Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Платить за все

На надрыве. — АДД удваивает силы. — Прости, родимый город. — Приятные вести под страшную ночь. — Под безответным огнем. — Горькая жертва

Кое-кто из несведущих, но пишущих, путая «ДБ-3» с «Ил-4», причисляет последний к устаревшим типам самолетов, полагая, что от своего уже немолодого предшественника этот отличался разве что несколько измененной конфигурацией, не ведая, что создавался он как новый самолет, где были не только установлены другие, более мощные силовые установки, но существенно усовершенствована конструкция планера и облагорожена аэродинамика. [266] Рожденный накануне войны, в 1940 году, «Ил-4» ничем не уступал немецким бомбардировщикам, а во многом и превосходил их. Во всяком случае, у немцев не было повода для снисходительного к нему отношения. Он становился «моложе» и крепче и в ходе войны: подвесные баки значительно увеличили, изрядно оттеснив своих фашистских «соперников», боевой радиус действия, новое стрелковое вооружение укрепило оборону, а бомбовая нагрузка возросла в два раза. Ее первоначальной нормой считалась тонна. На фронте летчики «от себя» сразу же добавили еще полтонны. Потом довели до двух. Сергей Владимирович Ильюшин встревожился, стал проверять прочность самолетных узлов, но их запасы, как оказалось, не оскудели. Тогда самые заядлые пошли дерзать дальше.

Говорят, будто первым поднял две с половиной тонны не то Борисов, не то Опалев — пилоты из братского полка. Были и другие претенденты на первенство. Но независимо от них, а может быть и раньше, не затевая шумихи, оторвал от земли те запредельные две с половиной наш Михаил Пронин — превосходный мастер полетов из плеяды старшего поколения, человек добрый, приветливый и удивительно скромный, но с душой, переполненной энергией боевых дерзаний. Его дебют в роли первого «тяжеловеса» не прошел незамеченным. В летной столовой во всю ее длинную стенку застыл крупнострочный плакат: «Гвардейская честь и боевая слава капитану Пронину, первым поднявшему две с половиной тонны бомб». Плакат был с явно призывным оттенком. За последователями дело не стало: Шапошников, Черниченко, Радчук, Курятник, Рогульский... Да, каждый из них стоял вровень с Прониным. [267]

Лишняя пятисотка была совсем не лишней для немцев. Но тут был еще и тайный азарт, задевавший пилотское самолюбие, — будто могла обнаружиться некая ущербность твоей профессиональной чести, коль не решился ты на «рывок» той максимальной тяжести.

Поднимал ее и наш экипаж, но не любил я те силовые упражнения. С такой нагрузкой (даже с двумя тоннами) полагалось на взлете включать моторам форсаж, выжимая из их лошадиных сил последние соки, за которыми — никаких запасов надежности — грань разрушения. И без того моторчики возвращались домой то с шатающимися цилиндрами, то с подгоревшими поршнями или расколотыми поршневыми кольцами, а тут им внакладку такое варварское истязание.

И все-таки даже с двумя с половиной тоннами я никогда форсаж не включал, вполне осознавая, что эту пару минут насилия мои «жеребцы» могут припомнить и жестоко отомстить мне, может быть не в этот, так в другой раз, где-нибудь вдали от родных пределов, «на далеком меридиане». Вся опасность была именно в этом, и, хотя сам взлет без форсажа с предельной нагрузкой тоже штука с нюансами, тут я особых трудностей не испытывал, поскольку знал, как это делать. Ставил самолет на самый краешек взлетной полосы, разбег начинал с полных оборотов и как можно раньше поднимал с «передиром» хвост, чтоб стремительней нарастить скорость. [268] Машина отрывалась у самой границы деревенских огородов, и, убрав шасси, я еще долго плыл над их лопухами, аккуратно переваливал фермы железнодорожного моста через Оку и только тут, подзапасясь скоростенкой, переходил в набор высоты, постепенно сбавляя обороты.

«Тяжеловесы» не унимались, но ряды их помаленьку редели. Заметив преждевременный износ моторов, некоторые летчики, пока не поздно, стали чуточку остывать, предпочтя пронинской норме две любые другие. Радчук же, вернувшись к двухтонной нагрузке, умудрялся в те ночи срабатывать по четыре боевых вылета. Среди «отступников» был и я.

На задворках аэродрома начали выстраиваться выдохшиеся на тяжелых весах машины с недоработанным моторесурсом, со слабой тягой — и моторы по техническим законам менять нельзя, и для боевых заданий они почти негодны.

Василий Гаврилович, не найдя другого выхода из этой неприятной ситуации, попросил меня (именно попросил, а не приказал), «долетать» их по ближним целям с легкой, только внутренней бомбовой нагрузкой. Я прикинул — для одного многовато. Пришлось «подрядить» Глеба Баженова и Франца Рогульского. За несколько ночей мы домотали ресурс этих немощных, барахлящих движков до нуля. Теперь их можно было снимать и ставить вместо них новые (если повезет, а скорее всего, с перечистки).

А Пронин, как ни в чем не бывало, продолжал таскать тот же сумасшедший вес из полета в полет, увлекая за собой еще двух или трех пока еще не остывших энтузиастов. [269]

Но однажды (это случилось 13 июля, в разгар начавшейся Курской наступательной операции), когда майор Пронин (он уже был в этом звании) после взлета и несложного маневра оказался над центром аэродрома и уже взял курс на Болхов, где мы должны были взломать тяжелыми бомбами оборонительные сооружения немецкого укрепрайона, на его перегруженном самолете, нацарапавшем едва ли метров двести, вдруг гулко бухнул, протарахтел и ярко вспыхнул левый мотор.

Мы замерли. Взлет невольно приостановился. На наших глазах Пронин шел на встречу с гибелью. Зайти на посадку невозможно: за разворот он потерял бы всю высоту и на аэродром все равно не попал бы. Покинуть машину — и парашюты не успеют раскрыться, и упавший самолет не только сметет их взрывной волной, но и весь аэродром, если бомбы взорвутся, перепашет. Единственный выход — посадка прямо перед собой. Не меняя курса, он шел к дороге, ведущей на Тулу. Посадка на шасси? Но что пошлет ему бог под колеса? Перевернуться на случайной канавке — это сгореть. На фюзеляж? Под ним висят три полутонки с торчащими вперед взрывателями...

Пронин сел на фюзеляж.

Дорожная обочина оказалась страшно корявой, бугристой. От прямого удара, хоть и стоявшие на «невзрыв», бомбы сработали.

По ночному небу широко расплылось оранжевое зарево. За ним вырвался звук — тяжелый, жуткий своей причастностью к последнему мгновению жизни наших братьев. Воздух качнулся, дохнул в лицо. Еще минуту аэродром превозмогал оцепенение. Но кто-то уже опомнился, замигал огоньками, взревел моторами и пошел на взлет. За ним потянулись остальные. С самолетов, проходивших над трагическим костром, слетали ракеты, потрескивали короткие пулеметные очереди... [270]

Фронтовая жизнь не раз перестраивалась на ходу. В разгар боевой работы — новая всеобщая реорганизация. Полки АДД разделились на две части и образовали двухполковые дивизии. Те, в свою очередь, превратились в корпуса. Тихонов стал комдивом, Логинов — комкором. Моим командиром полка — недавний комэск Александр Иванович Шапошников. Несокрушимо крепкий и сильный, ладный как молодой боровичок, неторопливый в движениях, ироничный и рассудительный, этот окающий баском нижегородец обошел, не навязываясь, немало других, вполне достойных претендентов на новую должность, выделившись, вероятно, не столько более высокими командирскими качествами, сколько к тому же своей развитостью, интеллектом, эрудицией. Не говорю уж о боевом опыте. Прошел всю финскую, на третий день Отечественной бомбил Кенигсберг, отличился в десятках других боевых полетов, не раз горел в воздухе, двенадцать дней пробирался от немцев к своим и снова, будто и не было тех жестоких встрясок, от которых не сразу приходят в себя, возвращался в полк, к своему обычному делу. В начале 1942 года получил Золотую Звезду — редкую награду для того времени.

Полк Александр Иванович сколачивал, как строил собственный дом. Костяк, состоявший из крепких опытных экипажей и небольшой труппы втянувшихся в боевую работу молодых, на первый случай был. Не бедствовали и самолетами. На подходе были свежие силы — недавние выпускники дальне-бомбардировочных школ ночных экипажей. [271] Одолев скоротечную программу да кое-что из не шибко закрепленного растеряв за долгую дорогу из Средней Азии, они, по строгим летным меркам, не были готовы к боевым действиям, хотя, неистово пылая «огнем желания», в бой рвались неудержимо. С ними предстояла еще немалая работа. Да и время было уже новое — не сорок же первый год, когда за первой обреченной волной самых сильных и опытных, особого довоенного сплава экипажей в бой бросались, перемежаясь с уцелевшими, целые косяки еще не окрепших и недоученных летчиков, в неисчислимом множестве постигавших участь своих предшественников.

Вместе в Павлом Петровичем Радчуком, теперь уже заместителем командира полка, мы, все три комэска, Франц Рогульский, Саша Романов и я, возвратясь с боевого задания, пересаживались, пока еще держалась ночь, в передние кабины и крутили над аэродромом полет за полетом с наконец дождавшимися нас молодыми летчиками. Подключался к инструкторской работе и сам Александр Иванович.

Среди тех, кто пришел в новый полк, кто раньше, кто позже, попадались очень способные, если не сказать талантливые ребята — Федя Алексеев, Нестор Крутогуз, Маслов, Лунев, Борис Кондратюк... Это, конечно, не все, ставшие прекрасными боевыми летчиками, не уступавшими порой старой боевой гвардии. Замечательны они были и своей непохожестью друг на друга. Может, в этой неповторимости характеров и нравов и была их главная сила.

Очень колоритной фигурой был Крутогуз — парень огромного роста, с железными ручищами и крутым нравом. В нем было что-то от древних воителей, а необычное патриархальное имя только подчеркивало воображаемое сходство. [272] Этот «витязь» прекрасно летал, отчаянно рвался на боевые задания и почти страдал от оттяжки той вожделенной минуты, когда ему, разумеется, первому среди равных, скажут наконец: «Ну, теперь давай сам». Его нужно было сдерживать, охлаждать, иначе, совершенно игнорируя даже видимые опасности, он мог свернуть себе шею на первой же встрече с любой из них.

Боевое задание он получил, как и жаждал, раньше других, но был глубоко уязвлен, когда в переднюю кабину, чтоб не срывать полет, подсел и я, поскольку ночь того крутогузовского дебюта выдалась не в меру черной и мглистой, а цель — эта была все та же Вязьма — хоть и близкой, но грозной, слепившей массой прожекторов и нещадно стрелявшей. На боевом пути я сразу почувствовал, что ручка управления неодолимо зажата крутогузовскими лапищами, и поправить что-либо в режиме полета, если б в том возникла необходимость, мне не удастся. Оставалось надеяться больше на переговорный диктат, чем на вмешательство в управление.

С той ночи Крутогуз не пропускал ни одного боевого полета, каким бы сложным ни был каждый из них.

Иначе виделся Федя Алексеев. Решительно ни чем не уступая Крутогузу ни в летных, ни в боевых качествах, он был тоньше, изящнее, что ли, не только внешним обликом и сдержанной манерой поведения, но и в культуре техники пилотирования, искусстве боевого полета. Там, где другой будет ломиться сквозь стены, Федя отыщет дверь.

Несколько позже с очередной группой новичков появился совсем молоденький летчик Володя Петров. За ним прямо с завода пригнали его новенький собственный самолет. [273] Крупным шрифтом в одну строку — благо места хватало — вдоль фюзеляжа растянулась дарственная надпись: «Сыну-летчику от отца Петрова Ермолая Логиновича». Володин батя жил в Бурятии, был председателем богатого колхоза, славного, помимо всего обычного, крупным пчеловодством. Вот и накопились деньжата, ни много ни мало — на дальний бомбардировщик. Володя, несмотря на положение «монопольного судовладельца», первоначально подвергся, как и все его сверстники, тщательной проверке техники пилотирования, вывозке и тренировке во всех условиях погоды и суток и только после этого на именном корабле пошел в бой. Летал на нем всю оставшуюся войну и воевал без страха и упрека, был храбр, собран, ходил на любые цели, умел рисковать, не терялся в трудных ситуациях. Его нередко ставили в пример другим, не обделяли наградами. И пролегла перед ним вполне благополучная летная стезя авиационного командира, но он вдруг, закончив войну, бросил, казалось, любимое дело, ушел из авиации и бесследно исчез. Только остались витать легенды о юном летчике — собственнике тяжелого бомбардировщика. Спустя годы и годы школьные следопыты поместили в центральной газете неуверенный вопрос: да был ли такой? И вдруг отозвался сам Петров. Живет в Бурятии, в родной Бичуре — семейство, работа, хозяйство. Все в порядке. Шлет привет всем, кто его помнит.

К концу войны, сказать по правде, народец к нам пошел пестрый, и чем дальше, тем слабее. Находки почти не попадались. Сказывалась не столько скоротечность летного обучения, сколько пороки человеческого материала, в отрочестве формировавшегося без родительского присмотра и уже иссякавшего терпимым качеством. С иными летные командиры не столько морочились на вывозке, сколько пытались укротить их беспутные нравы и неудержимое пристрастие к хмельному. Да и на задания эту братию выпускали редко — за них воевали другие. Только с завершением войны удалось, к душевному облегчению, изгнать их из авиации. [274]

Как они сейчас, уже пожилые, чувствуют себя? О чем вспоминают в ветеранских очередях? Небось молодежи в пример себя ставят...

Месяц май. Пятнадцатое. Бомбим Днепропетровск — мой родной город. Здесь я родился, рос и учился. Отсюда ушел в авиацию. Каждый переулок, каждый дом мне знакомы как азбука.

Бомбим, конечно, не сам город, а железнодорожный узел. Это третий полет, но волнуюсь опять. Никак не могу представить немецкого оккупанта на городских бульварах, да еще стреляющего по мне из родных стен.

Где отец, где мать?..

Только после освобождения города я узнал, что батя мой, будучи «великим стратегом», решил, что немцам Днепр ни за что не одолеть, ибо слишком широк он для них, да и вообще вся эта военная затея ненадолго, и потому, подхватив свое компактное семейство и самое необходимое для короткой жизни вдали от дома, переехал на ту сторону Днепра и остановился в приглянувшейся ему деревне. Там их немцы и обошли.

В сущности, отец в логике своих «военных воззрений» был абсолютно прав. Это как же нужно было, деликатно говоря, проворонить войну, чтоб не только допустить немцев к Днепру, но и дать им перебраться через такую мощную естественную преграду!.. [275]

Маневр в деревню потерял смысл. Пришлось возвращаться в свой город, только пристанище искать на его другом конце, справедливо полагая, что неосторожное слово старых соседей насчет сына-летчика немцы мимо ушей не пропустят. Однако нечто подобное все-таки случилось на новом месте. Однажды дочка наших знакомых привела прямо в квартиру двух волочившихся за нею молодых немцев, убеждая их, что форма советских летчиков куда красивее немецкой. И прямо к матери:

— Покажите им, Прасковья Васильевна, фотографию вашего Васи в летной форме.

Бедная мама обомлела и еле убедила эту дурочку, что никаких фотографий у нее нет, что она что-то путает, а Вася вообще не летает и давно уже бесследно пропал. Поняли что-то немцы или нет, сказать трудно. Поглощенная в тот вечер совсем иными страстями вся компания вскоре исчезла. Но дома тревога с души не спадала — а вдруг опомнятся и еще вернутся уже без шлюхи?..

И вот теперь было не исключено, что я со своими бомбами промчусь в какой-то миг и над родительскими головами.

Днепропетровск бил здорово, огонь зря не разбрасывал и прожекторов собрал до черта. Но на боевом курсе с большой высоты стали чуть просматриваться кварталы города. Я угадал на параллели Днепра нашу главную, прямую как стрела магистраль — проспект Карла Маркса, прикинул в сплошной черноте район Херсонской, где был наш дом, Садовой и Комсомольской — место сбора моих друзей. Ребят, конечно, в городе нет. Я еще не знал, что Семен Галембо, успев окончить мединститут, с ходу получил назначение в танковые войска и сейчас где-то кочевал со своим медсанбатом в самом пекле боя; что Генька Каминский, став командиром торпедного катера, гонялся по Черному морю за немецкими кораблями и что Аркашка Перлов в первый же день войны настоял в райкоме комсомола на немедленной отправке его на фронт и тем же летом погиб в бою. [276] Не знал я, что мои подружки-выпускницы врачихи Лида, Люба и Люся ушли из Днепропетровска со своими госпиталями, а Мира Серебренникова, спасая своих стариков, слишком поздно покинула город, нарвалась на немцев и в какой-то западне была расстреляна. Где-то под Ленинградом воевал и был еще жив Юрка Жадан, но позже и его следы навсегда затерялись.

...Нас уже зацепили прожектора, но память была растревожена, и я не замечал, как все ближе к нам стали ложиться тяжелые снаряды.

— Командир, командир, доверни влево, держи курс, курс держи, — уже не на шутку злился и нервничал Петя Архипов.

— Доворачиваю, Петя, доворачиваю, — машинально бубнил я, не в силах повернуть мозги к сиюминутному времени.

— Что ж ты делаешь, командир? — заорал Петя.

Я как очнулся. Бросил свои забортные наблюдения, чуть повел машину влево, и в тот же миг, совсем рядом, лопнул крупный снаряд. Правый мотор дернулся, обрезал, выбросил длинный оранжевый хвост выхлопа. На приборе закачались обороты. С капота задрался изрядный лоскут дюраля. Попробовал чуть уменьшить режим — пламя укоротилось, хлопки стали реже. Он все-таки был жив, этот правый, и все еще тянул. Теперь я курс держу ровно и думаю совершенно о другом, как бы добраться до линии фронта? Архипов сердито ворчит, дает мелкие довороты, ведет на цель, и, хотя нас продолжают обкладывать рвущимися снарядами, мы дотягиваем до точки прицеливания и, наконец, расстаемся с бомбами. [277]

Мотор по-прежнему выплескивает космы огня, работает с перебоями. Только бы не загорелся. На меньших оборотах чуть успокаивается, а температуру и давление масла держит как вполне здоровый. Так и идем. Время тянется страшно медленно. Ну, не подведи, дорогой, ну, подержись еще немножко! Кажется, вижу блеснувший на горизонте Донец. За ним — наши. Там ничего не страшно. Но, откуда ни возьмись, вокруг засверкали снаряды, подняли сонные лучи три или четыре прожектора. Жаль терять высоту, но я чуть снижаю обороты, чтоб нас не так было видно и слышно.

Наконец, линия фронта. Свои! Но не падать же от радости! Перебираем попутные аэродромы. Вот на ближайшем и сядем. Высота держится. Мотор новых фокусов не выдает, тянет потихоньку, как раненый солдат. Так стоит ли садиться на ближайшем? Может, пройти к следующим? Прошли и мимо них. Под утро сели дома, в Серпухове.

Зрелище на земле открылось любопытное. С моторного капота был выдран метровый бок. На двух цилиндрах разбиты головки. В фильтрах полно железа. Мотор пришлось менять, а капот мастера заклепали огромной дюралевой латкой и крупно на ней прочеканили: «Днепропетровск».

Жарким июльским вечером, еще задолго до захода солнца, полк сидел под самолетами в ожидании появления с КП сигнальных ракет. Или зеленых — для немедленного взлета, или красных — отбойных. [278] Разведчики погоды, ища проходы к Орлу, один за другим возвращались с маршрутов, сообщая о непроходимых грозах, но команды на отбой командир не давал. Видно, и его держало на взводе старшее начальство, раз уж очень нужно было ударить, именно сейчас, в эту ночь, по сплетению железных дорог и сгрудившимся там составам, подтягивавшим к трещавшему в разгоревшейся Курской битве немецкому фронту войска, вооружение и горючее.

Мы беспокойно курили, балагурили, о чем-то возбужденно спорили, стараясь отделаться мыслями от предстоящих испытаний. Временами, когда с КП вдруг взлетала зеленая ракета, аэродром замирал в молчании, но никто не трогался с места — ждали следующую. Появлялась красная. Еще зеленая и опять красная. Значит, ждать. Терпеть не могли мы этих долгих ожиданий. Лучше уж в воздух, куда угодно, пусть даже в грозы. Нервы взвинчены до предела. В других случаях в такую погоду давали отбой, и по аэродрому прокатывался ликующий клик. Осознавали все без малейших сомнений и колебаний, что сегодня очень важно нанести еще один удар по фашистским тылам и его укреплениям, и мы готовы это сделать от души и со вкусом, но, когда схватка со стихией становится намного опаснее поединка с врагом, ребята, помимо собственной воли, при виде серии красных ракет, не скрывали своей радости. Значит, еще на один день, до следующей ночи, гарантирована жизнь, целые сутки никто в нас не будет стрелять и ломать в непогоде самолетные кости. А завтра все обернется к лучшему, и душа возвратится на место.

Но на этот раз нас держат неспроста, и легкими решениями тут не пахнет. [279]

Вдруг над аэродромом прострекотал «УТ-2» и стремительно с крутым разворотом пошел на посадку. Это, конечно, наш комкор генерал Логинов. Его маленькую спортивную, белую, в красных разводах машинку в корпусе знали все. Обычно, появляясь на аэродроме, он подруливал к КП и дело имел с начальством, а тут потребовал общего сбора летного состава. Дело оказалось неожиданным: сразу пятерым из нашей дивизии присвоили звание Героев Советского Союза — Павлу Петровичу Радчуку, трем штурманам — Максиму Алексееву, Паше Хрусталеву и Володе Рощенко, ну и, как оказалось, мне. Рад я был, конечно. Возликовал. Логинов больше нас не задерживал, и мы снова отправились к самолетам.

На разведке был Андрей Трифонович Холод. Вернулся, не прошел. За ним шел Франц Рогульский. Уж если он не пробьется, значит, никто не пройдет. Радиограммы шлет тревожные — грозы, грозы и слева, и справа. Вот-вот будет отбой. Не дай бог, дадут команду на взлет, я ж домой после этой награды, без удара по главной цели, не вернусь. И любая запасная меня не соблазнит. Но чем все это кончится?

Вдоль стоянок катит полуторка. Свисая с подножки, штабной гонец на ходу оповещает экипажи: готовиться только «старикам». Кто «старики» — уточнять не нужно. Нас в этом новом полку пока не наберется и десятка. Уже хорошо смеркается. Ждать нечего: или — или. Наконец, зашипела ракета — зеленая. Вторая — зеленая. Все!

