Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Под крыло Ставки

В погоню за Гитлером. — В беспросветном ожидании. — Побег от своих. — Воронеж подставляет плечи. — Комдив спасается вплавь. — Над сонной рощей в час вечерний

В те же мартовские дни 1942 года стало известно о преобразовании дальнебомбардировочной авиации, в состав которой входила и наша дивизия, в Авиацию дальнего действия. В послевоенной литературе было немало утверждений, будто до АДД, такой или подобной авиации не существовало. Одни авторы, особенно выходцы из гражданской авиации, в этом заблуждались по неведению, другие — вполне намеренно, пытаясь из тщеславных побуждений закрепить свою монопольную роль в организации АДД. [158]

Но независимо от этих то блудливых, то лукавых суждений, войну все-таки встретили 5 тяжелобомбардировочных корпусов, 3 отдельные авиадивизии и 1 отдельный полк дальнебомбардировочной авиации, насчитывавших в боевом составе около 1000 самолетов и во всех отношениях хорошо подготовленных экипажей. Это была авиация Главного командования Красной Армии, предназначенная для нанесения ударов по важнейшим военно-промышленным и административно-политическим центрам глубокого тыла противника. И хотя первый вылет, в соответствии с ее основным оперативным предназначением, был совершен с целью разрушения военных объектов Данцига, Кенигсберга, Варшавы, Кракова и Катовице, война с самого ее начала внесла серьезные поправки в принципы боевого применения ДБА, вынудив перенести ее усилия на борьбу с войсками противника во фронтовой зоне.

К полудню первого дня фашистского нашествия фронтовая авиация приграничных округов потеряла около 1200 самолетов. Потери продолжали расти и в следующие дни. ДБА, имевшая более глубокое базирование, от ударов по аэродромам не пострадала, но, будучи привлеченной для борьбы с танковыми группировками и войсками на поле боя днем, с небольших высот, без истребительного прикрытия, мелкими группами по множеству целей, несла огромные потери в воздухе. Централизованное управление ее силами было нарушено. Командующие войсками фронтов, а то и армий, в полосах которых базировались дальние бомбардировщики, привлекали их для боевых действий по своему усмотрению, восполняя таким образом катастрофическую нехватку фронтовой ударной авиации. [159]

Ставка была обеспокоена непомерно растущими потерями ДБА и в начале июля потребовала впредь дальнебомбардировочную авиацию применять с больших высот и ночью, а днем — под прикрытием истребителей и с предварительным подавлением зенитной артиллерии противника. Постановка задач возлагалась на начальника Генерального штаба лично. Но Генеральному штабу удалось провести всего две воздушные операции. Положение к лучшему не изменилось.

За полгода войны ДБА потеряла в боях более двух третей своего боевого состава. Еще раньше были расформированы управления корпусов. В строю оставалось всего 7 ослабленных дивизий. Нависла реальная угроза утраты последних сил. Только решительные меры могли спасти ДБА от ее обреченности. 5 марта 1942 года постановлением Государственного Комитета Обороны она была преобразована в Авиацию дальнего действия и непосредственно подчинена Ставке Верховного Главнокомандования. Теперь без ее разрешения никто не мог распорядиться ни одним самолетом. Командующим АДД был назначен генерал А. Е. Голованов, в последующем Главный маршал авиации.

Боевые действия дальних бомбардировщиков стали носить характер массированных ударов крупными группами по наиболее важным объектам в ночное время. Стал интенсивно восполняться и самолетный парк: на нас с полной нагрузкой работало три завода, часть гражданских самолетов была пущена в переделку под боевые, несколько полков постепенно вооружались американской техникой, поставляемой по ленд-лизу. [160] Расширилась сеть радионавигационных точек и светомаяков, упростивших ночную навигацию. Две среднеазиатские военные школы не только восполняли потери, но подавали летный состав для формирования новых полков.

Мы почувствовали, как возрождались силы дальнебомбардировочной авиации в обновленном качестве. В руках Верховного Главнокомандования АДД стала мощной дальнобойной и наиболее маневренной ударной силой.

Во всем этом была огромная заслуга Александра Евгеньевича Голованова, человека высокой энергии и здравого мышления. К лету 1943 года АДД состояла из 8 авиакорпусов. В боевом составе снова было более 1000 самолетов и экипажей.

Уже в те мартовские дни сорок второго года стала заметно возрастать глубина наших ударов. В предвидении выхода на дальние цели командир полка определил экипажи для боевых действий во всех погодных условиях на полный радиус полета. Список возглавил майор Тихонов со своим экипажем. Семнадцатым, последним, чтоб не теснить капитанов, значилась моя фамилия. Я был рад этому признанию.

...Одной из первых для нас дальних целей оказался гитлеровский командный пункт в Ангербурге — небольшом городке Восточной Пруссии, где, по данным разведки, пребывал будто бы сам Гитлер. Задача возникла внезапно, и в тот же вечер, 27 мая, мы поднялись с кратовского аэродрома (наш серпуховский еще подсыхал). [161]

Тяжким было то испытание. Тихонов хоть и отобрал на задание наиболее сильные экипажи, но не все смогли пробиться к цели через грозовые нагромождения на конечном этапе пути. Броски были жестокие, как удары о каменную стену. Слепили вспышки молний, но именно в эти мгновения удавалось найти проход в облачных лабиринтах. Потом стало чуть легче. Над Ангербургом бродили затухающие грозы, и самолеты ныряли в них, как призраки среди скал, выискивая в прогалинах приметы города. Беспорядочный зенитный обстрел почти не мешал. Бомбежка оказалась неудачной, с большим разбросом. Очень трудно было выделить ничем не выдававшую себя микроскопическую цель, точное место которой толком не знали даже разведчики. Светящие бомбы плавали в облаках, высвечивая совсем не то, что искали экипажи, и уж не знаю, был ли там Гитлер, но прятаться ему в ту ночь было совсем необязательно.

Взрывы бомб, сброшенных с других самолетов, сбивали с толку, соблазняли сунуть туда и свои. Васильев метался, меняя курсы, но наконец под заблудшим САБом приметил что-то похожее на цель, вывел на боевой курс и сбросил бомбы. Спустя минуту рядом легло еще несколько серий. Судя по всему, это была все-таки она, цель.

На свою территорию мы выбирались полночи. Грозы размылись, облака незаметно исчезли. Рассвет встретил нас слишком рано, еще до линии фронта. Сияло ясное голубое небо, солнце с горизонта било прямо в глаза, а впереди и вокруг разливалась бесконечная снежная равнина тумана.

Настраиваемся на приводные, просим пеленги. [162]

Час прошел, идет второй, но «ландшафт» под нами все тот же, только солнце поднялось выше. Васильев нервничает, ему бы за что-нибудь зацепиться глазами. «Да туман ли это?» — пытает он меня. Я тоже начинаю сомневаться, может, всего лишь тонкая облачность, ну метров 300–400, а под нею открытая земля, ориентиры? Спускаемся к верхней кромке. Высота 800 метров.

— Это туман, Алеша. Настоящий туман.

— А ты проверь, проверь, может, он и не туман.

Уж очень ему хотелось взглянуть на землю.

— А превышение?

— Нету тут превышения, — не задумываясь отрубил Алексей. Умел он надавить на душу. Ну, что ж...

Предупредил экипаж — смотреть во все глаза за землей. Поставил плавное снижение — метра 2–3 в секунду. Идем в густом молоке. Высота все меньше и меньше, но до ста метров, ниже которых я не собирался снижаться, еще далеко. В кабинах настороженная тишина. Не свожу глаз с приборов, всю машину чувствую на штурвале. Вдруг стало резко темнеть и почти хором все вскрикнули: «Земля!» Мы еще в хлопьях тумана, а под винтами уже мелькали кроны берез и деревенские крыши. Они появились гораздо раньше, чем можно было их ожидать: превышение все-таки было, и немалое! Разом даю полный газ и тяну взревевшую машину в набор высоты. В последнее мгновение перед моими глазами вдруг вырастает огромный церковный крест, и мы, еле-еле перемахнув его над самой верхушкой, исчезаем в тумане. Я почувствовал, как вместе со мной вздохнул весь экипаж.

Над туманом по-прежнему весело сверкало солнце, вокруг лежала белая пустыня, но такая добрая, спокойная и уютная. Постепенно размылось и видение креста, «с богом» отпустившего нас почти с того света... [163]

Знал ведь я, чем кончаются поиски земли под туманом, а вот поддался. Васильев тут, конечно, ни при чем.

Туманы, наконец, стали расползаться, редеть, в чистом прозрачном воздухе и четких очертаниях открылась земля. Васильев напрасно волновался — мы никуда не отклонились. Москву обогнули с востока и вышли на свой аэродром.

После нас приземлились еще несколько экипажей. В воздухе оставались только двое — Казьмин и Тарелкин. Я справился у наземных радистов — связи с Казьминым нет, а Тарелкин запросился на запасный аэродром. Прошло еще немалое время. То, что Казьмин на земле, было ясно. Но где и как он встретился с нею?

Никто не видел в ту ночь ни горящих, ни падающих самолетов. Молчали телефоны. Не было вестей и от партизан. Пленники фашистских лагерей до самого конца войны ничего не слыхали ни о Казьмине, ни о его спутниках.

Не подвел ли Сергея Павловича автопилот? Эту штуку в тряских облаках полагалось выключать. Мощные рулевые машины мгновенно и жестко реагируют на броски в бурном воздухе, стремясь удерживать самолет в прямолинейном полете, но перегрузки конструкция испытывает неимоверные. Могла и не выдержать. На пилотских руках она куда легче переносит турбулентные истязания — и то не всегда обходилось без серьезных последствий. А может, в пути или над целью самолет наткнулся на обстрел, «схватил» крупный снаряд или встретился с шальным перехватчиком? Да мало ли что могло приключиться в военном небе! Простой отказ мотора — дело более чем обычное — в глубине чужой территории иногда превращался в целую драму с трагедией в эпилоге. [164]

Гибель Сергея Павловича в ту бестолковую ночь не вызывала сомнений. Остались догадки да неизбывная боль и память о нем...

В путанице неразборчивых и «недоклепанных» бортовых радиограмм нам только показалось, будто Николай Тарелкин просился на запасный аэродром. Потом разобрались: доклад о выполнении задания и об отказе мотора действительно был, а все остальное — заблуждение. Он, как и Казьмин, с задания не вернулся.

