Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Поэт и солдат

На проселках такое месиво, что не вытащишь ноги, а над головой мутно-серая пелена туч. Ночью — сплошная темень, без единого проблеска. Ни солнца, ни звезд, казалось, не существует — погасли. Живет только передний край: мглу полосуют ракеты, изредка ухают взрывы.

Чтобы отвести душу, бросишь на время штаб и пойдешь по окопам, где дежурят на огневых точках бойцы. Еще раз проверишь, все ли в порядке, как с боеприпасами, нет ли больных. Впрочем, больные на фронте редкость... Вернешься замызганным, усталым, но с чувством облегченности — ведь все видел сам, говорил с людьми. От сердца отлегло, тоски, сомнений как не бывало.

Возвращаюсь в один из таких октябрьских дней. Сапоги — в глине — пудовые, подол шинели тоже. Отмываю и то и другое в ручье и вижу, что по дороге от деревни Хлебоедово к штабу хлюпают два всадника. Едут тихо, лошади шатаются от усталости, того и гляди упадут. В одном из всадников узнаю Бориса Бялика. Приветливо машу ему, а про себя радуюсь: будет что послушать. Другой незнаком мне. В седле сидит неуклюже, держится за поводья и гриву. По всему видно — не всадник управляет лошадью, а [49] она им. Лошади остановились, поняли, что дотащились. Борис спрыгнул, зашагал в мою сторону. Его спутник, с грустноватой застывшей улыбкой, продолжал сидеть, осматриваясь. Всем своим видом он как бы говорил: наконец-то добрались, хорошо бы встать на твердую землю.

Борис, обернувшись, крикнул:

— Приехали, слезай! — Потом оборачивается ко мне: — Вот, привез Мишу.

«Какого Мишу?» — хотел спросить его, но промолчал. Сказал бойцу, чтобы убрал лошадей и заодно помог гостю сойти на землю: не ровен час, обстрел начнется. Но Миша зашевелился сам. Припал грудью к холке и медленно, чертя сапогом по боку и спине коня, стал перетаскивать ногу. Потом, придерживаясь за седло, спустился.

Разговаривая с Борисом, я незаметно поглядывал на худощавого незнакомца. Вид у него, несмотря на форму, был сугубо штатский.

— Кто это? — спросил я Бялика.

— Как кто? Поэт Светлов.

— Светлов?! — вырвалось у меня. — Чего же ты молчал, не предупредил!..

До этого я видел Светлова только на фотографиях, и очень молодым. Сразу вспомнилось: «Мы ехали шагом, мы мчались в боях и «Яблочко»-песню держали в зубах». Так, в затерявшемся среди болот и лесов батальоне, я впервые встретился с Михаилом Аркадьевичем Светловым. Он, как выяснилось, приехал повидать Федора Чистякова и пулеметчицу Шуру Окуневу, побеседовать с бойцами переднего края, о которых знал лишь из газет и по рассказам Б. Бялика. Поэту, видимо, хотелось заглянуть в солдатскую душу и основательно осмыслить житье-бытье фронтовиков.

В школьные годы ни я, ни мои товарищи личных библиотек, как правило, не имели. Но за литературой следили, частенько наведываясь в читальные залы. Многие из нас любили стихи, заучивали их наизусть, сами пробовали сочинять. И с тех далеких лет светловские «Песня о Каховке» и «Гренада» были и остались нашими гимнами. Родной поэзией и литературой мы жили и на войне. Книг и журналов в батальоне, естественно, не было, зато каждый щедро делился тем, что знал..

Вот почему появление такого гостя, как Михаил Светлов, у нас восприняли как большое и радостное событие. Говоря это, я нисколько не преувеличиваю. Бить фашистов, хватать «языков», читать и слушать сводки Совинформбюро — это было привычным. А вот увидеть поэта, услышать [50] его голос, на равных говорить и шутить с ним — такое было похоже на сказку. За давностью лет многое из фронтовой жизни, чего греха таить, потускнело в памяти. Но только не встреча с Михаилом Аркадьевичем...