— Запускай!

От нетерпеливого ожидания моторы запустили все разом и толпой порулили на старт. [280]

Ткнулся я в грозы под Тулой. Вверх не полез — там непроходимые горящие стены. Кручусь в извивах туч у нижней кромки. Она рваная, не сплошная.

То попадаю в ливень, то в трепкие облака. Потом опять вырывается земля, но черная, непроглядная, только в молниях обнажающая свои ориентиры. Там, за облаками — полная луна, но свет ее сюда почти не проникает. Петя Архипов следит за каждым километром пути, с земли не сводит глаз. Хоть и крутится курс — от шоссе и железной дороги, идущей к Орлу, мы далеко не уходим.

Кажется, вышли первыми — на цели ни одного взрыва. Станция просматривается. Куда ей деться — такой крупной, с дышащими паровозами? А ПВО, видимо, уповая на грозы, замешкалась, но огонь все-таки открыла. Еще позже вспыхнули прожектора. Два полка зенитной артиллерии и до 60 прожекторов — это для одного бомбардировщика многовато. Одна утеха — бить будут, пока придут в себя, не все сразу.

Петя выложил вдоль путей и составов все бомбы залпом, и мы, сопровождаемые стрельбой, быстро ретировались, влетели в облака и пошли домой.

Я был так взвинчен всем происходившим в этот вечер и эту ночь, что даже не поинтересовался, бомбил ли еще кто-нибудь Орел, кроме нас, тем более после посадки меня торопили на последнюю машину, поскольку все уже разъехались, а в летной столовой, хотя и загоралось новое утро, был назначен торжественный ужин.

Вдоль заглавного стола — командиры: Логинов, Тихонов, Смитиенко, Шапошников. Замполиты, конечно. За длинными артельными столами — офицеры двух полков. По залу снуют наши девушки-официантки — принаряженные, благоухающие, в туфельках, как цветочки. На столах праздничные блюда, закуски, фронтовая водочка. Были сказаны торжественные речи. Ответствовали и мы, так сказать, именинники. [281] Смешно пытаться вспоминать, кем и что в тот вечер было сказано, но сохранилась в старой армейской газете фраза, с которой начал я свою ответную речь: «Жизнь моя принадлежит Родине...» Хорошо сказал. Все мы принадлежим Родине. Это не только состояние, но и чувство, такое же органичное, как чувство любви и вечной привязанности к отчему дому — к матери, к отцу. Как у них — к детям. И жаль называть его нерусским растрепанным словом «патриотизм».

Торжественный дух держался недолго. Столы поехали к стенам, сгоравшие от нетерпения «явить свое искусство» полковые баянисты растянули мехи, и пошла гулять пляска. Женщины, по уши влюбленные в Тихонова, вытащили его на середину зала, и он, совершенно неохочий к танцам, прямой как шест, стал с ленцой легонько перебирать ногами, постукивая подковками в такт частушечным ритмам. А вокруг него, как пчелы, вились наши дамы, но, постепенно оттеснив подружек, Тихоновым уже единолично овладела Маша. Миниатюрная, изящная, легонькая, как мячик, в раздутом пестрым парашютиком платьице, она юлой носилась вокруг своего красавца и, выбивая мелкую дробь, звонким голосом выдавала частушку за частушкой. В танцующем круговороте ребята ее поддерживали, подбрасывали новые запевки, и Маша ладно отзывалась, находя им продолжение, но вдруг, разойдясь, видно, на исходе репертуара, неожиданно оторвала озорную:

Повернись ко мне
лицом, а я к тебе грудью...

Зал замер в ожидании невозможного. Только шаркали ноги да заливались баяны. Неужели допоет? [282] Допела, разбойница! Как с обрыва, рухнул неудержимый, сотрясающий стены хохот. А Василий Гаврилович, будто ничего не произошло, продолжал выстукивать синкопы, и только легкая улыбка чуть пошевелила его губы.

Машка! Машка! Бесконечно дорогие наши девушки! Одинокие, замужние, потерявшие мужей и семьи. Среди них немало беглянок с оккупированных территорий, из разбитых городов и поселков. Никто не знал, когда они отдыхают и отдыхают ли. Столовая ни днем, ни ночью не знала покоя — одни спешили на разведку, другие на облеты, те шли на задание, а эти возвращались. А они все там, в зале, с тяжелыми подносами — быстрые, ловкие. Но выпадет короткая, как вот эта, веселая минута — не упустят. У многих романы — то легкие, безнадежные, то вполне серьезные, «с перспективой».

Как они бросаются с тревожными вопросами к первому входящему после полета в зал: «Все вернулись? А мой?» Сколько волнений переносят каждую ночь, ожидая нас с боевых заданий, как страдают, потеряв своих любимых, да и просто тех, кого они знали и видели каждый день, кто был с ними шутлив, добр и ласков. Да одни ли они работали рядом с нами, не зная покоя и отдыха, живя в тревогах и горе? Лаборантки, связистки, медички... Святые женские души, наши незабвенные мадонны того сурового времени...

...Утро горело всеми лучами солнца. Пора на покой. Нас уже ждала новая боевая задача. [283]

Несколько суток подряд — из ночи в ночь — в составе крупных сил АДД, мы наносили удары тяжелым калибром бомб по войскам мощной немецкой группировки, пытавшейся из районов Мги прорваться к Ладоге, чтобы снова замкнуть кольцо блокады Ленинграда. Но часть сил в ту, еще опасную для «северной столицы» пору была переключена на другие участки фронта.

Железнодорожный узел Унеча — цель не из самых трудных. Полоса пролета в четких и характерных ориентирах, лету туда и обратно — часа три с небольшим, и командир полка, Александр Иванович, в предвидении безоблачного неба решил пустить на нее молодой состав экипажей. Правда, последние дни, а это было 8 августа, заметно активизировался фронт на Брянском направлении, и в зоне боевых действий обнаружилось немало новых очагов зенитной артиллерии, а с аэродрома Жуковка, мимо которого предстояло лететь, даже в темные ночи стали подниматься истребители. Да и сама Унеча подбавила прожекторов и орудийных батарей, изменила саму систему обороны и просто так к себе никого не подпускала. А в общем, цель как цель: крепкий орешек с полным академическим набором всего понемногу. Машина моя была на ремонте, и в полет в ту ночь я не собирался, но вместе со штурманом эскадрильи Иваном Плаксицким и начальником связи Николаем Митрофановым приехал на аэродром, чтобы проверить подготовку и выпустить на задание нашу молодую команду. Воздушного стрелка Васю Штефурко я оставил в городе — пусть развлечется, да и мы имели намерение после окончания взлета вернуться туда же — заглянуть в городской театр или попасть на какую-нибудь киношку. Были мы в свежих гимнастерках, отглаженные и сверкающие. Иван привинтил во всю грудь ордена, Митрофанов тоже в наградах, у меня висела Золотая Звезда. [284]

Экипажи после командирских указаний готовы были разойтись по самолетам, как вдруг выяснилось — небольшой участок пути в районе Калуги прикрыт грядой плотной, сплошной и неспокойной облачности, а в районе Жуковки немецкие истребители наводятся на наши бомбардировщики радиолокаторами и в атаку идут, сближаясь до дистанции открытия огня, даже в условиях слабой видимости, в связи с чем обратный маршрут командир полка предписал строить с обходом Жуковки — восточнее.

В локаторы мы еще не очень верили и атаки с их помощью рассматривали больше как дело совершенно случайное, а вот облачность для летчика Сырых — дело серьезное. Только на днях, во время контрольных полетов, я с удивлением обнаружил, что он не очень крепко держится в облаках. Хороший летчик, а навыки слепого полета успел растерять. Нужно было еще разок-другой походить с ним «в молоке», чтоб хорошенько приучить к приборам. Куда ж его такого пускать на задание? Придется отставить от полета. А вместо него и посадить некого.

Времени на раздумья нету. Уже пошли команды на запуск.. Решение созрело мгновенно. Вместе с Плаксицким и Митрофановым мы бросаемся к самолету Сырых, высаживаем его экипаж, отбираем у него шлемофоны и карты и вылетаем сами. Стрелка у Сырых не оказалось, а его «разукомплектованный» радист тоже не годился на эту роль.

— Ничего, обойдусь без стрелка. Мне так удобнее, — заключил Митрофанов.

Не знаю почему, но радисты не любили брать в свою кабину случайных и незнакомых воздушных стрелков. [285]

Сырых от неожиданности такого решения обиделся, но, как оказалось, зря.

Мы с ним еще не раз поднимались в зоны на отработку слепых полетов, и он заметно окреп, превозмог себя, но, видно, не до конца, потому, что в один из весенних дней сорок четвертого года, возвращаясь на рассвете с боевого задания и войдя в поисках запасного аэродрома в случайно и непредвиденно возникшие на его пути плотные облака приподнятого тумана, не удержался в них и разбился.

Такие происшествия, поскольку они были связаны с выполнением боевых задач, хоть и происходили из-за ошибок в технике пилотирования или неправильных действий экипажа, считались боевыми потерями, и потому их причины почти не подвергались расследованию и оценкам. В общем балансе потерь они едва ли не приближались к половине, а уж с происшествиями вне связи с войной составляли и того больше.

А Сырых был, видимо, из тех, у кого от природы не очень надежно «настроен» вестибулярный аппарат, и потому с трудом приобретенные навыки приборного полета быстро утрачивались. Усмотреть за таким «контингентом», вовремя подставить плечо — непросто. Рано или поздно приходит развязка.

Но, может быть, его самолет был поврежден в пути или над целью? Кто знает, может, и так. Но в безоблачную погоду Сырых сесть сумел бы без проблем.

Ну, а мы не то чтобы с полным легкомыслием пустились в полет, даже не подумав набросить на себя поверх летних гимнастерок хоть какую-нибудь одежонку, о чем очень скоро пожалели, а просто отнеслись к нему как к вполне обыденному и привычному делу. [286]

Действительно, что нам могло угрожать? Попутные очаги ПВО обойти несложно. Из двух-трех прожекторных лучей, если это не на боевом курсе, я умел вырываться скольжением, над целью особого шума не поднимаем и в общем гуле проскакиваем почти незаметно. Остаются ошибки и случайности — от них никто не застрахован. Правда, есть опасность перехвата жуковскими истребителями с радиолокационным наведением, но это уж если крупно прозевать: ему ведь, «мессеру», чтобы открыть огонь, все равно нужно сблизиться с целью визуально, но, если опередить его, он пробкой вылетит из-под хвоста, на стреляющие в упор пулеметы немцы в атаку не лезут.

Набрав высоту около трех тысяч метров, все уже изрядно продрогли. В темноте наступившей ночи, слева вдоль линии фронта, бушевала артиллерийская дуэль. Зенитчики от души постреляли в нашу сторону, но вслепую, видимо, по звуку, не причинив нам каких-либо беспокойств. Кто-то бомбил Брянск, и он, как всегда, маячил десятками мощных прожекторов, сверкал взрывами тяжелых снарядов. Жуковка, которой мы были заинтригованы больше всего, признаков жизни не подавала. Зато Унеча не на шутку взъерошилась. Хоть и придавили ее, казалось, нещадной бомбежкой, почти утопив в пожарах, она не сникла, оборонялась мощно, цепко хватала прожекторами и освещенные корабли поливала огнем со всех сторон.

Нашлось место и для наших бомб. Плаксицкий — штурман бывалый, отличный бомбардир и хорошо попасть по ярко видимой цели для него было не самой трудной задачей. [287]

Ночной холод сковал нас окончательно. Хорошо Митрофанову — в его кабине, как всегда, оказались чехлы, и под одним из них, напяленном на плечи, он сумел согреться, чем и похвастался. Почти стуча зубами, Плаксицкий дал обратный курс в обход Жуковки и Брянска, но это здорово удлиняло маршрут, и мы, немного потолковав, решили пуститься напрямую. Траверз Жуковки, не сводя глаз с окружающего пространства, прошли вполне благополучно, и, значит, по этой части ничто нам больше не должно угрожать. Да вот впереди и линия фронта — там все еще идет огневая перепалка, но воздух не обстреливается, молчат даже те батареи, что провожали нас на Унечу. Ночь на высоте спокойная, ясная. Звезды густой россыпью усеяли не-. бо, и я вижу прямо перед собой яркое созвездие Большой Медведицы. Так и идем, упираясь в середину ее «ковша». Плаксицкий, как только обрисовались под нами контуры линии фронта, возвещает время ее прохода.

И в то же мгновение вдоль нашего левого борта, прошив фюзеляж, загрохотали, взрываясь, снарядные трассы. Атака была сзади и, видимо, снизу.

— Митрофанов! — заорал я остервенело, одновременно пытаясь отвернуть в сторону и вниз, но машина уже вышла из повиновения. Митрофанов отозвался односложным звуком. Пулемет молчал. «Прозевал, дьявол», — мелькнуло о Митрофанове. На левом моторе вспыхнул огонь. Машина произвольно опустила нос и вошла в левый разворот. Я помочь ей ничем не мог и без раздумий подал команду покинуть самолет. Из кабины штурмана потянула тугая струя воздуха. Плаксицкий — опытный парашютист и машину покинул мгновенно. Думаю, и Митрофанов не опоздал — ему выбираться легче. [288] А, может, Николай был ранен? Звук-то он произнес единственный и странный — не то «о», не то «что» и больше — ни слова. Через правый борт махнул и я. Парашют открыл без задержки. Вижу и теперь уже слышу артиллерийскую стрельбу. Где наши? Где противник? Неужели уплыву к немцам? Пока падал, хоть и недолго, все перепуталось. Я быстро отыскал Большую Медведицу и, изрядно намотав с ее стороны с ладони на локоть жгуты парашютных строп, стал скользить в северном направлении. Я чувствовал, посматривая на землю, что парашют все-таки смещается в нашу сторону, но слабо. Хватит ли этого ничтожного сноса для спасения?.. Все внимание было сосредоточено только на этом — как можно подальше на север, на север. Окружающее меня пока не занимало.

Земля вдруг стремительно надвинулась сгущенной чернотой. Я успел отпустить стропы и через несколько секунд жестко приземлился среди кустарников, коряг и рытвин. Вокруг — ни души. Но в мою сторону во множестве взлетали ракеты и раздавалась интенсивная стрельба. Чьи ракеты? Кто стреляет? Никакой уверенности в спасении не было. Я не видел места упавшего самолета и не знал, где и как приземлились ребята. Чувствуя, что фронт все-таки сзади, я инстинктивно побежал снова в северном направлении. Земля была в хаотических зарослях, буграх и глубоких канавах. Прошел совсем немного — путь преградила колючая изгородь. Приник к земле, чтоб на фоне неба разглядеть огражденную зону. Там лежало чистое поле. Недолго думая, раздвинул проволоку, пролез через ограду и, пригнувшись, озираясь по сторонам, зашагал вперед. [289] Перепаханная равнина со всех сторон была все так же пустынна, и я, держа заряженный пистолет в руке, шел уже в полный рост, соображая, чем может кончиться мой путь. Шлемофона на мне не было — сорвался при прыжке. По левой щеке, никак не затихая, из ранки рассеченного, видимо, при ударе о козырек фонаря, лба, скатывалась струйка крови, и я все вытирал и вытирал ее — то рукой, то носовым платком. Чуть побаливала в ступне и лодыжке правая нога — на нее пришлась главная нагрузка при приземлении на заросшие кочки. Но все это не отвлекало меня от главного — где экипаж и с кем мне предстоит первая встреча?

Наконец впереди снова показалась колючая изгородь. За нею в широкой и мелкой лощине шла дорога, по которой с грохотом тянулись в полной темноте, без света фар, то трактора с прицепами, то грузовики. Проходили и подводы, и я, притаившись и прислушиваясь к голосам возниц, вдруг уловив такой родной, любезный в ту минуту моему слуху и сердцу неповторимый русский маток! Свои! Ей-богу, свои!

Однако осторожность снимать еще не время, нужно для первого разговора встретиться с кем-нибудь в одиночку.

За дорогой, вдоль лесной посадки, кто-то шел по тропинке. К нему я и вышел. Старшина. На ремне автомат. Он метнул в мою сторону лучом фонарика, но я попросил опустить его. В следующую минуту настороженность стала спадать. Об упавшем самолете старшина знал и привел меня на КП батальона.

Встретили меня с порога вопросом:

— Куда ж ты пропал? Парашют твой нашли в ста метрах от нашего переднего края, а тебя до сих пор ищут. [290]

Когда я упомянул про колючую проволоку и пахоту, все как онемели, открыли рты, захлопали глазами. Опешил и я, что с ними?

— Это ж минное поле! — протянул комбат. — Как же ты не сообразил?

От этой новости я ничуть не расстроился, поскольку был жив.

— А что известно о штурмане, о радисте? — прервал я майора.

— Тут, понимаешь, дело неважное. С передовой доложили, самолет упал за линией фронта у деревни Букань, два парашютиста приземлились в расположении немцев...

Как же могло случиться все это?

Видимо, до линии фронта мы чуть-чуть не дотянули, когда Плаксицкий дал время ее прохода. Два-три километра во временном выражении не имели существенного значения, ведь не по секундам ведется счет навигационного времени, а Митрофанов, вероятно, решив тут же отстучать радиограмму на землю, отошел от пулемета к радиостанции. В этой пунктуальности выражался, по неписаному кодексу корпоративной чести связистов, уровень мастерства и класса, если хотите, профессиональный шик. В таком предположении ошибки не было. Командный пункт полка принял радиограмму о времени прохода линии фронта, точно совпадавшем со временем ее передачи. Пусть бы и так, если бы у пулеметов оставался, наблюдая за воздухом, бортовой стрелок. Да вот не взяли. Что ж, чужие ошибки лучше всего доходят к нам через свои собственные.

Похоже, моя самоуверенность так зашкалила за зоны здравомыслия, что стала опаснее неопытности новичка. За все надо платить. [291]

Привыкнуть можно ко всему. Привыкают и к опасности, как к среде обитания, образу жизни и даже форме существования, но, когда пригасает чувство осязания этой среды, размываются грани осознания риска, когда тобой незаметно овладевает синдром самонадеянности, азарта, а то и бравады, месть неотвратима. Это только кажется, будто беда приходит внезапно и неожиданно.

Судьба Ивана Плаксицкого и Николая Митрофанова в ту же ночь канула в полную и вечную безвестность. В районе Букани, попавшей в зону глубокоэшелонированной обороны, была высокая концентрация вражеских войск. Все местное население немцы дочиста изгнали из районов боевых действий, и ни одного свидетеля случившейся трагедии после освобождения Букани там не оказалось. Даже слухи о двух парашютистах в те места не проникали.

Можно только предположить, что озверелые после провала летнего наступления и жестокого поражения в Курской битве гитлеровцы, отвергнув саму мысль о пленении советских летчиков, в ту же ночь расправились с ними. Но скорее всего (нужно знать одного и другого!), смерть к ним пришла в перестрелке. Живыми даться в руки они не могли.

На следующее утро за мной прилетел «У-2».

Все, что случилось в моем экипаже, нельзя сваливать на превратности войны.

Появление у противника радиолокационных станций нас не то чтобы смутило, но вызвало некоторое беспокойное любопытство. Первые потоки информации больше напоминали слухи. Теперь, похоже, факт перерастал в проблему. Стали по-новому высвечиваться догадки о внезапном исчезновении экипажей над Пруссией, Германией, Литвой — именно в этих районах немцы прежде всего и оснащали свою авиацию станциями обнаружения и наведения. [292]

Раньше и лучше других понял суть этой неожиданной новации и грозящих нам неприятностей комкор Евгений Федорович Логинов. Он предложил и первые меры — скорее противостояния, чем противодействия: обходные и ломаные маршруты, смену высоты... Да вот, кажется, и все. О радиопротиводействии в ту пору речь пока не шла, если не считать придуманную молодым инженером Дельновым трубу с рычагами и заслонками, через которую из фюзеляжа рассыпались станиолевые ленты, отражавшие радиолучи и забившие экраны радиолокаторов множеством отметок ложных целей, в которых, по идее, должна затеряться и отметка «бомбардировщика. Так ли было на самом деле — никто не знал.

От атак ночных истребителей пострадало немало экипажей, но были они жертвами не столько радиолокации, сколько обыкновенной собственной неосмотрительности. Ведь не раз случалось и нашим бомбардировщикам сбивать «мессеров», напоровшихся на опережающий огонь воздушных стрелков. Так что счет сухим не был.

Но удивительные совпадения сопровождают боевую жизнь! В ту же самую ночь, 8 августа, был подбит над Мгой самолет Ивана Душкина — попали в правый мотор. Все бы ничего, да на обратном курсе к Калинину, где он намеревался сесть, стал поперек пути разбушевавшийся к ночи грозовой фронт. Иван вошел в его облачные вихри, надеясь проткнуть их по горизонту, но силы оказались неравны — подбитый мотор остановился, самолет быстро стал терять высоту, а в очередном броске, круто став на крыло, стремительно пошел к земле. Выброситься успел один радист. Он и рассказал о последних минутах экипажа. [293]

Немногим более года тому назад в одну и ту же июльскую ночь мы с Ваней покинули разрушенные в грозовых облаках самолеты. И вот новая — одна на двоих — трагическая ночь, на этот раз не пощадившая и его...

Крестьяне похоронили всех троих недалеко от места катастрофы. Через месяц Ивану Ефимовичу Душкину присвоили звание Героя Советского Союза. Представили живого, наградили посмертно.

Еще продолжалась Курская битва, с треском дробившая крупнейшую гитлеровскую группировку, но уже началось и сражение за Днепр. Война тронулась на запад. Немцы перешли к обороне.

Фронты на огромном пространстве требовали поддержки ударами с воздуха не только по резервам и авиационным группировкам, но и по укрепрайонам, оборонительным сооружениям на переднем крае — преградам особо прочным и порою непреодолимым для войск.

АДД пустила в ход тонные бомбы. Цели возникали для нас большей частью на Белорусском направлении, но хватало их и на юге, и под Ленинградом. Где было особенно туго, туда мы и летели. Недаром нашу авиацию в Ставке называли «пожарной командой». [294]

К концу сентября о себе чувствительно заявила осенняя погодка — подули ветры, зачастили дожди, потянулась низкая облачность. От этого боевое напряжение не спадало, но вывозка самых молодых летчиков, недавних школьных выпускников, притормозилась. Некоторым еще были нужны простые метеоусловия, но они все реже появлялись, и вырвать несколько часов летного времени в промежутках между боевыми полетами становилось чем дальше — тем труднее. А в таблицах боевого состава все еще зияли пустоты, ожидая имен новых командиров экипажей.

