Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
А. И. Жаринов

Сквозь огонь

ЖАРИНОВ Александр Иванович. Родился в 1914 г. Член КПСС с 1939 г. Во время войны машинист паровоза депо Москва-Сортировочная. Сейчас дежурный по депо.

Первый вражеский самолет я увидел над составом, который вел к Москве. Это было вскоре после начала июльских бомбежек. Не скажу, что испугался; страх пересилили тревога и любопытство: как это все происходит? А внутри похолодело, но это уже от прерывистых, похожих на длинные стоны паровозных гудков, хотя я же эти гудки и давал, предупреждая людей в эшелоне о налете вражеских самолетов.

Самолет тяжело пронесся вдоль теплушек от хвоста к паровозу. Над нами был «юнкерс». Так светло и солнечно было в этот летний полдень, а он летел так низко, что видны были не только большие черные кресты, но и заклепки на широко распластанных дюралевых крыльях.

В грохоте мчащегося поезда мы не услышали ни рева налетавшего на нас бомбардировщика, ни воя посыпавшихся с него бомб. Они рванули одна за другой меньше чем в полусотне метров от полотна. Тугие взрывные волны раз за разом ударили в уши.

Я решил не останавливать состав. Фашист промазал, разозлен этим, станет нервничать, и, пока будет разворачиваться, мы, сколько сможем, приблизимся к мощной противовоздушной обороне, опоясывающей Москву.

«Юнкерс» почему-то за нами не погнался — улетел восвояси. Добравшись до Москвы, я доложил начальнику [391] депо Каткову о бомбежке, и Василий Романович сказал, что в этом первом своем боевом испытании я действовал правильно: «тащил» вражеских летчиков под огонь зениток. Ведь даже в начальный период войны «юнкерсы» опасались долго задерживаться в наших тылах над объектами бомбежек. Пилоты не чувствовали себя уверенно в московском небе. Они волновались и потому старались поскорей разгрузиться от бомб и убраться прочь. Штурмовать эшелоны отваживались в основном легкие скоростные «мессершмитты».

В своем депо Москва-Сортировочная мы вшестером — паровозная и поездная бригады — кинулись выяснять последствия бомбежки. Локомотив был целехонек, в эшелоне никого из бойцов и командиров не задело, лишь кое-где осколки побили стены вагонов. Бойцы на платформе уже перекидывались шутками и бегали за кипятком.

После первой встречи с «юнкерсом» я сделал вывод: если заставишь себя быть твердым, уверенным, то даже из труднейшей передряги можешь выйти целым и невредимым. Значит, главное — выдержка, собранность, умение не растеряться при любых обстоятельствах.

Служба наша на железнодорожном транспорте хоть и привычная и любимая, но нелегкая и передышки не выносит, а в войну и вовсе тяжелой и опасной стала.

На паровозе практику кочегаром у меня проходила Лида Захарова, студентка. Она как-то сказала:

— На транспорте мокрицам делать нечего, сюда орлов подбирать надобно.

Правильные были слова!

— Вот ты и понюхал пороху, побывал под бомбежками, скажи, что, по-твоему, можно сделать для обеспечения максимальной безопасности воинских эшелонов и наливных составов? — спросил Василий Романович, когда я пришел к нему доложить о происшедшем с эшелоном.

— Зенитные пулеметы на платформы надо поставить и к каждому поезду прицеплять, — бухнул я.

— Ну, это не от нас зависит, — усмехнулся начальник депо. — Ты, Александр Иванович, реальное предлагай, что в наших собственных возможностях.

Так появились у нас на паровозах скромные мешочки с деревянными пробками — в аварийных случаях заделывать пулевые и осколочные пробоины в паровозе, в цистернах. А вскоре будки на локомотивах обшили бронированным [392] листом, проделав в них, как на бронепаровозах, смотровые щели. И безопаснее стало, и мы, машинист и помощник, увереннее себя почувствовали. При налетах стали отгораживаться от вражеских пуль и осколков железными дверями.

Между собой мы, паровозная бригада: я, мой бессменный помощник Федя Нечушкин и кочегар Коля Хрисанов, а позднее Леша Панфилов — договорились, что при бомбежках не будем покидать паровоз. Из общежития во время отдыха постановили не бегать в щели: спали при бомбежках, силы для поездок берегли. Начальник депо узнал, что по нашему «почину» все, кто был на казарменном положении, перестали в щелях укрываться, и отругал нас, но не сильно, больше для порядка.

