Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

История одного портрета

Над Веной стояла теплая звездная ночь. Воздух был чистый, прозрачный, словно вымытый дождем. На влажном тротуаре лежали яркие желтые, красные, оранжевые осенние листья. И тишина была такая, будто нет никого вокруг, кроме двух безмолвных автоматчиков, застывших у подъезда. [63]

Через минуту подошла машина Перервина, но Иван Александрович не торопится садиться. Он высоко запрокидывает голову и смотрит туда, где, освещенный лучом прожектора, глядит на нас Ленин, а над портретом, словно живое горячее пламя, трепещет на ветру красное полотнище флага.

— Хорошо?

— Хорошо, Иван Александрович. Наше. Родное.

— Вот именно — наше! Поглядишь — и тянет на родину. И в то же время... Понимаете, Григорий Михайлович, ведь это тоже — наше. И право же, вот здесь, в Вене, этот островок моей родины мне как-то по-особому дорог. Потому что вокруг — чужое. И еще потому, что даже в этот портрет, в этот красный флаг вложена и частица моего труда, моих нервов, моих дум...

Не понимаете? Попробую вам объяснить... Хотя, нет, потом, потом, — спохватывается Перервин. — Простите меня великодушно, дорогой Григорий Михайлович: я вас снова чуть было не заговорил. А вам давно отдыхать пора. Да и голодны вы небось... Ко мне на квартиру, Петя, — обращается он к водителю. — Только мигом. Аллюр три креста.

Машина быстро берет с места. Перервин молчит, задумчиво глядя в окно.

— Вы обещали мне что-то сказать, Иван Александрович?

— Если я вам еще не наскучил своим многословием — извольте. Расскажу вам об этом ленинском портрете... У нас дома — ну, скажем, в Москве, Станиславе, Калуге — все это обычно и просто: заказал художнику портрет, художник принес, портрет повесили — и дело с концом. Конечно, один портрет более удачен, другой менее — это уж зависит от степени талантливости художника, но все же Ленин на этом портрете наш. А здесь... здесь все было сложнее.

Пригласили мы венского портретиста. Пожилого, с именем. Все в один голос говорят — талантлив. И действительно, ничего не скажешь — работы его хороши, по-настоящему хороши: сочные, убедительные, правдивые. Особенно понравился мне портрет старой венки: ну прямо-таки, живая — вот-вот заговорит.

Дали художнику все, что имели: фотографии, альбомы, [64] даже ленинскую кинохронику: пусть смотрит, думает, вживается.

Приносит портрет. Гляжу и чувствую: что-то не то. А что не то — понять не могу. Профессионально как будто все безупречно: и краски хороши, и мазки смелые, и верно схвачен характерный ленинский поворот головы, и живой перед тобой человек на холсте. Все как будто правильно. А все-таки, на мой взгляд, в портрете чего-то не хватает.

Попросил оставить портрет. Целую неделю стоял он у меня в кабинете. Всю неделю я смотрел на него и с каждым днем все больше убеждался: нет, не то. А однажды, вот так же, как мы с вами сегодня, ночью собирался было уезжать домой, поглядел на холст, и вдруг мне почудилось: если бы этот Ленин ожил и заговорил со мной — я бы непременно услышал в его голосе иностранный акцент. Почему? Потому что этот Ленин родился и жил не на Волге, а вот здесь, на Дунае. И понял я ошибку художника: видимо, при всем своем таланте не смог он передать национальные черты Ильича, его русскую суть.

Словом, пришлось отказать художнику. Долго, терпеливо пытался я объяснить ему причину отказа. Но тогда он не понял меня. Может быть, слова мои были корявые, а может быть, доводы показались ему глупой заумью — не знаю. Короче, обиделся старик и ушел.

Жалко стало старика: он казался честным, серьезным, талантливым мастером. Одно время даже сомнение меня взяло: может быть, действительно мои домыслы о несхожести — пустая блажь? Тем более что один мой товарищ по комендатуре — да вы его знаете: о Травникове идет речь — даже обвинил меня в ненужной придирчивости. Но потом я понял, что был прав. Тысячу раз прав...