Собирались мы с Радчуком полетать с молодыми — после боевого вылета — и 5 октября. В ту ночь полк бомбил укрепленные районы на переднем крае обороны немцев по Днепру. Вернулись после семичасового полета под утро. Над аэродромом ползли клочья низкой облачности, а воздух был в сырой дымке. Все это не располагало к инструкторским полетам, и мы без раздумий уехали в Серпухов, к своей столовой и общежитию. Но после завтрака нас удивила совсем иная атмосфера — чистое небо, солнечные лучи, тишина. Радчук, идя рядом со мной, закинул голову вверх и произнес:

— Знаешь что? Давай вернемся на аэродром — полетаем с молодыми.

Я стал его отговаривать в том смысле, что не стоит это делать сейчас, что куда лучше, немного вздремнув, полетать вечерком, перед боевым вылетом.

— Нет, — упрямился Павел Петрович, — к вечеру погода может испортиться. А ребята нас ожидают.

Уговорить его мне не удалось, но и я с ним не согласился и отправился спать.

Днем разбудили меня шум, возбужденный говор, топот ног. Кто-то оказался рядом. [295]

— Что случилось? Чего расшумелись?

— Радчук разбился! С ума сойти!..

Причин его гибели так никто и не раскрыл. Свидетелей не было. Обломки молчали. В них лежал Павел Петрович и экипаж молоденького лейтенанта Чеботарева. Кто-то уверял, будто вскочили они в мощно-кучевое облако и оттуда вывалились в беспорядочном падении. Предположений было множество — техника, ошибки, усталость... Поговаривали о залетном «мессере». Это предположение начальству понравилось больше других. На том и сошлись.

До захода солнца я успел полетать с моей молодой «командой» и в ночь того же дня сходить на бомбежку железнодорожного узла Минск. На другой день похоронили Павла Петровича и его молодых собратьев, а вечером снова пошли на передний край у Днепра. Было не до поминок.

Пора «поговорить»

В засаде. — Нас, кажется, не поняли. — Штурман сигналит с земли. — Лечу домой! Знали бы, кто у нас на борту! «Ну, держись, командир!»

К концу года командующий АДД Александр Евгеньевич Голованов стал собирать свои полки на аэродромах юго-восточнее Ленинграда и чуть западнее Торопца, Андреаполя, Вышнего Волочка. Нужно было «поговорить» с Финляндией. Она все еще воевала на стороне фашистской Германии и пока не собиралась складывать оружие. А пора! Рядом с Ленинградом, еще не совсем освободившимся от блокады, такой сосед был нетерпим. [296]

Василий Гаврилович Тихонов оба своих полка привел на аэродром Баталы, к западу от Андреаполя. И с воздуха, и на карте трудно было найти эту глухую, затерянную в лесах, вдали от дорог убогую деревеньку с тарабарским названием.

Целая дивизия дальних бомбардировщиков втискивалась в эти жалкие, приземистые избы, в которых прозябали старики да ребятня, где никогда не бывало ни электрического света, ни радио. Немало старых людей, коротавших тут свою долгую утробную жизнь, так ни разу и не слыхало, как гудят паровозы.

Теснота была фантастическая, но место нашлось и мне. В косой избе, не худшей в деревне, деликатно оттеснив хозяйку на кухню, к печке, и овладев, таким образом частью крохотной, с подслеповатым оконцем «светлицы», мы с Глебом Баженовым и полковым врачом Федей Горбовым сколотили три, под углом друг к другу, дощатых топчана, образовавших незамкнутый квадрат нашего лежбища, а четвертую сторону, у двери, предоставили для ночлега на переносной лавке замначштаба Жене Ларину. В центре квадрата смастерили крепкий стол и водрузили на нем светильник — снарядную гильзу с зажатым фитилем и заполненную бензином. Глядя на другие берлоги — это был почти люкс.

Вторая, меньшая часть «светлицы» была отгорожена от нас свисающим с потолка до самого пола синим солдатским одеялом. За ним в два яруса, на полатях, обитали не то три, не то четыре молодухи, работницы БАО — батальона аэродромного обслуживания. Они, как тени, незаметно проникали на свою половину и уходили на работу еще до нашего пробуждения. [297] Какого-либо жеребячьего любопытства к обитательницам заодеяльной зоны никто из нас, кажется, не проявлял, блюдя неписаное правило — не заводить мимолетных романов под одной крышей, но и «женихов» из других пределов мы прямо с порога оборачивали в бегство.

В первую же ночь стало ясно, что в этом доме нам предстоят безуспешные сражения с неистребимыми ордами клопов. Были и тараканы, но тех мы игнорировали. Новый «дар судьбы» пришлось принять безропотно.

На главные цели собирались долго. Зима, на удивление, была многоснежной, временами вьюжной, а то вдруг источалась оттепелями и ночными туманами. Для такой крупной воздушной операции с массированием основных сил АДД нужна была устойчивая летная погода на огромном пространстве, охватывающем не только район нового базирования дальних бомбардировщиков, но и объекты боевых действий. Пришлось пока переключиться на борьбу с перевозками в относительно близких районах — Пустошка, Витебск, Идрица... Одни полки летают, другие сидят, прижатые непогодой. Потом и эти поднимаются, но кто-то засел, «кукует».

Иногда в ненастные дни на деревенской площади вспыхивали ожесточенные баталии — полк на полк — со снежками. Разгоряченные цепи с воинственными кликами то устремлялись в атаку, тесня противника, то отступали под его перевесом. В воздухе со свистом летали на встречных курсах плотные комья снега, стоившие неосмотрительным «бойцам» мгновенно вскипавших шишек. В разгар сражения на крыльце штаба дивизии, возвышавшегося на бугре, появлялся комдив, наблюдал за «полем боя», а почуяв излишнюю горячность, давал красные ракеты — прекращал битву. «Бойцы» разбирали шапки, куртки, рукавицы и расползались по домам. [298]

После ужина в избах начиналась долгая вечерняя жизнь — гремели домино, раздавались песни, кое-где, при тесном скопище зрителей, затевались картишки. Ходили друг к другу в гости, озорничали. Немало было и тех, кто пристраивался под коптилками с книжками. В наших чемоданах их было не так много, но не покидала бы охота читать. Чтению замены нет. Без него люди тупеют, перестают мыслить. Мои книги тоже ходили по рукам, а толстый предвоенный однотомник Маяковского, видимо, после моих громких чтений — то с листа, то по памяти — снискал особую популярность.

По части веселых сборищ не был исключением и наш дом. Чего только не затевалось в нем! Правда, Федя Горбов приходил из своей амбулатории всегда поздно и очень усталый. Казалось бы, в нелетные дни, какие там заботы у полкового врача? Но дело заключалось в том, что ни в Баталах, ни в других соседних деревнях не было ни одного врача или хотя бы фельдшера. Весть о военном докторе, оказывающем помощь деревенским жителям, быстро распространилась по всей округе. К Федору выстраивались очереди — дети, старики, старушки. С утра до вечера он осматривал этих несчастных людей с запущенными болезнями и врачевал, как мог и чем мог, только страшно обескураживал их решительным отказом принять то курицу, то яйца — все, что приносили ему крестьяне в награду за лечение.

Не только от доброты сердца и верности долгу приходил он к ним на помощь — это само собой, он просто не мог жить без лечебной практики, а выздоравливающие его стараниями люди доставляли ему душевную радость. [299]

Однажды угораздило и меня оказаться в его руках. Как-то в осенний день, когда я на полном ходу рыбкой слетел с мертво схваченного тормозами незнакомого мотоцикла и, пропахав булыжную мостовую, пробил себе живот, едва не дотянув до перитонита, Федя Горбов за неделю исцелил меня, совершенно по-своему применив только-только появившийся стрептоцид, хотя такие «дырки» медицина в то время латала гораздо дольше. Он откровенно тяготился ролью полкового врача, функции которого ограничивались предполетным контролем здоровья летного состава да дежурством на старте. Рапорты с просьбой отпустить его в сухопутные войска, поближе к фронту, к госпиталям и медсанбатам, пока успеха не имели, но он продолжал донимать начальство, и к нему, наконец, снизошли, не выдержав напора. Но было это чуть позже. А еще позже, в послевоенные годы, доктор наук Федор Дмитриевич Горбов стал крупнейшим в стране психологом — лидером советской школы и, по сути, основоположником космической психологии.

...Подкатывал новый, 1944 год. Снегопад и густые туманы припечатали нас наглухо. Полеты пока не светили. Хорошо бы, прикидывал я, крепенько посидеть за новогодним столом, да, видно, не получится. Но потом оказалось, что Глеб владеет флаконом чистого спирта. Приберег. Скрывал от нас и сам удержался. Выдержанный товарищ. Кликнули Семена Жарова — нашего нового друга, врача авиабазы. [300] У того тоже что-то нашлось. Ужин из летной столовой с мощным добавочным презентом от наших верных официанточек перетащили в свою избу. А к вечеру появляется Федя Горбов и извлекает из-за шинельной пазухи крупную бутылку, заткнутую бумажным кляпом. В бутылке мутноватая жидкость под самое горлышко.

— Что это? — спрашиваю.

— Не узнаешь? Самогон. Первач.

— Откуда такое богатство?

— Понимаешь, сегодня мои старухи снова несли кур да яйца. Но одна догадливая старушенция чопорно поздравила меня с Новым годом и поставила на подоконник сию фигуру. Поблагодарил я ее и... тут не смог отказаться.

— Ну, знаешь, — возликовал я, — это дело так не пойдет. Зови на пир медичек!

Пришли четыре молоденькие пресимпатичные докторицы — в кофточках, шарфиках, с губками. И нас четверо. Расселись вперемежку на кроватях вокруг нарядно возделанного стола и пустились в загул. Произносились дурацкие тосты, перебрасывались хохмами, хохотали до одури и кутили до утра. Моя гитара была тут в самый раз.

...После затянувшегося ненастья погода все-таки чуть-чуть откупорилась, и мы успели разок-другой смотаться на ближние цели, накрыв бомбежкой пару станций и какой-то аэродром. Для нас все это прошло без последствий, а там мы погром учинили немалый — пожгли изрядно добра и кое-что взорвали. Но опять опустилось небо, подули ветры. Машины поглубже затолкали к лесу, потуже зашнуровали чехлы, сразу поняли — это надолго. [301]

Вдруг к вечеру, как привидение, возникшее из мглы, над стоянками протарахтел «У-2» и, видимо, обрадованный подвернувшемуся аэродрому, с ходу плюхнулся лыжами в снег. Как оказалось, вовремя. Пока привязывали его к штопорам, повалил густой снегопад и разыгралась пурга. Из второй кабины в овчинном полушубке и валенках вылез военный врач из медицинского управления не то фронта, не то армии. Представился: Евгений Алексеевич Федоров. Он поинтересовался здешними медицинскими силами, надеясь найти у них приют, а услыхав имя Федора Дмитриевича Горбова, бросился к нему. Были они, мало сказать, в свое время студентами и выпускниками одного курса Московского мединститута — роднила их давняя и крепкая дружба.

Женя Ларин по-джентльменски уступил свое жилое пространство Фединому другу, перекочевав в свою канцелярию, а Евгений Алексеевич, овладев его местом, был вполне доволен и новым ночлегом, и дружеским окружением, особенно если учесть, что, потеряй они с пилотом минут пять, их житие — еще неизвестно на каком свете — выглядело бы совсем иначе.

Пурга крутила несколько суток, а в нашей комнате то разгорались, то затихали оживленные и шумные разговоры. К вечеру к нам неизменно заглядывал Семен Жаров, внося в общую атмосферу нового содружества некую лирическую струю, поскольку с нетерпением ждал той минуты, когда ему будет позволено снова усладить нас Апухтиным. Диковинная странность: среди нескончаемого множества поэтов избрать своим кумиром почти забытого к тому времени Апухтина!

Коронным номером в Семеновом репертуаре был, конечно, «Сумасшедший». Семен становился в угол и, имея перед собой пространство не более двух шагов, принимал, сообразно сюжету, то надменные позы: [302]

Вы знаете, на днях
Я королем был избран всенародно...

то трагические — заламывал и воздевал руки, цепляя пальцами потолок, отчего оттуда сыпалась труха с клопами,

Все васильки, васильки —
Красные, желтые всюду...

метался он из стороны в сторону. От частого повторения мы уже знали почти все наизусть и в самых надрывных местах начинали давиться от смеха, а Глеб, громко прыская, а то и похохатывая, рисовал на Сеньку уморительные карикатуры. Семен на это не реагировал, тянул репертуар до конца, упиваясь не столько Апухтиным, сколько собственным вдохновением, а под конец, мстительно тыча в нас пальцами, под откровенный хохот исступленно рычал:

Эй, стража, люди, кто-нибудь!
Гони их в шею всех!..

Нас это страшно забавляло, и мы не отказывали себе в удовольствии послушать Семена и в следующий раз.

Но совершенно неожиданно удивил нас и Евгений Алексеевич. Однажды, в минуту душевной свободы, он вдруг приоткрылся и стал читать свои изумительные, полные чувств и музыки, очень образные, с легким декадентским ароматом стихи. Читал спокойно, совсем тихо, как бы себе. Не о войне, не о привычных мотивах нашей души, а о чем-то волнующем, манящем, влекущем в неведомое. Стихи не пересказывают. Их запоминают или чувствуют. Они не были записаны, их мало кто слышал и в семидесятых годах, вместе с их творцом, ушли в небытие. [303]

Пурга наконец угомонилась, чуть приподнялось небо. Федоровский пилот откопал свой «У-2», отгонял мотор и еще в совсем ненадежную погоду, усадив в кабину своего седока, взлетел, отчаянная голова, и тут же скрылся в дымке, держа курс на запад.

Жалко было расставаться с Евгением Алексеевичем. Это был на редкость интересный человек — образованный, развитой, нестандартный. С ним мы увиделись через многие годы на очередной врачебно-летной комиссии в Центральном авиагоспитале, где он работал главным терапевтом.

Только в начале февраля стал прорисовываться тотальный антициклон.

Командир корпуса генерал Логинов собрал командиров полков, эскадрилий с их штурманами и на своем КП в Андреаполе провел тщательный розыгрыш предстоящего полета. С еще большей детализацией была проведена проработка задания в полках — все-таки удар по столице, да еще такими крупными силами.

К вечеру 6 февраля поднялись в воздух. Мороз был крепок, а на высоте полета — под пятьдесят. Моторы при наглухо закрытых «юбках» еле удерживали минимальную температуру головок цилиндров. Порой приходилось манипулировать шагом винта и углом атаки самолета, чтоб не застудить их окончательно.

Хельсинки встречали нас еще с моря. Там уже шла бомбежка. Над портом и городом густо висели САБы, а под ними, с невероятной плотностью, будто сыпавшиеся из прорвы, рвались бомбы. Значит, и самолеты ходят толпой — не встретиться бы с соседями. [304] Целей было много — заводы, станции, казармы, склады... У каждого полка своя точка прицеливания. Дымы заволакивали огромный массив, закрывали город. Под ними багровели пожары, сверкали взрывы. Снизу к нам пробивались прожектора, но, видимо, дымы и САБы застили им глаза, потому что шарили лучи по небу как сослепу, зато зенитки, хоть и невпопад, били со всей возможной яростью, устилая разрывами наши пути к целям. Самолетов было так много, что снаряды иной раз находили их и на ощупь, но, когда удавалось в кого-нибудь вцепиться прожекторам, начинался форменный расстрел. Без потерь не обошлось. Видно, в Хельсинки ждали нашего удара и отпор приготовили крепкий.

Петя Архипов с ходу вывел машину на верфь, сбросил бомбы, целясь в пожары, и мы, в окружении густо рвущихся рядом с нами снарядов, но не задетые ими, выбрались на свободу.

В ту пору кое-кто изрядно подморозил ноги. Да и не удивительно: унты с ног почти не снимались — в них ходили, в них летали. Накопившуюся влагу досуха просушить было негде, и на пятидесятиградусном продире пропитанные потом войлочные стельки уже не держали. Но меня мороз не пронял, поскольку носил я старые растоптанные унты, а новые, сухие, идя на аэродром, вешал через плечо и обувал на крыле.

Прихватило в первом полете и Петины ноги. Он хотел было этим пренебречь и пуститься во второй, но Федя Горбов его придержал. Пришлось искать другого штурмана. Нашелся Кирилл Дубовой из экипажа Николая Стрельченко. У Коли тоже припухли пятки и пальцы — лететь он не мог и, уступив мне штурмана, машину передал резервному экипажу. [305]

На взлет пошли за полночь. Первым в ноль тридцать взлетел, конечно, Нестор Крутогуз. Он просто скрипел зубами, если кто-то опережал его, хотя сейчас головное место принадлежало ему по праву, поскольку в люках он нес ФОТАБы и обязан был с двух заходов — с первого в начале и со второго в конце удара — сфотографировать район порта.

Огни пожаров Хельсинки были видны от самого Чудского озера, через которое мы шли, держа курс на город. На этот раз удар был немного растянут и потому казался чуть пожиже, но суммарной силой он не уступал первому. Все так же неутомимо и грозно отбивалась ПВО, и не впустую — в тех налетах были сбиты экипажи Дубицкого и Паукова. Несли потери и другие полки.

Кирилл Семенович выложил бомбы и вывел на обратный курс, но дома сесть не удалось, по радио пришла команда: посадка в Едрове.

Самолетов и народу привалило сюда видимо-невидимо: под утренним туманом аэродромов оказалось немало. К полудню улететь удалось немногим, а наши Баталы все еще закрыты и пока к себе не берут, но обещают через полчаса расползание, а там и ясную погоду. Так чего тут сидеть, толкаться в этом базаре? Пока долетим — аэродром и откроют. Небольшой группой — экипажей пять или шесть — снимаемся с Едрова и тянем на Баталы. За нами в хвосте увязался Крутогуз. Чувствует в себе парень набухаюшую силу и не только требует признания равным с самыми опытными, а старается во всем обойти их, обштопать, почти бравируя своей лихостью и бесстрашием, еще не замечая, что все самые смелые и на вид отчаянные и есть самые осторожные, расчетливые. Мне не раз приходилось его осаждать, а за нарочитую демонстрацию «своих возможностей» на проверках техники пилотирования снижать оценки. [306]

Прибыв в полк старшим сержантом, Нестор ходил уже в офицерском звании и носил боевые ордена. Запомнился серпуховский случай, когда Симкин во время взлета из-за отказа мотора слетел с полосы и тут же взорвался. Крутогуз, видя застывшие на старте от такого зрелища самолеты, обрулил их и, не дожидаясь сигналов перепуганного стартера, взлетел мимо горевшего Симкина и пошел на задание.

Этот черт и сейчас норовит сесть первым, хотя над аэродромом все еще висели поля туманной рвани, и все остальные, чувствуя, что она вот-вот сойдет, ожидали посадки на кругу. Крутогуза это не устраивало. Он убрал газ и пошел пробивать молоко. Но оказался в стороне от посадочной полосы, задел кроны сосен, увяз в них и рухнул. Все закончилось тем, чем кончаются все попытки найти под туманом аэродром. Как тут не вспомнить Гоголя: «Эх, русский народец, не любит умирать своей смертью»...

На деревенском кладбище, в сосновом бору на пригорке, в неведомых миру Баталах, положили мы всех рядышком, как братьев. С краю — Нестор, рядом — штурман Миша Исаченко, стрелки-радисты Баринов и Мандриков. Был среди них и пятый — техник по фото лейтенант Евгений Чернышев. Один в один замечательные ребята и почти все одногодки — по 22–23 года.

Как же мы зависим друг от друга! Судьбой и жизнью. Особенно, если ты командир. [307]

...Тогда мы плавали в догадках — погода ли спутала командирские замыслы, то ли нужно было выждать реакцию финнов, но второй удар по тем же целям был нанесен только 17-го и то ограниченным составом, а третий, двойной, снова в полную силу — 26-го. Под ударами оказались не только объекты Хельсинки, но и порты Турку и Котка.

После выхода Финляндии из войны крупные чины из нашего советского военного руководства навестили ее столицу. Вояжеры ожидали увидеть вместо города сплошные развалины, а он, оказывается, стоял на месте, и разрушения, которые его постигли, обескураживающего впечатления не производили. Кто-то запустил предположение, будто финны в предвидении бомбардировки построили по соседству со своей столицей ложный город, по которому-де и разрядилась АДД.

Но все было не так. Город мы не трогали. Нашими целями были совершенно конкретные военные и административно-политические объекты — порт, верфь, железнодорожные узлы, промышленные предприятия в предместьях города. «От массированного удара собственно по городу воздержаться», — было предписано Головановым. Массой и классом бомб, в зависимости от характера цели, и достигался эффект поражения. А что касается бомб «гулящих», в немалом количестве залетавших в городские кварталы, то большого разрушительно вреда их крупным и прочным строениям эти штатные стокилограммовые фугаски, составлявшие основной боекомплект, принести не могли.

После третьего удара мы все еще не покидали своих мест дислокации, поскольку Ставка, оценивая теперь уже суммарные результаты произведенного эффекта, видимо, прикидывала, не потребуется ли четвертый. [308] Наш «толчок» сыграл свою немалую роль. Общественная масса финского народа пришла в движение — выступила против войны, произошло замешательство и в правительственных кругах. После первого удара к советскому посланнику в Швеции А. М. Коллонтай прибыл для переговоров об условиях выхода из войны представитель финского правительства Паасикиви. Советский Союз потребовал безоговорочного прекращения войны и разрыва с Германией.

Казалось, Финляндия вот-вот выбросит белый флаг, но Суоми погрузилась в молчание. Такой оборот дела был для Ставки неожиданным. Неважно чувствовал себя и Голованов, хотя «извне» каких-либо неудобств не испытывал: в августе получил очередное, наивысшее звание, не обошли его и наградами.

Коллонтай было поручено еще раз прозондировать обстановку, и ближе к весне Москва была уведомлена, что Финляндия уже «созрела» для выхода из войны.

Да, Александра Михайловна немного поторопилась. Примерно в то же время в Хельсинки прибыл гитлеровский министр иностранных дел Риббентроп и после внушительных переговоров подтолкнул президента Рюти к громогласному заявлению, что, мол, Финляндия не выйдет из войны иначе, как по согласованию с Германией.

