые ящики, чтобы сбросить туда всю эту чужую одежду. Когда я снимал куртки, я обратил внимание на то, какие они большие, широкие. Ну просто широченнейшие — в одну такую куртку явно можно было всадить четырех таких, как я.

Рассовав весь этот хлам по ящикам, я повесил на освободившееся место свой выгоревший потрепанный китель; он по наследству перешел мне от одного офицера, когда мы были еще на Калининщине. И шинельку рядом повесил. Шинель у меня теперь была новая, недавно только полученная; я ее еще мало носил...

Тут же в шкафу, в темном углу — я ее не сразу разглядел — стояла и палка. Деревянная трость средней толщины, с гнутой ручкой. Редкость небольшая... Похожие палки нам уже встречались.

Сидеть долго в комнате я не мог: хотелось выйти во двор, подышать воздухом и оглядеться. Я взял палку, примерил, по руке ли она мне, и с ней спустился вниз. [165]

На крыльце и возле машины никого не было. Наши, по-видимому, устраивались. Дом оказался таким большим, что каждому досталось по комнате. Последнее время мы привыкли располагаться с удобствами. Не то что раньше, когда мы были в России или в Польше, где мы шли по выжженным местам. Здесь была Германия. Немцы своего не жгли. Там, на тех дальних старых своих дорогах, если мы, становясь на ночлег, ютились в одной комнате, все были рады — все-таки не под открытым небом. Теперь даже и наш печатник — он к тому же ведал у нас снабжением — требовал для себя комнату... Что говорить, было приятно спать по-барски, на мягкой постели, одному... И мы, во время войны окончив училища, только теперь почувствовали себя офицерами. И это тоже было приятно. И, еще сопляк, мальчишка, я, как другие, тоже говорил: «Митя, подай, Митя, принеси...»

Я вышел на крыльцо, постоял; потом, отойдя от дома шагов двадцать, поднялся на невысокий пологий холм; с той, с другой стороны его начинался лес. Место здесь было низкое, и лес был смешанный: береза шла подолам с мелкорослой сосной. Зато и справа, и слева, и по другую сторону дома — отсюда я все хорошо видел — стоял настоящий сосновый, черный сосновый бор...

Было по-лесному и так еще непривычно для меня тихо. Первая узнанная мною после войны тишина. Мне показалось даже, что это все оттого, что я давно не бывал в лесу. Но потом я понял: дело было вовсе не в этом. И я, если уж на то пошло, не только рос, но и воевал в лесах. На Калининщине я помню один лес, где у нас проходила оборона. Странная немного оборона. Траншей не рыли. Их нельзя было рыть, сразу они наполнялись водой. Вместо траншей устраивали высокие завалы из бревен, за которыми мы укрывались... Были у нас лесные стоянки и в латышском крае. Да и в Польше, куда нас потом перекинули, и в самой Германии, когда мы вступили в нее, мы, случалось, попадали вот в такие же тихие леса. Наконец, совсем еще недавно, какой-нибудь месяц назад, на Одере, мы стояли в большом, прямо-таки бескрайнем каком-то сосновом лесу, и я, добираясь до соседнего городка, все время через лес, по дороге проехал километров двадцать... Так что в лесах я не только был, я, можно сказать, не вылазил из них. Дело не в том, что я попал [166] в лес, а что кончилась война. В совершенно особой этой тишине. И просто в том, что это была первая после войны встреча с природой.

Поэтому мы теперь всё замечали, всё как-то по-особому внимательно разглядывали — и стволы деревьев, неровные, с угольно-черной, словно обгоревшей корой, и капельки смолы, светившиеся от солнечного лучика, попавшего в них.

Под ногами сквозь прелые листья выбивалась редкая еще, молодая зеленеющая травка. Я стоял на бугре и подставлял спину под солнце. Не хотелось ни о чем думать. Сказывалось напряжение последних сложных и мучительно тяжелых берлинских дней, и усталость, сковывающая все тело, тоже начинала сказываться.