Николай тоже наш, воронежский. Худощавый, очень высокий, большелобый, с мелкими чертами лица. Довоенное знакомство дружбой нас не связывало, а вот во фронтовом полку мы потянулись друг к другу. Какое-то прирожденное благородство и порядочность во всем были присущи его облику, настрою души и манере общения. И с этим все, кто был с ним знаком, считались. Уж на что летная холостежь — народ зубоскальный и слегка циничный — и то не смела тронуть какой-либо двусмысленной шуткой ту чистоту и открытость отношений, что сближали Николая с очень скромной и симпатичной Зоечкой, работавшей в полковой канцелярии и накануне войны ставшей его женой. Года не прошло со свадебного дня — и вот такая беда.

Неделя без малейших известий — это уже серьезно. В полку стали привыкать к мысли о гибели обоих экипажей. Пройдет «положенный срок», и штабной «гвоздь» без лишних эмоций, не проронив и слова сочувствия, нацарапает скорописью на форменных бланках Зое Ивановне и Вере Николаевне Казьминой, матерям и женам еще шестерых спутников своих командиров, что, мол, такой-то, имярек, не вернулся с боевого задания. [165] И поставит точку, вогнав несчастных женщин в горькую муку терзаний неизвестностью и ожидания чуда возвращения. Все-таки хоть и смердит мерзким душком недосказанного подозрения та холодная казенная бумажка, но зато в ней о смерти ничего не сказано. И воистину, спустя две недели неведомыми путями вдруг проникла к нам короткая весточка: Тарелкин назвал место своего пребывания и просил выручить.

Все прояснилось позже.

Когда до цели оставалось полчаса, за правым мотором по крылу поползла масляная дорожка. Тарелкину она не показалась опасной и, решив, что до своей территории он как-нибудь дотянет, не стал сворачивать с пути, а еще через полчаса после выполнения задания, мотор стал. Высота медленно пошла на убыль. Если так пойдет и дальше — линии фронта не видать. Командир дал команду выбросить из самолета все лишнее, но лишнего не оказалось — только чехлы, инструментальный ящик, патронные ленты, радиостанция да кислородные баллоны. Такое облегчение самолет не почувствовал. К рассвету земля оказалась совсем рядом. Прыгать поздно. Впереди блеснуло озеро. Тарелкин чуть подвернул к нему и плавно коснулся воды. Подняв волны и тучи брызг, самолет, как катер, заскользил к берегу и, не дойдя до него метра полтора, остановился на мели. Экипаж быстро покинул машину, углубился в лесные дебри, и Тарелкин повел его на восток. Где-то рядом была Опочка, южнее, на железной дороге — Идрица. Предстояло пересечь опаснейшую черту — магистральную дорогу из Новосокольников на Ленинград. Линия фронта лежала еще дальше — на меридиане Великих Лук — и тянулась по реке Ловать. До нее, если по прямой, километров 120. [166]

Но, пройдя уже немало, вдруг возвратился к самолету за бортпайком, да так и не вернулся к экипажу воздушный стрелок Афанасий Терехин. Никто об этом бортпайке — фанерном ящике с шоколадом, печеньем и консервами — в те минуты и не подумал, не до него было, а Терехин, самый старший в экипаже по возрасту и опыту жизни деревенского учителя, брянский лесной мужичок, видимо, не очень доверявший мудрости молодого командира и его спутников в пешем походе по оккупированной врагом территории, соблазнился, я думаю, вовсе не содержимым бортпайка, а перспективой одиночного хода, с его точки зрения, более безопасного, чем группой, в которой случайная ошибка одного могла стоить жизни и остальным.

В конце мая в тех краях лес наполняется водой, разбухают мелкие ручьи и реки, а в ту весну, после многоснежной зимы, все вокруг разгулялось, заполонилось поверх краев вешними водами. Ребята в экипаже хоть и крепкие, как на подбор, и шли сверх всякой меры без остановок, скорость движения изо дня в день выжимали ничтожную. К ночи выбирали места посуше, спали на ломаных ветках. Кое-как питались — весенний лес не очень щедр на разносолье.

Уже промокла насквозь обувь, одежда превратилась в тряпье. Еле поспевая за своим длинноногим командиром, стал чуть поскрипывать грузноватый штурман Дедушкин, но бодр и спокоен бортовой радист Николай Митрофанов — парень хозяйственный и в походе изобретательный. [167]

Вышли к железной дороге. Вдоль ее полотна прохаживалась охрана. Пришлось ждать ночи. Под ее покровом ползком был взят и этот рубеж. И снова лес и болота, километры изнурительного хода — то вброд, опираясь на шесты, то по состряпанным настилам, а то и вплавь на бревнах.

Лишь на восьмые сутки, неожиданно сверкнув из-за лесной чащи, открылась Ловать. Неужто спасение? В попытках найти переправу их заметили с нашего берега и выслали лодку. Ободранные, заросшие и голодные, они, наконец, были среди своих, у себя дома! Радость охватила их одуряющая, безмерная, но... оказалась короткой. Доставленных в штаб, их тут же разоружили и под конвоем направили в лагерь НКВД, предназначенный для проверки благонадежности вернувшихся из-за линии фронта. Таких лагерей с декабря 1941 года отгрохали множество и к лету успели заполнить. Прошло несколько дней, прежде чем Тарелкин ухитрился каким-то образом подать сигнал на волю.

Майор Тихонов нашел на карте совсем рядом с дислокацией лагеря аэродром и приказал командиру эскадрильи капитану А. И. Галкину, снабженному всеми возможными полномочиями, немедленно вылететь на боевом самолете в район лагеря и доставить экипаж в полк.

Да не на тех нарвались!

Несмотря на просьбу, уговоры и крутые, в басовых регистрах, обороты речи, лагерное начальство ни под каким видом не намерено было уступать Галкину. Тот потрясал документами, ругался и клялся — как в стенку!

— Не положено. Имеется приказ! [168]

Видя в конце концов полную бесполезность своих усилий, Александр Иванович упросил начальника лагеря разрешить Тарелкину и Дедушкину хотя бы проводить его к самолету. Просил и за Митрофанова, но тому, вероятно, как младшему командиру, отказано было напрочь.

Тарелкин и Дедушкин следовали на аэродром рядом с Галкиным под вооруженным конвоем. По пути полушепотом шел инструктаж: после пробы моторов по его, Галкина, знаку — пулей в нижний люк кабины радистов.

При виде самолета на лицах конвойных отразилась ошеломленность, вероятно, они никогда в жизни не видели летающую машину, да еще такую огромную, так близко, а когда Галкин запустил моторы — солдаты и вовсе опешили.

Все остальное произошло, как в блеске молнии. Ребята хоть и рослые, но в люке исчезли мгновенно. В ту же секунду взревели моторы, и Галкин, чуть подвернув хвостом к конвойным, обдал их пылью и с места пошел на взлет.

Под вечер Тарелкина и Дедушкина встречал ликующий полк. Я почувствовал, как Николай обрадовался, увидев меня. Мы повисли друг на друге, что-то бормотали, хлопая ладонями по лопаткам, и я повел его в общежитие восстанавливать уже разрушенные «виды на жительство».

Командир полка дал обоим скитальцам небольшой отпуск — отдохнуть, окрепнуть, прийти в себя и затем съездить на недельку к родным. Но дня через два или три после их побега в полк, в вооруженном сопровождении прибыл лагерный уполномоченный и потребовал немедленного возвращения беглецов в лагерь.

Василий Гаврилович со всей решительностью отказал ему в этом, а видя его неугомонность, выдворил со штаба. Тот не унимался, сунулся было в общежитие, но на крыльце его встретили летчики и посоветовали во избежание неприятностей убираться вон, Тюремщик попятился и, пригрозив расплатой, исчез. [169]

История с бегством Тарелкина и Дедушкина из энкавэдэшного лагеря, дойдя до генерала Голованова, не на шутку взволновала его и побудила вмешаться в это тонкое и опасное дело. По части шансов очутиться в новоявленном Дантовом «чистилище» летный состав авиации дальнего действия имел немало «преимуществ» — у нас и экипажи были крупнее, чем в других родах авиации, и действовать нам приходилось на большой глубине над территорией противника, а если учесть, что боевой состав АДД не отличался массовостью и буквально каждый экипаж был в Ставке на счету, то станет понятной тревога командующего: эти «лагерные мероприятия» могли чувствительно отразиться на боевых возможностях дальних бомбардировщиков.

Александр Евгеньевич обратился со смелой просьбой к Сталину — разрешить его, головановские экипажи, направлять после перехода линии фронта непосредственно к нему в штаб. Голованов уверял Сталина, что он ручается за своих летчиков и всю ответственность за их благонадежность берет на себя.

Сталин не сразу, но согласился с этим, и важное исключение для летчиков и штурманов АДД вошло в силу, хотя не коснулось тех, кто возвращался после побега из плена.

Не знаю, сыграла ли тут роль прежняя служба Голованова в двадцатых и в начале тридцатых годов на немалых постах в органах НКВД, но Сталин, известно, к этой категории государственных служащих относился с особым доверием. [170]

К лету положение на фронтах было настолько тяжелым, что нашей АДД было не до глубоких целей. Все силы были брошены не только на разрушение военных объектов в оперативной глубине, но и для ударов по войскам на переднем крае, в местах их скоплений у переправ и в укрепрайонах — чистое дело ближнебомбардировочной и штурмовой авиации! Но действовали они только днем, силенок их все еще было маловато, и нам приходилось подставлять свои плечи, да и сила наших ударов была покрепче. Цели назначались малоразмерные, передний край, где сидели наши войска, лежал совсем рядом. Хорошо хоть обозначали они себя аккуратно — кострами, ракетами. Работа была филигранной и, конечно, с небольших высот — ну, прямо «лафа» для малокалиберной артиллерии, «расплодившейся» у противника видимо-невидимо. Не обходилось без боевых потерь. Да и машины, которым мы не давали передыху, иногда жестоко мстили нам за невольное насилие — участились случаи отказов моторов в воздухе, что влекло за собой последствия не менее опасные, чем от поражения снарядами. Досталось как-то и мне.