Сначала я растерялся — не знал, что говорить, как держаться, а главное, опасался за жизнь Светлова — смерть ходила рядом. Мы привыкли к ней, а за гостя было боязно.

Поздоровались, молчим. Чувствую себя неловко. Напоминаю, что соловья баснями не кормят. Приглашаю пойти к штабному повару Алексею Баринову. Но пообедать собрались только к вечеру, когда пришли Чистяков и Окунева. За столом освоились, разговорились. Фронтовые воспоминания переплелись с довоенными. Михаил Аркадьевич больше слушал. Изредка вставлял короткие, но меткие реплики, в ответ на которые взрывался хохот, колебавший слабое пламя коптилки.

Светлов стал расспрашивать Федора Чистякова и о фронтовом житье-бытье, и о детстве. Тот от волнения с трудом подбирал каждое слово.

— Что ж ты такой застенчивый? — спросил Светлов, пряча улыбку. — Я только и слышу вокруг: Чистяков, Чистяков, отчаянный человек, а тут штатского испугался, хотя, конечно, и со шпалами в петлицах.

— Да не вас я испугался, — неожиданно бухнул Федор, — а вашего языка. Говорят, с вами надо держать ухо востро, иначе засмеете.

— Вот это уже ничего, это прогресс, — одобрительно заметил Светлов. — Если так дальше пойдет, то мы с тобой поменяемся ролями. А все же мне очень интересно — неужели тебе неведом страх?

— Еще как ведом, — осмелел Чистяков. — Бывает, так сожмет внутри, вроде морозный ком под ложечкой. Но стоит его пересилить, превозмочь, он и рассосется.

— Рассосется, говоришь? Хорошо сказано, — беззвучно засмеялся Светлов, покачиваясь, точно лоза под ветром. Сухие, нервные пальцы его двигались, что-то перебирая. — Рассосется, значит. Это уже опыт... Нелегко, видно, дался?

— Точно, — подтвердил Федор. — Я с малых лет в себе выдержку вырабатывал. В путину на озере Разлив пробовал в мамкином корыте плавать, а то и на льдинах... А однажды, ожидая отца на льду озера, волка встретил. Перетрухнул крепко. Дома потом всю ночь дрожал... Фашисты, конечно, пострашнее волка. Но тут главное — не теряться, не унывать, держать в себе веселый дух. Веселого, мне кажется, пуля жалеет, а может, и побаивается... [51]

Светлов сказал, что с «веселым духом» дело посложнее, что многое тут зависит от характера, от того, кто тебя окружает, какие люди находятся рядом. И подчеркнул, что состояние духа — дело великое для каждого воина.

— Думаю, мы еще побеседуем. Если, конечно, будем живы, — пообещал он.

Вдруг начался обстрел. Землянка закачалась. Федя и Шура, попрощавшись, пригласили поэта к себе и ушли на позиции.

Кто-то из командиров предложил перейти из «столовой» в более прочную штабную землянку. Я взглянул на Светлова. Он чувствовал себя уютно, по-домашнему и явно не хотел никуда уходить.

Потом Бялик уговорил меня спеть. У нас была старенькая гитара, подаренная шефами. Петь я любил. Но от сидения в болотах охрип, в чем и признался товарищам. «Мы тоже не Лемешевы, давай все вместе, и виноватых нет», — заметил Светлов.

Когда запели любимую «Каховку» — она так была близка сердцу каждого, — Михаил Аркадьевич сверкнул взглядом, потом прикрыл слегка веки и склонил голову так, будто слушал далекий цокот копыт мчавшегося эскадрона.

Пели далеко за полночь, шутили, смеялись. Мы были счастливы. Забыли о невзгодах. Позже я узнал, что в тот день 25 лет назад началась творческая деятельность Михаила Светлова. А ведь он не сказал ни слова об этом, не захотел привлекать к себе внимания.

Ночевали мы в штабной землянке с одним накатом от дождя и осколков. Под полом хлюпала жижа, на стенах и потолке зеленела плесень, в углах гнездились пауки, к которым все давно привыкли. Дощатые топчаны располагались у стен землянки. В тот раз на моем топчане спал под шинелью Светлов. Спал крепким сном, как спится только среди друзей.

