Поэты и воины
Майский сон
Десять дней мы не спали. Десять дней и ночей.
Конечно, все мы валились с ног. Держались уже на одном только напряжении, да еще, пожалуй, на коньяке и спирте. (Хорошо, что немцы оказались запасливыми!)
Десять дней, не прекращаясь ни днем, ни ночью, шли бои. Мы двигались к центру по загражденным улицам. Не через город, а сквозь него! Гимнастерки наши пропахли дымом... Мы были все грязны, грязны и измазаны мелом и осыпаны красной кирпичной и белой известковой пылью. Как каменщики, сходящие с лесов.
Десять дней никто не спал. Напряжение и усталость были так велики, что мы едва держались на ногах.
Потому в полдень, второго, когда Берлин пал, когда стало тихо, ничего не осматривали, даже к Бранденбургским воротам не пошли... Спали! Спали все солдаты и командиры. Тут же, возле рейхстага. Спали вповалку. Прямо на площади. Голова к голове. Без просыпу. Весь день! [184]
Алеша
Он опять ранен. И, кажется, сильно. На этот раз в Берлине, когда мы вышли уже к Шпрее... Ранен в седьмой раз.
Милый, родной Алексей, тебя направили в госпиталь. Совсем немного не дотянул ты до рейхстага.
Я видел, как тебя положили на носилки. Это было, помню, во дворе, возле оббитой кирпичной стены. Ты лежал без гимнастерки. Ты был в одной нательной рубахе. Гимнастерку сняли, когда тебя перевязывали. Одна рука у тебя свесилась, упала с носилок. Я смотрел на эту твою руку, я не мог отвести от нее взгляда. Никто этого не видел, а я видел, что рукав задрался, что и эта опустившаяся рука тоже была у тебя уже ранена однажды. В двух местах. Один шрам выше локтя, другой ниже. Это были старые шрамы, следы глубоких ранений. Уже потемневшие, стянувшие кожу... И вот ты ранен еще раз.
Тебя перевязали и теперь ждали, когда подойдет повозка. Ты был очень бледен, лежал с закрытыми глазами... Я смотрел на эти твои шрамы.
Я вспомнил все наши встречи. И самую первую тоже. Ее прежде всего. Откуда ты тогда к нам прибыл? Я и сам незадолго до того попал в Прибалтику, на тихий тогда участок фронта. Мы встретились с тобой вскоре...
Подошла повозка. Тебя подняли не санитары их здесь не было, просто двое твоих бойцов.
Ты открыл глаза, улыбнулся. Ты увидел, что я стою рядом, и свесившейся с носилок рукой ты пытался помахать мне. Слабо, как мог, ты пошевелил ею. Так я попрощался с тобой. [185]
Тебя увезли. Рядом с тобой, на ту же узкую повозку, посажены были еще двое, раненных утром.
...Тебя увезли...
А знаешь, у меня ведь остался твой свисток...
Да, он у меня остался... Хочешь, я напомню тебе, как мы встретились.
Я обращаюсь к тебе так, будто я пишу тебе письмо. Вдруг окажется, что ты живешь там же, где жил раньше, и тебе попадется этот мой рассказ...
Итак, мы встретились под памятной для нас высотой Черной. В тот раз я особенно долго добирался до переднего края. Место, где вы стояли, было низкое, топкое; я с трудом продирался сквозь заросли тальника и ольхи. Под ногами чавкало. Ветки ольхи это мне тоже запомнилось, как только я ломал их, окислялись на солнце и тут же сразу темнели.
Я долго так шел и не заметил, как свалился прямо в траншею. В лесу ведь передний край спокойнее. Даже если противник близко. Человеку, только-только попавшему сюда, кажется, что здесь нет такой настороженности, какая бывает в поле...
Солдат показал мне, как пройти к командиру.
Я прошел по узкому, осыпающемуся ходу сообщения и скоро нашел то, что нужно. Низко нагнувшись, я пролез в небольшую дыру. Землянка не была еще закончена. И хотя глинистая свежевзрытая земля лежала буграми, в землянке уже можно было поместиться. Углубляя ее, ты сидел на корточках и, еще не видя меня, ожесточенно рубил топором затвердевший грунт. Тогда ты тоже был без гимнастерки, в одной нательной рубашке. Твоя гимнастерка, на каждом погоне которой было по маленькой звездочке, лежала в углу.
Что же вы сами? спросил я, удивившись, что ты, командир взвода и, хоть только что произведенный, но все-таки лейтенант, сам рыл себе землянку.