После мощной и точной, под отлично светившими САбами, бомбардировки железнодорожного узла в Харькове, на который мы навалились в мае всей дивизией, вдруг, уже далеко отойдя от него и оставив позади траверз Воронежа, гулко бухнул, затрясся и загорелся левый мотор. Ночь ясная, но черная, а с мотора, хоть и выключенного, хлещет пламя, слепит и не дает ничего распознать вокруг. Пока незаметно, чтобы где-то работали аэродромы, а садиться нужно как можно скорее. [171]

— Алеша, — говорю, — ты меня выводи на Воронеж, а аэродром я с закрытыми глазами найду. Здесь все мне родное.

Наконец зацепился я взглядом за знакомые контуры затемненного города и с ходу пошел на посадку, еще не видя полосы. Только подойдя ближе, разглядел несколько тускло догоравших плошек. На наши красные ракеты — ноль внимания. Так и сел наугад без прожекторов, подсвечивая самолетной фарой. Оказывается, после посадки истребителей, отражавших вечерний налет немцев на город, аэродром до утра был закрыт, и там никого не намерены были ни принимать, ни выпускать. Ну живут люди по распорядку дня — и все тут!

Благо на стоянках оказался случайный народ, помогли погасить пожар. Было с чего появиться ему: из картера, прямо со шпильками, был вырван цилиндр. Хорошо, что все произошло в своем расположении, а случись такое в глубине территории противника?..

Под утро немцы снова набросились на Воронеж, и в огромной казарме, где на дощатых нарах мы обрели вожделенный ночлег, нас разбудили не столько взрывы бомб и канонада орудий, сколько дробный грохот сапог казарменных обитателей, вылетавших, как из брандспойта, во все двери и окна в чем попало. А нам так не хотелось расставаться со сном, что мы, только приподняв головы и взглянув друг на друга, тут же отдались ему снова. Дрожали стекла, сыпалась штукатурка, но звуки боя нам не мешали. [172]

13 июля встревожилась вся дивизия: не вернулся с задания генерал Логинов. Полки бомбили скопления войск у переправы через Дон в районе Коротояка. Огня было много — и на земле, и в воздухе. Боевая зарядка большей части экипажей состояла из РРАБов, начиненных керамическими шарами с горючей смесью внутри. Они веером разлетались на большие площади, некоторые, сталкиваясь в воздухе, воспламенялись и потоком ярко-белого огня шли к земле, а те, что достигали ее в целости, раскалывались там, образуя множество высокотемпературных негасимых очагов пожара. Но и с земли огня нам поддавали от души: высота удара небольшая, и дело нашлось всем калибрам. Пробиться незадетым к точке прицеливания было непросто, к тому же висевшие на нижних замках РРАБы, если бы в них попал снарядный осколок или пуля, задев хоть одну ампулу, мгновенно воспламенились бы, охватив огнем весь самолет. Из-за этого да еще за повышенное лобовое сопротивление этих неуклюжих колод мы больше всего и не любили возить их, предпочитая любой другой вариант обыкновенных бомб. Но штука была эффективная, и с этим приходилось считаться.

В ту ночь Логинов пошел в первом эшелоне боевых порядков дивизии на борту самолета командира эскадрильи майора Урутина.

Когда дивизия в воздухе — место ее командира на КП. Там сосредоточена вся информация об оперативной и воздушной обстановке, оттуда только и можно управлять боевыми действиями полков. Его решений в меняющейся обстановке полета ждут не только экипажи, но и Москва — командующий АДД, Ставка. В бытность командиром полка Евгений Федорович не раз ходил на боевые задания за шттурвалом, хотя это и тогда было для командира непросто, а на этой должности — попробуй оторвись. [173] Летать-то он летал по своим командирским делам и днем, и ночью. Летал — мало сказать, отлично — красиво! Да и самолет облюбовал он необычный — спортивный монопланчик «УТ-2». Приходил, бывало, на аэродром, метрах на пятистах выключал над стартом мотор и в тихом планировании, выкручивая спирали и восьмерки до самых последних метров, вдруг у земли выравнивал машину и садился точно у «Т». Весь аэродром, задрав головы, следил за этим балетом. А в боевых полетах комдива какой толк? На земле он командир, а в воздухе, в боевых эшелонах — обыкновенный рядовой летчик. Поэтому комдивы, постепенно утрачивая ночные летные навыки, на боевые задания за штурвалом летали редко и всегда после изрядных перерывов. А когда возникала необходимость взглянуть своими глазами на организацию удара и оценить его реальные результаты (что вскоре, после прямых на этот счет указаний командующего АДД, стало для них делом регламентированным, командирской обязанностью), иногда прибегали к подсадке в самолет наиболее опытного и надежного экипажа.

Именно таким был экипаж М. Н. Урутина. Михаил Николаевич котировался едва ли не самым лучшим — искусным и неуязвимым летчиком дивизии, и выбор Логинова пал на него не случайно. Заняв место у рулей управления в штурманской кабине, комдив одновременно осуществлял проверку летной выучки, боевых навыков командира корабля и его экипажа. Это был серьезный экзамен, и сдать его экипаж старался без накладок.

Урутин с ходу вышел на цель, будто не замечая огненного кошмара, сбросил РРАБы, накрыв ее новым куполом пламени и, видимо, желая представить комдиву картину уничтожения объекта во всех натуральных подробностях, смело снизил и без того опасно малую высоту, развернулся для второго захода и вдруг попал, не предвидя такой возможности, под неожиданно загоревшиеся над ним светящие бомбы. [174] Самолет, освещенный сверху миллионами свечей, в прицелах немецких зенитчиков был как на ладони. Свой шанс они не упустили. Машина дрогнула, загорелась и по наклонной пошла вниз. Урутин дал команду прыгать.

Первым переднюю кабину сподручней было покинуть штурману майору Мацепрасу, но он уступил это право генералу — открыл люк и помог ему выбраться. Уговоры съели несколько секунд драгоценного времени. За ним ушли радисты и Урутин. Мацепрасу, человеку пожилому и не отличавшемуся спортивной сноровкой, видимо, не хватило высоты...

Логинов оказался в зарослях. Пока висел на стропах — «схватил» пулю, но вскользь, навылет. Приземление тоже оказалось малоудачным. Убрал парашют, притаился. Вокруг шел бой. Нужно было разобраться в обстановке, но главное он понял сразу — передвигаться придется только в темное время. Днем успокаивал раны, высматривал предстоящую дорогу. На исходе третьей ночи вышел к Дону и пустился вплавь.

Боевое охранение на нашем берегу встретило пловца — как бы это поделикатнее сказать — не очень уважительно. Еще бы: приплыл замызганный тип со стороны немцев и уверяет, будто он советский генерал. Только и всего, что говорит по-русски. Отношения не сложились. Но по фронтовым линиям связи уже шла команда — оказать помощь экипажу сбитого бомбардировщика, на борту которого был генерал. Ребята из охранения сразу сообразили, о ком идет речь, растерялись, смутились, но необычный пленник расстался с ними по-дружески. [175]

Вскоре Евгений Федорович освободился от следов этой, в общем-то, вполне рядовой на войне драмы и снова окунулся в свои командирские заботы. Вернулись на нашу сторону и оставшиеся в живых Урутин, Гаранкин и Шариков. Только Мацепрас, скорей всего, так и не смог покинуть машину.

Не знаю, есть ли сейчас под Курском деревня Паханок, но в начале лета сорок второго была. Там, в роще, недалеко от ее околицы, сосредоточивались немецкие танки.

Командир полка, ставя задачу на их уничтожение, неожиданно поднял меня.

— Пойдешь первым. Отыщешь рощу и обозначишь ее РРАБами с зажигательными бомбами. Штурманом будет у тебя капитан Дубяго.

Иван Лаврентьевич, заместитель начальника штаба полка, сидел рядом с командиром и, поймав мой взгляд, подмигнул.

— САБов не будет. Обстановку уточните у начальника разведки, — закончил Тихонов.

Разведчик, как всегда, не был богат более полными сведениями, чем те, что он накануне выложил командиру, и, обозначив на крупномасштабных картах ту рощицу крестиками да выбрав понадежнее опорные ориентиры, мы, в сущности, были готовы к делу.

На внешних замках РРАБы внутри — бомбы. Радисты, как это делали они уже не раз, на всякий случай прихватили с собой в кабину пару восьмикилограммовых осколочных бомб АО-8. [176] Иногда по пути к цели, когда впереди вдруг вспыхивал немецкий прожектор и начинал мазать лучом перед носом, пытаясь ухватить самолет и подсветить его зенитчикам, штурман хорошенько прицеливался, и по его команде радисты прямо с рук, через створки нижнего входного люка, сбрасывали бомбу к подножию луча. Это нас забавляло: суетящийся луч вдруг замирал в неподвижности и в каком-то нелепом положении долго светил в никуда. Легко было вообразить, как перепуганная команда прожектористов улепетывала от бомбы, не успев выключить свою технику.

Мы от души хохотали и готовили новую бомбу для следующего попутного луча.

На Паханок взлетели засветло и в сумерках вышли на цель. Сопоставили с картой окружающие ориентиры — сомнений быть не могло: перед нами та самая рощица, где должны стоять танки. Но там ни малейшего признака жизни... Вот-вот подойдут наши бомбардировщики, а цели нет. Нервы на пределе. Ругаюсь и уже ничему не верю. Теряю высоту, кручусь над рощицей. Не сводя с нее глаз, хорошо различаю кроны деревьев, но под ними — мертво. Роща молчит, окутываясь вечерним мраком, будто погружаясь в ранний спокойный сон. Не бросать же РРАБы в эту тихую благодать, приют умиротворения и покоя. «Мало ли что бывает, — подумалось, — могли и на этот раз напутать разведчики, или танки в предчувствии удара снялись да ушли».

— Неженцев, — вызвал я стрелка-радиста, — приготовь-ка свою бомбу!

Иван Лаврентьевич подправил курс к центру предполагаемой цели, и бомбочка, по его команде, так, на всякий случай, скользнула вниз. [177]

Боже, что началось! Я аж задохнулся. Было такое состояние, будто ухнул нечаянно в ледяную прорубь. Из этой рощи в одно мгновение лавиной взметнулись к нам десятки пушечных трасс, густо окутав машину пчелиным роем малокалиберных снарядов.

— Уходи, Вася, уходи скорее! — кричал Лаврентьич.