Пришлось, так сказать, принимать дополнительные меры. На этот раз операция Карельского фронта довершила задачу: в начале сентября Финляндия прекратила сопротивление и вышла из войны. Мы, конечно, эти мартовские дни ожидания без работы не сидели и разделывали немецкие объекты в Нарве, Таллине и других местах на южном побережье Финского залива, срабатывая порою, коль выпадала добрая погода, по три вылета в ночь, одновременно давая финнам понять, что мы еще здесь. [309] Зенитная оборона Нарвы, и особенно Таллина, была хорошо организована и выглядела довольно мощной, но главной опасностью в те полнолунные ночи были истребители. Воздух на подступах к целям то здесь, то там прочерчивался светящимися пунктирами пулеметных трасс, летящих из самых неожиданных направлений, так что, где свои, а где фашистские пули, разобрать было не просто. Самой опасной зоной, прикрытой рассеянным, как в тумане, искрящимся серебряным светом, была сторона Луны. Оттуда, в чистом прозрачном воздухе, на северном небосклоне наши самолеты были видны как на экране, и из этой лунной засады они и подвергались стремительным и неожиданным атакам. Нашу дивизию фортуна, как говорят, пощадила, но обошла стороной немало других...

К Баталам подступала весна. Пока держался снег, нужно было сниматься. Перемахнули на Украину, в Прилуки. Тут уже теплынь, сухие тропки. Как бы с жизнью ни было везде, терпимо ли, плохо, на Украине всегда лучше. Мы это остро почувствовали после страшной убогости Баталов.

Тропки-то сухие, а аэродром в вязком, как застывший мазут, черноземе — сапоги с ног сдирает. Но лежит посредине поля километровая, каменной кладки, с облупившейся бетонной коркой взлетная полоса, да примыкает к ней с одного конца узкая, чуть шире колеи шасси, рулежная дорожка, ведущая к самолетным стоянкам. [310]

Перед взлетом на боевое задание самолеты выстраиваются цугом и по очереди подтягиваясь к торцу полосы, с ходу начинают разбег, еле-еле укладываясь в ее длину. С посадкой мороки куда больше. С задания все приходят густо, скапливаются в толпу и, наступая друг на друга, ломятся на полосу. После пробега нужно как можно скорее, чтоб не отрубили хвост, освободить ее, и времени на раздумья у летчиков не остается. В конце полосы, чуть притормозив, они разворачиваются вправо и, избрав свободное направление, на полном газу бросаются в грязь, подальше от полосы, пока самолет сам не застрянет в вязкой массе.

На рассвете зрелище разбросанных и засевших по колесные ступицы нескольких десятков самолетов выглядело фантастически, напоминая то ли покинутое поле брани, то ли распаханный луг, на который присели уставшие гигантские птицы.

Трактора, выбиваясь из сил, выволакивают машины на бетон, отводят на стоянки. Там их снова бессонные техники отмывают, осматривают, готовят к ночному полету. На Украине весна быстро влетает в лето, и зеленое лоно уже легко держит на себе тяжелые самолеты. Слава богу, немцы не успели нас накрыть, когда мы держали машины закантованными крыло за крыло на тесной стояночной площадке. Теперь мы их зигзагами рассредоточили по краям всего аэродромного поля, и внезапный, но запоздалый немецкий налет, однажды заставший нас ночью сидевшими на земле, хоть и выглядел лихо, беды особой не принес, а зенитная оборона явно сбила его на поспешные действия. [311]

К тому времени фронт заметно откатил на запад, в воздухе господствовала советская авиация, а нашими новыми направлениями были юго-запад и юг. Полк все еще воевал неполным комплектом, но молодых экипажей, приваливших со школы, скопилось немало, ведь в Баталах нам так и не удалось хоть кого-нибудь подтянуть к боевой работе. Иное дело Прилуки — стойкая летная погода, подсохший аэродром, были и машины для учебных полетов. Поскольку после гибели Павла Петровича Радчука меня назначили на его должность, летные дела в полку пришлось тянуть мне, да так, что временами приходилось отказываться от боевых полетов. Это была целая летная школа. Полк на задании, а мы гудим над аэродромом. Потом для кого-то, вырвавшегося вперед, наступал первый боевой вылет. Постепенно подтягивались и остальные, и вот на боевую бомбежку мы выходим все вместе. Но приходят свежие партии, ждут своей очереди.

В названиях не так уж далеких целей все чаще стали пробиваться иностранные звучания — Галац, Констанца, Бухарест, Плоешти... Горят нефтяные промыслы, склады горючего, танкеры. Да как горят! Целыми полями! Это поразительное зрелище мы наблюдаем, оглядываясь, с двух, а иной раз и с трех сотен километров.

Зенитная оборона везде с крупным калибром, бьет густо, а прожекторов — как сосен в бору.

Кто еще особенно крепко бил, ставя, казалось, совершенно непробиваемые, стены из сплошного огня, так это Керчь и Севастополь. На четвертом по счету ударе по кораблям в Севастопольской бухте 8 мая сорок четвертого года нам все-таки сунули снаряд под левый мотор и перебили маслосистему, о чем я не догадывался и вполне спокойно прошел по боевому пути, дождавшись, пока Архипов не сбросил бомбы по горящему порту. [312] Но когда мы, возвращаясь домой, пересекли Крым, масло стало опасно греться, давление пошло к нулю, и моторчик пришлось выключить. Винт, к сожалению, продолжал вращаться, как ветрянка, создавая лишнее и немалое сопротивление. Машина потихоньку стала терять высоту. Была бы хорошая погода, может, и дотянули домой, но там затевался туман, и самолеты рассаживались кто куда. Мы в такой ситуации свернули на ближайший аэродром Новый Буг. Он был рядом, и знал я его хорошо, поскольку совсем недавно, из-за плохой погоды, накрывшей восток Украины, садился на нем. Был здесь ночной старт, прожектора, приводная станция. Там сидела фронтовая авиация, а теперь — истребители ПВО, прикрывающие Кривой Рог, и все куда-то исчезло.

Мы закладываем круг за кругом, давая сигналы «я свой» и посылая одну за другой красные ракеты, прося аварийную посадку, а внизу хотя бы огонек сверкнул. Мертво. Высота все ниже и ниже, но я не теряю надежду достучаться хотя бы до одного, еще хранящего признаки сообразительного человека, который бросился бы на помощь тяжелому самолету, терпящему бедствие, зажег бы пару огоньков, не говорю уж, включил бы посадочные прожектора. Пустое. Мы уже влетели в опасную зону исхода полета. До другого аэродрома нам не дойти, да и где он? Дежурят ли там? Может, и те закрыты, как этот? Высота осела до тысячи метров. Еще немного, и поздно будет бросать машину. Но самолет-то новенький, целехонек! Куда деваться? Было состояние жуткого отчаяния...

Южная безлунная ночь — черная и непроглядная. Я наугад отошел северо-восточнее километров на тридцать и, полагая, что здесь должна быть степная равнина, решил садиться. На колеса — слишком опасно: любое препятствие — верная гибель. Выбросить всех, а самому попробовать? [313]

— Петя, — говорю, — набирай в карманы и за пазуху побольше белых и немного красных ракет и давай на землю. Попадешь на ровное место — сигналь белыми и подсвечивай посадку, коряво будет — пускай красные.

Радистам мало что угрожало, и я их пока оставил с собой — выпрыгнуть всегда успеют.

Архипов сработал предельно четко. Я прохожу по кругу и жду сигналов. Наконец — белая. Опять белая. Это он осматривает местность. Потом еще — белая, белая, белая... Убираю газ, делаю заход, включаю фару и, не выпуская шасси, прицеливаюсь к Пете. Фара выхватывает ровные зеленые всходы, скользит по ним. Выравниваю пониже, и самолет несется к Петру, под его ракеты, вот-вот намереваясь коснуться земли, но вдруг в луче фары, наперерез, возникает — Петя видеть его не мог — заросший, вровень с посевами овражек. Елки-палки! — как раз на предстоящем месте приземления. К счастью, я не успел еще выключить правый мотор и резко — на секунду — дав ему, взревевшему как от боли, полный газ, перескакиваю чертов овражек и теперь, уже не чувствуя света ракет, на исходе посадочной скорости, выключаю зажигание и черпаю брюхом еще мягкое поросшее поле. Торможение гулкое, резкое, короткое вдруг обрывается полной тишиной. Вылетаем из кабин, светим фонариками: погнуты винты, помяты нижние капоты моторов и гондол шасси. Летать еще будет! Хорошо, что не сел на колеса, попал бы в овражек — там и горел бы. [314]

На первой зорьке осмотрел округу — впереди ровнре поле, вдали чернеет лесок. Значит, и взлететь удастся.

Мы с Петром отправились в Новый Буг, вышли на дорогу и на попутной машине (кто откажет летчикам в услуге?) добрались до гарнизона. Нужно было обо всем случившемся доложить своему командиру и поговорить с местными начальниками.

Оказывается, в начале ночи их отбомбили немцы, и, не имея зенитного прикрытия, аэродром спасался только темнотой, поскольку истребители, сидевшие на нем, ночью летать не умели. А нас, несмотря на сигналы «я свой», красные ракеты и совершенно очевидное поведение терпящего бедствие самолета, зачли по разряду «фашистских стервятников» — так им было, не поднимая головы, считать удобнее, меньше мороки, никаких забот. На большее ни мозги, ни душа не поворачивались. Хорошо, что не было у них зениток, а то бы еще и срубили.

Идиотское отношение к делу, своеволие и безответственность были нормой служебной деятельности неистребимого племени чиновников в неразберихе войны. Сколько из-за этого было погублено машин и жизней! Все списано — война! Никто из новобугских начальников за нашу посадку на фюзеляж не получил по шее. Дурачками прикинулись. А сидели эти ленивые чинуши фактически в тылу, числясь на фронте, но и на шаг к нему не приближаясь. Что с того, что я наругался? Как с гуся вода. [315]

К вечеру за нами пришел транспортный самолет «Си-47», доставил техсостав, инструмент, приспособления для подъема самолета. Пришлось менять и моторы. Через месяц, взлетев прямо с места, я перегнал машину в Прилуки, и она еще долго ходила на боевые задания.

Днепропетровск освободили от фашистов еще в октябре сорок третьего года, но я долго ничего не знал ни о матери, ни об отце. Не знали ничего и они обо мне, пока давний друг отца не принес ему какой-то журнал с моим портретом при Золотой Звезде. Тогда отец решился написать в Москву своему брату Федору, расспросить обо мне. Федя ему ответил, а мне сообщил новый адрес моих родных. Переписка наладилась. Я помог им деньгами, аттестатом, но так хотелось на них взглянуть — Днепропетровск ведь совсем рядом. Комдив Василий Гаврилович однажды, в конце мая, направляя в командировку на юг свой «Си-47», сказал мне:

— Садись. По пути он высадит тебя в Днепропетровске, а через день я пришлю за тобой «Ил-4».

Радости моей не было предела. Два дня мы с отцом и матерью не отходили друг от друга. Бед нахватались они изрядно, но были живы и здоровы, а вот боль за судьбу моего младшего брата, Жеку, не спадала. Перед бегством из Днепропетровска немцы угнали его в Германию. С тех пор — никаких вестей. Но в сорок четвертом он все-таки вырвался к своим, воевал до конца войны на самой передовой, став пулеметчиком, получил пару ранений и медаль «За отвагу». В сорок шестом, когда он продолжал солдатскую службу в Белоруссии, я, не надеясь на успех, написал письмо командующему войсками округа с просьбой направить брата в полк, в котором я был командиром. [316] К моему удивлению, через неделю, вместо ответа, ко мне явился в красных пехотных погонах сам Женя. Первой акцией было — смена эмблем. Не вызвал особых раздумий и выбор специальности — сухопутный пулеметчик сам попросился в воздушные стрелки. Подучился, потренировался и занял свое место. Сначала в моем экипаже, потом — от греха подальше — в другом.

Но это было позже, а пока я дома — несчастные и счастливые два дня пролетели мгновенно. Рано утречком, еще до солнышка, подался я на аэродром. Машину пригнал Женя Яковлев. Он пересел в переднюю кабину, я в пилотскую и поднялся в воздух. Открутил пару виражей над родительским домом, прошелся пониже вдоль крон бульвара проспекта, перешел в набор высоты и развернулся на Прилуки. До следующей встречи — после войны...

Режим примерно таков: 3–4 ночи с молодыми в районе аэродрома, пару раз — на боевое задание.

Ясско-Кишиневская операция еще впереди, а мы в ее преддверии бомбим фашистские войска и в районе, Кишинева, и в Яссах.

При подготовке к заданию на Яссы командир полка Александр Иванович сказал мне:

— С тобой в передней кабине на контроль результатов удара пойдет полковник Тихонов.

Дело серьезное. Готовимся со штурманом с особой тщательностью, прикидываем, какое место избрать в боевом порядке и как пройти вокруг цели, чтоб комдив мог видеть всю картину удара и оценить ее конечный результат. [317] Эти детали обрисовались быстро. Кроме того, уясняю, что курить нам с Петром сегодня не придется. Обычно где-то на середине маршрута он разок-другой скручивал из газеты набитую табаком или махоркой крепкую цигарку, раскуривал ее и, постучав по ноге, передавал мне. Потом такую же закрутку сооружал для себя. Я закрывал правую форточку, открывал левую, и табачный дым вместе с жаринками высасывался через нее. Туда же летел и окурок. Дикарство все это пещерное, особенно если учесть, что на правом борту пилотской кабины стоял щиток запуска моторов, как правило, с подтекавшими бензиновыми кранами, хотя, если обратиться к статистике, кроме Коли Стрельченко, от цигарок в самолете никто не горел, да и то этот мелкий пожар в кабине кончился для Николая без особых последствий. И ведь манера курить в полете шла не от непреодолимого желания затянуться табачным дымом, а, скорее, от каких-то условных павловских рефлексов собачьего типа, а то и от обыкновенного пижонства, если сказать точнее.

Однако на этот раз придется заговеть — Василий Гаврилович будет контролировать не только удар по Яссам, но не упустит из своего внимания и боевую сработанность экипажа.

Наш самолет на старте провожало все дивизионное начальство. Перед взлетом я условился с руководителем полета об особых световых сигналах, по которым можно было бы выделить наш самолет из общей массы других, когда на посадке все навалятся на аэродром. Взлетели в середине боевого порядка замыкающего полка. Вышли на высоту, идем по горизонту. Ночь ясная, звездная. [318] В экипаже тихо, если не считать моторного гула, только Архипов иногда подает новые поправки в курс да отсчитывает время. Молчит и Василий Гаврилович. Но вот ко мне проник идущий из передней кабины божественный аромат дыма дорогих папирос. Я жадно потянул носом, вдыхая эту неземную благодать. «Живет же начальство», — подумалось с невольной завистью, но тут же почувствовал толчок по ноге и увидел протянутую мне зажженную папиросу. Я осторожно взял ее в пальцы, поблагодарил Василия Гавриловича и медленно, глубоко вдыхая, дотянул эту не то «Пальмиру», не то «Сальвэ» до самого корешка. Подкармливал меня командир и шоколадками. Комфорт!

Линия фронта стреляет в небо вовсю, но зато нам видны прогалины, свободные от огня, и мы проходим ее без проблем.

Вот и Яссы. Еще издали всматриваемся в горящие контуры станции и района скопления войск, а ближе различаю лучи десятков прожекторов и интенсивный огонь зениток. Прикидываю, как войти туда. Обговорили с Петром и — ринулись. Снаряды, чем ближе к цели, рвутся все гуще, но и бомбы ложатся плотно. Думаю, комдиву не было причин огорчаться работой своего войска. На земле и в воздухе творился кромешный ад, вероятно, вся земля сотрясалась от гула стрельбы и взрывов бомб, но, для нас это было немое зрелище. Прожектора пока не трогают — увлеклись кем-то другим и потянули туда основную массу огня. Знали бы, кто у нас на борту, всех бросили бы: не каждый раз залетают к немцам командиры дивизий.

Петя сегодня не просто бомбил, а показывал класс. Он удачно положил бомбы, и мы, разминувшись с прожекторами и не напоровшись на снаряды, «под шумок» проскочили дальше. [319] Еще не выйдя за внешнюю границу зенитного огня, конечно, более слабого, чем в центре, я несколько снизил высоту полета, чтоб не столкнуться с идущим на боевом пути, и, как было задумано, ввел машину для просмотра цели в левый разворот. Это, конечно, невероятная глупость — ходить в зоне огня и рассматривать бомбежку. Для этого командиру было вполне достаточно неспешного созерцания всей обстановки с боевого курса и при отходе от цели. Но я перестарался.

Василий Гаврилович, еще не понимая, что я ему вознамерился преподнести, недоуменно спросил:

— Ты куда разворачиваешься?

— А вокруг цели, товарищ полковник, чтоб вам сподручнее было...

Тихонов на секунду, как мне показалось, не то поперхнулся, не то задохнулся, но в следующее мгновение прямо взревел:

— Уходи отсюда немедленно, черт!

Я пробкой вылетел в сторону, чуть прошелся по траверзу, подальше от рвущихся снарядов, и взял курс домой.

Чувствовал я себя скверно, только сейчас осознав всю дурь моей затеи. В сущности, мне удалось повторить урутинскую ошибку, когда над Коротояком Михаил Николаевич чуть не подарил немцам генерала Логинова. Было досадно от чувства сорванного командирского ко мне доверия, которым я так дорожил. Но по пути домой Василий Гаврилович, как ни в чем не бывало, протягивал мне папиросы и в отличие от прежней сосредоточенности проявлял некоторую оживленность. Садился я с ходу — руководитель полетов по моим сигналам всех разогнал по сторонам, открыв для нас вольную дорогу. Василий Гаврилович дружелюбно пожал мне руку и тот затеянный дурацкий круг в упрек мне не поставил. В следующий раз он снова полетел со мной. [320]

Пошли подряд белорусские цели. Как оказалось, неспроста: готовилась грандиозная Белорусская наступательная операция. Сначала — аэродромы: Барановичи, Минск, Борисов, потом, 22 и 23 июня, с тонными бомбами — укрепрайоны на переднем крае обороны противника у Могилева и Жлобина.

Ночная погода, особенно накануне прорыва, была для такой работы жутковата — низкие облака, дожди, непроницаемая чернота. Идем в страшном напряжении сил и нервов. Для тонной бомбы нужна высота не менее 1000 метров, чтоб ударной волной тебя не смыло. Но где ее взять? Держим чуть поменьше, и то задевая дождевые тучи, а под нами проносятся облака нижнего яруса. Только бы не уплотнились. Предельные условия. Как на лезвии бритвы. Наши старшие командиры тут ни при чем: отнести удар не их воля. Машина операции запущена, и, кроме дальних бомбардировщиков, никто не проломит те укрепления. Но вот нас встречают костры, артогонь, прожектора и ракеты — указывают место цели. Если по школярским нормативам отбомбился на тройку, вполне можно зацепить и своих. Тонная бомба не шутка, тут должен быть аптекарский расчет. Бомбежка идет плотно. Темень режут яркие вспышки. Архипов повел на цель, бомбит с минимальной высоты. После схода бомбы самолет толчком подпрыгивает вверх, и Петро успевает предупредить:

— Ну, держись, командир!

Наша тонка озарила весь мир и тряхнула так, что штурвал рванулся из рук. Но все обошлось. [321]

Идем домой. Противник почти не оборонялся — подавлен намертво.

После разворота на обратный курс погиб экипаж очень опытного и сильного, еще довоенной закладки летчика Васи Галочкина. Не иначе, во всю эту ночную запредельщину ввязался какой-то отказ техники. Матчасти, как тогда говорили. Потеря Галочкина и его экипажа нас ошеломила. Его долго искали, но безуспешно. Жертвой той ночи он пал не единственный, если взглянуть на другие полки.

Юбилей с отлучением

Украденный полет. — Так же нельзя, ребята! О, как зол был Эмиль Кио! В краю бандеровских гнездовий

Видно было на глаз — на этом направлении сосредоточились немалые силы дальних бомбардировщиков. По крайней мере корпус генерала Логинова на другие задачи не привлекался, а сам комкор в те дни управлял боевыми действиями не со стационарного командного пункта, а с воздушного, им же созданного и единственного во всей АДД. На нем он вместе со своей оперативной группой то барражировал в зоне, выдвигаясь поближе к линии фронта, то, что было чаще, становился на прикол на одном из боевых аэродромов. Не был исключением и наш Прилуцкий. «Си-47» замирал на свободной площадке, и от него наводились проводные и радиосвязи с командными пунктами полков, дивизий и, конечно, с Москвой — АДД и Ставкой. А когда полки поднимались в воздух, то и с боевыми группами. Сюда, на борт ВКП, стекалась вся информация о воздушной и боевой обстановке, разведданные, доклады «снизу» и всякого рода распоряжения «сверху». Конечно, основной командный пункт, во главе с начальником штаба, не прекращал своей работы, но воздушный КП при резко возраставшем боевом напряжении значительно повышал оперативность управления всей боевой деятельностью корпуса. [322]

26 июня бомбим аэродром Борисов. Задание как задание. С той только особенностью, что вместо Петра Архипова со мной летит полковник Зуенков — начальник полигонной службы АДД. Прибыл он из Москвы не столько с контрольными функциями, сколько с намерением подключиться к боевой работе. Лететь с ним приказали мне. Судя по его должности, бомбардир он, должно быть, меткий. Это главное. А до цели дорогу найдем. Но не Зуенков выделял особой метой тот очередной боевой вылет. Дело в том, что был он у меня по счету трехсотым — в некотором роде юбилейным. Как позже выяснилось, знали о трехсотом не только командиры и штаб, но и друзья, однако до взлета никто не намекнул мне о нем, помалкивали, словом не обмолвились. Все мы были — кто больше, кто меньше — немного мистиками и побаивались перед взлетом лишних напутствий, пожеланий и разного рода слов со значением. Мало ли что случится? Не лег бы потом грех на душу.

Взлетели в конце группы. Спокойно и молча вышли на Борисовский аэродром, успели к еще горевшим САБам. Нашли цель, и штурман сбросил бомбы. Вроде хорошо попал, внизу что-то загорелось. Прожектора нас не нашли, зенитки не попали. Так же спокойно вернулись домой. Рядовой случай. О нем и рассказать нечего. Сел. Зарулил на стоянку. Не тороплюсь выходить, охлаждаю моторы. [323] Из ярко освещенной кабины я не сразу разобрал, кто это поднялся ко мне по крылу. Глеб Баженов, конечно, и с ним еще кто-то. Глеб охватил мою голову, прижался ко мне, прокричал поздравления и, не дав остыть моторам, просунул руку за борт и сам их выключил.

— Ничего с ними не случится, — проговорил он. Ко мне потянулись и еще чьи-то руки.

— Брось копаться, вылазь! — командовал и торопил Глеб.

Сойдя с крыла меня, обступили и другие ребята, но Глеб тянул к стабилизатору. Там во мраке я рассмотрел белую газету и расставленные на ней тарелки и чашки. Когда успели? Еще издали я уловил крепкий запах самогона. Пир!