Ездили мы на великолепных отечественных паровозах серии «СО» — «Серго Орджоникидзе». Могучий то был локомотив, безотказный и неприхотливый. Если у танкистов любимой машиной стала «тридцатьчетверка», у летчиков — «Як» или «Ил», то для нас, машинистов, таковой оказался «СО». Котел у него мощный, парообразование хорошее, на любом топливе (даже тощем подмосковном буром угле) и при половинном давлении в 5–6 атм тянул. Да что там на угле — на сырых дровах тащит, бывало, наш богатырь. Конечно, он любил уход и ласку и хорошее знание его «характера» — механизмов, а в этом мы ему никогда не отказывали. Себя не жалели, а свой «СО 18–91» обхаживали как доброго, надежного друга.

Плечо, обслуживаемое нашим депо, было в те дни: Сортировочная — Куровская — Воскресенск — Рыбное — 182 км, 4–5 часов ходу — в зависимости от состава, который ведешь. На этой линии — хоть едешь в снегопад, в туман, хоть сквозь дождливую ночь — узнаешь знакомые тебе деревни, балки, колодцы, кусты, не говоря уже о станциях и разъездах, семафорах и светофорах.

Трудная подошла пора: езда в условиях затемнения, все учащающиеся бомбежки, да и тяговое плечо значительно увеличилось. Теперь уже приходилось брать воинские и наливные эшелоны в Рязани, Ряжске и доставлять их за Москву: по Октябрьской дороге — к Калинину и Великим Лукам, по Белорусской — к Смоленску. Но чем дальше, тем пробег поездов на север и запад становился короче. Возили к Вязьме, Дмитрову, Волоколамску, а потом уж вовсе к близким, пригородным станциям — Нахабино, Перхушково, Жаворонки, Снигири, Подлипки. [393]

А на восток все дальше увозили раненых и эвакуировавшиеся предприятия. Среди них — московские заводы, большие, знаменитые, гордость пятилеток, и малые, не всем известные, но для будущей победы очень необходимые.

Когда потянулись в октябре эти заводы в эвакуацию, поезда шли «трамвайным порядком» — в хвост друг другу. На одном блок-участке по два эшелона. Тащишься, как улитка, а впереди, метрах в двух-трех от твоего локомотива, мерцают огни последнего вагона впереди идущего поезда. По трое суток, голодные, вымотанные, изнервничавшиеся, двигались до Рыбного. Зато обратно, к фронту, неслись без остановок, по «зеленой улице».

А враг готовил нам новые испытания. Как-то поздним вечером прихожу в депо, скоро мне в рейс отправляться, и мы с дежурным Иваном Антоновичем Дворниковым опасливо поглядываем на запад. Гитлеровцы наладились в такие ночи налетать: тучами небо застлано, мгла крутая, их самолетам легко к объектам подбираться незамеченными.

Не знали мы, что на картах вражеских летчиков уже крестами помечены и Сортировочная, и наше депо: «юнкерсы» или «хейнкели» должны их уничтожить — сжечь, взорвать. А в этом родном моем депо «Великий почий» родился. Здесь мы, рабочие парни, комсомольцы, учились жить интересами всей страны, приноравливали свой шаг к стремительному бегу наших пятилеток. Мне за десять без малого лет труда в депо каждый уголок знаком и близок. Сколько я дорожек сюда от дома проторил!

Все ближе стучали тяжелые зенитные орудия, с лязгом падали уже неподалеку осколки от их снарядов. Белые прожекторные полосы метались среди туч над самой станцией, а ноющий вой моторов фашистских самолетов эхом отдавался в гулкой пустоте путевого двора.

Из туч выпала и поплыла вниз, разливая далеко вокруг неживой слепящий огонь, осветительная бомба на крошечном игрушечном парашютике.

— Сейчас фашист махнет фугаску, — почему-то шепотом сказал я Дворникову. — Ложись, Антоныч!

Но мы не легли и ждали удара стоя. А на станцию, на депо с гулом, переходившим в свист, стали падать десятки зажигательных бомб. Едва коснувшись земли, они вспыхивали ослепительным бенгальским огнем. Прямо на глазах загорались пропитанные мазутом шпалы на путях. Из смотровых канав, где помощники и кочегары [394] всегда смазывали локомотивы, с треском и искрами выбивалось пламя. Казалось, сама промасленная почва тлеет и вот-вот вспыхнет огнем. К счастью, фашист не бросил вслед зажигалкам фугасок — видно, посчитал, что и так все уничтожит гигантский костер.