Я рассеянно ковырял тростью землю, ворошил прелые, уже начинающие высыхать листики, потом стал разглядывать самую трость и небольшие, величиной в среднюю почтовую марку, серебряные или посеребренные пластинки на ней. Пластинки были набиты по всей палке, снизу доверху — от ручки до острого наконечника. Я насчитал их шестнадцать штук. Так же не спеша и просто-напросто от нечего делать я стал разглядывать эти пластинки и то, что на них было вычеканено. На первой — какой-то древний замок, на второй — красивая вилла. «Богатый хозяин был», — подумал я и все так же не спеша и без особого интереса стал изучать другие рисунки.

По тропинке, через пригорок, на котором я стоял, прошел старик. Как видно, он жил в том же доме. Я теперь думаю, что он был в нем за сторожа. Проходя по тропинке, он как-то искоса поглядел на меня и на палку в моих руках и, изо всех сил стараясь держаться прямо, на ходу о чем-то заговорив, подошел ко мне.

Я протянул ему трость и, показывая на серебряные пластинки, спросил о них. Он посмотрел на монограммы — вернее, все-таки не монограммы, а просто гравированные пластинки, — отыскивая какую-то одну среди них, ведя рукой по всей трости, наконец остановился на той, что была в середине, показал на нее. Я не понял его. Тогда он потыкал пальцем в пластинку, а потом показал на дом, перед которым мы стояли. Я вгляделся в то, что было выгравировано на пластинке, и увидел, что на ней как раз и изображен этот лесной дом. [167]

Мне это показалось занятным, и я, стараясь сбросить с себя сковавшее меня оцепенение, власть тишины, солнца, всего этого неожиданного дня, спросил у старика, который еще не ушел, что это за палка.

— Шеф, — сказал он кратко. И посмотрел на меня, недоумевая, как видно, что я этого не знаю.

— Кто?

Он удивился опять и тому, что я этого не знал и что, когда он сказал, я не понял его и снова его о том спрашиваю. Он мне ответил, что хозяин этой палки Геринг.

Я переспросил:

— Герман Геринг?

— Херман Гёринг, — сказал старик.

Я мигом вспомнил о костюмах и куртках, висевших у меня в комнате, и только теперь все понял. Все здесь, как я узнал от старика, хотя он и говорил на каком-то малопонятном немецком языке, принадлежало Герингу, это были его охотничьи угодья, его поместья.

Эти земли, этот лес-парк Геринг получил в тридцать четвертом году после неудачного своего выступления в Лейпциге на процессе по делу о поджоге рейхстага.

Насколько это лесное охотничье хозяйство, которое Геринг — как лицо потерпевшее — получил в награду, было огромно, я понял только через некоторое время. Весь этот нетронутый лесной массив — границы его так и остались для меня невыясненными — был поделен на секции. (Вот откуда проволочные сетки!) В каждой такой огороженной секции — звери какого-нибудь одного вида. Их много тут было.

Я поднялся к себе в комнату. Бумаги и журналы, валявшиеся на полу, Митя еще не успел убрать. Я поднял один журнал, полистал, потом взял другой. Журналы, все номера, которые мне попадались, были юбилейные, целиком посвященные Герингу. На всех снимках его грузная туша, его круто согнутая шея... И на фотографиях, которые тут валялись, на небольших домашних, любительских снимках — тоже он. Он — с генералами, он — с семьей. На одном снимке, который я выудил из этого вороха, я увидел знакомую уже теперь мне местность, узнал поросший редким леском пригорок и темный, плотный хвойный лес вдалеке. С холма, именно с того, на котором я стоял, спускается большая группа военных. Среди них и Геринг. [168]

Я взял себе этот плохонький, любительский снимок — из-за пейзажа, в напоминание об одном из мест, где мы останавливались.

Тот же голый лесок вдали, тот же холм. Геринг и его генералы выходят из леса, направляются к дому.

Вот идут они, люди вермахта. Почему они здесь, в этом тихом заповедном лесу? Какие тайные планы они обсуждали? Неужели тишина и лесная эта мирная глушь нужна и для таких дел?..

Целый поток догадок возникает у меня, когда я гляжу теперь на этот снимок, на этих людей, из которых — судя по нашивкам — самый младший здесь — адъютант. Но и он тоже генерал.