Мне поднесли жестяную кружку. Кто-то наготове держал огурец. Самогон был свиреп и зело вонюч. Я выгнал из легких весь воздух и, не переводя дыхания, крупными глотками опорожнил кружку. Но, еще не ухватив огурец и боясь вдохнуть, я вдруг услышал резкий голос из темноты:

— Майора Решетникова к командиру корпуса!

Черт возьми! Все во мне оборвалось. Что ж подумает генерал, почуяв от меня, только что зарулившего на стоянку, самогонный дух? Когда успел? Выходит, в воздухе пил?

Делать нечего. Бегом, как полагалось по Уставу того времени, бросился к самолету комкора. Взойдя по ступенькам и увидя Евгения Федоровича далеко впереди за рабочим столом у кабины пилотов, я, не делая и шага в его сторону, громко, на весь фюзеляж, отрапортовал, что, мол, такой-то «прибыл по вашему приказанию». И тут, к моему ужасу, Евгений Федорович, широко распахнув руки и весело улыбаясь, направился по наклонной дорожке прямо ко мне, на ходу приговаривая: [324]

— Дорогой ты мой, первым в корпусе совершил триста боевых вылетов! Ну, спасибо, ну, поздравляю!

Он обхватил меня и обцеловал.

Я стоял как изваяние — ни жив ни мертв, крепко сомкнув губы и не смея произнести ни слова. Потом долго, по очереди, поздравлял, потряхивая мою руку, весь оперативный состав КП. В конце Евгений Федорович заключил церемонию:

— Ну, езжай в столовую, там тебя ждут.

Стараясь не дышать, я поблагодарил генерала, произнес приличествующее моменту уставное заклинание и вылетел на волю. Я так и не знаю, почуял ли он тот убийственный дух или со свойственной ему деликатностью пренебрег подозрениями.

В летной столовой стояли сдвинутыми длинные праздничные столы. На стене, сообразно обстоятельству, растянулся пестрый плакат. Были торжественные тосты и в хохоте тонувшие шутки. На старом пианино долговязый, пригретый в полку, приблудный беженец из Львова Арон лихо бацал довоенные джазовые ритмы. Даже московский залетный греть Зуенков, не на шутку взыграв и на минуту утратив столичный флер, попробовал свое «бельканто» на какой-то оперной арии.

Разошлись на тихом, залитом солнцем рассвете.

Под вечер я снова был на аэродроме в готовности лететь на новое задание. Рядом с КП в своем «виллисе» полулежал, подремывая на заходящем солнышке, командир полка. Приоткрыв один глаз, он с некоторой иронией, меня насторожившей, эдак с ленцой и нарочитой дурашливостью в голосе спросил: [325]

— Не на войну ли собрался?

В интонации явно звучал какой-то подвох, но, не догадываясь о его сути и пытаясь попасть в предложенный мне тон, я ответил вполне соотносительно, что да, мол, на оную.

— Так не велено пущать.

— Как это не велено? — не понял я.

— А вот так. Стало быть, бери машину и вози молодых.

— Это только на сегодня?

— Нет, это, брат, навсегда.

— Такого быть не может, — начал я потихоньку вскипать, еще ничего не понимая. — Ну почему вы так решили?

— Да нет, дорогой, не я. Звонил Тихонов, говорит — команда свыше.

Комдив был еще в своем штабе. Александр Иванович уступил мне «виллис», и я помчал в город.

— Ты, паря, уразумей, — Василий Гаврилович любил иногда сверкнуть стилизованным под своих енисейских земляков, простонародным говорком, — указания пришли от командующего АДД: «Хватит ему летать на боевые задания, пускай молодых готовит». Вот и исполняй.

Так ли все это было на самом деле или сам Василий Гаврилович учинил отлучение — попробуй разберись.

Но через 30 лет, когда в просторном загородном зале старая гвардия АДД за торжественным застольем отмечала семидесятилетие Александра Евгеньевича Голованова, я, стоя с рюмкой в руке и произнося юбилейную речь, вспомнил тот надолго застрявший во мне вопрос и спросил: могло ли так быть? На что Александр Евгеньевич тут же ответил: [326]

— Это коснулось не только вас. Война шла к концу, нужно было думать о послевоенном развитии АДД и уже беречь боевые командирские кадры.

Да, в тот год многим налетавшимся и уцелевшим молодым командирам был обрезан счет боевых вылетов, тем более что летными экипажами мы уже не бедствовали. Теперь я знал, что именно Голованов еще за год до окончания войны не только размышлял о послевоенной судьбе АДД но и готовил ее опору.

С того дня и до конца войны мне удалось выпросить у Александра Ивановича «под личную ответственность» всего шесть боевых полетов и один сверх того нагло «украсть», слетав на задание вопреки командирской воле.

Моим уделом прочно стала инструкторская работа, да иногда, как разминка, разлеты по самым разным неожиданностям: то выручить кого-то после вынужденной посадки, то разведать внезапно наползавшую непогоду, то облетать подозрительный самолет. Но еще больше я отстаивался на старте, у «Т», наблюдая за тренировочными полетами уже самостоятельно летавших лейтенантов и, конечно, выпуская экипажи полка на боевые задания, а потом ожидая их возвращения, чтобы принять на посадке. Постепенно входила в практику, по законам и нормативам довоенного времени, регулярная проверка техники пилотирования и боевого состава летчиков. Это тоже стало моей заботой. [327]

А фронт уходил все дальше на запад. Нужно было и нам подтягиваться. Цели лежали в каких-то десятках минут от линии соприкосновения, а путь к ним шел по нашей территории часами. Прыжок на очередной аэродром был не бог весть каким — всего километров на двести, к Бышеву, западнее Киева. Обыкновенная полевая площадка на черноземе. Слабенький, с тощей травкой, раскисавший под дождями грунт, но пока держалась сухая, горячая погода, летать с него ничто не мешало.

Тут один за другим начинали свой счет боевых полетов самые молодые экипажи. Они отчаянно рвались в бой и страшно гордились своей причастностью к фронтовому братству. Первый боевой вылет — это целый наплыв волнений и впечатлений. Все ново, все сразу и все впервые. Даже взлет с полным комплектом боевых бомб для некоторых эмоциональных сердец далеко не то же самое, что с тем же весом, но с учебными. И не каждому такой взлет дается с первой попытки. Как важно преодолеть себя в тот первый раз! А во второй ты будешь чувствовать себя бывалым соколом, кое-что «повидавшим на своем веку».

Александр Иванович по-прежнему был неуступчив и только раз согласился пустить меня на задание — участвовать в бомбардировке укрепрайона возле Ковеля. Больше и слушать не хотел. Будучи сам, еще раньше меня, отсеченным от боевых полетов, он коротал ночи на КП, удерживая, естественно, рядом с собою и своего штурмана — старшего штурмана полка Максима Алексеева. Но однажды — это было в конце августа, — не надеясь на командирскую милость, я уговорил Максима, с которым был в дружбе, тайком слетать на какую-нибудь хорошую цель, слегка проветрить душу. [328] Подвернулся Тильзит. Среди целей — мост через Неман. Взлет в темное время. Лучшей удачи не найти. Подготовили расчеты, карты, облачились в кожанки и, заранее избрав жертвой нашего вероломства рядовой экипаж, самолет которого был снаряжен подходящим для разрушения моста боекомплектом, подкатили к его машине, высадили из кабин летчика и штурмана, сами уселись на их места, запустили моторы и в общей очереди, под чужим позывным взлетели.

Это было чистой воды хулиганство. Но так хотелось еще раз пройтись сквозь огонь обороны над крепкой вражеской целью и запустить в нее очередную порцию бомб! Что влекло туда? Жажда мщения? Чувство незавершенности боевого долга? Не без этого, поскольку война еще кипела. Но что-то еще... Боюсь, что логики того поступка холодным умом не объять, как не найти ее в дебрях рефлексий. И все же, когда полк уходил на боевое задание, а я оставался с ракетницей в руке на затихшем и опустевшем аэродроме, невольно наплывала на душу уязвляющая неуютность, чувство ущемленности, досады и чуть ли не стыда, будто отстал от своей стаи, уклонился от боевого дела, найдя заботу в стороне от него, да попроще, послав вместо себя молоденьких ребят. Да станет ли кто спорить, что сама опасность заряжена влекущей, притягательной силой? Пушкин еще заметил:

Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю...

Настоящая мера радости, а то и счастья — в преодолении. В нем — счастливейшие из мгновений жизни. Но без риска потерять все его осязания не постичь. [329]

Полет с Максимом шел легко, даже весело. В оживленных переговорах время прокручивалось быстро. Но по мере приближения к Прибалтике мы, предельно сжимаясь в комок, с настороженным вниманием стали острее всматриваться в черноту звездного неба. Дело в том, что еще при проработке задания начальник разведки подпустил экипажам «блоху», предупредив, что у немцев, и именно в этом районе, над Восточной Пруссией, появились реактивные истребители. Это была диковина: винта вроде бы нет, а носится, собака, под тысячу километров. Так ли это? Никто его не видел, но, говорят, есть. В воображении рисовался длинный огненный хвост, рассекающий небосвод в поисках своей жертвы. Однако же ничего подобного увидеть нам не довелось: ночью они еще не летали.

Тильзит нас ничем новым не удивил. Отчаянно стрелял и хватал прожекторными лучами, а сам горел и взрывался: на складах и в вагонах всякого военного добра скопилось тут вдоволь.

Максим вел на мост. Там рвались бомбы и шла стрельба. Хоть он и прикрывался особо, пришлось приспуститься, чтоб дать Максиму пораньше ухватить глазами и прицелом ту тоненькую ниточку, что резала Неман поперек, и разорвать ее. Тут каждый метр на учете. Никаких маневров — по строгой прямой, на удачу. Не случайно мосты поглотили столько самолетов и летного состава, как никакие другие цели. Незамеченными пройти не удалось. Нас осветили и принялись поливать прицельным огнем, но не попали. Видно САБы, висевшие над мостом, для пушкарей оказались немалой помехой. После сброса бомб и Максим, и радисты шумно уверяли меня, будто серия пересекла и накрыла под малым углом середину моста, взорвавшись несколькими бомбами в его фермах. Дай-то бог! Я этой картины не видел. [330]

После посадки, как и полагается, чтоб отчитаться о выполнении задания, мы заявились на КП.

Что тут грянуло!

Начать с того, что «побег» обнаружился очень скоро, ведь на земле оставались свидетели. Командир решил немедленно вернуть нас, но начальник штаба отговорил его. Казалось бы, Александр Иванович за то время, пока мы летали, должен был остыть, смириться со случившимся, умерить свой гнев. Куда там! Завидя нас, он взревел, как растревоженный вепрь, бросился навстречу и, не выбирая слов, насел на нас с такой яростью, что все невольные свидетели этой сцены съежились. Мы стойко принимали удары, еще не подозревая, что главный был впереди. Я чувствовал, что Александр Иванович должен как-то логично завершить свою раздраженность, но не ждал никакого коварства. А он именно в ту минуту искал для нас «изуверскую» кару. И вдруг его как осенило. Он весь загорелся и, треснув кулаком по столу, выпалил как приговор:

— Водки им не давать!

Мы чуть не прыснули от неожиданности такого решения. Давясь от смеха и пряча лица, отвернулись к стенам все остальные.

Наконец, мы смогли доложить и о выполнении задания. Доклад Максима о взрывах в мостовых фермах и повреждении моста вызвал у Александра Ивановича ехидный смешок:

— Он еще мост разбил! Тому мосту дивизии мало, чтоб завалить его. Да и не ты один бомбы бросал туда. [331]

Да, мост коварнейшая штука. Его можно засыпать бомбами, а он, пропуская их сквозь сплетение ферм, от взрывов будет только подрагивать, но останется целехоньким. И неманский бомбила целая группа и, вероятно, изрядно подослабила его, но из точной серии Максима, может, только одна-две, от силы три бомбы, удачно взорванные в расшатанных узлах мостовых соединений, могли решить дело. Как говорят, ранят все, убивает последний. А командиру подай документ — доклады на веру не берутся. Выручил Лунев. В ту ночь он привез прекрасные снимки, на которых разрушение моста было вполне очевидным. Это Александра Ивановича несколько смягчило. «Приговор» он не отменил, но злиться перестал, и добрые отношения, действовавшие прежде, установились снова.

Случилась как-то у нас и житейская драма. Все мы люди-человеки и живем по привычным нормам человеческого бытия даже на войне.

В один из жарких дней того же августа, по случаю непогоды в районе предполагавшихся действий, еще с утра полку был дан отбой боевым полетам. Я оставался за командира, поскольку Шапошников уехал в штаб дивизии, и полку не докучал, дав всем спокойно отдохнуть. А накануне, после вынужденной посадки где-то за линией фронта и долгого безвестия, к нам вернулся молодой, но крепкий и уже многоопытный летчик Николай Перышков. Встреча была радостной, и под вечер его друзья и сверстники собрались за столом, чтоб отпраздновать это, в общем-то, не такое уж рядовое событие, поскольку не каждому удается вернуться с той стороны, как и с того света. [332]

В разгар застолья, когда мимо распахнутого окна проходил полковой замполит Гулиев, ребята его окликнули, пригласили к себе, и он с радостью присоединился к молодой пилотской компании. Вскоре, после винца, разговор пошел оживленнее, и какой-то чертенок вдруг зацепил Гулиева за самую душу:

— А чего это вы, товарищ подполковник, на боевые задания не летаете?

Тот закипятился, стал уверять, что ему вечно мешает старшее политотдельское начальство и что на задание он пойдет непременно — не сегодня, так завтра.

Сергей Гулиев был опытным летчиком, но во фронтовом небе не бывал и, придя в полк, не сразу попросил меня восстановить его технику пилотирования, а там и подготовить к боевым действиям. Я понимал, как неловко он должен себя чувствовать, «вдохновляя» на подвиги боевой летный состав, отсиживаясь при этом на земле. Дневную программу я отработал с ним со всей возможной обстоятельностью и, дав хорошенько потренироваться самостоятельно, перешел на ночь. Летал он вполне прилично, но, когда дело подошло к финалу, стал пропускать ночь за ночью, утрачивая все наверстанное. Проходила неделя, вторая — для него-это много, — и все повторялось сначала. Так проскользил он два или три захода, ссылаясь на свою замполитскую занятость, но на задание так и не вышел.

Теперь за свою непоследовательность Сергей расплачивался неприятными минутами спасения своей репутации в веселом застолье молодых боевых летчиков.

Кто-то поддел самолюбие горца еще безжалостней: [333]

— Может, вы, товарищ подполковник, побаиваетесь летать к фашистам? Так вы не бойтесь. Сходите туда разок, и все пойдет как надо. Привыкнете!

Джигит этого не вынес:

— Ах, побаиваюсь? Ну, ладно...

Он вылетел из-за стола и, хлопнув дверью, исчез. Я был в штабе, когда над крышей прорычал резкий и короткий звук пролетевшего самолета. Выскочив вместе с другими на крыльцо, я только успевал поворачивать голову то влево, то вправо, где носился над садами и хатами «Ил-четвертый». Кто это? Начальник штаба Аркадий Федорович Рытко уже звонил на аэродром, но дежурный наряд ничего толком доложить не мог. Наконец прояснилось: Гулиев! Примчав на аэродром и застав на стоянках единственного механика, возившегося у своего самолета, он послал его в переднюю кабину, запустил моторы и взлетел. Носился вдоль и поперек деревни, как сатана, прошелся над гладью реки так, что за хвостом на воде вздымались барашки. И вдруг исчез. Но спустя несколько минут на чистом предзакатном горизонте появился, медленно вздымаясь в небо, хорошо знакомый хохолок черного дыма.

— Машину!

Все было ясно с первого взгляда. Гулиев на большой скорости зацепил винтами поросший кустарником бережок небольшой речонки. Весь обугленный Сергей свернулся калачиком впереди горевшего самолета. Еще дальше лежал убитый механик. [334]

Из дивизии примчал начальник политотдела Иноземцев «со товарищи». Разбираясь в причинах гибели Гулиева, а заодно интересуясь пристрастиями его бытия, неожиданно всплыл амурный сюжетец. Оказывается, он увлекся, и не без успеха, но, похоже, с серьезными намерениями прехорошенькой, как игрушечка, новенькой «работницей питания». Иноземцев вознегодовал и, моментально убрав красотку, стал копать дальше, бесцеремонно роясь в этой глубоко личной, запретной для посторонних зоне человеческих отношений, пока не наткнулся на Настеньку — лейтенанта, нашего полкового инженера по радиооборудованию, замечательную женщину, образованную, добрую, умную. На этот раз роман предстал в командирском варианте. Настенька со своим избранником уже более двух лет пребывала в сердечной привязанности и никому не давала повода упрекнуть ее в какой-либо непристойности. Но сказано: не положено, то так тому и быть! Иноземцев распорядился немедленно перевести Настеньку в другой полк, дабы и другим неповадно было, «ибо в то время, как советский народ ведет беспощадную борьбу с ненавистным фашизмом...». С этого неотразимого аргумента начинались нравоучительные тирады по любому поводу. Этот не был исключением.

Тяжелый, оскорбительный удар «духовного пастыря» в самую душу этой хрупкой и тонкой натуры был непереносим. Той же ночью, а может, под утро, за селом, у ручья, под старыми ракитами Настенька застрелилась. Дурацкий коровинский пистолет, да еще первый номер, с отсыревшими патронами, из которого никому не удавалось извлечь ни одного выстрела, на этот раз сработал. Иноземцева чуть не прибили, но обошлось. Он перепугался насмерть и в полку больше не появлялся. [335] Ну, откуда он такой, этот Иноземцев? Не от своей же врожденной натуры? Наша «генная инженерия» идеологического и нравственного преобразования личности по лучшим образцам непримиримых борцов за «светлое будущее» к тому времени, достигла немалых успехов. Да и ребята по отношению к Гулиеву проявили невольную жестокость. Что ж, на то и гены, чтоб передаваться по наследству от поколения к поколению. Такими нас сделали. Такими мы были.

То ли дело Михаил Иванович, заступивший на пост вместо Гулиева! Этому вопросов не задавали, поскольку был он никем — ни техником, ни летчиком, ни штурманом, просто замполит. Но ученый (в смысле обученный). Ходил пьяненький. Только никто не мог понять и выследить, где он умудряется выпивать? Несомненно было одно — сам, один, без напарников и свидетелей. К нему никто никогда не подходил. Он же, подстраиваясь к беседующим или сидя вместе со всеми в землянке, был абсолютно незамечаем, будто его и нет.

Но однажды под Сталинградом, еще будучи на эскадрильской ступеньке, он невзначай «прославился». Когда при вворачивании взрывателей одна бомба взорвалась, а за нею сдетонировало еще несколько, разнеся в мелкие осколки самолет и почти что в брызги тех, кто под ним работал, прибежавший на ЧП Михаил Иванович первым делом осведомился о погибших: «Кто такие?» Ему перечли имена техников, механиков, оружейников, на что тот, как бы про себя, но во всеуслышание срезюмировал:

— А-а, техсостав? Неважно...

С той минуты его люто возненавидели и терпели как неизбежность, с которой лучше не связываться. [336]

После интенсивной летней бомбежки немецких позиций в полосах наступающих фронтов мы не заметили, как влетели в украинскую осень. Под затяжными дождями Бышев стал расползаться, а западные аэродромы, еще занятые фронтовой авиацией, не были готовы для приема наших самолетов. Пришлось на время поменять нашу площадку на более прочную, хоть и тесную, по соседству. Весь корпус Логинова, окружавший в то время Киев, сидел «на чемоданах», но боевую работу не сворачивал, и в малейший просвет полки устремлялись на боевые задания. Когда же дожди и густые неподвижные туманы заклинивали весь узел намертво, войско рассасывалось по своим берлогам и предавалось самым безалаберным занятиям.

Но однажды, в предвидении нелетной ночи группу офицеров пригласили в Киевский цирк. Там выступал Эмиль Кио — знаменитый иллюзионист. Билеты были вручены Героям Советского Союза и наиболее «интенсивно» награжденным орденами. «В цирк, — потребовал командир корпуса, — всем явиться в наградах».

К вечеру, кто на чем — на перегруженных полуторках, «виллисах», мотоциклах, по дорогам, ведущим в Киев, обгоняя друг друга, «звездным налетом» со всех аэродромов — логиновская гвардия слетелась под брезентовые своды храма циркового искусства. Только заняв свои места, мы поняли тайный замысел требования о явке в наградах: у всех оказались билеты в первом ряду, по кругу окаймлявшем арену, и сплошная цепь орденов на груди их владельцев в свете цирковых софитов создавала совершенно необыкновенную волнующую картину. Зрители пришли в неописуемый восторг. К нашим ногам с верхних рядов летели цветы, видимо, предназначенные для артистов. Мы чувствовали себя изрядно смущенными, но, кажется, и счастливыми. [337]

Перед самым началом представления из центрального входа вдруг появился Евгений Федорович Логинов в сопровождении с двух сторон высоченных красавцев, командиров дивизий, Василия Гавриловича Тихонова и Алексея Ивановича Щербакова. Евгений Федорович, хоть и был небольшого росточка, в своей генеральской форме рядом с великанами полковниками не потерялся. Мы невольно встали, встречая своих командиров, и это вызвало еще большее волнение в зрительских рядах.

Во втором отделении арену занял со своим пестрым цветником прехорошеньких ассистенток Эмиль Кио. Маэстро был раздражен и заметно злился. Еще бы: его девицы работали крайне рассеянно, не столько следя за манипуляциями шефа, сколько скользя глазами по нашему ряду и, конечно, находя там ответную реакцию. Не случайно наши самые отчаянные сердцееды в полки вернулись под утро.

Конечно, такую, по терминологии того времени, «культурную вылазку», мог затеять только Евгений Федорович. Вот уж совершенно нестандартный человек, во всем неожиданный и необычный — во взглядах, поступках, решениях. Была в нем врожденная внутренняя культура, живой, подвижный ум и неуемная жажда деяния. Не потому ли в организации и руководстве боевой работой он был инициативнее и прозорливее многих других, и не только равных ему в чинах, а и тех, что постарше. Самолеты-блокировщики, объединившиеся в полки, — его идея. Воздушный КП был только у него. Противодействие немецкой радиолокации он внедрил первым. [338]

Логиновские разборы полетов и летные конференции собирали не только тех, для кого они предназначались, но и многих других командиров, ценивших новую мысль, умное слово, образную, острую и совершенно свободную, не без юмора речь. В умении держаться, в манере общения ему был свойствен еле заметный, совершенно естественный тонкий артистизм — качество, присущее незаурядным натурам, придававший его выступлениям особую привлекательность и выразительность. Некоторые командиры, заметив эту завидную черту, пытались сами подражать комкору, но, не достигнув в том успехов, невольно впадали в некую пошловатость, подставлявшую их под колючие шутки.