С утра пошли на передний край. День был хмурый, обычный. Изредка вжикали пули, рассекая влажную дымку, неслись трассирующие очереди. Все шло своим чередом.

Мы с Борисом Бяликом о чем-то говорили. Михаил Аркадьевич шел не спеша позади. Я изредка посматривал на него, пытался уловить его настроение и не мог. С подходом к переднему краю новичок непременно как-то проявляет свое состояние: тревожится, ведет себя неестественно равнодушно или излишне храбрится. У Светлова я не замечал ни того, ни другого. Он был задумчив и спокоен, при свисте пуль не отшучивался, но не кланялся им и не вздрагивал [52] без привычки, как другие. Он знал, куда шел, но хорошо владел собой.

По пути нас встретила Шура Окунева.

— Как живешь, гусар? — подавая ей руку, спросил Светлов.

— Не скучаю.

— Еще бы! Под такую-то музыку не соскучишься!

Заглянул в блиндаж Окуневой. Не спеша оглядел девичье жилье — кружевные полоски над амбразурой, полочку с туалетными принадлежностями, потом остановил взгляд на застрявшем в бревне осколке снаряда.

— Угораздило ж его!

— Немцы хотели выжить нас отсюда, да характер не выдержали, отступились, — пояснила Шура. — А это, — кивнула она на осколок, — деталь быта...

Взвод Чистякова находился по соседству. Михаилу Аркадьевичу, как я заметил, по душе пришелся обстоятельный парень. Он шел к нему с удовольствием.

Один чистяковский пулемет был засекречен и огнем себя не выдавал. Дзот для него бойцы построили в виде сруба из толстых бревен, обнесли земляным валом, и выглядел он крепостью. «Дом Чистякова» называли у нас этот дзот. Кроме «максима» в рем были противотанковые ружья, гранаты, бутылки КС, а вокруг управляемые фугасы. Приблизиться к дзоту было непросто даже танку.

— А этими костылями кто забавляется? — потрогав ствол противотанкового ружья, спросил Светлов.

Ружья были тяжелые, длинные, каждое из них носили на плечах два бойца.

— Все понемногу забавляемся, — лукаво ответил Чистяков.

В дзоте мы задержались. Он был уютнее иных генеральских землянок, не говоря уже о нашей штабной. Стоял он под елками, внутри были пол, нары, потолок, имелось даже «паровое» отопление: дым по трубам, присыпанным землей, отводился в глубь кустарника и постепенно рассеивался там.

Разговор был шумный, уйти от словоохотливых пулеметчиков было непросто, и мы у них пообедали...

Штабную баньку накаливали с утра. Были заготовлены душистые вяленые веники. Парщиком вызвался быть сам Баринов. Первым он принялся за известного любителя парилки начальника штаба батальона Курочкина. Баринов хлестал его так, что мы с Бяликом, сидя в стороне, порой вздрагивали, будто шлепали по нашим спинам. Разомлевший [53] от удовольствия, Курочкин изредка покрикивал: «Поддай еще! Еще! Покрепче!»

— У римлян большим человеком был бы, — глядя на Баринова, сказал Светлов.

Курочкин выбежал к ручью, в ельник, обдаться водичкой и передохнуть.

На полок медленно заковылял Михаил Аркадьевич.

— Вас как, по рабоче-крестьянски или вольготней? — шутливо спросил его Баринов.

— Как угодно, — безропотно произнес Светлов. — Только не обломай кострецы. Они пока нужны...

* * *

Прошла неделя, миновала другая. Приятные воспоминания о встрече с М. А. Светловым стали покрываться легкой дымкой. 15 октября, развернув армейскую газету «На разгром врага», читаю: «Михаил Светлов. Песня о дружбе». Вижу свою фамилию, невольно краснею и откладываю газету. А про себя думаю: «Эх, Михаил Аркадьевич, зачем так громко: «Возьми же гитару, Василий Славнов...»? Еще взгреют за эту гитару, забудешь, как она звенит». Но, перечитав текст несколько раз, чтобы успокоить душу, прихожу к выводу: поэту многое дозволено, пусть с него и спрашивают.