Они идут, о чем-то совещаясь. Их много. Все рослые, сильные, самоуверенные... Здесь вот, в таких укрытых от глаз местах, они и собирались перед тем, как на нас набросились...

Геринг — впереди, шинель на нем длинная, с большими белыми отворотами. Он нагнул голову. Глядит он в землю. В руке у него палка, на которую он тяжело опирается. Пухлая, белая, крепкая еще рука сжимает гнутую рукоять палки. Острый конец ее ушел в землю. Подожди-ка, а что за палка? Но вот они, пластинки, все, сколько их есть... Это она как раз, эта палка, которую я поставил к двери.

Снимок у меня сохранился и сейчас. Не только, оказывается, у Геринга эти белые отвороты. Но и еще у четверых. Вот этот — худой, высокий, с длинной шеей и сухим лицом, — кажется, Кейтель... И он был повешен. Но кто-то из этих надменных, холодных господ еще жив и где-нибудь на Рейне и сейчас учит других, тех, что помоложе, — готовит поднять оружие.

Лесок вдали — голый, снегу уже нет, но и травы тоже нет. На обороте снимка — надпись. Снято в марте тридцать шестого года, в воскресенье. Перечислены фамилии...

Я распахнул окно. Пока я разглядывал снимки и журналы, я не заметил, как стемнело. Откуда-то из-за сосен, снизу, наползал туман, Становилось прохладно.

На другой день я пошел в батальоны. Они оказались близко — на противоположной стороне озера.

Озеро было совсем рядом, тихое, синее. Только подобраться к берегу было трудно. Старые, обомшевшие деревья, [169] крепкие, тесно сплетенные, подступили к воде; Настоящее лесное озеро.

На сухом ровном берегу, среди гулких медных сосен, бойцы посыпали песком дорожки. Чуть подальше, в глубине леса, из плащ-палаток устраивалась кабина. Баня! А в котлах, тоже поставленных между деревьями, грелась вода, и старшина выдавал бойцам чистое белье. Я долго шел так, поднимая веревки или подлезая под них, безошибочно угадывая, где какой взвод, какая рота стоит. На веревках висело солдатское обмундирование: брюки, пилотки, портянки. Все было так, как где-нибудь в военных лагерях...

Солдаты — те самые, что еще неделю назад были в бою, — отмывались и подшивали подворотнички. Писали письма. О рейхстаге, который они все брали, они уже не вспоминали. Война как бы отходила в прошлое. Завтра, прямо с утра, начинались дни мирной учебы... Офицеры в этот день слушали лекцию об окончании войны, о перспективах будущего мира.

И действительно, назавтра на асфальте дороги, в том же лесу, недалеко от палаток, бойцы занимались строевой подготовкой и, вспоминая строевые песни, пели: «Стоим на страже всегда, всегда...»

Но сегодня солдаты еще подшивали подворотнички, мыли — «стирали» погоны. Из госпиталей в этот день вернулись несколько человек, из тех, кого ранило в Берлине.

Я сделал какие-то записи, но не был уверен, что они пригодятся, что я смогу сочинить в очередной номер какие-либо заметки, из того, что мне удалось записать...

Я потихоньку пошел по краю озера и в лесу неожиданно натолкнулся на один дом еще — богатый, каменный. Перед ним на низких постаментах, по обеим сторонам входа, поставлены были точенные из черного камня фигуры охотничьих собак.

Мне хотелось получше рассмотреть дом, вернее, даже замок, интересно было бы узнать, кому он принадлежал, но я не спросил, я очень спешил, мне нужно было сдавать материал о боевой учебе в мирных условиях.

А через день, под вечер, я отправился в политотдел. Мне показали, как туда идти: все вокруг того же озера — только в другом направлении. Я прошел совсем немного и на поляне увидел еще один дом. («Да их тут [170] целая гроздь!») Дом — он тоже назывался «охотничьим» — был покрыт камышом, толстым, полутораметровым слоем (имитация древней германской хижины, крытой соломой). Но поглядели бы вы эту хижину внутри.