На другой день после цирковой феерии наш полк перелетел под знаменитую Шепетовку, в Грицев. Там уже ждала нас передовая оперативная группа с отработанными заданиями, расчетами и разведданными. Осталось их содержание переложить на собственные полетные карты и внести в бортжурналы. В первую же ночь экипажи ушли в боевой полет.

Русские названия целей окончательно исчезли, в их топонимике теперь устойчиво звучал иностранный акцент, и на душе, признаться, было легче.

Октябрь посвистывал ветрами, тянул низкие облака и сыпал дождиком. Ждать «милостей от природы» не приходилось и на новом месте. Но полк был крепок и в наступившие длинные ночи порою успевал делать по два вылета. [339] В затылок основному составу дышала очередная цепочка молодых лейтенантов. Самые нетерпеливые торопили меня, подталкивали, старались изо всех сил поскорее получить боевую задачу — так велика была страсть застать войну в натуральном виде, хотя бы на ее исходе. Попадались, признаться, и более «уравновешенные», относившиеся к этому фактору вполне спокойно, не страдая энтузиазмом.

Грицев село большое — районный центр. На главной площади высилось несколько каменных домов, а вокруг — хаты, огороды, сады, заборы и немощеные улицы. Через село протекает речка. Рядом — добротное шоссе аж до Киева.

Контрразведчики предупредили — места здесь бандеровские. Пришлось у общежитий погуще выставлять караулы. Но начальство все равно предпочло постой у хозяев. Осторожно, не надеясь на мое согласие, квартирьеры предложили и мне комнату в добротном каменном доме, но на отшибе, с краю села. За домом шло неширокое поле, а дальше чернел сосновый лес. Я согласился без колебаний. Правда, навестивший нас теперь уже генерал Тихонов, узнав об оторванности моей квартиры от штаба и общежитий, потребовал немедленно переселить меня ближе к центру. Раза два или три я, подчиняясь его воле, ночевал в общежитии, но тот дом не бросил. Просторная, вся в белизне стен и занавесок, светлая и теплая комната, отданная мне для ночлега, широкая кровать с высокой периной и горой подушек, молодая, заботливая, с небольшим семейством и дойной коровой хозяйка — ну с какой стати покидать этот благостный уголок? Да мне и перед Стэпой, как звали по-украински мою покровительницу Степаниду, было неловко перебираться в более безопасное место, вроде как из трусости. Быть заподозренным в боязливости, да еще женщиной — нет кары тяжче. [340]

В этой комнате до моего поселения квартировал, когда проходил через здешние места 1-й Украинский фронт, сам командующий войсками генерал армии Ватутин. Его живой дух и образ доброго, шутливого и приветливого человека все еще витал в этой комнате, жил в свежей памяти и веселых рассказах и Стэпы и ее семьи. В ватутинское время дом был под мощной боевой охраной, и бандеровцы в этой округе никак себя не проявляли. Да и сейчас о них шли только разговоры. Судя по всему, наш райцентр, где стоял полк, их не особенно соблазнял перспективой вооруженных столкновений. Они чаще бандитствовали по сторонам, в местах более глухих, чем наше, да и не здесь был эпицентр их разбоя.

Со мной не только пистолет, но и легкий автомат с полным рожком патронов. «Ночевать» мне больше приходилось днем, а если ночью, то шел я к дому самой незаметной и тихой тропинкой через кладбище. Но однажды, в дождливую серую ночь, в глубине села захлопала перестрелка.

Молодой штурман Володя Мильченко, по случаю какой-то болячки, от полетов был отстранен и с забинтованной головой поздним вечером решил навестить новых грицевских знакомых, отправившись к ним напрямик через огороды. Как вдруг впереди за изгородью промелькнула и застыла, будто кого-то высматривая, еле различимая тень. Рядом появилась другая. Мильченко залег. Не проявляли себя и тени. Наконец из темноты раздался голос:

— Ты хто? А ну, давай сюды! [341]

Мильченко промолчал. В его сторону трахнул выстрел. Пуля прошла рядом. Володя ответил. Те гады еще раз, другой, третий. Им навстречу пуля за пулей посылал и наш неробкий боец. Потом стал отползать и, когда почувствовал, что оторвался, бегом в штаб. В комнате командира полка сидели трое — сам Александр Иванович, начальник штаба Рытко и я, слушали донесения разведчиков погоды. Вдруг в мигом распахнутой двери возник Мильченко — без фуражки, в белых бинтах, вспотевший и запыхавшийся.

— Там бандеровцы! Ведут огонь! Я отстреливался. Еле ушел. Они за огородами. Там! — неопределенно показал он рукой.

Александр Иванович недоверчиво осмотрел мокрую фигуру, позвонил дежурному по полку, приказал поднять караул, дежурный взвод и ждать его команды. Он начал было уточнять обстановку, пытаясь понять, где это случилось и сколько их там, бандеровцев, но тут раздался телефонный звонок. Трубку снял командир. Секретарь райкома комсомола тоже докладывал о бандеровцах, проникших в село, и что он вел с ними перестрелку, а одного, у которого голова перебинтована, может, даже убил.

Шапошников прикрыл трубку рукой, залился хохотом и, еще давясь от смеха, поблагодарил секретаря за бдительность и храбрость и добавил:

— Ты в того бандеровца с белой повязкой не попал, но мы его поймали, а остальных разогнали. Не беспокойся — передадим куда следует. Бди, дорогой!

Караулу и взводу дал отбой. Мильченко стоял растерянный и сникший.

— Иди спать, — сказал ему командир, — а то еще с перепугу убьешь кого-нибудь. [342]

Но всякого рода банд в годы войны развелось немало. Одни, те, что ближе к западу Украины, входили в бандеровские группировки, другие бандитствовали сами по себе.

В Прилуках к Тихонову приехали сельсоветчики из соседних деревень, пожаловались на разбойные набеги бандитской группы, укрывавшейся в зарослях узенького острова, образованного петляющими лабиринтами и плавнями небольшой речки Удай. Пробирались было туда куцые милицейские отряды, вроде и места бандитских «лежек» выследили и в перестрелку вступали, а взять или перебить их не смогли. Банда зверела еще больше, их кровавые следы становились гуще и разливались все шире.

Василий Гаврилович, как старший воинский начальник на многие десятки километров во всей округе, выходит, и меры в таком деле принять обязан, но не пошлешь же авиацию в облаву со штыками наперевес? Он решил задачу сообразно своим возможностям, по-авиационному: приказал провести на «У-2» разведку, точно зафиксировал на схемах ориентиры и возможные укрытия, а затем нарядил звено бомбардировщиков и пустил на штурмовку. Не забыл и меня.

В ясное летнее утро, не торопясь, с круга и с небольшой высоты, с нескольких заходов, как на полигоне, мы разделали осколочно-фугасными бомбами и пулеметным огнем все намеченные точки, и, хотя с воздуха каких-либо следов скрывавшейся там банды обнаружить не удалось, с той поры в округе наступил покой. Думаю, она вовремя успела уйти с того обреченного места, но и не рискнула вернуться. [343]

Вот уж где были воистину бандеровские гнездовья, так это в местах, окружавших Грановку — наш новый аэродром южнее Дубно. Тут не слухи витали, а приходили регулярные оперативные сводки о кровавых расправах с местными патриотически настроенными жителями и нападениях на советские, чаще сельские учреждения и даже воинские объекты. На авиационные части они пока не замахивались, вероятно, из опасения ответной реакции. Правда, позже, но это уже было делом рук польской националистической банды, ночью был похищен и бесследно исчез майор, офицер оперативного отдела дивизии.

АДД теряет свой статус

Чужая жизнь катила мимо. — Армада крушит цитадели. — Вечное мгновение

В начале декабря 1944 года произошло, по первому ощущению, малозаметное, но странное событие, едва коснувшееся нас, полковых командиров (наше дело — воевать!), зато в масштабах авиации дальнего действия более чем значительное: АДД была преобразована в 18-ю воздушную армию и подчинена командующему ВВС. Количество полков оставалось прежним, но сократилось число дивизий, вобравших в себя по три-четыре полка, вдвое меньше стало и корпусов. Хотя боевой состав в новой организационной структуре не претерпел существенных изменений, статус воздушной армии выглядел теперь заметно пониженным по сравнению с прежним положением АДД. [344]

Для такой реорганизации на том этапе войны нетрудно было найти вполне объективные аргументы: самые дальние цели уже приближались к радиусу досягаемости фронтовой авиации, стратегические наступательные операции фронтов шли с неотвратимой планомерностью, и, значит, необходимость в максимальной централизации применения сил авиации дальнего действия, когда она подчинялась непосредственно Верховному Главнокомандующему, спадала. И все же чувствовалось, что это преображение было вызвано еще какими-то неведомыми обстоятельствами.

Не дано мне было знать в то время о тех, почти драматических коллизиях, которые тихо и внешне почти пристойно, разыгрывались между двумя самыми крупными авиационными начальниками нашей страны — Главными маршалами авиации Александром Александровичем Новиковым и Александром Евгеньевичем Головановым. Только спустя многие годы, когда судьба позволила мне приблизиться к ним и подвела к доверительным беседам, я немало интересного услышал впервые и многое понял.

Что касается Александра Евгеньевича, то на мой вопрос о причинах преобразования АДД в 18-ю воздушную армию, он назвал единственную, меня прямо-таки поразившую:

— В то время я был болен.

Из этого можно было заключить, что, если бы не болезнь, мучительной для Голованова реорганизации не случилось бы, а что касается обоснования обстоятельств оперативной необходимости, с чем я не раз выступал на страницах военной печати, то они, выходит, тут вообще ни при чем.

Кто знает, может, и так. Личностные, субъективные факторы, особенно в то, сталинское, время, были порою куда весомее объективных. Одному Верховный Главнокомандующий по каким-то, только ему ведомым пристрастиям и критериям доверял больше, другому — меньше. Потом «полюса» могли поменяться. [345]

Командующий ВВС А. А. Новиков уже давно тяготел к тому, чтобы АДД — эту мощную ударную силу — не только подчинить себе, но и привлечь для боевых действий днем, поскольку воздушные армии фронтов не так уж были сильны ударными средствами, зато располагали несметными массами истребительной авиации, способной прикрыть боевые действия дальних бомбардировщиков с максимальной надежностью, исключающей боевые потери от атак истребителей противника. Командующий ВВС понимал, что дневные удары будут заметно эффективнее ночных не только из-за лучших условий прицеливания и более плотного массирования сил над объектами действий, но и за счет переключения значительной части бомбардировщиков из групп обеспечения ночных действий в ударный эшелон.

Правда, дальность истребительного сопровождения не превышала глубины тактической зоны обороны противника, но к тому времени и удаленность наших целей почти не выходила за ее пределы. О поползновениях Новикова Голованов знал хорошо, был начеку и всячески препятствовал развитию этой идеи, грозящей АДД не только очередной организационной перестройкой, но и непредсказуемыми последствиями, вплоть до потери ее целостности и самостоятельности. Шла скрытая позиционная борьба. Новиков прекрасно осознавал, под каким непробиваемым покровительством у Сталина был Голованов, каким огромным доверием пользовался он у Верховного Главнокомандующего. Почти каждое предложение или просьба, с которыми Голованов обращался к нему, не знали отказа. [346] Уже таким путем, к немалому раздражению Новикова, из ВВС в АДД перекочевало 16 авиационных ремзаводов, несколько летных и технических школ, мастерских, складов, технических баз. Даже гражданский воздушный флот, ранее входивший в состав ВВС, был передан, по просьбе Голованова, в подчинение ему — командующему АДД, как несколько позже — и воздушно-десантные войска.

Голованов чувствовал в себе немалую, все еще нарастающую силу и под высочайшим благоволением держался уверенно и независимо от кого бы то ни было.

— Случалось не раз, — как рассказывал мне начальник штаба АДД, Марк Иванович Шевелев, — когда Голованов одергивал меня за звонки и поездки в штаб ВВС для решения оперативных вопросов: «Зачем вы к ним ездите? Мы им не подчиняемся».

Как тут подступиться с вопросом о передаче дальних бомбардировщиков в состав ВВС?

Но однажды, в конце осени, когда очередная группа крупных советских деятелей навестила Хельсинки, А. А. Новиков, находясь рядом с членом Политбюро А. А. Ждановым, обратил его внимание на то, что город, несмотря на ряд массированных ударов АДД, в общем-то, цел и почти невредим. Знал ли Новиков, что жилые районы города бомбежке не, подвергались? Может, и знал. Даже скорее всего. Жданов мог и не знать, но те слова, созвучные собственным впечатлениям, мимо ушей не пропустил и не преминул доложить обо всем виденном товарищу Сталину. Может, именно в этих уцелевших стенах города Верховный Главнокомандующий в ту минуту и узрел причину той странной неподатливости правителей Финляндии, что не спешили вопреки ожиданиям с немедленным выходом из войны после трех, адресованных им «лично» и «со значением» массированных ударов АДД. Доклад Жданова, судя по всему, сильно поколебал отношение Сталина к Голованову. И Новиков этот редкий случай не упустил. Сталин с ним легко согласился, и вопрос был мгновенно решен: АДД из Ставки перекочевал в ВВС. [347]

Все обошлось без Голованова. Александр Евгеньевич и раньше частенько побаливал, но на этот раз залег более основательно ( «сказались годы, проработанные в органах государственной безопасности», как позже напишет он в пока не изданной рукописи) и в предчувствии длительного лечения направил Сталину рапорт с просьбой освободить его от должности командующего АДД. Но, вопреки ожиданиям, еще до выхода из больницы последовал другой приказ: назначить Голованова командующим 18-й воздушной армией и одновременно заместителем командующего ВВС. Ход был коварным и крайне неприятным для обоих. Ударить Голованова больнее было трудно. Но Новиков сумел добавить. Круто реорганизовав всю структуру теперь уже бывшей АДД и отпустив восвояси ГВФ и ВДВ, он мстительно исключил из названий полков, дивизий и корпусов определения «дальнего действия», превратив их в обыкновенные бомбардировочные. В одночасье исчезло само понятие «дальнебомбардировочная авиация», в разных звучаниях, но без обрывов сохранявшееся еще с Первой мировой войны.

Этот неприятный шлепок по профессиональному самолюбию почувствовали даже мы, на фронте, пытаясь по своему разумению осмыслить неожиданные перемены. [348]

Голованов же крушение своего любимого детища воспринял как катастрофу, но перестрадал молча.

«Роман», однако, двух главных маршалов авиации на этом не закончился и имел продолжение с драматическими коленцами.

Эх, знал бы Александр Александрович, что ровно через 10 лет ему придется командовать Дальней авиацией! Но об этом позже.

Грановка была нашим последним боевым аэродромом на советской территории. Весна 1945 года сюда заглянула слишком рано и непредвиденных хлопот доставила немало. Аэродромный грунт раскис, а металлическая полоса, оставшаяся нам в наследство от улетевших истребителей, под весом тяжелых колес очень быстро погрузилась в рыжую хлябь. Соседние аэродромы тоже держались некрепко и один за другим выходили из строя. Летать стало трудно. На маленьких аэродромах скапливались большие массы тяжелых самолетов. Нужно было рассасываться, уходить на новые места, искать полосы с прочным покрытием.

Хмурым, слякотным днем полк гуськом, врастяжку, чтоб не бросаться в глаза и не толкаться на посадке, перетянул Западный Бут и подвернул к польскому аэродрому Замостье.

С небольшой высоты вдруг возникла совсем иная, чем у нас, картина полей, дорог, хуторов, поселков. Предо мною совершенно зримо раскрывались незнакомые черты ближайшего предместья Западной Европы. Необыкновенным в стиле построек, в архитектуре площадей и улиц оказался и город нашего нового базирования. Он хранил непривычные силуэты глубокой старины, чуть ли не рыцарского средневековья, был, на удивление, цел, и в нем — я это скорее чувствовал, чем видел, — шла тихая, загадочная, приглушенная жизнь незнакомых, если не сказать чужих людей. Поражало множество мелких и пестрых лавчонок, пивнушек, ресторанов. [349]

Здесь весна уже разгулялась, и на дорогах под солнцем сверкали лужицы, хулиганили воробьи. Прохожие ходили в легких пальто, с открытой головой и, по нормам наших представлений, выглядели очень нарядно, даже франтовато.

Но к вечеру вдруг подул холодный ветер, посыпал густой снег, засвистела пурга. Зима ввалилась невесть откуда и куражилась дня два, пока опять не отошла. Весне пришлось все начинать сначала.

Все эти впечатления невольно будоражили мое воображение, сплетали какие-то образы и в конце концов сверстались в стихи:

За Западным Бугом от нашего взора
Ушли на восток, обрывая свой бег,
Любимые дали — степные просторы,
Поэзия кленов и музыка рек.

Под нами — обрезки неподнятых пашен,
Сиротство фольварков, изломы дорог,
Угрюмость костелов, причудливость башен —
Истоптанный боем Европы порог.

Мы медленно шли по подталым дорожкам.
На каждом шагу — магазинчик, кабак.
В одних продаются цветастые брошки,
В других — желтый спирт и противный табак.

И все здесь не то — бутафорно и хрупко.
Хоть улиц коснулся весны поцелуй.
И женщины носят короткие юбки —
Ей-богу, не радует: сядь и тоскуй.

И, может, затем, чтобы мы не скучали,
Солдатское счастье за рюмкой кляня, —
Попутные ветры за нами примчали,
Отставши в далеком пути на полдня. [350]

Попутные ветры знакомым дыханьем,
Наверное, с нашей, далекой земли
На землю, весною согретую ранней,
Нам русскую зиму сюда принесли.

Чужая весна поддалась в состязанье:
Морозная, снежная вьюга-зима,
Такая, какие бывают в Рязани,
Стучалась под окнами в наши дома.

Ревела пурга над изломанным шпилем —
Ребят ревновала, догнав по следам.
Мы скоро вернемся с победой на крыльях
К родным и любимым, к цветущим садам.

Уже после войны, зимним вечером сорок пятого года, я оказался в гостях у доброго знакомого — московского журналиста и литератора — в одной компании с Михаилом Светловым. За ужином Михаил Аркадьевич читал свои последние стихи, среди которых был изумительный «Итальянец» — еще совсем неизвестный, не видевший света, если не считать никому не ведомую, издававшуюся на фронте армейскую многотиражку, куда он только и попал, и то на исходе войны. Это едва ли не лучшая вещь из всей богатой и прекрасной романтической светловской поэзии. После таких стихов грех читать другие, но, видимо, вино хозяина сумело чуть приглушить голос совести, и, когда меня подтолкнули друзья, Михаил Аркадьевич стал слушать и мои. Иногда он просил какие-то строфы повторить, а «Рояль» его чем-то привлек, потому что в конце чтения Светлов неожиданно произнес:

— Знаешь, старик, подари мне этот сюжет для новой пьесы.

Я с радостью предложил ему тему «Рояля», не претендуя на монополию, но во всех последующих светловских стихах и пьесах следов «Рояля» не находил. [351]

Чтение закончилось тем, что Михаил Аркадьевич завел разговор об издании сборника моих стихов, от чего я без раздумий наотрез отказался, поскольку значительная их часть была слишком интимной, а другая не в меру фривольной. Да и ценил я все написанное не слишком высоко, зная наперечет все слабости, над которыми нужно было еще работать без особых надежд вытащить их. Одно дело читать, другое печатать. Но Михаил Аркадьевич попросил записать для него несколько только что прочитанных стихов. Я это сделал. И неожиданно в апреле 1946 года в журнале «Огонек» появилось «За Западным Бугом».

Никогда не стремился я печатать свои стихи. Писал для себя. Если чувствовал, что друзья будут слушать, читал им. Перед «глухими» не раскрывался. Глухота к поэзии такое же несчастье, как непонимание серьезной музыки. А в общем, и то, и другое от глухоты души.

Стихи мои нигде не записаны — ни в блокнотах, ни в тетрадях. Хранятся в памяти. Слабые забываются, крепкие сидят хорошо. Но «За Западным Бугом» было одним из последних всплесков заблудшей в лирику души. Я чувствовал, подобные увлечения, у кого бы они ни проявлялись, во мнении немалой части начальства выглядели легкомысленной забавой, недостойной порядочного командира, и понимал, что стихачество может, чего доброго, серьезно испортить мою же авиационную жизнь.

— Стишки, говорят, сочиняешь? Хе-хе, — спросил однажды ядовито и не к месту начальник политотдела дивизии Бойко.

— Да нет, — сбрехнул я, — это вам наврали. [352]

Вопрос мне запомнился, хоть и задан был задолго до окончания войны. Но отвязаться от той, простите за каламбур, стихийной напасти не удалось. Иногда сплетались случайные строфы, монтировались и эпиграммы — то колючие, то злые. Тщательно оберегая, во избежание мести, те шипованные строчки от ушей именитых адресатов, я доверял их на слух только верным друзьям. Из военного времени помнится и такое:

В сырой землянке по ночам,
Свободным от войны,
Когда все спят и лишь свеча
Мерцает со стены,

Я о тебе писал стихи,
Был смел в твоей судьбе,
Чужие женские грехи
Приписывал тебе.

Я недоволен был тобой,
Но чаще ласков был.
Я самой разной красотой
Тебя в стихах дарил.

И если я спешил к другой,
И для другой был мил,
И если я кривил душой,
Что я ее любил,

Я на себя был зол с утра
За этот мой недуг,
Что изменил тебе вчера
Смешно и глупо — вдруг.

И странной мыслью я согрет,
На то без всяких прав,
Что ты хранишь меня от бед,
Моей солдаткой став.

Что цвет твоих очей и уст,
Как прежде, чист и свеж,
Что ты, как я, узнала вкус
Разлуки и надежд.

Не злись, что я свои мечты
Открыл тебе, чужой.
Я убедил себя, что ты
Была моей женой. [353]

Литературных «подпольщиков», среди которых немало прекрасных летчиков и штурманов, в том числе и ставших в последующем высшими офицерами и известными авиационными деятелями, я знал немало, как не меньше — меченных богом художников, тонких музыкантов, знатоков искусства. Но знал и тех, кого коробили эти пристрастия, людей, наделенных чинами, но обделенных культурой и не пытавшихся приблизиться к ней. Как говорила Марина Цветаева — «Грех не в темноте, а в нежелании света».