А «Вася» и без того уже мотал во все лопатки из этой чертовой купели. Ну, собаки, так и сожрать могут! А душа у немцев все-таки дрогнула — не вынесла одной несчастной бомбочки!

РРАБы сбрасывать нельзя: высота для них слишком мала, не успеют раскрыться. Набираем законные 1500 метров и уже в потоке подоспевших самолетов разделываем танковое обиталище. Хлеставший из него зенитный огонь теперь был хорошим целеуказанием для всех.

На наших глазах рощица преображалась: из нее валил дым, вырывались языки пламени, вспыхивали взрывы. Ко второму заходу заметно оскудел пушечный фейерверк, а зажигательные бомбы вызывали все новые и новые очаги пожаров.

Конечно, одним ударом такую цель не возьмешь. Свой визит на Паханок, вперемежку с ударами по такой же танковой группировке у деревни Фроловка, под Мценском, мы повторили дважды.

Страшнее гроз только грозы

На вражьих тропах. — Дом с мезонином. — Расстроенный юбилей. — Приманки для простаков. — Пора, брат, пора...

Как ни велика была нужда в ударах АДД по не мецким войскам на фронтовых позициях, ее «ожидали» важнейшие военные объекты глубокого тыла самой Германии. Мы уже сами чувствовали — пора. [178]

Спустя много лет я узнал от Александра Евгеньевича Голованова, что Сталин поставил ему задачу нанести удар по Берлину в годовщину нападения Германии на Советский Союз (довоенные привычки отмечать юбилеи и праздники «новыми достижениями» и «подарками народу» несколько в ином качестве соблюдались и в военные годы). Но Голованов доложил, что именно в двадцатых числах июня наступают самые короткие и светлые ночи, и нашим самолетам придется преодолевать значительные пространства в светлое время суток, чем фашистская авиация непременно воспользуется. Голованов просил перенести удар на конец августа.

Аргументы были серьезные, и Сталин, поразмыслив, недовольно согласился с ними. Но, помимо «белых ночей», командующего АДД тревожили и другие проблемы — удастся ли достать Берлин с подмосковных аэродромов, найдутся ли поблизости от линии фронта аэродромы подскока для тяжелых самолетов, сумеют ли прикрыть истребители пролет линии фронта на пути к цели? Вопросов возникло много. Нужно было решить их за эти два-три выпавших на раздумья месяца.

Для начала была предпринята целая серия ударов по Кенигсбергу. Чуть позже добрались и до Данцига. Большую группу экипажей взяли под особый инженерный контроль — изучались удельные расходы бензина, режимы полета и работы моторов. Все данные подвергались тщательной обработке: их анализировали, сопоставляли, обобщали. [179] В длинном списке подконтрольных экипажей АДД мой — по возможностям достижения максимального радиуса действия — оказался пятым, хотя я ни с кем не вступал в состязания и особых мер по экономии горючего не принимал. Придерживаясь твердых правил для любого дальнего полета, я предпочитал походную, самую «комфортную» для работы моторов высоту — 4500 метров, в погоне за дальностью не прибегал к обеднению рабочей смеси, обходился без форсажа и второй скорости нагнетателя.

В те же дни под козырьками пилотских кабин был смонтирован новый прибор — альфометр, другими словами, — указатель качества горючей смеси. Ущербный по идее и примитивный по исполнению, он врал неимоверно, мог подвести доверчивых, и соображающие летчики отвергли его сразу. Ничего не было надежнее, при некоторых неудобствах этой операции, чем регулировка смеси по цвету выхлопного пламени: придав ему еле заметный синеватый оттенок, я знал, что моторы мои получают самое здоровое и калорийное питание.

Неожиданно появились подвесные баки — изобретение строевых инженеров, получившее промышленное воплощение. Это уже серьезно. Обтекаемые светло-желтые сигары из просмоленного картона в каждой паре содержали бензина примерно на полтора часа лету. После расхода баки сбрасывались. Но мало кому удавалось их выработать досуха. Из-за несовершенства топливных коммуникаций бензин высасывался неравномерно, опустошая прежде один бак и оставляя невыработанным, а иногда почти полным второй. Моторы от подсоса воздуха неожиданно и резко обрезали, машина раздергивалась, и тут нужно было поскорее подключать основные баки. [180] У меня обычно так и происходило. Вовремя заметить падение давления бензина не удавалось, а подвесные баки отпускали мне дополнительного топлива минут на сорок-пятьдесят, но и этого вполне хватало, чтоб дойти до цели и вернуться к своим.

В ночь на 21 июля я снова иду на Кенигсберг. Под вечер пересекаем линию фронта севернее Великих Лук и углубляемся на территорию, занятую противником...

Двумя днями раньше мы проходили точно по этому маршруту и где-то в районе Литвы уже в темноте встретили мощные грозовые облака, но, разобравшись в путанице их нагромождений, удачно нашли проходы, обогнули огнем мерцавшие шапки и, наконец, лавируя меж лучами и снарядными разрывами, пробились к центру Кенигсберга. Там была наша цель, и Васильев не промахнулся. Мы видели, как город с его окраин и расползавшихся по бухте кораблей отчаянно палил крупным калибром, густо усеивая взрывами огромное пространство, так что и после удара мы еще долго выбирались «на волю», обходя на приглушенных моторах прожекторные лучи. Но огонь был нервозным, суматошным, а прожектора все никак не могли в кого-нибудь вцепиться — мазнут по фюзеляжу и тут же теряют цель. Видно, эта тыловая ПВО сдавала первые экзамены. Словом, в городе пламенели очаги пожаров, вспыхивали яркие всплески взрывов, но удар был не очень мощным — к целям удалось пройти немногим. В ту грозовую ночь разряжались в основном по запасным целям. [181]

...Не обещала погода быть лучше и на этот раз. На синоптических картах до линии фронта — никаких опасных явлений. Но метеорологи настораживали: над Прибалтикой и восточнее возможны мощные фронтальные грозы. Сказать по правде, зенитная артиллерия и истребительная авиация были не самой грозной силой на пути к целям. В летние месяцы, когда за линией фронта бушуют ночные атмосферные грозы — опаснее их ничего нет. Привыкнуть или приноровиться к ним невозможно — они всегда страшны! Казалось бы, чего проще, имея синоптические данные, в соответствии с ними и прокладывать маршруты, а если грозовой фронт лежит поперек пути, перенести вылет на несколько часов или отложить его на следующую ночь. Но все дело в том, что наши карты содержали информацию только до линии боевого соприкосновения. За нею — безмолвная пустыня. Метеоданные для воюющих сторон были в такой же степени строго секретны, как и содержание оперативных документов. Вести разведку на большую глубину — дело бесперспективное. Одиночный разведчик, идущий в дневное время по профилю предстоящего боевого полета, непременно станет добычей вражеских истребителей, а, кроме того, дневная погода вовсе не гарантирует ее повторения ночью. В мирные, довоенные годы все было просто: в предвидении грозы — отбой, встретил ее в пути — возвращайся. В боевом полете оценки решений идут по другим критериям. Право вернуться и на войне дается каждому, но прежде нужно до конца исчерпать все возможности в попытках пробиться к цели. Только где та грань, за которой беда или смерть, чтобы ненароком не шагнуть туда? Исход борьбы разный: одни пробиваются к цели и, зная, где лежат грозы, идут домой обходными путями, другие, не найдя проходов, возвращаются на свои аэродромы, не выполнив задания, или бомбят ближнюю запасную цель, третьи покидают разломанные машины или остаются в них до конца. Третьих немного, но они были. [182]

Возврат на свой аэродром с бомбами — ноша тяжкая. Чувство вины давит душу, не дает покоя. Холодно посматривают на неудачника некоторые не летающие, но бдящие чиновники. Не дай бог, такие же грозы, а то и посвирепее, встанут на пути в следующую ночь — будешь биться с ними до последнего, но бомбы домой не повезешь.

...Мы идем на высоте 4500 метров. Воздух спокоен и не предвещает бурных событий. Но вот незаметно померкли звезды и вдруг вовсе исчезли за плотной пеленой облаков, а впереди обозначилась черная стена непогоды. Она возникла сразу за линией фронта, гораздо раньше, чем нам обещали синоптики. Все глубже и плотнее входим в облачные дебри, всматриваемся в черноту, ищем проходы. Обнаружив малейший просвет, бросаемся туда, но там вырастает новая стена. Моторы тянут вперед, машину не остановишь, чтобы осмотреться. Ее валит с крыла на крыло, бросает сотнями метров то вверх, то вниз. Облака наполнились огнем и сверкают со всех сторон совсем рядом. Васильев притих — видно, высматривает прогалы, фиксирует наши беспорядочные курсы. Нужно бы вернуться, но мы настолько глубоко вклинились во фронтальную толщу этого разъяренного «зверя», что возвращение могло обойтись дороже прорыва вперед. Казалось, вот-вот, и мы одолеем последнюю преграду, вырвемся на свободный простор, но новые броски обретали все более опасный размах. Я смягчал их рулями, как только мог, и уже чувствовал, что машина все больше и больше подпадает во власть этой жуткой стихии. Неведомая сила вжимала меня в сиденье, топила голову в плечи, но вдруг бросалась вспять, и я повисал на привязных ремнях. [183] Наконец, после почти полукилометрового броска к земле машина резко взмыла вверх, раздался металлический треск, моторы захлебнулись, а в кабине закрутился конец оборванного троса. На штурвале исчезли нагрузки. Черт возьми! Я громко и крепко выругался. На мгновение меня оставили силы, руки безвольно обвисли, голова откинулась на подголовник. Все! Конец!.. Но в следующий миг я был в строю и полон сил.

— Прыгать, всем прыгать! — заорал я по СПУ.

Чернов отозвался. Неженцев промолчал. Но Васильев вдруг отчаянно и протяжно заорал на одной ноте:

— А-а-а-а!..

— Бросай машину, Алеша! — на надрыве повторял я ему. — Прыгай!

— Что, что случилось? А-а-а!.. — не унимался он в крике.

— Прыгай, Алеша, прыгай!