Кому она принадлежала — этого также никто толком не знал. И только после, много лет спустя, я узнал, что все эти дома, сколько их было здесь, — и на берегу озера и в лесу — принадлежали одному человеку — Герингу. Мы же по наивности думали, что если тот дом, в котором мы остановились сами, принадлежал Герингу, то другие уже не могли принадлежать ему, а кому-то другому... Когда среди солдат об этом заходила речь, они говорили: «Геббельса!» Почему-то самый роскошный, самый красивый особняк всегда у них принадлежал Геббельсу... Так что я уже и не спрашивал, мне это было заранее известно.

В доме под камышовой крышей разместился не только политотдел, но и штаб дивизии. Внизу, в большом зале, где окно было во всю стену, прилетевший из Москвы скульптор Першудчев лепил нашего солдата Мишу Егорова, ставившего знамя на рейхстаге. Он должен был лепить также и комдива Шатилова... Сам генерал отдыхал наверху, в спальне жены Геринга. Ее портрет, писанный со спины, еще оставался висеть, но уже не в спальне — генерал считал неприличным держать у себя портрет обнаженной женщины, — а в коридорчике, через который в дом этот входили.

В «мастерской» разглядел я и небольшую, пока в глине, скульптуру — очень удачно вылепленного Покрышкина, который получил при взятии Берлина свою третью Золотую Звезду. Скульптура мне нравилась. Одной рукой, в перчатке, летчик показывал, как летел он, другой — как летел противник... Фигурка стояла в уголке, на столике. Видимо, скульптор возил ее с собой, продолжая работать над ней.

Мы мало прожили в этом тихом, уединенном месте. Помню только, что я успел съездить в Гросс Шёнебек. Город отстоял от нас — от озера и от охотничьего дома — на десять километров. Но дорога через лес была такой прямой, ровной, что город все-таки виден был — там, в конце этой неправдоподобнейше длинной просеки. Как в перевернутом бинокле. [171]

Отсюда, с лесного озера, мы скоро уехали на другое, в городок Нойруппин. Там-то мне и пришлось надолго лечь в госпиталь.

А палка? Палку — в госпитале первое время мне легче было с ней ходить, — уезжая из Германии, я увез с собой. В Ялте, в санатории, я оставил ее на вешалке и забыл о ней. Вспомнил только к вечеру, но, когда я за ней пришел, ее уже не было... Кто-то «прихватил» ее, эту старую палку... С ней было удобно ходить ночами по тропинкам заброшенного парка... А также (может, для этого она и предназначалась) сбивать кипарисовые шишки. [172]

В конце лета

Я соскочил на землю, держа в руках ремешок фотоаппарата.

Я и приехал сюда для этого — не столько смотреть, сколько снимать. Ведь в те дни, когда мы были в Берлине, я ничего не снял. Ни одного кадра. А снять я мог многое.

Теперь же, в госпитале, за целые дни бездельного и одинокого лежания на койке, я овладел и этим фотоаппаратиком, который возил я с собой еще с Одера. Довольно простой, с раздвижной камерой, с мехом-гармошкой маленький фотоаппарат...

А тогда я так и не собрался освоить его, да и пленки у меня не было. Впрочем, пленка нашлась бы, наверно, стоило для этого только зайти в любой разрушенный магазин. Просто времени у меня не хватало, руки у меня не доходили... А до войны я фотографировал, увлекался.

Сразу же — тогда, когда в Берлине закончилось все, нам захотелось сняться и у Бранденбургских ворот и у большого Фридриха... Всякому, у кого был какой-либо немудрящий фотоаппарат, мы готовы были в ножки поклониться.

И вот я приехал теперь в Берлин сам, и со мной, на плече — эта моя «лейка», заряженная на все тридцать шесть кадров. Да еще в кармане две катушки.

После войны прошло уже более двух месяцев, и лето было на исходе.

Я думал, что сниму весь Берлин, все места, где мы шли... Для того-то именно всеми правдами и неправдами и выпросился я из госпиталя. Это и привело меня, еще больного, в Берлин... [173]

Мы выехали рано, чуть ли не на рассвете, все из того же Нойруппина, городка, где мы оказались, когда уехали из Берлина. Я влез в попутную машину, и часов в десять мы уже въезжали по Александерплацу в город.