Мы с Иваном Антоновичем без уговора метнулись разом к загодя приготовленным и расставленным повсюду мешкам с песком. Они были сейчас единственным средством борьбы с фосфорным огнем «зажигалок». На наше счастье, первые попавшие нам в руки мешки оказались с сухим песком, и самые опасные бомбы мы сравнительно быстро присыпали им и затушили. «Зажигалки» фыркали, точно живые существа, отбрасывали песок, но мы хватали новые мешки и сыпали его на этих маленьких злобных зверюшек, пока они не умолкали, придушенные нами.

Мы метались от уже мертвых, безвредных бомб к живым, злобно пыхающим огнем. Сколько прошло времени — минуты или часы, — мы не ведали. Все темнее становилось на станции и на деповском дворе; это значило, что и там, и здесь у нас «зажигалки» побеждены и фашисты не дождутся, чтобы Москва-Сортировочная погибла в огне пожара. Только в наших канавах еще билось пламя и с треском, в венце белых искр рвалось наверх.

Мы подтащили сюда побольше мешков и принялись ссыпать песок в канаву, на огонь. Но мы еще плохо сознавали, как сырой песок (а в канаве была вода) опасен для нас: из друга он становился врагом, бомба яростно отбрасывала его. На какой-то момент Иван Антонович неосторожно наклонился над канавой, и сноп фосфористых искр плеснул ему в лицо. К счастью, не попало в глаза. Я сбил огонь с его затлевшей одежды, вытер ему лицо, на котором уже набухали волдыри ожогов.

— Беги в санчасть, Антоныч, я сам управлюсь.

— Не-ет, сначала потушим!..

Потом мы побрели к деповской «дежурке», в изнеможении уселись прямо на землю под стеной. Молча затягивались цигарками, пряча огонь, и не было сил подняться. Вокруг нас собрались люди, прибежала медсестра и принялась чем-то мазать Антонычевы ожоги, а он только устало и виновато моргал. Через великую силу я заставил себя встать и потащился к своему локомотиву. Ведь он ждал меня, чтобы ехать в очередной рейс.

Очень скоро в торжественной обстановке начальник депо вручил нам с Дворниковым значки «Почетный железнодорожник». [395] Мы удостоились их «за самоотверженность и мужество, проявленные при тушении пожара, возникшего в результате налета на станцию Сортировочная фашистской авиации, и спасение от огня здания депо».

Водил я эшелоны, а одна мысль все время сверлила: «Москва в опасности!» От одной сводки Совинформбюро до другой время мерили. В городе я давно не бывал — после поездки поспишь несколько часов и опять в рейс, — только от ребят деповских слышишь, и внутри все обрывается: на улице Кирова, на Горького в витринах мешки с песком, на Зубовской и Смоленской баррикады, ежи... Когда по Окружной перегоняем эшелоны, жадно смотрю в окно, выискиваю новые свидетельства нашей растущей силы. Вот ополченцы шагают; здесь юные пареньки и немолодые мужчины профессорского вида. Артиллерия на конной тяге, повозки какие-то. На Минском и Рязанском шоссе противотанковые рвы от горизонта до горизонта размахнулись, тысячи людей роют оборонительные рубежи. Гостеприимная, трудолюбивая Москва преображалась на глазах в суровую, грозную столицу воюющей страны, в крепость, которую не взять врагу.

Надо сжать зубы, подтянуть пояс, собрать в кулак нервы и работать, работать, работать. Придет и на нашу улицу праздник!

В то памятное утро вместо привычной, необходимой как воздух сводки в шесть ноль-пять после звона курантов и «Интернационала» вдруг раздалась песня:

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой!..

Всегда, когда я слушал «Священную войну», волновался едва не до слез, а тут ударило в самое сердце. «Никогда еще, наверное, так трудно и худо не было, как сегодня...»

Пришел в депо. Все хмурые, злые, клянут Гитлера последними словами, но растерянности никакой, наоборот, с ожесточением все работаем. Вот, дескать, тебе, Гитлерюга проклятый, наш рабочий, железнодорожный ответ!

Отвезли в Рыбное санитарную летучку, теперь, думаю, немного отдохнем, поедим, паровоз углем и водой дозаправим — и домой, в Москву. Только так прикинул, вижу, бежит к нашему «СО» дежурный по депо.