Он все еще что-то кричал, а машина, утратив равновесие, кренясь и меняя углы, летела вниз, теряя драгоценную высоту. Оставаться в ней было бессмысленно, и, открыв фонарь, преодолевая меняющиеся перегрузки, я с трудом перевалился через правый борт и оторвался от самолета. Перед глазами мелькнуло его огромное тело и, как мне увиделось, без левой консоли крыла и хвостового оперения.

Летел я спиной вниз и не сразу потянулся за кольцом, хотел немного отойти от падающего самолета, хотя он мгновенно исчез из виду. Когда уже медлить было нельзя, я вдруг почувствовал, как внезапно вошел в сильное и очень быстрое центробежное вращение. [184] Голова и ноги описывали широкие круги, исчезло чувство опоры и времени. Штопор! Вспомнилась наука моих парашютных инструкторов: руку в сторону и — ждать! В штопоре открыть парашют — гибель. Но вот вращение прекратилось, я перешел в падение головой вниз, быстро нашел кольцо и с силой вырвал его. Из-за расставленных ног свечой потянулось вверх белое полотнище. Успело бы наполниться! Мощный динамический рывок хватил меня за плечи, разом перевернул ногами вниз и в то же мгновение, прошив лесные кроны, скользнув наискосок, я до самых лопаток вонзился в жидкое лесное болото. Приземление было жестким. На твердой почве — не уцелеть. Из грудной клетки разом вышибло весь воздух. Захлебываясь и задыхаясь, еле отдышался. Пошевелил руками, ногами — цел. Вокруг глубокая темень. Льет дождь. Молнии над кронами рвут небо. Парашютный купол повис на ветках. Хотелось полежать, не двигаясь, исчезнувшим, ни для кого не видимым. Но вдруг обожгло: тут немцы, может, совсем рядом!.. Нужно нигде не ошибиться и выбраться к своим во что бы то ни стало. Под головой оказался поваленный ствол. Подтянулся к нему, вышел на твердое место. Освободился от парашютных лямок, стянул купол и утопил его в болоте.

Я был в унтах и меховом комбинезоне. Под ним — солдатская гимнастерка без знаков различия. Там же на ремне, чтоб не утратить при прыжке, пистолет «ТТ». Со мной никаких документов. Только патроны (помимо тех, что при пистолете), часы, нож, крохотный компас, спички.

Сквозь черную и густую чащу, то угасая, то вспыхивая, поблескивали огни горевшего самолета. Разгребая дремучие заросли и шлепая по лесному половодью, я тронулся к нему, но вскоре остановился перед небольшим ручьем. [185] И как опомнился: в этом незнакомом лесу взорвавшийся и горящий самолет мог привлечь внимание и немцев, и полицаев. Встреча с ними — неизбежная смерть. Вместе с тем вряд ли кто мог остаться в самолете — времени для его покидания было достаточно. Но где Алексей, Чернов, Неженцев? Что с ними?..

Чиркнув спичкой, я сориентировался по компасу и взял направление на восток. Вспышки молний беспорядочными циклами освещали лес, и мне удавалось осмотреть свой путь на ближайшие пять-десять шагов. Когда, пройдя совсем немного, я оглянулся еще раз, костра уже не было: то ли угас он в болотной воде, а может, скрыл его лес...

За полночь вышел на опушку. На широкой прогалине в грозовых отсветах прямо передо мной обозначались избы вытянутой в одну линию деревни. Кто в ней?.. Я не решаюсь ступить на открытое поле. Решил ждать рассвета, чтоб издали проследить за нею и рассмотреть окружающее пространство.

Мысли мелькают одна за другой, путаются и противоречат друг другу. «Территория-то оккупированная, но люди живут в деревне, в этой глуши, должно быть, русские? Нужно найти одного, именно одного человека, без свидетелей, и все у него разузнать. С одним я справлюсь, если проявит ко мне агрессивность. Потом, может быть, и погоня. Надежда только на пистолет, но и они не безоружные. Вряд ли удастся мне дострелять все патроны. Ну, а если?..» Плен исключался абсолютно. Разве что подберут недвижимым. Для того и солдатская гимнастерка... [186]

Время тянется мучительно долго. Грозы поутихли, поумерился дождь. Гула самолетов не слышно, а должны бы возвращаться.

В первой серости утра — никаких открытий. Прохожу, пригибаясь к кустам, по лесной чащобе вдоль деревни — ни дымка, ни звука. Глаз с нее не свожу — ни человека, ни собаки, ни хотя бы курицы.

Девятый час. Изучил каждое подворье, но нет признаков жизни ни в одном из них. Ближе остальных к лесу подступала небольшая бедная избенка, туда, пригибаясь, я и проскочил. Как оказалось, мне на редкость повезло. Это было единственное на всю деревню жилье, где обитал густо заросший, брошенный всеми глубокий старик со своим душевнобольным внуком. Старик не то чтобы испугался, а как-то оторопел при виде неожиданно возникшего перед ним пришельца. Мокрая меховая одежда, прилипшие ко лбу волосы, в руках пистолет озадачат кого угодно.

Я понимал, что разговор, чтобы расположить к себе деда, нужно начинать не с вопросов, а с объяснений — кто я и почему здесь оказался. Всей своей добродушной статью и беззащитностью он не внушал мне каких-либо опасений, да и ко мне, я почувствовал, старик отнесся с доверием. Ночью он слушал сильный взрыв и теперь связывал его с моим появлением. Наша беседа медленно, но все же раскачивалась. «Жители, кто помоложе, — рассказал мне Степан Петрович, — в партизанах, а женщины, старики, дети ушли кто куда, затерялись в городах и больших деревнях, иные попрятались в лесах, кому-то удалось перебраться на нашу сторону». [187]

— А немцы где? — задал я наконец нетерпеливый вопрос.

— Немцы? Тут они не живут. Раньше приезжали на лошадях, на танках. Ограбят что приглянется, постреляют или заберут, если застанут, мужиков, которые по их понятию подозрительны, и снова уходят. Теперь проезжают мимо: все обобрали, деревню обезлюдили. Но бывает, налетят, рассыплются по дворам, пошастают по избам — не ночуют ли партизаны, и дальше. Приходят сюда и наши, красные. — Он так и сказал: «красные». — Чаще всего идут через Рассвет и Брутово, если немцев там нету. А встретятся — бой затевают. Немцы там на постое бывают и комендатуры небольшие имеют. Это недалеко, а Рассвет совсем рядом.

Я все не мог понять, каким образом в этих местах бывают наши. Если удастся выйти на них, я спасен. Только бы не промахнуться. Пока больше шансов напороться на немцев — здесь пока их территория. А может, не испытывая судьбу, в поисках призрачной удачи, углубиться в лес и, не выходя из него, изо всех сил жать на восток? Но как перейти линию фронта, если там войска? Вдруг там открытое место, немецкие огневые точки, боевые охранения? Я спросил у Степана Петровича, нет ли у него хоть какой-нибудь обувки и одежонки взамен на комбинезон, унты, гимнастерку и бриджи. Он засуетился, явно соблазненный моим роскошным меховым одеянием, но во всех своих закоулках ничего не нашел. Потом увлек меня с собою через деревенские зады к добротной избе в центре деревни и довольно проворно, подставив лестницу, полез на чердак. Я поторапливался за ним. Там, среди залежей хлама и ветхих обносков, удалось раскопать еще хранившую внешние формы пару разбитых и заскорузлых, но впору по моей ноге башмаков. [188] Пришпандорил я им вместо шнурков бечевку, заодно подхватив ею отстававшие подошвы, плотнее подвязал низ моих бриджей и был, в общем-то, готов к дальнему походу. Комбинезон и унты Степан Петрович бережно сложил, обернул тряпьем и запихнул под трубу, завалив чердачным барахлом.

Через слуховое оконце, как с наблюдательного пункта, он показал мне две дороги на деревни, где иногда, по его словам, бывают «красные». Брутово, скрытое далью и лесом, лежало справа, и идти к нему нужно было через мост. Это опасно. Деревня Рассвет хорошо виднелась крышами впереди. К ней по открытому полю напрямую вела проселочная дорога, а по дуге слева ее охватывал лес.

Я попрощался с добрым стариком и, не выпуская из виду Рассвет, сразу нырнул с дороги в лесную чащу. Тучи сошли, проглянуло и пригрело солнце. Мои обретенные шкарбуны гулко чавкали, но на ногах держались крепко.

Вдруг на проселке обозначилась пара упряжек. Я застыл за лесными ветвями, всматриваясь в неторопливое приближение странного кортежа. На дрогах восседало около дюжины вооруженных людей. Всмотрелся — черт возьми! — немцы и еще какие-то люди. Полицаи?! Мне показалось, будто все они смотрят в мою сторону и сквозь густоту кустов и деревьев видят меня как на ладони. Но дроги потряслись дальше и у дедовой Чернушки повернули налево, видимо, в сторону Брутова. Я почувствовал, как по телу прошли мурашки...

Уже за полдень приблизился к Рассвету — крупной, не в пример Чернушке, таинственной деревне, где бывали «красные», но откуда только что выкатили фашисты. [189]

Не выходя из леса, я долго следил за деревней, раздумывая, как бы к ней подступиться незамеченным. Может, дождаться ночи?.. Люди в деревне были — кто-то прошел по улице, кое-где работали во дворах. Наконец, присмотревшись к ближайшему домику, я направился по узкой тропинке, засеянной с обеих сторон хорошо поднявшейся кукурузой, прямо к нему.

В доме оказались две немолодые женщины и девочка лет пятнадцати. Увидев меня, они застыли, онемели. На мое «здравствуйте» — никакой ответной реакции. Не возникла она и позже. Кроме «а мы не знаем», «мы тут никого не видим»... ничего другого мне услышать не удалось. Молчание было тягостным, и я чувствовал, как все больше погружаюсь в отчаяние. С дедом было проще: там на первый контакт сработало мое летное одеяние. Здесь я предстал перед незнакомыми людьми совсем в ином облике.

Нужно было что-то делать. Уходить, конечно. Опять в лес, а там видно будет. О моем появлении эти женщины, похоже, не смолчат. Но кому они скажут — немцам? Полицаям? Партизанам? «Красными» в деревне что-то не пахнет.

Вдруг за окном, что было ближе к двери, мелькнула тень.

— О! Дядя Ваня... — скороговоркой произнесла девочка и мгновенно, так что я не опомнился, выскользнула за порог.

