Ночь, день и еще одна ночь
1 декабря вышел последний номер «Красного Гангута». На видном месте было заверстано прощальное стихотворение Михаила Дудина. Вот две строфы из него:
Не взяли нас ни сталью, ни огнем,Тираж последнего номера был намного больше обычного, потому что часть его предназначалась финнам. Нам дали грузовик, и мы Пророков, Дудин, Шпульников и я медленно проехали по улицам городка, оставляя газеты в уцелевших домах, расклеивая всюду листовки. Затем машина выехала за переезд, помчалась по дороге, и всюду мы разбрасывали газеты и листовки.
Справа лес расступился, открылась поляна та самая, которую мы, молодое пополнение, столь усердно утаптывали год назад. Здесь старший сержант Васильченко учил нас ходить в строю и отдавать честь, здесь он выкрикивал параграфы воинских уставов. Поляну теперь покрывал снежный наст, а дальше дальше стоял, утонув почти по крышу в сугробах, темно-красный сарай, теплая наша казарма. Не [356] валил, как прежде, дым из ее трубы, и некому было теперь расчистить снег вокруг. Некому, да и не надо.
Машина повернула обратно, лишь немного не доехав до лесочка, на опушке которого стояло среди берез и сосен белое здание кирхи бывший клуб 21-го железнодорожного батальона, где проходила моя служба.
Прощай, кирха. Жаль, что не увидел тебя напоследок.
Прощай, Ханко...
Между тем наборщики упаковали шрифт в пакеты. Каждый из работников редакции и типографии получил по два таких пакета, отчего вещмешки и чемоданы стали свинцово-тяжелыми в полном смысле этого слова.
Печатную машину взорвали, бросив в нее связку гранат.
Сборы закончены, оставалось только ждать погрузки. Мы сидели на мешках и чемоданах в штабном дворе. Странно было видеть наших наборщиков ничем не занятыми. Печатник Костя Белов снова и снова возбужденно принимался рассказывать, как погибла печатная машина, и было видно, что он с трудом удерживается от слез. Кандеров хмуро слушал его, а может, не слушал думал о своем. Неторопливо покуривали наборщики Пименов, Ясеневый, Малахов, Федотов, Шохин, Гончаренко, Самохин, Еременко. Лица наборщиков были бледными, с желтизной. Им редко удавалось видеть дневной свет. Подвал наборного цеха отпускал их только на время еды и сна.
Но вот пришла машина. Последний взгляд на черный проем двери, ведущей в редакционный подвал. Все. Поехали...
В порту мы погрузились на тральщик, уже набитый другими группами гангутцев. Спустя час или два тральщик пошел на рейд, где стояли на якорях крупное транспортное судно и корабли конвоя эсминцы, тральщики, торпедные катера. Снова ожидание у высокого борта транспорта. Это был красавец турбоэлектроход довоенной амстердамской постройки. Война перекрасила его в строгий серо-стальной цвет, переименовала в военный транспорт номер такой-то, послала в опасный рейс по кишащему минами Финскому заливу.
Спущен трап, потекла наверх черношинельная река.
На борту транспорта нашей команде отвели четырехместную каюту. А было нас 20 человек литсотрудники, [357] художники и вся типография. Возглавлял команду Борис Иванович Пророков. Остальные сотрудники редакции (А. Е. Эдельштейн, К. Л. Лукьянов, В. П. Войтович, К. Д. Золотовокий, В. Беловусько) вместе с работниками политотдела были распределены по другим кораблям.
День был холодный, плотно затянутый тучами. Мы продрогли, дожидаясь погрузки в порту и на рейде. Но почему-то не сиделось в тепле каюты. Кинув чемоданы и поставив в угол винтовки, мы с Дудиным дотемна торчали на верхней палубе. Заснеженный берег Гангута как магнитом притягивал взгляд. А к транспорту все подходили и подходили тральщики и катера.