Было тепло, солнечно. Сидя в кузове на расшатанном, гибком стуле, я поворачивал голову то в одну, то в другую сторону. На душе у меня было спокойно, весело. Я старался разглядеть пестрый, незнакомо людный, оживленный, проносящийся мимо город.

Всюду по перекресткам, на столбах видел я свежеприколоченные указатели, а на площадях — щиты и плакаты и целые витрины с портретами наших солдат, героев боев. Тротуары заполнены были сплошь людьми, магазины открыты...

Мы давно уже ехали по Унтер-ден-Линден, а я это заметил только тогда уж, когда остался позади памятник Фридриху. Я все вертел головой и все оглядывался назад. Арсенал. Гумбольдтов университет. Разрушенный особняк — здание прежнего русского посольства.

Но вот мы уже и под сводами арки Бранденбургских ворот, а вот уже и миновали их. Перед нами магистраль Тиргартена, за деревьями справа — рейхстаг.

Водитель наш решительно, не выбирая долго места, поставил машину в парке, с краю — в тени деревьев.

Некоторое время я, ступив на площадь, все еще был как бы один...

Протискиваясь с трудом вперед, прижимая к груди фотоаппарат, я глядел себе под ноги и старался угадать, где и чей тут был окоп, — в тот день, когда два наших обескровленных батальона лежали здесь, перед своим последним броском...

Вчера еще в госпитале, лежа, я думал, как приду на эту засыпанную щебнем площадь. Как хорошо, думал я, что я приду на нее теперь, когда пыль осела, а события немного улеглись.

Меня толкали и что-то мне предлагали, а мысли мои были далеко.

Внимание мое привлекли желтые консервные банки. Те знакомые нам желтые банки с тушенкой, которые шли у нас в обмен на теплые носки. За них же отдавали и прабабушкины и материны кофты. Банки, из-за которых дрались на толкучках и базарах наши жены... [174]

Меня все еще о чем-то со всех сторон спрашивали и толкали, но, как только я заметил эти банки, всю мою отрешенность как рукой сняло.

Я огляделся. И я увидел присевшего на корточки человека. С теми банками на коленях.

И тут только я понял тех женщин, что первыми подбежали ко мне, когда я отошел от машины. Взглянув на мои руки и не увидев в них ничего, они меня с ног до головы подозрительно оглядели и отошли.

Теперь мне опять виден все тот же человек с банками... Чей-то макинтош заслонял мне его. Расстегнув свой рыжий телячий ранец, он извлекал оттуда одну банку за другой и передавал их быстро товарищу. А тот их рассовывал по карманам.

Вот и еще двое, эти делят меж собой сигареты. Оба в просторных шерстяных куртках, в угластых пилотках.

У большого омертвелого дерева натыкаюсь я на совсем молоденького. Красивый узколицый парень, с веселыми глазами.

Подхожу ближе. Он удивительно ловко как всовывает обступившим его людям шоколад и галеты и быстро собирает от них марки: десять марок за галеты, сто — за шоколад...

На нем все та же уже знакомая мне куртка и светлые брюки навыпуск...

Да их много тут! В пестрой и темной — в серой гражданской толпе они выделяются довольно заметно.

Я уже после узнал, что в то время, когда мы вставали с плацдармов на Одере, — из дому, из-за моря, им уже слали посылки. С сигаретами. Со штампованными новенькими часами... Иногда — золотыми. Желтоватого, «американского», золота...

И вокруг рейхстага, и в Тиргартене, и на Шарлоттенбургском шоссе — повсюду была толпа... Она заняла собою не только площадь перед рейхстагом, но и соседние улицы. Но и этого оказалось для нее недостаточно, и она перекинулась через канал — до здания Оперы, а по аллеям Тиргартена доползла почти до Зоосада.

Флага над рейхстагом — не было.