Да ведь бойцов мало, оборону держать надо, ответил ты. И, присев на выступ, который должен был стать у тебя лежанкой, медленно и еще тяжело дыша оттого, что пришлось так много копать, и непослушными еще после топора пальцами стал свертывать папироску.
В землянке было пока не очень светло. Но я сразу обратил внимание на твою голову, на волосы. Они у тебя были такие, как хорошо выгоревшая на солнце солома. [186] Именно такими показались они мне. Я тогда, скажу тебе, подумал даже: где ты, белый такой, уродился. Ты закурил, крепко затянулся и, положив локти на широко расставленные колени, подался вперед. Теперь, когда ты наклонился, когда я лучше тебя смог разглядеть, я увидел, что волосы у тебя были не светло-соломенные и не пепельно-серые, какими становятся с годами. И хотя у меня уже не было сомнений в том, какими они были, я все-таки спросил:
Вы седой?
Да, ответил ты просто. И я понял, что тебе часто приходится слышать этот вопрос.
Когда тебя призвали, ты работал в Туле, на оружейном заводе. До войны едва успел окончить пять классов. Ты мне потом сам рассказал об этом. Призвали тебя в сорок втором... Это был трудный год. Не в одной серьезной переделке ты побывал. Рассказывал, в каком огневом мешке ты сидел однажды. От взрывов качало землю. Мины рвались в двух метрах. Даже окопаться было нельзя... Если б поднять руку, срезало бы. Ты показывал, как немецкие самолеты, включив сирены, проносились над вами, как лежали вы, уцепившись за траву...
Всякий раз тебе казалось, что бой, который ты пережил, и был самый тяжелый, что он запомнится тебе на всю жизнь. Но проходило немного времени, воспоминания тускнели, а бой как бы даже забывался. Потому что и в другие дни было несладко.
Ты участвовал в разведках боем. Вскакивая в чужую траншею, ты приводил «языка». И это тоже было не раз. И, как всё, не раз повторялось.
Поседел ты в Сталинграде... Седину, сначала небольшую, в пятак величиной, заметили товарищи. Потом она стала разрастаться. Поначалу неловко было, и ты старался ее скрыть. Ты не хотел, чтобы ее видели.
Встреча с тобой и сейчас у меня перед глазами. Все то, что я рассказал. Как я влез в твой блиндаж, в незаконченную эту, без единого наката землянку, как я не сразу разглядел в темноте тебя и как потом я увидел тебя и поразился... Не то чтобы я не слышал о чем-либо подобном. Нет, слышать-то я и раньше слышал. Может быть, даже читал. Но рассказы о седых мальчиках казались мне раньше как бы легендами. По правде сказать, я не очень в них верил... А кем же, как не мальчиком, ты [187] был! Не школьник, не парнишка, конечно, но очень еще ты был молод! Не знаю уж, сколько тебе было двадцать или девятнадцать.
Ты говорил мне, уже в другой раз, о том, как однажды после госпиталя тебе дали отпуск и ты поехал к себе, под Тулу, в Даниловку...
Я представил себе сейчас, как ты пришел в деревню, взмокший, возбужденный, в сдвинутой на затылок шапке... Сестра увидала тебя в окно. Ты только поднялся на крыльцо, а она уже крикнула: «Ленька приехал!» и кинулась тебе навстречу.
Как низко, оказывается, потолок в избе у вас! Вот и мать. Она обернулась, она не в силах сделать шагу...
Ты снял шинель, снял шапку... У тебя дрожали руки.
Сестренка опять закричала:
Ленька, что это у тебя?
Но мать остановила ее:
Видишь, белым стал... Прижала твою голову к себе.
Она была чуть меньше ростом и, в отличие от тебя, темноволоса.
Вечером в доме у вас собралась молодежь. Ты сидел среди подростков, среди близких. Сидел, вот так же сутулясь, как будто не у себя дома, а в землянке, в блиндаже, и говорил со своими друзьями всех этих ребят ты знал еще с детства негромко, как говорят на передовой, когда противник рядом, в нескольких шагах.
Кто-то из них тебе посоветовал:
Леша, может, сбрить тебе волосы. Может, они новые вырастут.
Алеш, а ты покрась их, подсказала какая-то девушка и смутилась.
Но и тут за тебя, за твои волосы, вступилась мать. Строго посмотрев на всех, она сказала:
Пусть будут как есть!
Мы вылезли тогда из землянки в ней было тесно и сыро.
Ветви тальника были иссиня-красны. Снег сошел. Мы долго молча стояли в траншее. Уже хорошо дышалось.
Повсюду сходил тогда снег... У печных труб и в огородах, между гряд, вытаивали черепки разбитой посуды, детские игрушки. Не было только детей...