Сейчас будет развязка. Кто такой «дядя Ваня»? Ясно, русский, не немец, но, может, еще хуже — полицай? Его ведь не сразу разберешь.

За моей спиной смотрело в лес небольшое оконце. Незаметным движением я открыл нижний крючок, на котором держались оконные створки. [190]

Пистолет и окно — ничего другого для спасения у меня не оставалось.

События ждать себя не заставили. Когда через две-три минуты в сенцах гулко и крепко загремели солдатские сапоги, я распахнул окно и снял «ТТ» с предохранителя. Женщины, ахнув, прижались к стенкам. Дверь резко взвизгнула и как разверзлась. На пороге замер, глядя на мой чуть приподнятый пистолет, высокий и ладный, затянутый ремнями младший лейтенант. Из-за его спины глядел на меня ствол винтовки. Маскарада здесь быть не могло. Я опустил пистолет и положил его на лавку. Младший лейтенант шагнул в комнату.

Это был командир взвода 953-го стрелкового полка 3-й ударной армии Сафонов. С ним был взвод.

Я рассказал командиру обо всем случившемся, и тут вдруг засуетились, запричитали хозяйки, извлекли из печки дымящиеся горшки, уговаривая меня поесть и отдохнуть.

Сафонов, несмотря на то, что у меня не было ни одного документа, с доверием отнесся ко всему мною сказанному.

— Как же мы дальше поступим? — задал он уже назревший вопрос.

— Лучше всего, если бы мне помогли перейти линию фронта, — высказал я свое пожелание.

— Видишь ли, у нас есть боевая задача. Мы должны идти дальше.

— Вопросов нет. Бери, командир, с собой. Обузой не буду. Правда, «ТТ» не бог весть какая пушка, но может пригодиться.

— Ничего, будет бой — будет оружие.

Так и решили. [191]

Взвод вытянулся по дороге. Мне показалось, что он идет вразброд, неорганизованной толпою, но потом я стал различать группы боевого охранения, а самая плотная, где шел Сафонов и я рядом с ним, была ударной.

— А немцы-то только что укатили из этой деревни, — поделился я своими наблюдениями.

— Они всегда норовят улизнуть. Тут их немного — в бой вступать им невыгодно.

Постепенно стало спадать напряжение минувших событий, и я почувствовал, как на ходу разболелся левый коленный сустав — раздулся, стал ограничивать движение. Пришлось обзавестись палкой. Донимали и правые ребра, временами причиняя изрядную боль. В общем, лесное приземление все-таки оставило свои отметины, но шел я со взводом не отставая.

Вскоре я кое-что узнал о характере той войны, что вели наши войска в этом оккупированном немцами районе. Сафонов не был словоохотлив, но суть событий слегка приоткрыл. В этих лесистых местах, где фронт не был выражен окопным противостоянием и еще с зимы был малоактивным и неподвижным, наши подразделения и части иногда проникали в немецкий тыл и вели там, по сути, партизанские действия — то выбьют фашистский гарнизон или уничтожат колонну войск, то разгромят станцию со всеми ее эшелонами, и обратно, к своим, за линию фронта. На этот раз стояла задача выбить немецкий штаб — не то полка, не то дивизии — в Юхове.

Наш путь лежал через Чернушки, и я попросил Сафонова углубиться в лес и поискать упавший самолет. Мы немного растянулись и уже готовы были войти в чащу, как вдруг за лесной опушкой, из-за кустов, будто из-под земли выросла группа вооруженных людей. [192] Это были партизаны, небольшое подразделение — человек двадцать. Они, оказывается, еще издали, притаившись, всматривались в наш взвод и, когда убедились, что шагают свои, вышли навстречу. Сафонова они знали хорошо, знали и других. Услышав, как ночью взорвался в лесу самолет, отряд на рассвете отправился на поиск, но следов пожара никто не обнаружил. Теперь в лес мы углубились все вместе. За дремучей густотой лесных зарослей пространство просматривалось на считаные метры. Но вот путь пересек ручей, кажется, тот самый, на который я наткнулся ночью. Пошли вдоль ручья, но никаких признаков ночного происшествия найти так и не удалось.

День клонился к вечеру. Сафонов терял время, и взвод, покинув лес, тронулся к исходному рубежу своей задачи. Снова полил дождь. В сумерках, изрядно промокшие, мы вышли к реке Локня и на ее берегу, в небольшом заброшенном хуторе, остановились на ночлег. К ночи разыгралась гроза. Дождь припустил не на шутку и лил несколько дней кряду. Бой в такую погоду с форсированием вздувшейся реки, со штурмом укрывшегося в постройках противника мог оказаться для взвода безуспешным. Мне же это вынужденное стояние оказалось как нельзя кстати — разболевшиеся колено и ребра требовали покоя. По ночам я слышал, как гудели знакомые звуки «Илов-4» — тянули на запад один за другим. Многие ли сумеют пробиться к далеким целям?..

На четвертый день, когда проглянуло солнце, ближе к вечеру в хуторе послышались оклики дозорных постов, оживленные голоса, топот ног, и в комнату, где обитали Сафонов и я, шумно вошел весь обвешанный оружием старший политрук (по нынешней градации — капитан). Власть, я понял, перешла к нему. [193]

Старший политрук Станкевич привел батальон с тяжелым оружием, радиостанцией, саперами. Черноволосый, остроглазый, быстрый в движениях, он прежде всего осведомился у Сафонова обо мне, и я почувствовал, что новый начальник был очень недоволен появлением такого неожиданного «новобранца». Состоялся разговор и со мною, в конце которого Станкевич подвел итог:

— Видишь ли, бой будет тяжелым, потери неизбежны, и я не имею права рисковать жизнью боевого летчика. Ты гораздо нужнее там, на самолете, в своем полку. Так что завтра тебя переведут через линию фронта.

На серой зорьке два пожилых солдата, назначенных моими проводниками, были готовы к походу. Станкевич подошел ко мне и, понизив голос, потребовал сдать пистолет и патроны. Меня обожгло, но спорить было бесполезно — еще заподозрит в недобром. Здесь он высшая власть. Мы оба понимали друг друга, но по-разному. На моем лице Станкевич, видно, что-то прочел.

— Да тебе он ни к чему, а мне может пригодиться, — смущенно оправдывался он.

Это мне-то ни к чему, собравшемуся в путь по территории, оккупированной противником!..

Тронулись «в боевом порядке»: один солдат впереди, другой сзади. Я посередине. Так было предписано. Но когда за поворотом хутор скрылся из глаз, мы уже шли рядом, спокойно беседуя. Винтовки были заброшены за плечи.

Я попросил солдат еще раз пройтись по лесу, поискать самолет. Пошли в новом направлении, то расходились, окликая друг друга, то сходились, но и эти поиски ничего не дали. [194] Светлого времени оставалось в обрез. Мы повернули на восток, снова пересекли околицу Чернушки и, выйдя на глухую лесную тропу, направились в сторону Ловати. Солдаты шагали впереди и нет-нет возвещали:

— Мина!

Я моментально останавливался и спрашивал: «Где?» Они посмеивались и показывали на какой-нибудь бугорок или хилую кочку в шаге-двух от моих ботинок. Ничего себе! Теперь я старался идти за моими провожатыми след в след.

К вечеру на берегу Ловати, пройдя лесом вдоль реки и поравнявшись с густыми и высокими зарослями на той стороне, солдаты подали свистом условный сигнал. Заросли зашевелились, из них отчалила лодка. Вскоре мы были на своей территории.

Обстоятельный расспрос состоялся на другой день в штабе авиации 3-й ударной армии. Среди авиационных командиров рядом с их начальником полковником Абаниным угадывались, по манере задавать вопросики, работники особого отдела контрразведки «СМЕРШ» (что в переводе с аббревиатуры означает «смерть шпионам»). В какие-либо сомнения я своих собеседников не вверг, но и отпускать в полк меня они не торопились. Видимо, шли какие-то запросы.

В сарайчике, где к ночи определили для меня новый ночлег, был еще кто-то. Я насторожился. Слишком необычен был мой сосед. Лучше сказать, страшен. Дезертир? Бандит? Не зря ведь под охраной.

— Вот с ним и будешь ночевать, — сказал мне мой сопроводитель, теперь охранявший и мою «безопасность». — Его только что привели сюда. Говорит, тоже летчик. [195]

Я приблизился к нему и ужаснулся: заросшее, исцарапанное лицо, в клочья изодранная гимнастерка, сквозь которую зияло голое окровавленное тело, вместо брюк — трусы, на облепленных грязью босых ногах еще кровоточили свежие раны. Он сидел, свесив голову, и тяжело дышал.

— Что ж ты стоишь? — напустился я на солдата. — Ему ж помочь надо!

Но тут вошел фельдшер, зажег фитиль коптилки, вместе со мной помог бедолаге обмыться, смазал и забинтовал его раны. Принесли белье, на первый случай одежонку, накормили и уложили спать.

Это был лейтенант Иван Душкин, летчик из братской дивизии дальних бомбардировщиков. Его «одиссея» была посерьезнее моей, хотя изначально свершилась проще.

...В ту злосчастную ночь он тоже шел на Кенигсберг. Пройдя в грозовых облаках несколько севернее моего пути и заметно дальше, чем это удалось мне, Душкин очередным мощным броском на несколько сотен метров вниз был сорван с сиденья, выбил затылком фонарь и оказался на воле. Осталось открыть парашют.

Он не видел, где упал самолет, не слышал звука его падения и, не теряя времени, устремился в сторону своей территории. Обходя дороги и селения, опасаясь любой встречи с людьми, Душкин день за днем продвигался на восток, угадывал направление по случайным приметам и потому, петляя в пути, невольно удлинял его. Перед ним вставали все новые лесные заросли и завалы, ручьи и болотные топи. Одни он обходил, другие преодолевал напролом. [196] Кормил его лес — чем мог. Еще в начале пути Душкин наткнулся то ли на разлившийся после ливней ручей, то ли на лесное озеро. Эту водную преграду в унтах и с меховым комбинезоном на плечах взять с ходу было невозможно. Тогда Иван соорудил из небольшого бревна и веток подобие плотика, выломал шест и, уложив на «корму» летные доспехи, а заодно и брюки, чтоб не замочить, пустился на своем «корвете», отталкиваясь шестом, в плавание. Но, отойдя совсем немного, плот покачнулся, накренился и опрокинулся. Комбинезон, унты и брюки ушли на дно. Иван полетел в воду и на берег выбрался вплавь. На нем остались гимнастерка, трусы и пистолет в кобуре на командирском ремне. Дальнейший путь был сплошным испытанием воли и выносливости в этом диком, заросшем и залитом половодьем лесу. К Ловати он подошел днем и, только дождавшись ночи, переплыл реку. Здесь его и перехватили.