— Давай, друг, паровоз на поворотный круг и становись без промедления под воинский поезд. Начальство [396] распорядилось: пускаем его на правах курьерского. Понял? Без единой задержки пойдешь, на проход. Ну, давай!

Я отвечаю:

— Все понял, доставлю в лучшем виде. Только ты раньше скажи, друг, какая сегодня была сводка?

А дежурный без всякой видимой причины сорвался, крикнул:

— Твоя сводка — вот она, состав особого назначения. Получит его Рокоссовский — будет хорошая сводка. А теперь давай двигай!

— Эх ты, — говорю, — думаешь, тебе одному муторно? — Только и сказал, а он точно очнулся:

— Прости, друг, что не сдержался. Сводка-то в самом деле хреновая. Прости да поезжай...

Эшелон состоял сплошь из теплушек — легкий, значит. Огорчилась вся наша бригада: нам бы что потяжелее фронту везти — танки, снаряды для «катюш», артиллерию. А тут сплошь пехота... Но пригляделись мы и видим: пехота, но особого рода. Петеэровцы во всех вагонах. И со своими длинными ружьями, новехонькими, воронеными, похожими на старинные русские пищали. Одеты бойцы и командиры отлично: стеганое под шинелями обмундирование, валенки. Амуниция — тоже залюбуешься; у всех автоматы, много ручных пулеметов, на поясах гранаты большие, противотанковые. Кожаные ремни на командирах скрипят. А люди в эшелоне хоть и молодые, но явно уже воевавшие, это сразу видно. Мимо железнодорожника, который полгода для фронта работает, такие важные приметы незамеченными не пройдут. Обстрелянные вояки едут, пороха понюхавшие, надежные. И после тяжелого дня легче, веселее на душе стало.

Подошел военный комендант, поздоровался. Мы уже немного друг друга знали. Немолодой, серьезный, обстоятельный человек, наверняка из запасных, наш брат, транспортник. Сказал:

— Повезешь, товарищ механик, истребительные противотанковые батальоны. Их на фронте ждут не дождутся. Конечно, их бы по воздуху перебросить, но такой возможности сейчас нет. Эшелон твой идет на правах курьерского, это ты знаешь. От себя могу добавить, — сказал, понизив голос и оглянувшись, — что приказ самого Верховного Главнокомандующего насчет этих батальонов имеется. Они прорыв должны закрыть — понял? А посему в данный момент на тебя, можно сказать, вся страна [397] с надеждой смотрит. Езжай и помни, что я тебе сказал. Ну, давай подержимся на прощанье! — и протянул руку.

Быстрыми шагами приблизилась к паровозу группа командиров в белых, схваченных портупеями полушубках. Один, видимо начальник эшелона, старший среди них, спросил нетерпеливо:

— Ну что, товарищи железнодорожники, где ваша знаменитая «зеленая улица»? Нам надо торопиться. Фашист ждать не станет.

Он был одного возраста со мной, лицо твердое, волевое, движения уверенные, голос привыкший к командам. Командир был под стать своим бойцам. Такие люди с рубежа не уйдут, хоть сто танков на них бросит враг. И тут отчего-то горько мне стало. Я-то чем хуже этого парня? И я мог бы вот так вести в бой те батальоны или из окопа сам, своими руками уничтожать ползущие к нашей столице фашистские танки... Но то была у меня минутная слабость, и я тут же одернул себя: а наша работа — мед? Мы разве на курорте? Да нас на паровозах убивают пулями и бомбами, в огне хотят сжечь на наших же станциях, не мы ли сутками без сна, на холоде, не шибко сытые, не бог весть как ухоженные, в ночь-полночь, в дождь и снег выкладываемся для фронта, для победы! А твое место, Александр Жаринов, у реверса.

Тронулись. Пошли, набирая скорость. Когда выскочили за светофор, совсем стемнело. Мы все трое, занятые делом, озабоченно молчали, только ноябрьский ветер, врываясь в будку, метался по ней и подвывал в вышине остервеневшим от голода волком. Коля Хрисанов почти без отдыха подавал с тендера уголь, Федя Нечушкин шуровал в топке, а я прихлопывал то и дело дверки. Давление, хотя уголь достался плохонький, едва не одна пыль, держалось нормальное. В целях светомаскировки на светофорах укрепили козырьки, и цветные огоньки еле пробивались сквозь узкие щели, поэтому приходилось напрягать зрение, чтобы поймать нужный сигнал. Хвостовой фонарь тоже нелегко было разглядеть, долго вглядывался, все ли там нормально и не сигналит ли поездная бригада.