Караван стоял на рейде и весь следующий день, 2 декабря. Продолжалась погрузка. Судовые стрелы опускали в трюмы мешки с мукой и сахаром, ящики с консервами. После полудня корабли доставили защитников Осмуссаара. Судно было плотно забито людьми. Скрипели и стонали палубы и переборки. Не только в каютах, но и в трюмах, коридорах была страшная теснота. Спали, ели, дымили махоркой, гомонили вчерашние бойцы, столь неожиданно превратившиеся в пассажиров.
К вечеру Гангут опустел. Последними ушли с переднего края, с островов заслоны. В городе что-то горело. Это зарево было как бы последним отблеском стошестидесятичетырехдневной обороны.
В двадцать один час транспорт занял место в походном ордере, и вскоре караван взял курс на восток. Счетчик лага отсчитал первую из двухсот двадцати миль, отделявших нас от Кронштадта.
Некоторое время было видно зарево пожара на берегу покинутого полуострова. Потом ночь поглотила его. Вокруг расстилалась беспросветная мгла. Ледяной норд-ост бил в лицо колючей снежной крупой. Транспорт шел, тяжко переваливаясь с борта на борт.
Больше делать на верхней палубе было нечего, я спустился вниз. Еще днем я встретил кого-то из знакомых мне бойцов 21-го батальона и узнал, что он тоже погружен в один из трюмов транспорта. Я пустился было разыскивать этот трюм, но все проходы были забиты не пройти...
В каюте было душно и тесно, очень тесно. Ребята сидели и лежали на койках, на палубе вповалку. Шла обычная «травля». Некоторые из наборщиков ели консервы, утверждая, что качку легче переносить на полный [358] желудок. Другие посмеивались над едоками. Постепенно смолкли разговоры, угомонились самые заядлые остряки. Я тоже забылся сном. Но ненадолго. Шел второй час ночи, когда я проснулся. Палуба подо мной мелко дрожала, вибрировала от работы судовых машин. Заметно усилилась качка. Духота была страшная. Мокрая от пота тельняшка прилипла к телу. Осторожно, чтобы не наступить на спящих, я выбрался из каюты. Было просто необходимо глотнуть свежего морозного воздуха. Но дойти до трапа, ведущего на верхнюю палубу, я не успел.
Прогрохотал взрыв, транспорт вздрогнул всем своим огромным телом. Погас свет. Я пошел назад по коридору, нащупывая и отсчитывая двери. Разбуженный транспорт заполнили встревоженные голоса. Кто-то с ходу налетел на меня, чуть не сбив с ног. Заплясали огоньки карманных фонариков.
Моталась раскрытая дверь нашей каюты. Никто в ней, конечно, уже не спал. Чиркали спички. И тут где-то в корме грохнул второй взрыв.
Ну, конец, негромко сказал Борька Волков.
Заткнись! рявкнул на него Иващенко.
Резко щелкнуло в динамике судовой трансляции, чей-то голос объявил:
Всем оставаться на местах! и несколько раз повторив это, добавил: Никакой паники!
Снова вспыхнул свет. Тусклый, неживой, аварийный, он осветил напряженные, блестевшие от пота лица. Мы были дисциплинированными. Мы оставались на местах, хотя было непонятно, что произошло. Наскочил ли транспорт на мины или попал под обстрел береговых батарей? Идет ли он или стоит, потеряв ход? Все было непонятно и от этого особенно тревожно.
Прогрохотал третий взрыв. Донесся чей-то отчаянный крик. Транспорт сотрясся и медленно начал крениться на левый борт. В коридоре затопали. Кто-то куда-то бежал. Кто-то стонал. Кто-то матерился...
Мы были дисциплинированными. Мы смотрели на старшего в нашей команде Пророкова. Он был бледен. Он встал, натянул шинель, коротко бросил: «Пошли». Но прежде чем покинуть каюту, мы нацепили Коле Карапышу на спину вещмешок, в котором хранилась подшивка «Красного Гангута». Свое барахло мы бросили не задумываясь. Да и что там было у нас, разве [359] что консервы и галеты из сухого пайка. Но подшивку эту бросить было никак нельзя.
Трудно писать об этой нескончаемой ночи. Все как-то разбрелись. Мы с Мишей Дудиным держались вместе. Была масса раненых. Уж не помню, где и как мы раздобыли носилки. Надо было переносить раненых в кают-компанию, в которой врачи развернули операционную.