Нет, дело тут, конечно, не в придирчивости: этим я никогда не грешил. Суть дела в другом.

Повторяю и буду сотни раз повторять: здесь, в Вене, с нас, работников комендатуры, особый спрос. В этом доме все должно быть настоящим, безупречным, нашим, советским, без малейшего изъяна: и наши слова, и наша личная жизнь, и даже наша внешность, даже ленинский портрет на фасаде. Все! Потому что по каждой [65] нашей детали, по каждой черточке, по каждому нашему слову венцы судят о всей нашей стране...

Словом, пришлось послать заказ на портрет в Москву, в студию имени Грекова...

Вы внимательно вгляделись в портрет на фасаде, Григорий Михайлович? Внимательно? Тогда скажите, где он родился, этот Ленин: в Ульяновске или в Вене? В Ульяновске? Вот то-то и оно!..

Нет, я был прав. И знаете, кто меня в этом окончательно убедил? Все тот же старый венский художник!

Представляете, месяца два назад он неожиданно входит в мой кабинет. Сознаюсь, сердце захолонуло: зачем пожаловал? Не иначе как ругаться. А он подходит ко мне, крепко жмет руку и поздравляет с портретом: «Это то, именно то, что должно быть!»

Мы битый час просидели с ним и хорошо поговорили. Вернее, говорил он, а я слушал.

Честно, открыто, без всякой рисовки поведал он мне о своей прежней обиде: в ту пору он считал свою работу безупречной. Когда же увидел на фасаде новый портрет, окончательно решил, что замполит коменданта — абсолютная бездарь в искусстве. Потому что он был убежден — и сейчас убежден: по технике письма его портрет совершеннее нашего.

На том бы дело и кончилось. Но как-то недавно ему посчастливилось увидеть в кинематографе фильм «Ленин в Октябре». Правда, там не было живого Ленина, но был гениальный Щукин. И мой художник задумался. Еще раз проглядел он все ленинские фотографии. Отыскал нашего Вебера, видевшего Ленина в Москве, на конгрессе Коминтерна, и придирчиво расспрашивал об Ильиче весь вечер. И наконец понял свою ошибку — именно ту, о которой мы с ним говорили. А поняв, признал: даже технически недостаточно совершенный, но внутренне правдивый портрет достойнее блистательного по технике, но ошибочного по своей сути.

— И знаете, почему это произошло? — сказал он мне. — Потому что первый и последний раз в жизни я пошел явно порочным путем: писал по фотографии, не видя живого оригинала. Даже ничего не зная о нем. Или почти ничего. И кого писал? Ленина!

Попрощался, еще раз пожал руку и ушел. [66]

Да, хороший старик, думающий, требовательный к себе, взыскательный художник.

Перервин закуривает папиросу и снова отворачивается к окну.

— И знаете, — задумчиво говорит он. — Когда представишь себе, что через день-два не увижу этого портрета, этого флага на Рингштрассе, ни разу больше не войду в этот дом — сердце щемит... Ну, приехали, Григорий Михайлович. Милости прошу в мою хату.

Два коменданта

Квартира у Перервина небольшая: две маленькие комнаты и крохотная кухня.

— Я сейчас что-нибудь соображу, а вы пока поскучайте, — говорит Перервин и уходит в кухню.

Оглядываю комнату. Чисто, прибрано, но как-то холодно, неуютно, не чувствуется заботливой женской руки. Типичная, такая знакомая мне обстановка холостяка.

И снова остро вспоминается Маринка, жена. И опять до боли хочется домой, на родину, в семью.

— Что с вами, Григорий Михайлович? — неожиданно быстро войдя в комнату и внимательно взглянув на меня, спрашивает Перервин.

— Ничего особенного. Просто о семье загрустил, Иван Александрович.