В мартовские и апрельские дни днем и ночью штурмовались твердыни Восточной Пруссии. Крупные силы дальних бомбардировщиков, перемежая ночные действия с дневными, пробивали путь к стенам кенигсбергской цитадели. Но оборонительные сооружения только пошатывались, слабо поддаваясь даже тяжелым бомбам, и не спешили рушиться. Войска ждали от нас особой мощи ударов и высочайшей, математической точности поражения, ибо цели, как никакие другие за всю войну, были невероятно прочны и, в сущности, малоразмерны, почти точечные, а атакующие цепи совсем рядом, впритык. Дело могли решить только дневные массированные удары, к тому времени изрядно выветренные из довоенной науки и фронтовой практики дальних бомбардировщиков всем предыдущим опытом войны. Воистину, новое — хорошо забытое старое. Для большинства экипажей все это было внове, непривычно, но общий высокий уровень летного мастерства и крепкий, на подъеме боевой дух не давали повода сомневаться в успехе возрожденной идеи. И тем не менее эта очевидность в высших штабах не для всех оказалась бесспорной. [354]

Командующий ВВС А. А. Новиков без колебаний принимает решение нанести по кенигсбергским укреплениям мощный сосредоточенный удар плотной массой основных сил 18-й воздушной армии под прикрытием истребителей. Но ему неожиданно возразил А. Е. Голованов: летчики дальних бомбардировщиков, заявил он, не имеют опыта боевых действий в плотных дневных группах и могут, кроме того, понести неоправданные потери от истребителей противника.

Новиков, в то же время хоть и был для Голованова непосредственным начальником, все же не мог не считаться с особым, еще не утраченным покровительственным к нему расположением самого Сталина, особенно если учесть, что 18-я воздушная армия и сейчас, в новом качестве, даже напрямую подчиняясь командующему ВВС, все же сохраняла свою главную роль, как средство Ставки Верховного Главнокомандования.

Командующий ВВС счел за лучшее доложить о своем решении Сталину, но, поскольку тот был на отдыхе, хотя бы заручиться поддержкой генерала армии А. И. Антонова.

— Вы командующий, вы и решайте, — уклонился от прямых указаний начальник Генерального штаба.

Но А. А Новикову этого было вполне достаточно.

— Ну что вы боитесь? — увещевал он А. Е. Голованова. — Мы дадим вашим бомбардировщикам такое прикрытие, что ни один немецкий истребитель не пойдет к ним. В общем, колебаться нечего, решение принято.

И назвал время удара: 13.10. [355]

Это восторг и диво, когда ясным днем 7 апреля плотный поток более полутысячи дальних бомбардировщиков в сопровождении 150 истребителей и под прикрытием над целью еще одной сотни взломал бомбами крупного калибра последние узлы немецкого сопротивления, открыв нашим войскам путь к цитадели. Атака хлынула в проломы, и крепость пала.

Наши штурмовики сумели подавить значительную часть зенитных батарей, заблокировали на аэродромах основную массу немецких истребителей, те, что успели подняться в воздух, сквозь такое скопище воздушного оружия не сумели даже приблизиться к бомбардировщикам. Ни одной потери в том грандиозном шествии не случилось. Об этой выдающейся воздушной операции вспоминал в своих послевоенных записках целый ряд крупных военачальников. С восторгом писал о ней и А. Е. Голованов (даже несколько преувеличил впечатление, записав, будто «крепость, т. е. все то, что составляло цель, было, по сути дела, стерто с лица земли»), но ни словом не обмолвился не только о своих возражениях, предшествовавших принятию решения на дневной удар, но и об истребительном прикрытии, обеспечившем полную безопасность и свободу действий боевых порядков дальних бомбардировщиков. Знаменательно, что после крушения под ударами головановской армии кенигсбергских укреплений Золотая Звезда Героя досталась Новикову. Голованова обошли...

Александр Иванович, видя мое «смирение», иногда все-таки уступал «по-хорошему» моим просьбам и за последние месяцы расщедрился врастяжку еще на четыре боевых вылета. [356]

Ну, а уж когда приспел тот знаменитый день, 16 апреля, перед началом решающей Берлинской операции, командир не осмелился взять грех на свою душу и снова пустил меня в боевой полет вместе со всем полком.

18-я воздушная армия в ту ночь, к самому рассвету, к минуте начала атаки, 750 кораблями со всех восточных направлений сходилась в район Зееловских высот для удара по опорным пунктам второй полосы обороны противника.

Ночь, пока мы были в пути, стояла ясная, но темная, безлунная, вся в густой россыпи звезд. Идем строго по горизонту, сохраняя уже выбранную боевую высоту. Никаких маневров в этом плотном потоке устремившихся на запад самолетов: высота, курс, расчетная путевая скорость — все должно быть исполнено, как музыкальная партия в огромном оркестре, хотя, признаться, не только того «оркестра» мы и ближайших соседей пока не видим. Даже не чувствуем. Да идет ли кто рядом с нами? Крутом немая чернота, и только звезды блещут.

И вдруг, когда под правым крылом проходила Познань, над нами взорвался крупный зенитный снаряд. Один-единственный. Видно, какой-то чудак-зенитчик, то ли сдуру, то ли спросонья, бухнул одиночным выстрелом в ночное небо просто так, бесприцельно.

Но, боже, что началось! Весь окружающий нас, казалось, мертвый мир, мгновенно засверкал сигналами «я свой». Ракеты посыпались со всех сторон, на разной высоте — сверху и снизу, впереди, с боков и сзади. От неожиданности такой картины я весь съежился, только сейчас осознав, в какой спрессованной массе мы несемся на цель, еще больше уплотняясь по мере сближения с нею. [357]

Но вот за спиной уже зарозовело небо, потом прояснилось пространство и впереди, хотя на земле все еще была ночь. Внизу кипел огонь артиллерийской подготовки и авиационных ударов. Мы вышли на предназначенный нам опорный пункт и в массу непрерывно рвущихся бомб запустили и свои. Уже на развороте мы увидели цепь лучей, стелившихся по земле и светивших в сторону вражеских войск. То были те 140, ставших знаменитыми, прожекторов, которые мгновенно включились, чтоб ослепить противника в минуту начала атаки.

Я пока не знал, что это был мой последний, 307-й по счету, боевой вылет. Но случилось именно так.

Полк до конца войны еще не раз вылетал на бомбежку немецких войск и его укреплений, но общее напряжение постепенно спадало, а временами, казалось, будто нас попридерживают. Предположение, однако, не было досужим. На исходе войны наши отношения с союзниками, внешне вполне благопристойные, содержали, впрочем, как и во все предыдущие годы военных действий, серьезную, а порою опасную, внутреннюю напряженность. Позже Черчилль будет откровенно сожалеть, что в свое время, когда наши фронты подходили к госгранице, союзники упустили возможность двинуть свои войска с Балкан к Балтийскому морю, чтоб отсечь Советскую Армию от Западной Европы и овладеть Германией без нашего участия, но, видимо, в успехе последнего намерения он был не очень уверен. [358]

Союзников не все устраивало в перспективах послевоенного устройства восточноевропейских государств и самой поверженной Германии. И хотя высшее военное руководство все еще одаривало друг друга самыми высокими орденами своих стран, союзные нам войска немалыми силами содержались в состоянии боевой готовности. Любой конфликт мог обернуться силовым приемом со стороны недавних братьев по оружию. Не спускали с них глаз и мы. Слава богу, все обошлось.

В ночь на 9 мая, в предчувствии какого-то великого, как чудо, свершения, конкретное выражение которого никто не представлял, мы никак не могли заснуть. В комнате, где обитало нас не то 6, не то 8 полковых командиров и штурманов, при зашторенных окнах горел свет, а мы, завалясь на койки, все еще продолжали друг с другом переговариваться. Потом вскакивали, прохаживались вдоль стен или выходили за дверь на очередной, уже одуряющий перекур. Кто-то безнадежно крутил невесть где и как добытый старый приемник, вылавливая на чьих-то славянских языках обрывки фраз, вроде бы свидетельствовавших об окончании войны, но такие комбинации слов мы ловили и раньше, еще с начала мая, а война все шла и шла.

И вдруг за стенами дома неожиданно поднялась оглушительная стрельба.

Я выключил свет и распахнул окно. Откуда и кто вел огонь — понять невозможно. Мы и сами потянулись к пистолетам. Никто в первую минуту не подумал о действительной причине поднявшейся канонады. Не так эта весть должна была прийти к нам, да и жаль было бы разочаровываться в надеждах, поддавшись заблуждению. Может, банда прорвалась в город? Дело вполне возможное — шаек вокруг хватало, а слухов о них — еще больше. Но кто-то, пробегая внизу, исступленно орал: [359]

— Победа-а-а! Победа-а-а!

Через минуту и мы, скатившись на землю, палили в ночное небо со всех пистолетных стволов. Нас охватили одуряющая взволнованность, необъяснимое состояние, было чувство утраты реальности.

Возле штаба полка появился командир корпуса Логинов, его штаб находился рядом с нашим. Побаиваясь, не без оснований, за опасные последствия беспорядочной стрельбы, он сквозь невероятный треск пробил наконец до нашего сознания команду:

— Построить полк!

Стрельба постепенно умолкла. Шапошников окончательно остудил страсти, построил всех в шеренги и доложил комкору.

— Зарядить оружие! — скомандовал он. Когда мы снова замерли, Евгений Федорович
поздравил нас с Победой, поблагодарил за боевую доблесть и вечной славой помянул павших в бою. По его команде полк трижды грохнул салютом в честь Победы и отправился, как он потребовал, в общежитие на отдых.

Какой там отдых!

Разгоряченные и взволнованные, мы вернулись в свою комнату, распахнули при полном освещении все окна и, не зная, как выплеснуть свою взволнованность, пели, хохотали, паясничали и вместе с тем обреченно взирали друг на друга: радость наша явно не дотягивала до логического завершения. Ничего не поделаешь, никуда не уйдешь — уж не в такие праздники без вина не обходились, а тут — такое!!! Но на дворе ночь и никаких знакомых шинкарей. [360]

Черти вы, черти! Да если б вы знали, что лежит в моем чемодане, дожидаясь этого дня, вы, пожалуй, не заглядывая вперед, давно извлекли бы этот, ставший сейчас бесценным, дар и нашли бы повод разделаться с ним раньше. Это был именно дар. Однажды наш оружейник Арзали Алхазов в случайном разговоре под крылом самолета заговорил о доме, о родных, что живут где-то в горах, на Кавказе, и о том, что писем оттуда почти не бывает. Всю войну напролет прожил он на аэродроме, спал — если спал, то где и на чем? — день и ночь, как заводной, выбиваясь из сил, катал и подвешивал бомбы и, казалось, только для этого и был сотворен, а у него где-то дом, семья, уже очень немолодая мать. Да что ж это мы, без него не управимся? Я взял да и оформил для него отпуск, чтоб хватило и на дом, и на дорогу. И вот в конце апреля, вернувшись в полк, Алхазов принес мне литровую бутылку великолепного крепковатого домашнего вина.

— Это вам, товарищ подполковник, мама прислала.

Как отказаться от материнского подарка?

Теперь я, важничая и не торопясь, выставил его на стол. Что творилось! Для новой волны ликования уже не хватало слов — витали одни междометия! Всем досталось совсем понемногу, да и вино, при всей его кавказской крепости, «достать» нас никак не могло, но ритуал был соблюден, и тем мы были счастливы.

Стрельба за окнами утихла, ночь вроде успокоилась, но без несчастья не обошлось.

Чувствуя на душе крепкий грех за откровенное отлынивание от боевых полетов, из-за чего испытывал неловкость, участвуя во всеобщем ликовании, молодой штурман Огурцов, хватив лишку, ушел подальше от общежития и в незнакомых переулках, предавшись уединенной радости, открыл опасную пистолетную стрельбу. [361]

Встретившаяся ему группа поляков тоже была на взводе и не без оружия. Возникла стычка, в которой Огурцов был убит. В его планшете обнаружилось письмо от матери, в котором она умоляла сына пожалеть ее, поостеречься, не летать на боевые задания, поскольку война идет к концу и без него другие вполне управятся. Огурцов был послушным сыном, но смерть нашел неудачную. Жаль было парня.

Днем в полку состоялся торжественный и очень веселый обед. А на рассвете другого дня Александр Иванович приказал снарядить для полета наш полковой «Дуглас», вкатил в него свой командирский «виллис» и, пригласив с собою начальника штаба Рытко, нового старшего штурмана Ивана Киньдюшова и не забыв меня, повел машину на Берлин.

Сели на аэродроме Вернойхен. Среди массы самолетов, стихийно, как и мы, навалившихся на этот сосредоточивший на себе все мировое внимание город, нам еле удалось отыскать свободный пятачок для стоянки. Спустили «виллис», уселись и двинулись в густой толчее разномастных, со всего света автомобилей в поверженную столицу рейха. По обочинам, толкая и таща груженные домашним скарбом тележки и велосипеды, брели, возвращаясь в свой город, вереницы испуганных, со страдальческими глазами берлинцев. Город кое-где еще дымился и лежал в жутких руинах. С уцелевших окон и балконов свисали, прося пощады, белые простыни капитуляции. Возле солдатских походных кухонь стояли с кастрюлями очередишки чопорных немок и растерянных детей. [362]

Не расспрашивая пути, в общем, плывущем в одном направлении потоке машин, мы выскочили к рейхстагу. Весь в проломах, ожогах, густых оспинах вмятин и сколов, вдоль и поперек исписанный именами советских солдат, он был мертв, и по его огромному телу, как муравьи, бегали человеческие фигуры. Наверное, за всю свою жизнь его, живого, грозного и величественного не фотографировали столько, как в этот день, мертвого.

Постояли мы и у Бранденбургских ворот, прошлись по Унтер-ден-Линден. Трудно было представить себе этот город в блеске витрин и реклам, помпезности театров и храмов, беспечным и цветущим, переполненным самодовольной щегольской военщиной, респектабельными бюргерами и экзальтированными дамами, исторгающими восторженные клики на зрелищах военных парадов и факельных шествий; город, откуда исходила, заражая всю нацию, аура своей исключительности, слепая вера в божье предопределение властителей мира. Все слетело, как прах, — и дух, и плоть былого величия. Только высились, как старые прокуренные зубы, почерневшие в пороховой копоти расстрелянные дома, корчились разбитые дороги да жалко пыжились на пьедесталах продырявленные изваяния прусских завоевателей.

Так выглядела, кажется, вся Германия. Когда теперь эта заблудшая в своих призрачных притязаниях нация поднимется из пепла? Через полвека? Век? Да поднимется ли?.. [363]

Но не менее странно и удивительно было видеть на известных всему миру аллеях, площадях и проспектах, среди теней и скелетов великих архитектурных творений, еще хранивших в этом крупнейшем центре буржуазного мира следы веков и человеческой культуры, разгуливавших вразвалочку, еще не остывших от недавних боев и не освободившихся от оружия, в иссеченных и продымленных шинельках, покуривавших советских солдат и офицеров, наших бравых стариков усачей, восседавших на скрипучих бричках с впряженными в них русскими лошадками, а то и воловьими парами.

Встречались и явно цивильные, московского покроя, фигуры в новеньких, мешковато сидящих гимнастерках с наскоро пришпандоренными полковничьими погонами. У них тут какие-то важные государственные дела, но выглядят беззаботно и на приветствия младших по званию приподнимают косо сидящие картузы.

Тут же фланировало с развеселой непринужденностью разночинное в ладно сидящих нарядных военных костюмах воинство союзных держав.

Картины, встречавшиеся в тот день, воистину поражали на каждом шагу своей контрастностью, неповторимостью, парадоксальностью, а скорее всего, неправдоподобностью. Театр абсурдов.

День клонился к вечеру, и мы почувствовали, что без комендантского покровительства нам здесь не обойтись — ни поесть, ни переночевать. Опросом советских патрулей мы нашли, наконец, на Вильгельм-штрассе коменданта одного из районов Берлина — молодого, симпатичного, боевого пехотного подполковника. Он нас встретил по-братски, накормил, устроил небольшой отдых, показал новые уголки Берлина и уже в глубоких сумерках повез в подземные бункера рейхсканцелярии Гитлера. Многие помещения еще сохранялись без особых разорений, и все, что заполняло их — обстановка и оборудование, — вызывало у нас особый интерес и любопытство, от чего мы задержались там изрядно, а когда по ночному, без городского освещения Берлину тронулись в комендатуру — не тут-то было; дорога наша неведомо где затерялась, и все попытки найти ее были тщетны. [364] На улицах мертво, в окнах ни огонька, подъезды гулки и пусты, зато где-то вдали, а то вдруг поближе слышались автоматные очереди, одиночные выстрелы, а иногда раздавался и пушечный басок. А мы все мечемся, наугад бросаемся во встречные повороты.

Вдруг фары зацепили человеческую фигуру. Александр Иванович, сидевший за рулем, рванул скорее к ней. То был простенько одетый старик, немец. Все затараторили, повторяя одно и то же слово — «Вильгельмштрассе», но дед опешил и молчал, со страхом разглядывая нас. Пока я рылся в своей памяти, пытаясь что-то выковырять из скудного школьного запаса слов, чтобы связать вразумительный вопрос по-немецки, меня опередил комендант:

— Во ист Вильгельмштрассе?

Старик стал что-то очень пространно объяснять, из чего я выделил знакомое мне слово «цурюк». Другим не удалось и это.

— Братцы, — обрадовался я, — он сказал «цурюк». Это назад.

Повернули обратно, впереди лежала длинная улица, и мы не знали, сколько надо ехать «цурюк». Александр Иванович снова вернулся к ночному пешеходу, взял его на борт, и, успокоенные предстоящим успехом, мы помчали по той же дороге. Наш «гид» молчал, а мы все ехали и ехали. Наконец остановились и переспросили его, далеко ли, мол, Вильгельм-штрассе. Из новой тирады я снова уловил «цурюк». [365]

— Выходит, проехали, товарищ командир. Поворачивайте обратно.

Полуночный немец еще несколько раз поддавал нам «цурюк», а мы все носились взад-вперед, пока раздраженный Александр Иванович не высадил его из машины и в общей тишине, наступившей в нашем «экипаже», случайно не влетел на большую площадь. Тут он выключил мотор, вылез на капот и, подложив ладонь под щеку, подобрав ноги, заснул. Мы спали сидя, не покидая своих мест.

Утро наступило быстро. Появились люди. Площадь называлась Александерплац. Вильгельмштрассе оказалась совсем рядом.

Оскандалившийся комендант в своей резиденции снова обрел уверенность, ублажал нас роскошным, с тостами, завтраком, одарил на память изящными карманными пистолетами и проводил на аэродром.

Что дальше?

Нашествие нетерпеливых. — Время сводить счеты. — Возрождение. — А может, реванш? — Близнецы, да не братья. — Ой, туманы мои, растуманы. — Изгнание

Это, кажется, пережили все. До самой последней минуты войны фронтовой народ не очень задумывался над своей послевоенной судьбой. Но вот война отошла, прошумели первые дни ликований.

Что дальше? [366]

Послевоенная жизнь не могла стать простым продолжением той, прерванной, что была до войны. Слишком много изменилось с тех пор в жизни человеческого общества и не только в общей структуре народного бытия, но и в каждом из нас. Мирную жизнь предстояло начинать заново.

Наступила полоса аттестований офицерского состава. Одни должны были уйти, израсходовав возраст и здоровье, других надлежало изгнать за профессиональную бездарность и нравственную непригодность. Была третья категория — те сами решили сменить свое летное ремесло на другие, «земные» профессии. В строю оставалась наиболее крепкая и здоровая во всех измерениях часть авиационных кадров.

По гарнизонам еще фронтовой дислокации расползаются различного рода московские комиссии и инспекции — народ строгий, непреклонный. Все-то они знают, во всем разбираются. О существовании многих видных в званиях персон мы и не подозревали, пока шла война, а они, оказывается, где-то были, помнили о нас и еще с большим нетерпением, чем мы, ждали конца войны. Щеголеватые, подтянутые, даже с медальками, а то и орденами, куда нам до них?

На первых провалах мы срочно вырабатываем тактику общения: как ответить, что предложить для проверки, а что упрятать, утаить. Опыта в этом деле у нас никакого. Их же задача — мы это поняли сразу — показать, что мы ни черта не умеем, ни на что не способны и вообще ничего не значим. В жестких спорах с чинарями помельче нет-нет да и срывалось с их языка: «Кончилось ваше время». В летных делах эти давно уже не летающие рыцари закона и порядка вводили свою диктатуру, занудно вдалбливали азы еще довоенных постулатов организации и методики летной работы, подтверждая правоту принципа, сформулированного Бернардом Шоу: «Тот, кто умеет, — делает сам, кто не умеет, — учит других». [367]

Как в холодную воду погружались авиационные командиры в первые дни мирной жизни, но эту купель нужно было пройти и выдержать.

Мое спасение от нашествия «торговцев в храме авиации» приходит неожиданно. Однажды в коридорах общежития на все голоса зазвучали оклики моей фамилии — срочно требовали в штаб.

— Собирайся, — сказал Александр Иванович, — на аэродроме тебя ждет попутный «Дуглас». Полетишь в Москву, в Монинскую академию на курсы.

Документы были готовы, чемодан я утрамбовал мгновенно, бросил его в трофейный «Ханемак» и, подкатив к самолету, влетел в его фюзеляж. Тотчас и порулили. Прощай, полк! Надолго ли?..

Учился я без особого рвения — рядом была Москва. Голодноватая, неустроенная, но веселая, неунывающая. Бушевала богема, влекла к себе задиристой вольницей и беззаботностью. Появились новые интересные знакомые, среди фронтовых поэтов и молодой литературной братии — друзья и даже сердечные увлечения. Этот мир потихоньку затягивал, но в нем я не находил опоры и вскоре почувствовал, что пора себя превозмогать. Алексей Фатьянов, в ту пору популярнейший поэт, молодой, красивый, любивший и умевший не по времени франтовато, но со вкусом одеваться, увещевал меня:

— Ты что, еще не налетался? Давай в литинститут. Примут. [368]

С авиацией я не намерен был расставаться. Это была моя неразделимая привязанность, первая и главная жизнь. Вторая не стоила первой, но она была. И без нее потускнела бы главная. Может, это и стало той причиной, из-за чего после окончания курсов я так решительно отказался переходить на стационарную академическую учебу, в чем прямо-таки по-отечески и упрашивал, и убеждал меня начальник курсов генерал Е. А. Воробьев.

Курсы, поднатужась к их завершению, я закончил не хуже других, хотя в выпускную характеристику мне все-таки вклепали: «Мог бы учиться лучше».