Сколько мы прошли! Сколько прошли деревень, от которых остались одни только названия, одни трубы. [188]
Окопы, траншеи... Они были везде. Вся Россия изрыта была ими...
Ты помнишь, я был у тебя за Одером. Да, за Одером, Алеша! Вот мы куда дошагали. Наши войска были уже в Румынии и у границ Чехословакии... Нас, нашу болотную, Идрицкую, дивизию теперь перебросили сюда, но еще не ввели в действие. Нам еще предстояло вступить. И мы знали: здесь, на Одере, у немцев сильная оборона.
Ты был уже капитаном. Мы перед этим долго с тобой не видались. Но я все о тебе знал. Ты провел много боев и теперь уже командовал ротой. На гимнастерке твоей среди солдатских давних уже наград был «полководческий» орден. Невского... Ты возмужал, ты просто стал старше. Но у тебя было то же загорелое, красноватое, то же странно мальчишеское лицо... Из тебя получился очень хороший командир. Я видел, что бойцы тебя любят. Ты был сердитым, но спокойным. И добрым... Я все это понял за те два дня, что у тебя пробыл.
Ты и твои бойцы жили уже не в землянках, в доме. В большом доме, на втором этаже. Все размещались в одной, в просторной комнате. А мы с тобой в соседней, маленькой, где был у вас, как вы называли, штаб.
Над твоей кроватью на полотне что-то таинственным готическим шрифтом было вышито. По-видимому, изречение семейный нравоучительный стих или псалом. Вот здесь, рядом с этой вышивкой, на вбитом тут же гвозде, и висел у тебя черный маленький свисток. Сразу можно было понять: вещь не случайная.
Связной твой? кивнул я на свисток.
А как же, ответил ты. И широкое твое, строгое лицо расплылось в улыбке. Ты сказал, что он у тебя второй год, что с ним удобно, что свисток этот тебе очень помогает... Да, это верно когда трещат автоматы, когда рвется близко снаряд, команды не слышно... Как ни надрывайся не услышат...
Я увидел: мне тогда же представилась длинная узкая траншея с глинистым невысоким бруствером. И в ней твои бойцы... Но прежде всего я увидел тебя. Того, двадцатилетнего... Того, каким ты был в ту весну, когда я впервые увидел тебя. В серой тяжелой шинели и в исстиранной пилотке... Сколько же теперь тебе лет? [189]
Она уже тоже пронеслась, комсомольская твоя седая юность. Ведь когда я это пишу, и у меня уже седина идет густо. Неужели ж столько промчалось лет?..
Нет, нет, это только вчера мы расстались!
«Орлы, приготовиться», говоришь ты. И орлы твои ребята, бойцы приготавливаются. Они ставят ногу на ступеньку, на приступку. Ту, которая заранее выкапывается. Это маленькая ямка, ее делают в траншее, в передней стенке. Только для того, чтобы на нее стать. Когда идет артподготовка, на ней уже держат ногу...
Знаешь, Алексей, ведь он так и остался у меня, этот твой свисток. Он всегда попадается мне на глаза, даже вот и сейчас.
И я опять вижу узкую длинную траншею, глинистый бруствер. И тебя, Алеша. Солдат твоих.
«Приготовиться», говоришь ты.
Они оглянулись, они смотрят на тебя. Они ждут только сигнала, чтобы взлететь наверх и, перемахнув через бруствер, кинуться вперед, к той, к другой траншее, где сидит враг.
И я будто в эту минуту я тоже поставил ногу на ступеньку, я слышу твой сигнал, твой долгий, призывный свист... И твои бойцы, с которыми рядом стою я, оглядываясь, видят, как, вскинув свою, от дыма войны всю седую голову, их любимый командир юноша с красноватым мальчишеским лицом сигналит атаку... [190]
Володины стихи
Во все годы и дни войны газеты были полны стихов. И особенно много было стихов в конце войны, в последние дни ее и часы. Их заголовки сообщали, сколько километров оставалось до Берлина. Не сходили они с газетных полос и тогда, когда древко флага-знамени должно было вот-вот пробить купол над рейхстагом.
Но вот это произошло. Победа пришла. Все ее ждали, и все были поражены. И поэзия, такая отзывчивая, чуткая, тоже как бы «потеряла дар речи» от этой большой, так внезапно наступившей тишины.
Случилось столь невыразимо великое, что показалось даже, поэты невольно замолчат на время... Что же это так естественно.
И тем более запомнились мне эти строки:
Гремите салюты над родиной!Я прочел их у нас в армейской, 9 мая.