Четвертый взрыв был особенно сильным и продолжительным. Крики и стоны после него усилились. В сознание входили обрывки фраз.
Говорили, что транспорт потерял ход, что нет никакой надежды, что только система водонепроницаемых переборок еще удерживает его на плаву, что взять транспорт на буксир не удалось, что тральщики подходят и снимают людей...
Помню: из какого-то люка вылез полуголый матрос и проговорил с отчаянием: «Вода... всюду хлещет...»
Были еще какие-то взрывы послабее.
Мы с Мишей вклинились в толпу у двери, ведущей на спардек, и наконец пробились наружу.
Светила луна, по ее диску проносились гонимые ветром рваные тучи. У борта транспорта, хотя и осевшего, накренившегося, но все еще высокого, плясал на штормовых волнах тральщик. С транспорта прыгали на него, сыпались люди, и некоторые оказывались в воде, потому что тральщик то отбрасывало, то снова накидывало, и рассчитать прыжок было не просто. А долго ли продержишься в ледяной декабрьской воде?..
Над нами, на шлюпочной палубе кричали и стреляли. У шлюпбалок чернели бушлаты. Кто-то в тельняшке, задрав кверху автомат, бил длинными очередями расстреливал эту проклятую ночь...
Тральщик с лязгом ударил в борт транспорта. Вот его узкая, переполненная людьми палуба как раз под нами... Миша прыгнул. Я видел, как его подхватили на тральщике. Вскочив на фальшборт, приготовился прыгнуть и я, но какая-то подсознательная команда удержала меня, и в тот же миг тральщик резко отбросило...
Я еще слышал, как закричал Миша:
Женька, прыгай! Прыга-ай!
Поздно, поздно. Тральщик уходил. Мишин голос удалялся...
Стоя на раскачивающемся фальшборте и вцепившись рукой в какую-то стойку, я висел над беснующейся [360] водой, над пропастью. «Все кончено, мелькнуло в голове, все наши ушли, остался я один...» Не помню, сколько времени я так висел минуту, час или вечность. Какой-то провал в памяти. Вдруг я увидел в толпе, забившей спардек, Пророкова, Шалимова, Шпульникова, еще кого-то из наших ребят. Отлегло от сердца: значит, я не один...
Подошел другой тральщик, снова посыпались люди, прыгнул и я, чьи-то руки подхватили меня. Такой прыжок бывает раз в жизни.
Базовый тральщик «217» был последним из кораблей конвоя, подходивших к борту нашего транспорта. Начинал брезжить рассвет, когда этот тральщик отвалил и на полном ходу принялся догонять ушедший вперед караван.
Весь день «БТЩ-217» шел сквозь неутихающий шторм. Мы Борис Иванович и несколько ребят из нашей команды держались тесной кучкой. Нам было плохо. Мы жестоко мерзли. Около полудня налетел «юнкерс», но он был встречен таким яростным пулеметно-автоматным огнем, что вскоре отвязался. Ваня Шпульников заставил нас хлебнуть из фляги «бензо-коньяку». Обжигающий, но милосердный глоток...
Под вечер встал из воды фиолетовый горб острова Гогланда. Промерзшие до костей, измученные качкой, потрясенные пережитым, мы сошли на причал. Куда идти? Где искать ночлег? Все домики небольшого поселка были забиты теми, кто пришел раньше нас. У какого-то сарая меня окликнули. В группке бойцов я узнал парня из бывшей моей роты. Сейчас уже не помню, кто это был. Он-то и рассказал мне, что мало кому из бойцов 21-го батальона удалось спастись: взрыв мины разворотил борт, и в трюм, в котором разместился батальон, хлынула вода. Я, еще цепляясь за надежду, выпытывал у парня, не видел ли он среди тех, кто выбрался из трюма, Лолия Синицына, Мишу Беляева, Диму Миркипа, Мишу Рзаева, Генриха Местецкого...
Да нет, говорю тебе! крикнул он. Сам их искал! Не вышли они...