— Я так и думал. Так и думал. Плохо. Очень плохо, — с тревогой в голосе говорит Перервин. — Но, очевидно, это неизбежно. Никак нашему брату не угодишь. Вот взять хотя бы меня. Не было вас — домой рвался. Приехали...

— Остаться хочется?

— Ой, кофе убежит! — И Перервин скрывается в кухне...

Мы сидим за столом и с аппетитом уплетаем яичницу. Хозяин приготовил ее мастерски — заправил лучком и в меру поджаренными тонкими ломтиками помидора.

Я заговорил о коменданте.

— Вы спрашиваете меня, что за человек Лебеденко? — справившись с яичницей и протягивая мне стакан [67] крепчайшего кофе, говорит хозяин. — Закономерный вопрос: надо хоть кое-что знать о своем будущем начальстве перед первой встречей. Но вы позвольте мне и о первом коменданте вкратце доложить — об Алексее Васильевиче Благодатове. Так сказать, в порядке сравнения...

Интересный человек Алексей Васильевич. Очень интересный. Богатый и жизненным опытом, и культурой, и знаниями.

Жизненный путь его таков.

Детство в семье отца, офицера царской армии. Потом кадетский корпус, Константиновское артиллерийское училище в Петербурге, военная служба в Варшаве... Начинается война 1914 года. Поручик Благодатов на фронте. Трагический безрассудный рейд армии Самсонова в Восточную Пруссию во имя спасения Парижа от наступающих германских корпусов, горечь разгрома и плен. Тяжелые месяцы вынужденного бездействия, смелые, но неудачные попытки побега... Октябрьская революция возвращает Благодатова на родину, и с этого момента бывший офицер царской армии всего себя отдает на службу родному народу. Вначале он работает в Главном артиллерийском управлении, но его неудержимо тянет в действующую армию, и в девятнадцатом году он уже сражается под командованием Фрунзе на Восточном фронте. Потом тяжелые победные бои на юге — Каховка, Перекоп... Отгремели залпы гражданской войны, и начинаются долгие годы совершенствования своего военного искусства: учеба в академии имени Фрунзе, командные должности в армии, преподавательская работа в Академии Генерального штаба... Снова война. Генерал-лейтенант Благодатов — заместитель командующего пятьдесят седьмой армии, командир [68] шестого гвардейского корпуса, Представитель штаба Третьего Украинского фронта при первой Болгарской армии. И наконец — комендант Вены.

Как видите, жизненный опыт громаден: не каждый десятый из наших генералов может похвалиться таким богатством. Но это не все.

Благодатов — человек большой общей культуры. Хорошо знает и нашу, и иностранную литературу. Любит и понимает музыку. Свободно владеет немецким и французским языками. А это, сами понимаете, для коменданта Вены — клад.

Но и это не все.

У Благодатова большой, воспитанием и жизнью выработанный такт и, кроме того, врожденное обаяние. Он может одинаково легко и свободно говорить и со старым Цуккером из Флоридодорфа, и с американским комендантом, и с профессором Венской консерватории, и с простым венским рабочим. А это в наших здешних условиях — второй плюс.

Прибавьте к этому его редкую собранность, его, пожалуй, даже педантичную способность организовать свой день... Словом...

— Словом, вы влюблены в Благодатова, Иван Александрович, — улыбаюсь я.

— Влюблен? Нет, это не то слово. Совсем не то. Должен вам сказать, что у меня с Благодатовым не сложились по-настоящему теплые отношения. Нет, не сложились. И откровенно говоря, не знаю почему. Но я очень уважаю Алексея Васильевича. И это уважение остается у меня по сей день...

— Ну а чем дышит Лебеденко?

— Лебеденко?.. Это совсем иной человек. Совсем иной. Сейчас я доложу вам его анкетные данные, и вы без труда поймете, что во всяком случае формально, внешне у него почти ничего нет общего с Благодатовым.