Стихи эти, может, и не такие, чтобы с них начинать разговор, да и запомнились они, может быть, оттого больше, что других не было, и потому еще, что их автором был мой товарищ Владимир Савицкий, такой же, как я, начинающий. Хотя он был в армейской, а я в дивизионной, но как газетчик и журналист он был еще моложе меня: я пришел в газету за год до конца войны, он за полгода. Обоих нас, его и меня, в газету взяли из части. Я был до этого танкистом. Он командовал батареей. [191]
Вскоре как я пришел в редакцию, попались мне стихи о девочке маленькой дочери поэта, пробегавшей по передовой.
Ты бежала вдоль передней линии,Кто-то мне сказал, что стихи эти пишет артиллерист, кажется, командир огневого взвода, который лежит сейчас в армейском госпитале. О нем уже ходили рассказы. Однажды его соседом в палате оказался боевой командир, молодой лейтенант. Принесли фронтовые газеты. Лейтенант долго читал, хмурился, а потом обернулся к Савицкому:
«Вот, товарищ старший лейтенант, пишет здесь стихи один тыловик. Но ведь сам небось немца и в глаза не видел!»
«Дайте взглянуть», попросил Савицкий.
В газете были его стихи.
Когда мы в первый раз встретились (это где-то за Невелем было и вышло случайно), мы долго ходили по заснеженным лесным тропинкам и долго не могли расстаться, так как говорили мы о стихах. Впрочем путаю! Вроде я все-все хорошо помню, а путаю. Много все же прошло времени... Так вот, я теперь припомнил: все это, что я сейчас рассказал, было при второй встрече. А первый раз мы встретились так. Я возвратился с переднего края, скинул полушубок. Шофер Митя уже ставил передо мной дымящийся котелок.
Наверно, оттого, что я мало спал последние две ночи, я не заметил за столом у нас нового человека.
«У нас гость. Знакомьтесь. Это Савицкий», сказали мне.
Я увидел плотного, тридцатилетнего, а значит, по моим тогдашним понятиям, уже немолодого человека, с коротким, на сторону зачесанным чубом, с широким и немного, как мне показалось, несимметричным лицом. Увидел его крутой лоб, небольшой рот.
Так мы познакомились... [192]
Он много уже повидал, знал и оборону и наступление. Участвовал в рейдах в тыл врага. В одной такой операции его взвод потерял все орудия. Сам он был тяжело ранен, а расчет погиб почти весь...
Я тогда, во время наших первых встреч, смотрел на него так, будто он был старше меня вдвое. Его начитанность и его познания показались мне безграничными. Я мало что успел прочесть тогда. А он до войны уже был инженером, кончил институт, я же не смог закончить даже совпартшколу... Мне оставалось только слушать его... Мы стали друзьями. Отправляясь в подразделение, я старался побывать у Савицкого, даже если для этого надо было сделать крюк. Пять или шесть километров в сторону.
Наверно, для него, поскольку я работал в газете, я был чуть ли не писателем. Я же, почти робея, восхищался им. Он был солдат, хороший, интересный человек и поэт. Я восхищался им. Больше того, я был влюблен в него, как мальчик в своего героя.
Всегда у него были новые стихи. Он читал их мне неторопливо, низким, глуховатым голосом. Стихи были полудокументальные. В них было то, что может знать только человек, находящийся каждодневно и ежечасно под огнем, в траншее.
Хотя в войну все стихи были вроде бы об одном, стихи Савицкого выделялись тем, что в них было одно очень важное в поэзии, чудодейственное слово «я»: я стреляю, я вскочил в окоп.
Может быть, ему иногда надо было подняться, постоять над солдатским бруствером. Чтобы картина была шире. Читая его стихи, я представлял то, что сам видел не раз: солдатский ровик и его, склонившегося над тетрадью.
Собственно говоря, это был первый, первый подлинный поэт, с которым я встретился. И хотя я был как бы его учителем, я тогда впервые со стороны наблюдал таинство поэзии. Мое внутреннее восхищение им было так велико, что мне и самому хотелось писать именно так, как он тогда писал, именно так предметно и только о том, что перед глазами.