У Душкина документы хоть и промокли, но сохранились — это избавило его от лишних разговоров. Дали ему время прийти в себя и подлечить раны. Наконец, какие-то вести пришли с нашей стороны, видимо, со штаба АДД. Тут уж нам выдали сносные солдатские ботинки, черные обмотки к ним, выписали на дорогу харчей сухим пайком и вручили проездные документы. Ваню, кроме того, одели в отстиранные солдатские брюки и гимнастерку.

Прошло еще двое суток, прежде чем мы где пешком, а где на попутных подводах и, наконец, на товарном поезде, добрались до Бологого. Не резвее тянулся пассажирский и до Москвы. [197]

Ма Октябрьском вокзале Иван наотрез отказался идти по городу пешком, стесняясь своего и вправду пугающего вида, еще хранившего следы недавних, хоть и забинтованных ран.

— Нет, — упирался он, — куда таким по Москве? Дождемся вечера, тогда уж как-нибудь...

В карманах у нас не было ни копейки и надеяться на какие-либо колеса не приходилось. Что делать?

На вокзальной площади одиноко стоял «ЗИС» — огромная, сверкающая лаком и никелем комфортабельная машина, скорее, карета для седоков кремлевского масштаба. «ЗИС» явно ожидал своего вельможного хозяина. Но я рискнул спросить у шофера — не подвезет ли он нас до Петровского дворца.

— Денег у нас, правда, нету...

На этих словах шоферские глаза сощурились и с наглой улыбочкой, за которую хорошо бы дать по роже, скосились в мою сторону.

— А вот харчи, — продолжал я, — у нас найдутся...

Улыбка исчезла, появился интерес. В моем и Ивановом сшитых из плотной бумаги пакетах еще оставалось с дороги по обломку рафинада, пара кусков сала, ломоть зачерствевшего хлеба и брикет горохового концентрата. Шофер взглянул на все это немыслимое по тому времени богатство, молча сгреб пакет в салон и, видимо, в ту минуту послав своего сиятельного шефа, надеясь отбрехаться, ко всем чертям, открыл заднюю дверь.

Развалясь на бархатных подушках, мы с Иваном чувствовали себя по-королевски. Жаль дворец был недалеко и путешествие оказалось коротким. [198]

У штаба АДД все, кто случайно оказался у парадных ворот, подтянулись и почтительно застыли в ожидании выхода из машины высокой персоны, но при нашем появлении вытянули шеи и открыли рты. И, только узнав, кто мы есть, подхватили нас и повели к начальству. Тут же по прямым проводам из полков за нами были вызваны машины.

Прикинув, что в моем распоряжении есть по крайней мере не менее часа свободного времени, я пустился на Масловку, к Федору Павловичу, моему Феде — авось, он дома! Но Федя был на фронте, а у подъезда я неожиданно встретил Жору Нисского и радостно бросился к нему. Взглянув на меня, Жора почему-то смутился, с какой-то кислой улыбкой поздоровался и торопливо исчез. «Что за черт? Какая собака пробежала между нами?..» — недоумевал я. Но только на следующей, не скорой встрече, каясь и прося простить его, окаянного, Жора признался, что принял меня в тот день за беглого арестанта, искавшего на Масловке укрытия у добрых знакомых. Как было поступить ему?

Сообщить куда следует? На это он ни. за что не смог бы решиться. Укрыть? Преступление расстрельное. А усомниться в предположениях, да хотя бы спросить, откуда я такой свалился, в голову не пришло, глядя на мой изможденный и затрапезный вид. Жора не раз, почти при каждой встрече, говаривал, рассматривая меня еще издали: «Ну, Васька, ты орел — форму носить умеешь». А тут вдруг такая метаморфоза...

За Душкиным из Монина примчала легковая машина. За мной командир прислал самолет «У-2».

С Ваней мы так сдружились за те немногие дни, пока были вместе, что только сейчас почувствовали, как трудно будет нам расставаться. В этом обаятельном человеке было столько притягательной силы, доброты и умного чувства юмора, что рядом с ним я чувствовал себя на редкость счастливым, а все невзгоды нашего дорожного бытия незаметно сглаживались. [199]

Мы постояли обнявшись, чуть-чуть потрепали друг друга. Ваня вдруг снял свой командирский ремень и отдал мне, взяв на память мой, солдатский, потом сел в черную легковушку и укатил. Я пересек Ленинградское шоссе, вышел к летному полю Центрального аэродрома и побежал к уже ожидавшему «У-2».

С самолета меня доставили прямо к командиру полка. Василий Гаврилович вышел навстречу, обнял, поцеловал и усадил рядом. В неспешной беседе командир расспросил обо всем случившемся, ободрил, а под конец подарил бутылку марочного вина и приказал, не заходя в общежитие, как есть, запечатлеть мой облик у полкового фотографа.

Встреча в полку была шумной. Из комнат высыпали летчики, штурманы — и ровесники, и старшие командиры. Всего меня обхлопали, разъерошили. Больше всего дивились обмоткам, допытываясь, сам ли я навострился так ловко пеленать свои икры. За хлынувшими «ну как» и «ну что» кто-то успел собрать из комнат стаканы, и дареное вино аптекарскими дозами, как на причастии, разошлось по донышкам.

Среди собравшихся не было Николая Тарелкина. Я спросил о нем. Пропал, сказали, не вернулся. Очень сокрушался, узнав о моем исчезновении, но через два дня сам как в воду канул. В ту ночь, на 23 июля, Тарелкин пошел бомбить войска у донских переправ в районе Константиновска, недалеко от Ростова. Накануне, после короткой поездки в Бузулук, где в то время жила Зоя Ивановна, его жена, он немного потренировался в полетах вокруг аэродрома и на другой день получил боевую задачу — первую после той памятной ангербургской драмы, из которой он так счастливо выбрался. [200] На задание вышел со своим неизменным штурманом Дедушкиным и с новыми, вместо Митрофанова и Терехина, стрелками-радистами. Ночь была черной, а по Дону гуляли грозы. К целям из полка пробились всего четыре экипажа. Среди них — Тарелкин. Высота удара невольно оказалась гораздо ниже заданной. Одолел ли он оборону и что с ним потом приключилось, об этом никто ничего не знал. Только видели, как от переправы вдоль Дона полого пошел к земле горящий самолет да под Задонском, на изгибе реки, взорвался на земле другой. Похоже, крупный. Но домой не вернулся один Тарелкин. Тогда отыскать его следы не удалось. Не обозначились они и позже...

В комнате общежития, где прежде обитали мы с Василием, стояли голые койки. Чемоданы хранились в каптерке, документы — в штабе. Я быстро наладил свой быт и стал допытываться насчет нового экипажа. Но тут заглянул ко мне Мацевич, полковой врач — очень подвижный, веселый и шутливый человек. Он всегда был с нами, хорошо знал летный состав и, казалось, по части здоровья видел всех насквозь.

Мой вид ему не понравился. Мацевич нащупал в ребрах какие-то неполадки и забрал меня с собой в городскую поликлинику. Там докопался: на двух правых нижних ребрах — трещины. Летать с ними, как я понимал, можно, но командир полка после доклада Мацевича приказал отправить меня на пару недель в дом отдыха нашей дивизии. [201]

Старинная, с мезонином, в колоннах и резных наличниках бывшая помещичья усадьба стояла в необыкновенно красивом, живописном месте, на высоком берегу Оки, в нескольких километрах от аэродрома. Уютные комнаты, молоденькие сестры, тишина, белизна, уход... Чудо! А вокруг — чистый и светлый лес, грибное царство...

Сюда собирались те, кому удалось вернуться из пеших скитаний за линией фронта, кто затягивал после госпиталей заживающие раны, кому отказывало на время здоровье в бессонном напряжении боевой жизни. Здесь оказалось немало знакомых, но самым близким для меня был Александр Ефимович Кузнецов, капитан, один из лучших летчиков нашего полка. Из полета в полет возвращался он целым и невредимым. Казалось, его обходили снаряды и пули. Он первым в полку — не в дивизии ли? — совершил 100 боевых вылетов, и это событие полк готовился отметить торжественным ужином. Столовая уже благоухала цветами, украсилась в честь героя плакатами, в зале шла праздничная суета. Но Кузнецов снова пошел в полет — второй в ту ночь. Друзья отговаривали его, убеждали пропустить хотя бы эту бомбежку ( «мало ли что может случиться, так и ужин можно испортить»). Но он был непреклонен и вместе с другими вылетел в свой сто первый.

Эти дружеские предостережения, как и кузнецовская настойчивость, конечно, никакой логической связи со всем в дальнейшем случившимся не имели, но дали повод сокрушенно повторять одно и то же: «Ну надо же! Мы ж говорили!»

Александр Ефимович так же четко, как и всегда, выполнил ту боевую задачу и уже пересек, возвращаясь, линию фронта, как вдруг около Гжатска впоролся в грозовую облачность. Кто ее раскусит? [202]

Шел бы чуть в стороне, может, и проскочил бы. А тут не вышло. Машина хрустнула и развалилась. Радист выпал, открыл парашют и остался цел. Штурман Кирюхин и стрелок Дикаев разбились. А Кузнецов неожиданно получил опасную травму. Видно, не обратил он внимания на подгонку ножных обхватов подвесной системы, а они оказались ослабленными, и во время динамического удара при раскрытии парашюта одна из лямок прихватила его промежность. Все обошлось впоследствии вполне благополучно, но травма была опасной, и боли донимали Кузнецова очень долго. А в ходе медицинского контроля обозначались и другие недуги, ранее им искусно маскировавшиеся. Пришлось покинуть пилотское кресло.