Приведу эту песню, но прежде — небольшое пояснение к ней. Светлов точно обрисовал моих товарищей. В поведении и внешности Константина Черемина, о котором я уже рассказывал, действительно было что-то цыганское, вольное, задорное. Знаменитый разведчик Павел Некрасов недаром слыл замечательным следопытом — он никогда не возвращался с задания пустым. А Федор Чистяков, совершивший подвиг в деревне Астрилово, являлся потомственным слесарем-оружейником.

Итак, «Песня о дружбе»:

Замолкли под вечер раскаты боев,
Темны коридоры траншей.
Возьми же гитару, Василий Славнов,
И спой, и сыграй для друзей.
Под звездною крышей мы жили с тобой,
Болотами топкими шли,
В жестоких атаках, мой друг дорогой,
Мы дружбу свою обрели.
Быть может, нам песню не спеть до конца —
Мы снова в атаку пойдем.
Сигналу тревоги послушны сердца,
А песню потом допоем! [54]
О дружбе бойцовской ты спой нам теперь,
Сыграй нам, товарищ комбат,
И радость победы, и горечь потерь
На струнах опять зазвучат.
О павших за Родину память хранит
Родимая наша земля,
И сердце Черемина снова стучит,
Цыганскою кровью бурля...
Быть может, нам песню не спеть до конца —
Мы снова в атаку пойдем.
Сигналу тревоги послушны сердца,
А песню потом допоем!
Пусть песня над нами встает широка —
Присягой друзей боевых.
И снова Некрасов ведет «языка»
В коллекцию фрицев своих.
И питерский слесарь — наш друг Чистяков
Прилег за «максимом» своим,
И зарево новых победных боев
Уже полыхает над ним...
Быть может, нам песню не спеть до конца —
Мы снова в атаку пойдем.
Сигналу тревоги послушны сердца,
А песню потом допоем!

Подбирая мотив, песню замурлыкали связисты у аппаратов, потом разведчики, пулеметчики. Она была свежа, близка, написана про своих и быстро облетела передний край.

Каждый подступался к песне по-своему, как позволяли голос и музыкальность. На свой лад ее запели бойцы — татары, узбеки, казахи. Пели и от нахлынувшей тоски, и от прилива радости. Пели в ротах и батареях, в бригаде. Позже солдат-композитор Коттон (так я запомнил его фамилию) написал на слова Михаила Светлова музыку, и песня зазвучала сперва в дивизионном, а потом и в армейском ансамбле...

Война продолжалась. Из батальона и бригады мало кто уцелел. А «Песня о дружбе» жила. Ее пронесли с боями через Смоленщину, Белоруссию, она звучала в Польше, Германии и закончила свой поход в Чехословакии. «Песня о дружбе» жива по сей день, и хочется верить, что будет жить долго.

* * *

Приближался праздник Великого Октября. Готовясь к нему, мы подвели итоги: только с 6 июня по 1 ноября батальон уничтожил свыше полутора тысяч фашистов. Наметили, кого представить к наградам, кого к различным поощрениям. И вдруг мне сообщают по телефону; тяжело ранен Федя Чистяков. [55]

Еще в районе Астратово Федор сумел сбить из своего «максима» повадившийся к нам немецкий самолет-корректировщик. А в день, когда случилось несчастье, один из бойцов его взвода решил по примеру Чистякова тоже сбить самолет, круживший над ними. Пулемет, из которого стрелял боец, мы держали засекреченным на случай отражения внезапной атаки врага. С первых выстрелов недисциплинированный пулеметчик демаскировал себя и вызвал ответный огонь. Подбежавший Федор успел оттолкнуть товарища и спас его, а сам был прошит вражеской очередью. Так оно было. Но об этом я узнал гораздо позже. А тогда Федя сказал мне, что просто не успел укрыться...

До медсанроты двадцать километров ухабистых дорог. Я вызвал в батальон хирурга, а сам побежал к раненому. Внешне он был спокоен, даже шутил, как всегда. Но вдруг как бы спохватился:

— Если что, Зое сразу не сообщайте. Пусть понемногу привыкнет без моих писем... А так, сразу, ей будет тяжко.