Судите сами. Полуграмотным восемнадцатилетним юношей сын крестьянина-бедняка села Новые Кирганы, на Молдавщине, Никита Лебеденко уходит в отряд Котовского. Горячие кавалерийские атаки. До дерзости смелые разведки. Недаром Котовский, отнюдь не щедрый на награды, представляет молодого Лебеденко к двум орденам Красного Знамени и вручает ему свою серебряную [69] саблю, которую по сей день свято хранит генерал-лейтенант.

Потом бесконечно трудная, упорная учеба в академии имени Фрунзе. Трудная уже хотя бы по одному тому, что за душой у Лебеденко числился то ли один, то ли два класса сельской школы.

Затем тяжелая война в снегах Финляндии. Непрерывные бои на фронтах последней войны: Подмосковье, Сталинград, Берлин. Золотая Звезда Героя Советского Союза за Сандомирскую операцию. Комендатура Дрездена. Вена.

Уловили разницу, Григорий Михайлович?

— Конечно.

— Ну так вот, когда я познакомился с личным делом нашего будущего коменданта, сознаюсь, крепко призадумался.

Рубака гражданской войны. Очевидно, талантливый военачальник. И все...

Нужна, полагал я, общая культура, нужен такт, нужна выдержка, нужна известная дипломатичность. Как он будет ладить с союзниками, с которыми к тому времени у нас были уже достаточно колючие отношения? Как он будет руководить хозяйством громадной Вены, ее культурной жизнью?

Честно скажу, меня тревожил этот выбор преемника Благодатова. Очень тревожил. А оказалось — зря тревожил. Совсем зря... Еще стаканчик кофе, Григорий Михайлович. Нет? А я, пожалуй, выпью. Грешен: люблю горячий крепкий кофе. Я мигом.

Минут через пять хозяин возвращается из кухни с кофейником и продолжает:

— Да, зря я тревожился. Совсем зря. Потому что не знал, что у Лебеденко есть одно крайне редкое и чудодейственное качество: исключительная, прямо-таки поразительная хватка. Хватка ко всему, к чему он прикасается. Даже с чем он первый раз в жизни встречается.

Нет, ни у кого до сих пор я не видел такой быстрой, такой безошибочной хватки. Пришел он к нам и сразу же взял быка за рога. Взял крепко, намертво. Словно всю жизнь занимался комендантскими делами.

Да, они не похожи, ничем не похожи друг на друга, эти два коменданта. Ну хотя бы тем, что если Благодатов был тактичен и мягок, то Лебеденко частенько резок [70] и грубоват. Он может вас так распушить, что пух и перья из вас полетят. Но, представьте, это как-то не обижает того, кого он пушит. Прежде всего потому, мне кажется, что он, как правило, справедлив: если ругает, так за дело. А во-вторых — незлопамятен. Выругает — и все. Больше не вспомнит, не будет волком смотреть на тебя целый месяц. Если, конечно, ты снова не ошибешься. Ну да вы его сами увидите и сами поймете, какой он — такой или этакий.

— А как Лебеденко с союзниками ладит? — спрашиваю я. — Откровенно говоря, я побаивался первой встречи Лебеденко с союзными комендантами. Они небось тоже заранее разузнали биографию Лебеденко. А разузнав, непременно потребуют обвести вокруг пальца советского коменданта, по их мнению, ровно ничего не смыслящего в дипломатии... Действительно попробовали. И обожглись. Да еще как обожглись! Каким-то внутренним чутьем Лебеденко заранее разгадывал их хитросплетения. Терпеливо, до последнего момента, ждал, чтобы они полностью раскрыли свои карты, — и тогда выкладывал на стол свои козыри. И не щадил, нет, не щадил своих партнеров. Им приходится проглатывать немало его острых шпилек — на это Никита Федотович превеликий мастер. И теперь они, мне кажется, в глубине души уважают его как сильного противника и даже, пожалуй, чуть-чуть побаиваются: знают, что голыми руками его не взять и палец в рот ему класть страшновато. Но все же время от времени покусывают исподтишка. Да вот незачем далеко ходить: буквально вчера такой казус приключился.