К лету вернулся в свой полк. Стоял он в 70 километрах от Киева, в Узине. Грунтовый аэродром. Три ангара. Казармы. Небольшой офицерский городок с полудюжиной уцелевших двухэтажных домов. Большое село. Жуткое бездорожье. Ни света, ни канализации. Родные пенаты!

Александр Иванович был уже подкошен. Ему инкриминировали какие-то командирские грехи, часто вызывали «куда следует» и, наконец, сняли с должности, назначили командиром эскадрильи и отправили на Дальний Восток. Там он, поскольку званием не соответствовал служебному положению, снял папаху и при полковничьих погонах ходил в ушанке.

Да, не единственной жертвой был он в той разыгравшейся вакханалии расправ, что обрушилась на командные эшелоны авиации, и не только ее.

Вслед за командующим ВВС Александром Александровичем Новиковым посадили в тюрьму почти весь его Военный совет. Позже был смещен и остался не у дел командующий Дальней авиацией Александр Евгеньевич Голованов. Срезали Евгения Федоровича Логинова, назначив с понижением заместителем командира корпуса, в другое «хозяйство». Подкатывались и к Тихонову — он это чувствовал, но успел уйти в академию. [369]

Изъяли всех, кто побывал — долго ли, немного — в немецком плену. Одних отпустили «с богом», тем они были счастливы, другим припаяли срок. После того, как в нашем полку пошуровал новый член Военного совета Дальней авиации генерал Веров, человек наглый и нравственно нечистоплотный, изгнали оклеветанными как «презренных пленников» двух командиров эскадрилий — Смирнова и Тонких, а за ними и начальника штаба полка, боевого штурмана Ивана Ивановича Васькина. Все они в разное время оказались сбитыми над территорией противника, но на совесть их не пало ни единого пятнышка вины — ни перед людьми, ни перед властью. А была бы — так просто не отпустили бы. Нет, перед властью, выходит, была, раз она им плена простить не сумела.

Мы только успевали молча ахать, узнавая одну ошеломляющую новость за другой об увольнениях и арестах боевых офицеров.

Жизнь, однако, отличалась не только этим. Происходили серьезные изменения в организационной структуре ВВС и уж совершенно принципиальные — в дальнебомбардировочной авиации. В апреле 1946 года 18-я воздушная армия была преобразована в Дальнюю авиацию Вооруженных Сил СССР в составе трех крупных воздушных армий, а их корпуса, дивизии и полки обрели статус тяжелобомбардировочных. К тому, надо думать, вынуждали более чем серьезные обстоятельства новой, послевоенной обстановки. [370]

Спеша явить миру, а паче всего Советскому Союзу, свою небывалую силу, Соединенные Штаты не остановились перед разрушением двух японских городов ударами атомных бомб. Холодные ветры военного противостояния подули и из других пределов Запада. Вполне понятно, что руководство нашей страны просто обязано было иметь в своих руках, как ответную меру, стратегическое ударное средство, роль которого поручалась Дальней авиации в ее новом образе.

Но, как ни странно, и на этот раз нашу организационную перегруппировку сопровождали удивительные внутрикулуарные события, невольно наталкивающие на мысль: уж не они ли явились первым толчком для очередных преобразований?

В начале марта Сталин неожиданно снял с должности командующего ВВС (в том же марте получившей ранг главнокомандующего) А. А. Новикова. В общих чертах — ему инкриминировалась чистейшая нелепость: принятие на вооружение заведомо некачественных самолетов, в связи с чем синхронно был отстранен от работы, а позже и арестован, нарком авиапромышленности А. И. Шахурин.

Для расследования прегрешений командующего ВВС была назначена высокая комиссия во главе с заместителем министра Вооруженных Сил Н. А. Булганиным (министром был Сталин). Но фактически руководил и наиболее активно работал в ней Голованов. Он сразу оценил ситуацию и не замедлил поставить вопрос об изъятии из состава ВВС 18-й воздушной армии и преобразовании ее в самостоятельную структуру. Процедура не затянулась, и 6 апреля такое решение состоялось. Командующим Дальней авиацией был назначен А. Е. Голованов. [371]

Комиссия, в немалой части состоявшая из крупных авиационных военачальников, долгое время и еще совсем недавно подчинявшихся Александру Александровичу, броситься ему на выручку не посмела, зато ожиданиям товарища Сталина подыграла удачно. В ночь на 23 апреля А. А. Новиков был арестован. Сталин с ходу отмерил ему 5 лет тюремного заключения, оставив судьям право лишь зафиксировать этот срок.

Вот такой получился «пасьянс». Так что еще неизвестно, что тут первично, а что вторично — военные ли ветры или... И не похож ли этот «эпизод», на фоне внешне незримого разлада взаимных отношений двух главных маршалов, на головановский реванш после хельсинкского «поражения» в декабре 1944 года?

Как бы то ни было, новая послевоенная структура дальнебомбардировочной авиации энергично разворачивала свои пока еще не очень могучие крылья. В самом деле, что мы могли в то время противопоставить атомной бомбе и ее носителю — бомбардировщику «Б-29»? Вожделенная бомба и наш «Ту-4» были пока в работе, а на оставшихся после войны не только «Ил-4», но и считаных четырехмоторных «Пе-8» мы могли, в лучшем случае, дотянуть до европейских целей.

Я пока командир полка, и эти вопросы если и волнуют, то лежат за пределами моих непосредственных командирских забот. Полк должен уверенно летать во всех условиях погоды и времени суток, метко бомбить, преодолевать сопротивление противника и уметь изготавливаться для боевых действий в кратчайшее время. Это мой долг и командирское кредо. С него я не сползал. Но сколько разного рода «мероприятий» навешивалось на это главное дело, в значительной части не имеющих к нему прямого отношения! Приказы и директивы, не подкрепленные материально и не учитывающие реальные обстоятельства жизни гарнизонов, водопадами обрушивались на полки, и, если бы сложить потребное время на их воплощение, не хватило бы всей бессонной человеческой жизни. [372] Потому и выполнялись они поверхностно, вызывая, естественно, новые их потоки, одновременно, как инфекцией, поражая офицеров необязательностью, равнодушием и даже привычкой ко взысканиям. Однажды, в преддверии семидесятилетия со дня рождения товарища Сталина, с моей учетной карточки, как праздничный подарок, больше напоминающий амнистию, приказом по воздушной армии было одним махом списано не то 26, не то 28 накопившихся за несколько лет взысканий.

Командиры и начальники штабов, клейменные греховными метинами, чувствовали себя заложниками старших инстанций, и при малейшем срыве каждого из нас готов был беспросветно накрыть накопленный ворох обвинений, хранившихся, до случая, в казенных папках.

Не знаю уж, по чьей высокой инициативе, но в боевой подготовке частей Дальней авиации стал культивироваться воздушный боевой порядок «строй рой». Так ли назывался он у американцев, когда они на своих бомбардировщиках «Б-17» совершали групповые челночные рейды в плотных, эшелонированных по высоте боевых порядках с аэродромов Советского Союза в районы Южной Италии и обратно, нанося по пути удары по немецким объектам, но у нас закрепилось именно это название аналогичного построения бомбардировщиков Дальней авиации. Трудно сказать, насколько точно был скопирован строй наших недавних союзников, но, преследуя при этом главную цель — создать условия высокой концентрации бортового оборонительного огня на любом направлении возможных атак истребителей противника, — он был вместе с тем невероятно громоздок, неповоротлив и совершенно непригоден для полета в облаках. [373] Сколько сил и времени отнимал он только на одно построение в единый боевой порядок целого корпуса! Тут сжигалось столько топлива, что фактически ни до одной более или менее дальней цели этот огромный, плывущий в небе табун дотянуться уже не смог бы.

Мы ждали появления нового самолета, но не предполагали, что им окажется двойник американского.

Весной 1945 года, еще до атомных ударов по Хиросиме и Нагасаки, на Дальнем Востоке, в районе Приморья, после массированной бомбардировки объектов Японии вынужденно села пара подбитых стратегических бомбардировщиков «Б-29». Этот неожиданный «дар божий» породил не менее неожиданную идею. Сталин приказал трофеи перегнать в Москву, а А. Н. Туполеву — один к одному скопировать «американца». Конечно, такое задание чувствительно уязвило Андрея Николаевича: крупнейший авиаконструктор, машины которого всегда превосходили все известное в мировом самолетостроении, вдруг обязан был взяться за копирование чужой модели. В то время он уже вовсю работал над новым четырехмоторным бомбардировщиком «Ту-64» с более высокими, чем у «Б-29», летными и боевыми характеристиками, но Сталин отверг его предложение и потребовал прежде построить именно копию «сверхкрепости». [374]

Задача, как ни странно, оказалась невероятно сложной, но в высшей степени плодотворной. Дело в том, что туполевский проект был рассчитан на существовавшую в то время и не получившую за годы войны существенного развития советскую технологию самолетостроения, а вырвавшиеся вперед в этой области американцы, пока шла война, им не особенно мешавшая, владели уже иной, более совершенной и перспективной технологией. И действительно, в ходе создания под грозным сталинским оком американского двойника в нашей авиационной промышленности, да и в целом ряде смежных отраслей технической индустрии, произошла воистину грандиозная технологическая революция, форменный прорыв в новые области материаловедения, электроники, приборо — и машиностроения, позволивший в невообразимо короткое время создать на уровне мировых достижений в науке и технике принципиально новые образцы летательных аппаратов, в том числе и реактивных, и развивать эту тенденцию дальше.

На подходе виднелась и атомная бомба. Встреча ее с самолетом «Ту-4» была близка и неминуема. И хотя носителям атомных грузов дальности полета до вероятного противника номер один, сидевшего за океаном, с арктических баз хватало только туда, а обратного пути уже не было, верховное руководство, а значит, и нас, верных и преданных, это вполне устраивало.

Но главное и самое важное состояло в другом: Соединенные Штаты, к своему великому огорчению, утрачивали монополию на безответные атомные удары. Шантажировать мир без риска получить ответный ход стало опасно.

«Ту-4» пошел крупной серией сразу на двух мощных волжских заводах. [375]

А нашими полетами в «строю рой» все еще на «Ил-4» преследовалась, вероятно, опережающая цель — подготовить летный состав для боевых действий на перспективных бомбардировщиках в плотных массированных построениях, хотя бессмысленность этой идеи в новых условиях ведения войны, становилась все более очевидной, и мы постепенно переключились на ночные действия и более мелкие боевые порядки.

Мой полк был крепок, летал уверенно, хорошо бомбил и метко поражал воздушные цели. При общей в авиации высокой аварийности нас эти несчастья обходили стороной.

Но, боже, как бедно и тяжко мы жили! В периоды распутицы, коих хватало сверх всякой меры, аэродром замирал. Наш чернозем раскисал, расползались дороги, городок намертво изолировался от внешнего мира. Жива была только восьмикилометровая, для нужд сахарного завода, железнодорожная ветка, по которой, если идти пешком по шпалам, можно добраться до ближайшей станции. В непогоду, когда ни проехать, ни подняться на самолете, я не раз пересчитывал те шпалы туда и обратно, то торопясь в штаб дивизии на очередное совещание, которые сверх меры любил проводить Василий Гаврилович, то возвращаясь в полк. Наши дома и казармы освещались свечами и керосиновыми лампами. Несчастный дизелек лишь иногда по вечерам давал свет в служебные помещения. Мне все не удавалось ни найти приличный генератор, ни добыть вдоволь топлива, ни разжиться стройматериалами, чтоб хоть как-то поправить быт гарнизона. [376]

Признаться, хозяйственником я был никудышным, а профессионалы, как на подбор, ленивы и бездарны. Ничем себя не проявив, они норовили с порога поскорее удрать из этого проклятого гарнизона на легкие хлеба столоначальников в высоких тыловых управлениях.

Всякого рода мои заявки и рапорты с просьбой хоть чем-то помочь безвестно тонули в старших штабах. На личных докладах в окружных кабинетах генеральские чины снисходительно похлопывали меня по плечу, безбожно врали, выдавая пустые обещания и чуть ли не выталкивали за порог, стараясь поскорее избавиться от моей назойливости. Начальство постарше вообще избегало появляться в нашем гарнизоне, чувствуя свою беспомощность перед горой житейских проблем. Да и дорог боялись. Собравшись к нам, никто не мог рассчитывать на скорое возвращение к себе. Обыкновенного воспаления аппендикса было вполне достаточно, чтобы «безвозмездно» отдать богу душу. Однажды под такой угрозой оказался наш радист. Госпитальные хирурги — только в Киеве и в Виннице, а на нашем аэродроме при посадке даже на «По-2» можно было легко стать на нос, а то и перевернуться на спину. Наконец договорились с пилотом: он будет садиться посреди строя между шеренгами солдат и офицеров с двух сторон, чтобы при уменьшении скорости пробега можно было ухватить самолет руками и удержать его от подъема хвоста. Так и произошло. Только было собрался «По-2», зарываясь колесами в грязь, приподнять хвост, как на стабилизаторе повисли дюжие ребята и приложили его к земле. Радист был спасен. Но хирурги улетели от нас не скоро, пока не подсох на аэродроме небольшой пятачок. [377]

Страшно бедствовали семьи, особенно те, что снимали углы и комнаты в деревенских хатах. Военторговские магазины пустовали, а обрушившаяся на народ послевоенная дороговизна могла доконать хоть кого. Но жизнь еще на чем-то держалась. В клубе, разместившемся в обыкновенной трехкомнатной квартире со снесенными внутренними стенами, длинными вечерами женский хор репетировал «Ой, туманы мои, растуманы», да замполит Халаимов со своими пропагандистами читал доклады о классовой борьбе, империалистической угрозе и руководящей роли партии.

Был, правда, в селе еще один «очаг культуры» — клуб сахарного завода, но туда «на кино» со всей округи собирались пьяные орды, и трезвой душе места там не находилось.

Люди вместе с тем понимали, что первый послевоенный год не мог предложить им ничего иного, и свои страдания переносили безропотно, не унывая, со светлой верой в перемены к лучшему. Ведь победили, как же может быть иначе?!

Летом жизнь упрощалась, становилась оживленнее — дольше светило солнце, отогревались промерзшие стены. Затевались футбольные игры, по вечерам на свежем воздухе крутили новые фильмы, иногда выбирались на речку.

В этой унылой беспросветности полеты были, кажется, единственным неподдельным утешением. Когда подсыхал аэродром, покрывался травкой или схватывался морозцем со снежным покровом, летать было приятно, а житейские невзгоды на время отступали, и мы снова чувствовали себя совсем не лишними на этом свете.

С некоторых пор все чаще стал побуркивать Василий Гаврилович:

— Командир полка — холостяк? Неприлично!

Я отмалчивался, не особенно задумываясь над этой проблемой и даже несколько побаиваясь утраты личной свободы. [378]

Но к тому времени, когда стал ворчать Василий Гаврилович, я осторожно ухаживал за Наташей — киевлянкой, студенткой пединститута, с которой меня познакомили близкие мне люди. Жила она вдвоем с матерью, учительницей-математичкой, в великой бедности. Отца, крупного агронома, преследуемого НКВД и доведенного на допросах до состояния крайней депрессии, прямо в больнице во время киевской оккупации расстреляли немцы.

Виделся с Наташей редко, но в летнее время иногда по воскресеньям прилетал в Киев на «По-2» и, пройдя рядом с ее балконом, куда она выскакивала, помахивая руками, садился на аэродром Жуляны, привязывал машину к штопорам и отправлялся в город. Не было для Наташи, да и для меня, большего наслаждения, чем театры. Туда мы к вечеру и торопились. Ночевал в гостинице, а на рассветной зорьке в понедельник запускал свой «По-2» и летел в полк. В сорок седьмом мы поженились. Как оказалось, без ошибок и на всю жизнь.

Когда ночью с дороги впервые вдвоем мы вошли в мою квартиру, было от чего остолбенеть: на всех стенах горели ярко-красные, в знаменах, плакаты с броскими призывами: «Все на выборы!», «Все на выборы!» А перед нами стоял весь сияющий солдат-ординарец (после войны была такая должность при командире полка) Иван Тарасов. Догадываясь о возможном моем приезде не в одиночку, он решил к такому знаменательному событию хоть как-то облагородить квартиру, в которой были совершенно голые стены и самая простая солдатская обстановка — стол, кровать, шкаф, книжные полки. После недавних выборов в местные советы в клубе завалялись неизрасходованные призывные плакаты, которыми Иван счастливо и воспользовался. Я не хотел его огорчать и «оформление» снял не сразу. [379]

В конце следующего дня — Наташа попросила пройтись со мною по городку. Не имея понятия, что такое гарнизон, она не замечала того, что прекрасно предвидел и видел я: со всех окон на нас были нацелены расплюснутые в стеклах дамские носы. Все должны были знать и оценить на свой вкус, что за жену привез себе командир.

Бед в полку было немало. В таких жутковатых условиях бытия пошатывалась дисциплина, а если учесть, что в те годы для солдат и сержантов была установлена 8-летняя без отпусков продолжительность срочной службы, можно было не удивляться ни срывам, ни провалам в армейской жизни. Переживали солдаты еще и от того, что, оборвав в военные годы учебу в школе — кто на восьмом, а кто и на девятом или десятом классе, — сейчас стояли перед мрачной перспективой навсегда остаться без аттестатов зрелости. Тут и пришла мысль, что для них хорошо бы открыть вечернюю школу и дать возможность окончить ее, пока идет срочная служба. Хотя армейским законам это противоречило, я решился. Местные наробразовцы пошли навстречу, и школа заработала. Как счастливы были солдаты на выпускных вечерах при вручении им аттестатов! Очень многие после демобилизации сразу поступили в институты.

Но это была только часть солдатского состава. Другая, более крупная, состояла из людей малограмотных, не искавших толку ни в науке, ни в других полезных занятиях, и помочь им было нечем. [380]

На третьем году моего полкового командирства я был вызван на заседание Военного совета воздушной армии. Ничто не предвещало бури, но в ходе рассмотрения вопроса о состоянии дисциплины мой полк ухватили крепко. И было за что. Солдатские «номера», да случалось и в офицерском исполнении, одухотворенные деревенским самогоном, впечатляли. Разговор шел хоть и бурный, но деловой, с пониманием обстановки и желанием (за резкостью суждений я это чувствовал) поддержать меня, даже в чем-то помочь. Все шло к этому.

И тут выпорхнул Бойко, все еще начальник политотдела дивизии — человек невежественный и бездеятельный, но с амбициями. Только накануне Военного совета, пригласив себе в компаньоны начальника политотдела армии Точилова, навестил он наш полк и с первых минут был страшно раздосадован дорожной слякотью, окропившей его зеркально сверкавшие сапожки. Высокие вояжеры — ни тот, ни другой, как дали мне понять, — в моем обществе не нуждались, поскольку имели намерение «поработать с политсоставом, не отвлекая от дел командира». Ну, что ж, там все в порядке: планы партийно-политической работы имеются и аккуратно выполняются, политико-моральное состояние личного состава, коль правильно понимают политику партии, здоровое... Но, как оказалось, это была, так сказать, «тайная вечеря», где главным предметом обсуждения были не планы, а моя фигура. С тем, обойдясь без ночевки, политотдельские начальники и убыли. И. вот теперь Бойко крушил меня со всей возможной яростью, не оставляя надежды уйти отсюда целым. Он уже давно ко мне прицеливался и, наконец, решил бабахнуть — авось сразит! [381]

Я потихоньку взвинчивался и вдруг, слетев с тормозов, помчал прямо на этого черного таракана (он был смугл, черноволос и усат), напомнив ему, что он и в полку-то был всего однажды, обозначив себя пустыми разговорами и торопливым исчезновением без малейшей попытки хотя бы заглянуть внутрь наших бед и невзгод, а судит по наговорам и донесениям.

Политотдел — штука серьезная: одного затронешь — поднимаются все. Как градом камней, забросали меня обвинениями в смертных грехах армейские «инженеры человеческих душ», даже те, кто ни разу не был в нашем полку, для кого он был незнаком и безразличен.

Командиры помалкивали. Командующий генерал Аладинский мрачнел. Больше всего на свете он боялся собственного мнения, тем более пасовал перед политотдельским. А те с чувством задетой корпоративной чести требовали «сатисфакции» — снять с должности.

В общем, они были правы. Обстоятельства, сложившиеся в полку, оказались сильнее меня. Пересилить я их не смог, и, значит, нечего искать спасения. На строгость взыскания не жалуются, сказано в Уставе. За должность я не держался. Дорожил летной работой, без которой, надеялся, не останусь. Но было страшно досадно, что этот губительный огонь был открыт из засады, откуда я его не ждал, хотя сам же и вызвал на себя.

Наконец, после короткого совещания, для чего меня на пару минут выставили за дверь, Аладинский встал, немного замялся и тихим голосом объявил о решении снять меня с должности командира полка и назначить с понижением. [382]

Не довольствуясь случившимся, уже после совета предо мною вдруг запрыгал Точилов, грозя отстранить от летной работы и назначить командиром технической базы. Знал, иезуитская душа, что было самым страшным для меня. И ведь юридических прав на то не имел, но был уверен: настоит, а то и просто скажет — назначат. Единоначалие, как известно, в нашей армии утвердилось на так называемой партийной основе. Но эта «надстройка» значила куда больше, чем сам «базис».

Порядок был во всем. При таком обороте дела полагалось партийное взыскание. Там же, на армейской парткомиссии.мне его и влепили — выговор.

Василий Гаврилович, мой комдив, в ту пору был в отпуске, отдыхал на юге (чем, к слову, и воспользовался Бойко), а возвратясь, был очень удивлен разыгравшимся фарсом, сожалел, что не мог заступиться. И слава богу, что не мог. Вздумал бы — на том ристалище ему несдобровать: за откровенное непочтение к «бойкообразным» с ним быстро свели бы счеты.

Жаль было уходить изгнанником из родного фронтового полка, отдавать его человеку со стороны, войну пропустившему «сбоку». Но оставлял я свой Гвардейский Краснознаменный слетанным, хорошо подготовленным для боевых действий и днем, и ночью. В этом не смогли упрекнуть даже ополчившиеся на меня армейские громовержцы.

Дня через два в моей квартире раздался звонок маршала авиации Николая Семеновича Скрипко, замещавшего в ту пору уже снятого с должности А.Е. Голованова. Маршал очень участливо спросил о моих намерениях, предложил учебу в академии, но я снова отказался и попросил назначить на любую летную работу и, если можно, на новой технике. Николай Семенович пообещал пойти мне навстречу. Я ушел в отпуск, уехал в Киев и позванивал в штаб корпуса. [383]

Дальше