Я еще не успел и сообразить, что здесь происходят, как уже помимо воли и сам был втянут в большой, человеческий этот муравейник... [175]

Мне хотелось найти камни, за которыми лежали солдаты моей дивизии, окопчик, в которых они укрывались. Многие из них в этих окопчиках и были зарыты... Для того только и приехал сюда. И я никак не думал увидеть эту площадь такой, какой теперь я ее видел.

Чем глубже проникал я в парк, тем плотнее становилась толпа. Тут были и солдаты-французы — в темно-синем, и англичане, одетые в более строгую форму, в темные френчи и мундиры. Каждый что-нибудь продавал... Торговали вином и старым обмундированием. На худой конец — жевательной резинкой.

Только замкнуто-сухие англичане вели себя сдержаннее и не так развязно, как остальные. Но и они торговали. И все сбывали марки, меняли их на доллары... Каждый тут делал свой бизнес.

Впервые мы так близко видели наших союзников.

Немцы, молчаливые, хотя как будто уже и пришедшие в себя, несли одежду, драгоценности, безделушки, фотоаппараты. Взамен брали марки, а охотней всего хлеб, консервы, табак, тушенку... Те самые, памятные нам желтые банки...

«Откуда взялись они тут, эти крепкорукие парни?» — думал я. Словно не знал я, как появились они в Берлине. Ведь они пришли сюда, в Берлин, ночью, из-за Эльбы. Той же ночью, как мы уехали.

Я шел в направлении Крольоперы. Мне хотелось побыть наедине с собой.

И вдруг перед глазами у меня возник «виллис». На полном ходу он врезался в тугую толпу. Все кинулись от него врассыпную. До машина уже заглохла: из отверстия в радиаторе валил пар и брызгала вода.

Впервые видел я такой ободранный мотор. Давно от всей конструкции остались каркас да ребра. Даже вылезли из сиденья голые пружины.

Те, что были в этой машине, наблюдая, как кинулись все, громко рассмеялись.

Вороты их курток были расстегнуты.

Кое-кто, на ходу еще, прижимая коробки и свертки, спрыгнул на землю и, что-то крича и нырнув в толпу, исчез в ней. Другие, как по команде, подняли руки. Рукава были закатаны, а от кисти и по самый локоть висели часы... Нанизанные, как браслеты, всех фирм и систем... [176]

Я все ходил, вспоминая. Мне нечего было ни покупать, ни тем более продавать. Отправляясь сюда, я не взял даже те марки, что у меня накопились за те дни, как стали нам платить марками. Они валялись в палате. Я даже не помнил, положил ли их в тумбочку или они так и остались лежать на окне.

Ровики и траншеи, которые я перешагивал, — на дне их теперь лежали различные этикетки и обертки, — были отрыты здесь в тот тяжелый час, когда атака захлебнулась. Наших бойцов, скрывавшихся на дне этих ровиков, немцы расстреливали из рейхстага — с верхних этажей. Отсюда, с площади, из этого парка, — позднее — часть лежащих перед рейхстагом бойцов увидела Знамя победы...

Кто бы мог подумать, что эта гигантская толкучка будет устроена здесь, в тени деревьев Тиргартена, в центре Европы. У этих стен, где остановилась война, где были похоронены погибшие в те ее минуты, которые оказались последними... устроена людьми, впущенными нами в Берлин. После того как мы выиграли бой.

Впрочем, одно то, что рейхстаг и район рейхстага оказался в их английской зоне, одно это было настолько странным, что сначала казалось нам простым недоразумением. Мы, конечно, думали, что это временно, что это все будет исправлено.

Выбравшись из толпы, я очутился на пустыре. Вблизи был берег. Я подошел и остановился у Шпрее — все такой же мутной и грязной. Постоял у отвесного края набережной. Шпрее показалась мне теперь вовсе маленькой, узкой-узкой... Она была где-то внизу. Я заглянул туда, как в колодец. Потом свернул резко в сторону и, преодолев взгорья выброшенной наверх земли, дошел до канала, до рва, залитого водой. Две тоненькие трубы были переброшены через него. Сделав еще несколько шагов, я подошел к полуразрушенному зданию — к дому Гиммлера. Здесь вот и был передний край. В подвалах этого дома сосредоточивались для атаки... Последний рубеж перед рейхстагом.