Тогда я не поверил ему. Не хотел, не мог поверить. Припоминаю, что в ту же ночь на Гогланде встретился мне бывший мой начальник клуба Шерстобоев. Он тоже прыгнул с транспорта, но неудачно угодил в воду. К счастью, его подобрал торпедный катер. Шерстобоев [361] тоже сказал, что батальон погиб. Но сам он в те минуты не был в трюме. Словом, я все еще не терял надежды, что мои друзья спаслись. Потом, в Кронштадте, я наводил справки в частях, в которые влились гангутцы. Все безуспешно. Наверное, прав был тот парень...
Утром 4 декабря шторм все еще бушевал, но было солнечно. Длинные тени от сосен лежали на снегу, и скалы Гогланда были так похожи на скалы Гангута...
Мы отправились разыскивать своих и вскоре увидели возле красного домика с белыми наличниками окон долговязую фигуру Дудина и не менее долговязую Иващенко. Мы обнялись, как братья. Вся наша команда была снова в сборе, все 20 человек. Но всезнающий Иващенко, уже успевший побывать на кораблях, принес ужасную весть: погиб секретарь редакции Константин Лукич Лукьянов. Катер, на котором он шел, подорвался на мине. Будьте прокляты, мины Финского залива!
Война есть война. Трудно примириться с жестокой правдой. Не хватает слез, чтобы оплакать погибших. Но живым надо жить.
Более полутора суток две ночи и день мы, как говорится, маковой росинки во рту не держали. Прежде всего надо было добыть пищу не простая задача, если учесть гогландскую неразбериху тех дней. Хорошо, что у Кольки Иващенко всюду были друзья: он принес с тральщиков несколько буханок хлеба, какую-то крупу, немного сахару. Потом, бродя по острову, мы наткнулись на лесной поляне на подвешенные к перекладине говяжьи туши, которые, впрочем, при ближайшем рассмотрении оказались кониной. Развели костер, разыскали ведро, и Еременко сварил в этом ведре такой суп с мясом, вкуснее которого мне в жизни не доводилось есть.
В красном домике с белыми наличниками мы истопили печку, натаскали соломы и в этаком неслыханном комфорте улеглись спать. Мы лежали рядом в темноте, сытые, спасшиеся, живые, и Миша Дудин на каждого сочинил экспромтом двустишие, ну, это не для печати. Мы хохотали, как дети. А потом, когда воцарилась тишина и кое-кто уже похрапывал, Миша вдруг начал с силой:
Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой.Странно было слушать здесь, на островке Финского залива, омываемом войной, старую шиллеровскую балладу. Кубок, думал я. Кубок, который надо испить до дна...
Наутро Борис Иванович и Иващенко, как бы исполнявший роль комиссара при нем, пошли по начальству. А во второй половине дня, дохлебав свой первобытный суп, мы погрузились на базовый тральщик «БТЩ-218». Вечером караван двинулся дальше на восток, к Кронштадту. Еще долго был виден за кормой горбатый силуэт Гогланда на красноватом фоне угасающего закатного неба. Таким он и остался в моей памяти. Гогланд маленькая неожиданная пауза в громыхающем оркестре войны.
У Толбухина маяка начался лед. Дальше караван шел за встретившим его у кромки льда «Ермаком». Оказывается, был еще жив дедушка русских ледоколов.
Пасмурным днем 6 декабря наш тральщик ошвартовался в Арсенальной гавани. Снова мы ступили на родную кронштадтскую землю. Колонны гангутцев потянулись к красным корпусам учебного подразделения. Непередаваемое чувство владело нами чувство возвращения.
Сбоку к колонне пристраивались городские мальчишки.
Здорово, пацаны! гаркнул кто-то. В ответ мы услышали:
Дяденька, хлеба... Сухарей...
Колонна притихла. Мы были готовы все отдать им, голодным мальчишкам Кронштадта. Но у нас не было даже черствой корки.
Дяденьки, хлеба...
Я всмотрелся в одного из подростков, в плохонькую его одежку, в прозрачные, обтянутые скулы, в недетские печальные глаза под надвинутым треухом.
Так впервые глянула на нас блокада. [363]