Если топка закрыта, в будке полумрак. Маленькие пальчиковые лампы едва освещают манометр, водомерное стекло, показатель давления в тормозах. Гремит паровоз, надрывается ветер, и мы с Федором через минуту-другую методично перекликаемся со своих мест. Помощник мой подает голос первый: [398]

— Зеленый!

И я откликаюсь в ответ:

— Зеленый!

Ни огонька во всем когда-то веселом, залитом светом Подмосковье. Убегают назад леса и станции, не отставая, гонится за паровозом тревожная луна. Едешь, всматриваешься в ночь, перекликаешься с помощником, но за всем этим ты, как музыкант, обязан слышать все звуки, несущиеся от локомотива, особенно от его ходовой части.

И вдруг еле слышный посторонний звук уловило ухо. Я высунулся в окно, вгляделся в колеса. И на самом деле: ведущее колесо плеснуло снопом искр, точно к наждачному кругу приложили для заточки сверло или резец. Искры высветили полный круг и угасли. Теперь ни чужого звука, ни непонятных искр в мире не существовало. Я ждал — этого требовал мой опыт машиниста. И через несколько долгих секунд все повторилось, и, точно дразня меня, снова пропало. Тут мне стало страшно. А когда машинист чего-то пугается, он первым делом — даже безотчетно — хватается за рукоять тормозного крана.

Конечно, что-то случилось. Но серьезное ли, опасное для паровоза, что может привести к аварии, или просто случайный камень, кусок железа, возможно даже какой-то лесной зверь ненароком угодил под колеса? Что же все-таки произошло?

Вел бы я поезд в мирное время или даже другой, не этот сверхважный эшелон — остановился бы не раздумывая: зачем рисковать? Но в этот час где-то под Волоколамском или у Наро-Фоминска немецкие танкисты уже прогревают на морозе моторы своих танков, которые поутру ринутся в очередную атаку. И пока я тут буду бегать вокруг локомотива и искать неисправность, серые танки в черных крестах наползут на наши окопы, в которые не успеют сесть те славные ребята — бронебойщики... И я крикнул:

— Факел! Давай факел!

Федя Нечушкин не понял, зачем тот мне понадобился, но послушно нагнулся к ведерку с мазутом, в котором находился намотанный на отрезок толстой проволоки пучок пакли. Я сунул его в топку и с этим факелом протиснулся в дверь, которая со стороны левого крыла, где сидел мой помощник, выводила на площадку, огибающую паровой котел. Встревоженный моими действиями, Федя [399] Нечуткий все же дисциплинированно пересел на мое место, а Коля Хрисанов, тоже ничего не понимавший, стал к левому крылу.

Стараясь как можно меньше демаскировать своим факелом паровоз, я двинулся по узкой площадке на правую ее сторону. Остановился против ведущего колеса и, держась рукой за край площадки, упершись ногой в раму, в неудобной позе склонился, посвечивая себе факелом, над тем злополучным колесом. Теперь оно вращалось нормально, не издавая посторонних звуков и без всякого искрения. Выходит, я напрасно беспокоился, но, к счастью, не остановил паровоз для осмотра.

Мы неслись под уклон со все увеличивающейся скоростью, и я мимолетно подумал, что Федя — молодец, он отлично умеет использовать живую силу поезда и, когда станет машинистом, у него уголь попусту не будет вылетать «черным медведем» в трубу.

Довольный тем, что в локомотиве все в порядке и петеэровцев мы доставим без задержки, я распрямился и, загораживая факел от ветра, а заодно от чужих глаз, шагнул с ребра рамы на площадку.

В следующую секунду я понял, что горю. На мне было старое, удобное для работы, но до предела замаслившееся за годы службы ватное полупальто. Скорее всего я прикоснулся к нему своим факелом, а уж ветер раздул пламя. И оно быстрыми красными змейками побежало по груди, мимо карманов, к пояснице. Одни места начали тлеть, а наиболее промасленные загорелись сразу и очень интенсивно. И тут не очень кстати я вспомнил, что со мной случалось нечто подобное, когда летом во дворе депо от «зажигалок» задымилась промазученная почва и вспыхнули живым огнем разбухшие от смазочных масел шпалы...