Тут теперь были одни сплошные развалины, осыпь камня и кирпича.

Гудение рынка сюда не достигало.

Несколько минут — издали — я разглядывал изуродованные стены, потом перелез через груду щебня, которым [177] был засыпан тротуар... Так вот они, эти окна! Как же они побиты!..

Опустившись на колени на плиту подоконника, я заглянул внутрь, вниз. Теперь это был просто подвал. Две небольшие комнаты... К стене, возле самых окон, были приставлены ящики. Их не убрали... На них вставали, чтобы вылезть наверх. Неустроев и Давыдов, комбаты наши, высаживали через эти окна своих солдат — подсаживали тех, которые не доставали до подоконника...

Я поднялся, отряхнул известку с шинели, с колен. Я знал, что теперь я мог отправиться к рейхстагу... Теперь, постояв возле этих побитых, выщербленных окон, я уже не жалел, что приехал сюда.

С помощью тех же труб я преодолел канал, пересек площадь. Передо мной был рейхстаг.

С боковой стороны здания, на его углу — на низенькой круглой тумбе — стоял английский регулировщик. В коротких белых чулках и в столь же белых нарукавниках. На груди белые ремни... Он был весь как скаковая лошадь.

Вот и главный, парадный вход. Иссеченные металлом массивные колонны, и на них те же надписи — белым на черном. Они здесь долго сохранятся... Я попробовал было найти свою — и не нашел. Так их много здесь появилось. Она затерялась среди других, как в море — капля.

Затаившись, всходил я на первые ступени. В эту минуту я уже забыл о всех своих сегодняшних злоключениях. Я представил себе, что сейчас я опять увижу полутемный коридор и зал, где шел бой. И ту комнату, где во время пожара стояли бойцы. И наконец-то разберусь во всех вестибюлях, кабинетах, в многочисленных залах и переходах — во всей сложной внутренней «топографии» рейхстага, которая не для меня одного — для многих из нас — так и осталась неясной.

И тут встретилось мне препятствие. Большая, высокая входная дверь оказалась заколоченной. Это меня удивило. Но я настолько тверд был в желании пройти в рейхстаг, что не придал этому никакого значения. Я знал, в здание можно пройти через нижние, полуподвальные окна... И я пошел к окнам.

И не попал... Нет, окна не были забиты. Но я сам отказался. [178]

В том окне, к которому я подошел, я увидел «золотые» навалы. Довольно высокие. И не решился лезть через них.

На рынок собиралось до миллиона человек в день. И это — полуразрушенное, единственное здание на площади стало тем единственным местом, где справляли нужду... Ни в окна, ни в двери не мог никто перелезть уже через эти горы «золота». Тем более что оно еще не окаменело.

Как раз в то время, когда я подошел, какой-то капрал снимал штаны.

С одним майором, нашим военным врачом, тоже как и я, не сумевшим попасть в здание, мы нашли с противоположной стороны небольшую скрытую дверь. Это был вход в рейхстаг для депутатов.

По-видимому, мы попали в ту часть здания, которая не выгорала. Здесь, как везде, и обрушено все было и ободрано, но следов огня тут не было. Во время пожара в этих комнатах отсиживались немцы.

Но теперь в темноте мы наталкивались только на рыцарей с опущенными забралами... Было тут темно, глухо, пахло чем-то затхлым, как пахнет на чердаке или в погребе.

Захотелось поскорей выбраться на свет.

Да и пора было идти к машине, где все мы уговорились встретиться. Пришлось опять пересекать базар. На минуту мы попали в глухую, тенистую часть парка. Клены еще только начинали желтеть, но солнце уже лило сквозь них свое прощальное тепло.

По-прежнему все бурлило и ворочалось, но я заметил на площади какое-то новое движение. И вправду, через рынок, нарушая всю его нервную деловую суету, прошли, вызывая интерес к себе и у немцев, и у тех немногих наших военнослужащих, что были здесь, два очень странных солдата. На одном был автомат и коротенькая клетчатая юбка, а на голове — перья... Шотландский стрелок! Его товарищ — черный крупногубый сенегалец — в куртке, в зеленых штанах и в желтых, высоко шнурованных ботинках... Африканский и шотландский стрелки.