— Брось, — успокаиваю его. — Не падай духом. Врач приедет опытный. Впервой, что ли, тебе дырки латать? О Зое не беспокойся, сообщим ей все, как положено.

Федор подружился с Зоей, когда она приезжала к нам с делегацией шефов из города Дмитрова. Завязалась оживленная переписка. Дружба переросла в любовь. Девушка просилась к нам в батальон, хотела стать пулеметчицей во взводе Чистякова. Я обещал похлопотать.

Прошло восемь часов, пока к нам добрались врачи.

Осмотрев раненого, хирург ничего не сказал ни ему, ни мне. Это, видимо, был плохой признак. Я все же верил, что Федор будет жить.

Операция длилась часа два, она проходила в соседней комнате. Все это время я как неприкаянный шагал по прихожей, машинально перекладывая из руки в руку пропитанные кровью письма-треугольники, которые вынули из кармана Фединой гимнастерки. Это были Зоины письма...

В ночь на 3 ноября Федя скончался на операционном столе в деревне Самбатово.

Смерть Федора Чистякова с болью восприняли все в батальоне и бригаде. «Не уберегли мы Федю», — тепло, по-отцовски сказал мне при встрече комбриг Федор Иванович Чирков. И меня самого угнетала именно эта мысль. Я был так подавлен случившимся, что не смог сказать прощального слова на могиле дорогого мне человека: спазмы перехватили горло.

Похоронили Федю на окраине Самбатово, Выбрали холмик [56] у речушки, сделали металлическую оградку, поставили самодельный памятник с его фотографией. После войны, когда прах погибших переносили в братскую могилу, памятник убрали.

Федор Чистяков был навечно зачислен сначала в списки батальона, потом — полка. Его имя первым называлось в строю...

Память о нашем славном пулеметчике живет по сей день. И огромная заслуга в этом принадлежит Михаилу Светлову. Я понял это, когда вскоре после войны попал на его пьесу «Бранденбургские ворота». (С самим Михаилом Аркадьевичем мы встретились значительно позже.) То, что увидел на сцене, просто потрясло меня: это был рассказ о нашем батальоне, о моих дорогих живых и погибших боевых товарищах. Я сразу узнал их, хотя персонажи пьесы носили другие имена. Узнал в парторге Коробейничеве нашего комсорга Василия Булаенко, который повел роту на прорыв. Узнал в обаятельном Бекпергене нашего Аласмана Тасбулатова, погибшего в Астрилово. Узнал в ординарце комбата Федоре Болмасове незабвенного Федю Чистякова. Это он под бомбежкой пек блины на малой саперной лопате, это его любимая прибаутка: «Как сахару — так два куска, а как целовать — так губа узка» — звучала со сцены. А какое волнение я испытал, когда на вопрос комбата Охотина, сколько у нас осталось людей, ординарец ответил: «Тридцать один!» Да, тридцать один боец был в Харино, в роте Константина Черемина, и все они погибли... А слова, которые автор вложил в уста умирающего комбата Охотина: «...Я буду жить... Я не то что мертвым, я себя старым представить не могу... Нет... Я буду жить!» Разве не то же, почти дословно, говорил мне Федор Чистяков за несколько часов до смерти...

Много раз смотрел я «Бранденбургские ворота». Необъяснимая сила тянула меня в театр, где ярко проходило перед глазами пережитое, где звучала «Песня о дружбе»...

А с Михаилом Аркадьевичем я встретился после войны лишь в 1958 году. Было это 23 февраля, в день, когда ветераны 123-го стрелкового полка, сформированного на базе нашего батальона, собрались в музее Советской Армии у дважды орденоносного Знамени полка. Затем мы встречались вплоть до его смерти. И каждый раз у меня было ощущение, что третьим незримо присутствовал с нами Федя Чистяков. Может быть, потому, что Светлов часто вспоминал его, собирался написать о нем поэму, но успел сделать лишь первые наброски... [57]

Дальше