По набережной Дунайского канала прогуливаются [71] два наших матроса Дунайской флотилии. В руках увольнительные, настроение хорошее. Вдруг видят: два пьяных американских солдата пристают к молодой венке.

Наши хлопцы, конечно, подходят, пытаются урезонить хулиганов. А те ни в какую: пьяны — в драку лезут. Тогда наши нежно обнимают их и окунают в канал: пусть, дескать, охладятся малость.

Американцы благополучно вылезают из воды, начинают отряхиваться. А у канала уже толпа венцев: любопытны они — сил нет. Ждут не дождутся, что сейчас начнется потасовка русских с американцами. Но американцы, очевидно, здраво рассудили: сами на купание напросились — лучше не задираться. Да и хмель, надо полагать, от холодной воды мигом улетучился.

— Будем знакомы! — добродушие жмут они руки нашим матросам. — О'кэй! Хорошо!

Этим бы все и кончилось. Но тут, как на грех, межсоюзный патруль. Забирает тех и других и доставляет в Межсоюзную комендатуру.

Там американский комендант, бригадный генерал Люис, чинит нашим строгий допрос и отправляет их к нам, на Рингштрассе, с гневной препроводилкой: так, мол, и так, ваши матросы бесчинствуют, прошу наказать.

Лебеденко требует матросов к себе.

Я видел их. Оба как на подбор: один — высокий широкоплечий здоровяк с огромными кулачищами; другой — ростом пониже, но крепок и кряжист на загляденье.

— Вы что там набезобразничали с американцами? — сурово спрашивает Лебеденко.

— Товарищ генерал! Мы не виноваты. Это они первые в драку полезли. Мы их только малость искупали. По-благородному. А могли бы и стукнуть. — И здоровяк опасливо смотрит на свои пудовые кулачищи.

— Так, по-вашему, это благородство — союзников в воду швырять?.. Пять суток гауптвахты вам за это благородство!

— Есть пять суток гауптвахты! — отчеканивают матросы, поворачиваются и уходят.

А Лебеденко нервничает.

— Зря хлопцев на губу послал. Зря. Ведь вся их вина, что за девушку вступились. Но разве втолкуешь [72] это Люису?.. Ну да утро вечера мудренее. Может быть, что-нибудь и придумаем. И ты подумай, Перервин.

— И вы придумали, Иван Александрович?

— Кроме губы, ничего не придумаешь: ведь вся Вена трубит, что русские американцев искупали... Да, вот так и течет наша жизнь, Григорий Михайлович... Однако пора, пожалуй, закругляться: за полночь перевалило.

Но Перервин не собирается «закругляться». Он по-прежнему сидит за столом, снова закуривает папиросу и, чуть помолчав, говорит:

— И знаете, я недавно задумался... Перед моими глазами прошли два коменданта — такие разные, такие несхожие друг с другом. И оба, каждый по-своему, оказались на высоте в этой трудной, чертовски трудной и незнакомой обоим роли венского коменданта. Почему? Как это получилось? Ведь должно же быть у них что-то общее — то главное, основное, что дало каждому силу сладить, выдюжить, не оступиться.

— И вы знаете это главное, Иван Александрович?

— Мне кажется, да... Это выдержка, воспитанная десятилетиями в армии, партийность, незапятнанно пронесенная ими с гражданской войны вот до этого кабинета на Рингштрассе, их ничем и никогда не поколебленная принципиальность. Короче, то, что в той или иной мере дай бог иметь каждому из нас. И если ты чувствуешь, что этого у тебя нет — не берись, уходи, не пятнай чести своей страны!.. Впрочем, хватит. Пора спать, спать, спать.

Не спится

Перервин убирает со стола и небрежно говорит:

— Значит, завтра у нас обоих знаменательный день: у вас — начало, у меня — конец. Сдам вам дела и — домой.