«Как Савицкий?» обычно спрашивали в редакция, когда я возвращался. «Опять на прямой», отвечал я. Его батарея и вправду чаще всего стояла на прямой наводке. [193]
Мне вспоминается еще одна встреча после той, под Невелем. (Тогда мы, в ту зимнюю ночь, ходили по лесу, читали друг другу стихи свои и чужие, кто что знал. А знали мы не много их.) На этот раз была весна, может быть, ранняя. Снег, по-видимому, сошел, да, сошел. Володя был, помню, в своей выгоревшей пилотке и в кирзовых своих «неперешитых» сапогах. Его батарея хотя и стояла недалеко от передовой, но не на огневых. Блиндаж его был устроен под домом, у самой дороги. По-видимому, это был хутор. Впрочем, вокруг я видел поля, большие, широкие. Значит, все-таки, не хутор, а деревня. Остальные дома, по-видимому, были снесены. Помню ярко горящую коптилку на самодельном небольшом столике, наши качающиеся тени по стенам. И великолепную деликатность солдат. Будто их не было. Они хорошо знали стихи, как если бы их сами сочиняли, но они словно и не слышали, как командир читал по своей тетрадке эти стихи незнакомому им лейтенанту. Мне запомнилось тогдашнее одно Володино стихотворение о крестьянине, старике, который вернулся в свой дом и, дрожащей рукой содрав со стены немецкую газету, увидел под ней портрет Ленина...
Мы выпили по сто, а может, по триста. И мы опять долго говорили в ту ночь, невдалеке от ворчащего переднего края.
Я уснул на «втором этаже» на нарах. Блиндаж был как бы в подполье. Над головой моей был пол избы.
Володя сказал мне, чтобы я спал и что сам он ляжет позднее... Но я несколько раз просыпался и видел он все еще сидел над своей тетрадкой.
К утру коптилка уже давно потухла Володя, при свете зажженного телефонного провода, прочел мне:
Если рассказать, то не поверят,С ним потом вскоре это все и случилось. Снаряд попал в стенку окопа. И батарейцы не сразу смогли откопать своего командира.
Мне передали об этом, и я тотчас побежал к нему на батарею. Это произошло при Себеже, перед нашим вступлением в Прибалтику. (Передний край громыхал уже [194] вторые сутки.) Но на старых огневых я не нашел Савицкого... Не было его и в санроте.
На другую ночь старик ездовой привез его к нам. Оказывается, Володя лежал в «тылах» батареи не хотел эвакуироваться в тыл, пока оборона не прорвана... Мы и сами стояли в трех-четырех километрах от передовой.
Мы уложили его на сеновале. Ему было очень плохо, он еще плохо слышал, трудно говорил. Я лазил туда на сеновал к нему и «отпаивал» моего Володю молоком. Приходил он в себя медленно. Но через неделю попросил бумаги.
Здесь, на сеновале зажиточного латыша, он начал писать свою поэму о солдате-артиллеристе, и мы ее тогда напечатали.
Он рвался к себе на батарею, хотя еще был явно «не годен». Но тут пришла машина, и Володю увезли. Его отчислили для службы в газете у нас. Нашей Третьей Ударной.
Я еще не рассказал, как нас завалило однажды в одной траншее. Я ведь то и дело заглядывал к нему.
Мы шли по траншее, когда начался обстрел. Володя успел проскочить, а я остался. Но в это время между мной и им ударил снаряд. Я не сразу понял, что кричит он мне уже с другой стороны. Траншея была завалена.
Не выскакивай, разобрал я, тут у них рядом пулемет стоит...
Завал был большой. Я попробовал было подкопать, но мне мешал плетень. И этот плетень, плетень, которым были обвиты стенки, окончательно мне перегородил путь. Я попробовал пролезть низом, но плетень был надежней всякой глины. Я весь ободрался.
Вот тогда-то я и выпрыгнул наверх. Ничего другого мне не оставалось.
Пулемет и вправду застрочил, когда я, огибая завал, вылез из траншеи и метнулся через бугор...
Девятого мая, утром, утро было солнечное, а день даже обещал быть жарким по всему Берлину, на всех улицах, выстраивались роты, батальоны и полки.
Конечно, никто в эту ночь не уснул: сообщение об окончании войны передали ночью, но когда зачитывался утром приказ по войскам, эти минуты для нас не стали [195] менее волнующими. Все тут было и радость и слезы, слезы торжества.
Я пошел в шестьсот семьдесят четвертый, в полк, который принимал участие во взятии рейхстага.
И конечно, и Володя в это утро из своей редакции пришел сюда, в свою батарею, к своим солдатам. Не было уже многих его верных товарищей, но многие остались в живых те, с кем он рядом сражался за многострадальную высоту 228.4 и под Себежем.
Здесь, на этой затененной, еще не расчищенной от развалин и от осыпавшихся домов берлинской улице, мы встретились и, обрывая себя и свои гимнастерки повисая на протянутом через канаву проволочном заграждении, мы бросились друг к другу. [196]