Я растерялся. Вернее, не решился сорвать с себя полыхающее пальто и швырнуть его прочь, под откос. Подумал — демаскирую этим состав и вообще дорогу: сгорит-то оно не скоро, будет тлеть, а фашистские самолеты шастают над дорогой беспрестанно, отличный я им подкину ориентир для бомбометания... Потом уж я сообразил, что, пожалуй, все-таки надо было мою одежду сбрасывать — все же это было наименьшее зло. Потому что рисковать локомотивом, составом, оставляя на нем полыхающий огонь, я не имел права. А пока я понадеялся, что огонь не шибко разгорится, справлюсь с ним.

Принял решение: пусть горит пальто, а мне надо поскорее [400] добраться до будки и там быстренько потушат пламя водой из шланга. Прогоревший факел полетел прочь, под насыпь. И я рванулся на площадке к двери, что у левого крыла паровоза. И тут же понял: мне не дойти. Казалось, что я иду по пояс, потОм по грудь в огне. Страшно стало почему-то лишь за руки: если они обгорят, как же смогу вести локомотив? До того, что при этом сам сгорю, я в мыслях не дошел, потому что всего сильнее был во мне страх не выполнить правительственное задание.

Отбиваясь от огня одной рукой, а другой держась за поручень, я наконец одолел нескончаемые метры. У дверей меня ждал застывший в ужасе Федор. Я закричал ему:

— Назад, в будку!

Никто пока не мог мне помочь. Жгло бока, поясницу, и я с трудом сдерживался, чтобы не закричать от боли. Вот я у самой двери, с разбегу втиснулся в будку:

— Федя, шланг и воду на меня — быстро!

Вода, поступающая из тендера в котел, достигает температуры в семьдесят градусов. Это почти кипяток, который ошпарит мне руки, лицо, но иного выхода нет.

— Шланг, шланг — скорей!

Нет уже сил терпеть. Федя лихорадочно возится с рукавом, Коля нервно переминается на моем месте, смотрит в окно и нет-нет взглянет на меня — как я воюю с огнем. Все же молодцы мои ребята: ведь из-за всего, что сейчас у нас тут стряслось, локомотив не брошен неуправляемым. И это самое важное. Петеэровцев мы довезем вовремя!

Вода тугой струей ударяет в меня, отбрасывает, прижимает к стенке, я захлебываюсь в этом горячем потоке, но огонь с шипением гибнет, и я с невыразимым облегчением срываю с себя мокрое, прожженное во многих местах злополучное пальто. Руки целы, глаза смотрят, но боль все сильнее. Рубашка, белье прогорели, и под пальцами я чувствую волдыри, огромные, с куриное яйцо каждый.

Федя протягивает мне свой ватник, Коля уже успел свернуть цигарку. Я снова среди своих, в маленьком крепком коллективе, и, что бы ни случилось, приказ будет выполнен. А меня колотит уже дрожь, словно вытащенного из проруби.

— Подходим к Луховицам, Александр Иванович, — говорит Коля. — Останавливаемся? [401]

— Пусти меня, — говорю я и становлюсь к своему месту.

Входной светофор пропускает нас, вдалеке, на выходном, тоже зеленый, на перроне стоит дежурный по станции, и в руках у него фонарь горит разрешающе... Ну чем мне здесь помогут, боль, что ли, сделают меньше, ожоги вылечат? Еще чего доброго ослабею, потеряю сознание, как без меня доведут эшелон?..

И мы на скорости проскакиваем станцию.

— Что же ты это делаешь, Сан Ваныч? — кричит с левого крыла Федя. — Тебе ж медицинская помощь нужна!

— Идем на проход, раз «зеленая улица», — отвечаю я. — Постараюсь до Москвы дотерпеть.

...Прямо с поезда меня отправили в больницу с ожогами второй степени, которые мне лечили почти два месяца. Но наш литерный поезд прибыл к месту назначения не то что вовремя — даже с некоторым опережением.

Очутившись в непривычном — белом, тихом, больничном — мире, окруженный заботами медиков и товарищей по работе, я быстро пошел на поправку еще и потому, что стали радостными, победными сводки Советского Информбюро.

Мы наконец наступали — под Ростовом-на-Дону, Москвой, Ленинградом. И хотя я лежал, спеленутый бинтами, как новорожденный, в палате для тяжелых, я знал, что в грозном и могучем порыве всей страны на запад, на врага, есть и мой, пусть малый, вклад, частица моего труда.