Потом вдруг резко поворачивается и — словно с крутого берега в воду:

— Когда отправляете меня, товарищ полковник? Завтра? Послезавтра?

— Не в моей власти назначать день вашего отъезда, — как можно мягче говорю я. — Работа тут сложная, мне совсем незнакомая. Придется постепенно входить в курс дела. Меня бы очень устроило, если бы [73] вы задержались в Вене ну, скажем, на недельку-другую. Если нужно, я поговорю об этом с генералом... Или уж очень тошно здесь? Тянет домой?

— На недельку? С удовольствием! — радостно вырывается у Перервина, но он тут же спохватывается и говорит нарочито спокойно, равнодушно: — Пожалуй, это даже меня устроит: зубы долечу, чтобы дома этой пакостью не заниматься... К черту зубы! — неожиданно взрывается он. — К черту! Зубы тут ни при чем. С удовольствием останусь. С превеликим!.. Понимаете, полюбил я эту работу. Ведь прав Травников: с изначала мы здесь. Так сказать, отцы родные. Правда, ребенок трудный, ох какой трудный. Но — родной. Может быть, свежему человеку это покажется чушью, но, честное слово, это не рисовка: люблю эту работу, будь она неладна, за ее нервозность, за ежеминутную новизну, за то, что не знаешь, какой вопрос выплывет завтра. Да какое там завтра — через десять минут! Через минуту!.. Знаете что, давайте по этому случаю выпьем рюмочку. Я вас таким токайским угощу — пальчики оближете.

— Да надо ли? Время позднее...

— Одну рюмочку! Одну-единственную!

Я не смею отказаться — уж очень настаивает Иван Александрович.

И вот мы снова сидим за столом, маленькими глоточками цедим густое терпкое вино, и Перервин говорит:

— Травников тут недавно обмолвился, что я вас чертями и ведьмами стращаю. Нет, не верно это. Ничем я вас не стращал. Просто хотел, чтобы вы поняли, как здесь сложно. И вот вам мое завещание: если почувствуете, что работа не по сердцу, что всего себя не сможете отдать ей — уходите. Проситесь куда угодно, хоть к черту на рога, как говорил Травников, но — уходите. Иначе ни беса не получится. Ни для вас, ни для дела. Поверьте мне... Желаю успеха. И честно скажу — завидую вам. По-хорошему завидую...

Мы наконец ложимся слать. Но заснуть не могу. Лежу и думаю о нем и о себе — о моей будущей работе.

Встаю, открываю окно. Очевидно, скоро рассвет: звезды потускнели и справа порозовело небо. Или это отсвет венских огней?..

Неожиданно где-то совсем рядом раздается молодой [74] женский голос. Низким контральто, словно разговаривая сама с собой, женщина выводит:

Позарастали стежки-дорожки
Там, где ступали милого ножки...
Позарастали мохом-травою
Там, где гуляли, милый, с тобою...

Кто она, эта русская женщина? Видно, ей тоже не спится, и она грустит о доме, о любимом...

Странно, но эта песня не вызывает во мне тоски по Маринке, семье, что так больно щемила меня последние дни. Она притупилась, куда-то отошла, эта тоска. На сердце только тревога. Справлюсь ли? Хватит ли у меня той выдержки, той партийной принципиальности, о которой говорил Перервин? Сумею ли правильно разобраться во всем этом незнакомом многообразии?

Перервин приоткрыл мне только узкую щелочку в мою будущую венскую жизнь: Гоц-старший, польский епископ, чудесные женщины с Университетской улицы, крепкое рукопожатие Вебера, нелепые претензии Ульмаха и хромого парикмахера. Хватит ли у меня такта, чутья, знаний, чтобы всякий раз сразу, не медля — а, судя по всему, мой ответ потребуется именно не медля, — найти правильное, единственно правильное решение?.. [75]

Дальше