Они ничего не продавали. Как бы разделяя с нами любопытство, которое к себе они возбуждали, эти солдаты и сами громче всех смеялись. [179]

Когда они, все так же смеясь, прошли, провожаемые нашим доброжелательством и нашими улыбками, я вспомнил, что со мной «лейка», которую мне дали все те же ребята из минометной роты на Одере... Весь день этот таскал я ее зазря по базару. Даже из головы у меня вылетело! Если уж взял фотоаппарат, надо что-то снимать...

Я и не думал, что и эти навалы и толкучку эту тоже можно снимать.

Фотограф я был, конечно, еще начинающий...

Я вспоминаю теперь чувство возмущения и неприязни к солдату-торговцу и чувство новое, незнакомое мне раньше — жалости к людям, которых гнала сюда нужда... Надо ли говорить, что и бравые лица американцев уже не казались мне симпатичными.

Вспомнив о своем фотоаппаратике, я кинулся вслед за этими стрелками. Я хотел сфотографировать хотя бы их...

У меня даже мелькнуло что-то вроде предчувствия, что все — все это, и площадь, и рейхстаг, я вижу в последний раз. Ведь я приехал на свидание с прошлым — это прошлое было только вчера...

Но сколько я ни придумывал, я не находил, что бы я мог снять. Ехал к одному месту, а угодил в другое.

Стрелков тех я уже не нашел, и тогда я решил заснять американца... «Надо и в самом деле сфотографировать союзника. Потом хоть взглянуть можно будет, как они выглядели...»

И я уже искал американца, которого мог бы снять.

Но куда они все запропастились! Еще час назад их было здесь много, а вот теперь ни одного. Видно, распродали все свои консервы.

Но тут как раз я увидел его... Сначала одни лишь темные очки и высокую фуражку с гербом или с какой-то большой кокардой. Я обрадовался: другие американцы, которых я видел, носили суконные пилотки. Этот какой-то особенный... Мне уж захотелось сфотографировать именно его.

Но добраться до этого человека, как я убедился, было невозможно. Его со всех сторон обступила толпа. Она напирала на нею. Что он там такое рассказывал? Я только видел одно его лицо, довольное, улыбающееся. Я попытался протиснуться поближе, но действовал я, как [180] видно, чересчур нерешительно, тихонько, и у меня ничего не получалось. Было тяжело убеждаться в своей беспомощности. Видно, побыв в госпитале, я успел растерять все свои репортерские качества, так трудно и долго мной приобретаемые... И, обозлясь на себя, работая локтями, я принялся расталкивать тех, кто стоял впереди меня. Но и это мало помогало. Люди оглядывались, но никто из них не думал пропускать меня вперед. Тогда, все еще продолжая действовать локтями, я сказал:

«Одну минуту!»

Фразу мою, видимо, услышали... Плотное кольцо людей распалось, хотя на меня еще по-прежнему смотрели с возмущением.

Но я уже поднял к глазам свою «лейку».

И все, смеясь, расступились. Теперь стало всем ясно, чего я добивался и почему так невежливо толкал всех.

Американец, увидев, что его хотят фотографировать, хотел изобразить улыбку. Он вынул изо рта сигару и, ощерившись, отвел в сторону руку... Я нажал на кнопку.

И тут лишь сообразил, отчего на этом пожилом американском военном такая форма. До сих пор я встречал здесь на рынке их рядовых или сержантов, младших командиров, а этот был — полковник. «Благодарю вас...» — сказал я ему.

Когда я уж его сфотографировал, я взглянул на то, что держал полковник в своих руках. И понял, почему стояли вокруг него все эти люди. На ладони его поверх белого шелкового платка лежали часы. Обычные — нормального, а может, чуть большего размера часы — из «американского» бронзоватого золота...

* * *

Я отыскал свою полуторку, и, когда все собрались, мы уехали. [181]

Дальше