Настал долгожданный день, когда я снова повел на фронт эшелоны. В первом из них ехали подразделения сибирской дивизии. Эшелон был готов к встрече с воздушным врагом: на головной платформе стояла, задрав ствол, скорострельная зенитка, а в хвосте словно принюхивались к бледному зимнему небу тупорылые «максимы» пулеметной «счетверенки». Подтянутые, бодрые, отлично экипированные и вооруженные сибиряки на традиционный вопрос об их настроении заулыбались, отвечали чуть не хором:

— Наступаем, брат, бьем фашиста, — значит, настроение хорошее!

Еще дымятся под откосом разбомбленные отступающим врагом вагоны, еще горят подожженные им станции, а части наших железнодорожных войск уже энергично [402] и самоотверженно трудятся на линии — ровняют насыпь, кладут на новые шпалы новые рельсы, сооружают временные мосты.

Через один такой мост на линии Калинин — Вышний Волочек провели мы свой поезд. Стояли сильные морозы, вода в реке наверняка промерзла до дна, и с русской смекалкой и смелостью железнодорожный путь проложили прямо по льду. Совсем неподалеку от взорванного оккупантами красавца моста вморожены в лед шпалы, к ним прибиты костылями рельсы, и медленно, осторожно эшелон тянется по этому непривычному полотну.

Возили мы теперь все чаще технику: танки, артиллерийские орудия, автомобили, «катюши», которые и под брезентом выглядели грозно со своими вздыбленными «рельсами». Это была мощь, и оттого радость, самая сильная, какая только могла быть в эту суровую, кровавую пору, переполняла сердце. Хотелось работать без устали. Сколько надо везти — три эшелона? Пожалуйста! Сколько суток нужно не спать — трое? Готовы! Для родной Красной Армии, для победы себя не пожалеем!

А мне вскоре горько не повезло. На станции Воскресенская стал править кувалдой клин сцепления тендера с паровозом, и металлический осколок ударил меня по глазу. Было железо, как ерш, все в заусенцах, и больно стало совсем нестерпимо. И все эта военная спешка виновата: хотелось поскорей отремонтироваться и тащить эшелон на фронт. Схватился за глаз — чувствую: мокро на ладони. Так и вел дальше локомотив — зажав глаз рукой. Прибыли к месту назначения, и здесь я разрешил Федору перевязать мне лицо индивидуальным пакетом. Когда ехали назад, уже помощник стоял на правом крыле, а я на его месте маялся, хоть и старался вида не подавать. А на станции Сортировочная меня так скрутило, что прямо в глазную больницу свезли.

После всяких осмотров и консилиумов предложили мне врачи подписать бумажку, что я-де, такой-то, не возражаю против удаления поврежденного левого глаза, иначе может стать худо второму, здоровому... Делать нечего — слепым оставаться не хочется — расписался я.

Рискнули врачи совершить надо мной какой-то смелый и опасный эксперимент. И глаз спасли. Видеть им я стал хуже, но глаз все же был сохранен. И — что было не менее важно — мне разрешили водить поезда.

Вернулся я на паровоз. [403]

Вызывает меня как-то внезапно Василий Романович Катков:

— Завтра, Саша, одевайся получше, в Кремль поедем. Нет, не шучу. Награды будут нам вручать.

Поехали. Нас три машиниста, группа слесарей, начальник депо и секретарь парткома. Вручил мне М. И. Калинин орден Ленина, поздравил. Постарался я не очень ему руку жать, как просил его секретарь. Посмотрел я внимательно на Михаила Ивановича: такой же он, как и все мы, — худой, усталый, невыспавшийся, но бодрый. А вскоре, после Сталинграда, когда война на запад повернула, силы и бодрости в нас прибавилось, но усталость — та еще не ушла. Уж больно тяжело досталась всему народу первая, самая тяжкая, половина войны. А теперь мы твердо знали: военное счастье нам уже до победы не изменит.

Мы — это те, кто на железных дорогах водил эшелоны сквозь вражеский огонь. Кто в огненных цехах на Урале сталь варил для «тридцатьчетверок», кто хлеб растил, кто нефть добывал, снаряды точил, в студеных морях рыбу ловил. Кто ребятишек в холодных классах учил. Это был настоящий трудовой фронт, неотделимый от фронта на передовой лицом к лицу с врагом. Мы его держали, тот фронт, все четыре незабываемых военных года. [404]

Дальше