Иногда с ним, а чаще сам, я простаивал ночами на балконе, провожая самолеты на боевые задания и под утро встречая их. С возвышенности аэродром был как на ладони, и жизнь его со стороны казалась загадочной, полной неожиданностей. Нет-нет да и появлялись немцы. Постреляют, сбросят две-три бомбы и исчезают. Им вдогонку долго бухает ПВО, потом и она успокаивается. И снова все идет своим чередом. Если бомбы взрывались в стороне — посадка продолжалась. Случалось, на летном поле — всех угоняли на другой аэродром, а наш погружался в темень, и наступала настороженная тишина.

Рядом с основным аэродромом, чуть восточнее и тоже на берегу Оки, призывно поблескивал огоньками посадочной полосы, почти точно копируя общие контуры действующего, ложный. Но немцев он так ни разу и не соблазнил. Зато однажды, возвращаясь в проливном непроглядном дожде с боевого задания, там оказался Павел Петрович Радчук. [203]

В поисках своего аэродрома он наконец увидел прямо перед собой мерцающие в ливневых потоках огни посадочного «Т», убрал газ, успел выпустить шасси и сел. Самолет пропорол песчаные бугры, прибрежный кустарник, наскочил на овражек и, подняв хвост, стал на нос. Павел Петрович был смущен, но как всегда спокоен. Никто его не упрекнул и даже не затронул шуткой — слишком высок был его летный и боевой авторитет, чтобы прикасаться к этой его невольной оплошности. Да и особой беды не случилось: самолет прикатили на стоянку, подремонтировали и через пару дней пустили в полет. Ложных аэродромов в то время развелось немало — почти в каждой дивизии по штуке. Немцы эту навязчивость заметили и, еще не утратив чувства юмора, в одну из ночей прошли небольшой, но плотной группой через «подделку» у наших соседей, сбросили на нее деревянную бомбу и с ходу по всем правилам бомбежного искусства разделали боевыми действующий.

Немало ложных объектов, на высоком уровне инженерного искусства сооружал для нас и противник. Мы, в общем-то, каких-либо неудобств от этого не испытывали, но однажды, когда крупная группа полков АДД приблизилась к аэродрому Бобруйска, немцы за несколько минут до удара сбросили над его ложным двойником гирлянду САБов, а спустя минуту-другую выдали несколько взрывов и пару пожаров. Идущий в голове полков лидер группы осветителей, полагая, что кто-то его опередил, попался на удочку и повесил свои САБы там же, где еще светили немецкие. Другие добавили. Остальное было «делом техники». Доверясь лидеру и соблазнясь великолепной подсветкой цели, ударный эшелон, уже не разбирался в тонкостях ориентировки, дружно навалился на «аэродром», вызвал еще несколько «пожаров» и «взрывов», возникновение которых искусно предусмотрели немцы. [204] Била зенитная артиллерия, в воздухе плавали прожекторные лучи. А тот, настоящий, заполненный самолетами боевой аэродром, во спасение которого и был затеян весь этот карнавал, притих рядом в абсолютной темноте, не проявляя признаков жизни, и уцелел.

Хотя, как потом оказалось, среди штурманов, да и командиров кораблей, было немало усомнившихся в достоверности цели — зрелище было настолько грандиозным и эффектным, что всякие подозрения в возможности массового заблуждения начисто угасали. Атавистически присущее нам стадное чувство и годами воспитанная привычка к единодушию не отказали и на этот раз. Ну мыслимо ли было отделиться от общей группы, пройти чуть подальше и отработать по действительной цели, если все так дружно колотят «ее» в другом месте? Никто не хотел верить ни снимкам, ни агентурным донесениям. Но куда деваться! Пришлось еще раз навестить Бобруйск. На этот раз «концерт» давали мы. Без дураков. Аэродром горел и взрывался вполне натурально.

Ребра мои успокоились, пора было выбираться в полк. Для ночной тренировки Василий Гаврилович выбрал, чтоб не мешали немцы, небольшой захолустный аэродром где-то за Гусь-Хрустальным. Я сходил разок в зону, оттренировал взлет и посадку и почувствовал, что прежние летные силы ко мне вернулись в полной боевой форме. [205]

Первым в экипаж пришел Петр Степанович Архипов — новый штурман. Крепко и ладно сложенный, в меру высокого роста, блондинистый, с красивым, добрым и мужественным лицом. Петр был чуть постарше меня. Он уже успел сделать несколько мучительных боевых полетов, но вдруг ушел из экипажа и запросился в любой другой. Казалось, командир ему достался как в награду — бывалый опытный пилот, этакий русский витязь, майор Суров. И рост, и взор, и командирские манеры — залюбуешься. Да не по силам было старшине загнать этого корифея на стреляющую цель — тот все норовил бочком проскользнуть мимо нее. А когда штурман, не дотянув его до точки прицеливания, отказывался сбрасывать бомбы, майор сам хватал ручку аварийного сбрасывания и двумя движениями освобождался от них, при этом назидательно толкуя «несмышленому»:

— Учти, еловая голова, они там не картонными стреляют...

Однажды, сославшись на плохую работу моторов, Суров приказал Архипову сбросить бомбы «на пассив» в реку Оку — на своей территории. Архипов, чувствуя вполне нормальный ритм полета, принялся уговаривать командира зайти хотя бы за линию фронта, в крайнем случае сесть с бомбами — опасности ведь никакой. Но Суров и на этот раз расправился с бомбами без штурмана.

На земле в работе моторов никаких пороков обнаружить не удалось. Тут уж Архипов взбунтовался. Суров дрогнул и каким-то образом сумел благополучно исчезнуть.

Поразительно, но Тихонов, командир строгий и принципиальный, к «корифеям» бывал необъяснимо снисходительным. Суров, помнится, прикатил к нам для короткой стажировки, дабы, так сказать, приобщиться в годину тяжкую для Отечества к лику ее верных защитников. А Тихонов, пользуясь еще своим неусохшим правом, взял да и включил его в основной штат полка. [206]

Среди паломников за боевым опытом к нам не раз являлись именитые гастролеры, от которых было больше мороки, чем толку, с их нетерпением, пока еще в живых, чуть-чуть попробовав войны, скорее отвязаться от нее.

Но наведывались и серьезные, деловые стажеры. Одно время зачастили штурманы: преподаватели, инструкторы, начальники кафедр из летных школ и училищ. Одни — с летным допуском — ходили на боевые задания, другие изучали опыт войны по штабным документам. Тихонов не раз подсаживал стажеров и ко мне. Однажды мы полетели со школьным преподавателем майором Компаном. Где-то за Уралом, наслушавшись и начитавшись, будто на фронте, идя в атаку, наше воинство непременно кричит «за Родину, за Сталина!», он и мои бомбы сбросил над Орлом с этим кличем да в ту минуту, когда самолет был еще в развороте.

— Что ж ты наделал! — заорал я в отчаянии.

Я материл его, выходя из себя, до самой посадки, но он упрямо уверял, что бомбы взорвались на станционных путях. Не могли они там оказаться! Радисты в этом разбирались лучше: бомбы ушли в город...

К тому времени, когда я собирал экипаж, вернулся из энкавэдэшного лагеря Николай Митрофанов. Появись он немного раньше, вошел бы в свою прежнюю команду, к Тарелкину, и, кто знает, может, вместе с ним успел бы и погибнуть, но теперь он был зачислен ко мне, хотя это обстоятельство никак не повышало его шансы на более благополучную судьбу. [207]

Обозначился на горизонте и Афанасий Терехин. Путь его в одиночном хождении по вражеской территории не отличался стремительностью и нетерпением. Шел не спеша, обдумывая каждый шаг. Экипажный бортпаек освобождал его от заходов в деревни, но информацией от встреченных стариков, а чаще старух и мальчишек располагал. Ночевал Терехин в лесах, случалось — и в деревенских баньках. Однажды нарвался на отряд полицаев и, отстреливаясь, ушел в лес, но его выследили партизаны и, разобравшись в обстоятельствах терехинской одиссеи, переправили через линию фронта, к своим.

Тут его ждали фильтры спецлагерей НКВД. Освободившись от подозрений в неблагонадежности, Терехин вместе с тем заинтересовал начальство своей развитостью, эрудицией и неожиданно получил предложение занять должность командира радиовзвода. Возражений не последовало. Новая служба пошла в гору. Проявив на ней высокую, так сказать, идеологическую подкованность, Афанасий Андреевич вскоре был назначен политруком роты. Да вот беда — партбилет остался в полку. Даже по традициям лагерного своеволия держать политрука без партбилета было как-то неловко. Пришлось отпустить комиссара на недельку, чтоб захватил и барахло, и документы. Да не тут-то было. Командир полка сразу прибрал его к рукам и назначил стрелком в экипаж к Саше Романову. Лагерники голоса не подавали: с Тихоновым, по старой памяти, лучше не связываться. Да и потеря для них, видно, была не из крупных. Терехин воевал у нас в полку до конца войны. Потом очень долго учительствовал в родной деревне. Не так давно перебрался в город. Он и сейчас не расстается со школой.

Пополнился воздушным стрелком и мой экипаж. Пришел молоденький, круглолицый, с большими голубыми глазами и простодушной улыбкой на пухлых губах Вася Штефурко. Во всем его облике светились детская непосредственность, доброта души и доверчивость. И слава богу: такое редко кому дается. Дело он знал, в боевом полете держался молодецки, был безотказным и старательным малым.

Первый мой выход в новом составе, конечно же, на железнодорожный узел Вязьму — наш, как мы его окрестили, полигон. Он и впрямь был хорош и для новичков, и для реабилитирующихся экипажей после разного рода перерывов в боевых полетах. Лежал недалеко, бил крепко и, всегда до отказа забитый составами, горел и взрывался охотно.

Старые долги

Берлин сорок второго. — Тяжкий крест возвращения

В ту тяжкую пору почти все воздушные силы были брошены на Сталинградскую оборонительную операцию. Вражья лавина, втягивая в себя мощные резервы со всех направлений, тяжело и грозно ползла по югу к волжским берегам. Ее нужно было во что бы то ни стало перерезать, остановить. Казалось, не было задачи более важной, чем эта. Но командующий АДД, помня требования Сталина и свою перед ним «задолженность», отсек от сталинградских задач немногим более двухсот отборных экипажей и направил их на Берлин, Будапешт, Бухарест, Варшаву, Штеттин, Кенигсберг, Данциг. [209]

Стоял жаркий август, и ночные грозы, то фронтальные, то внутримассовыё, по-прежнему были главным препятствием и нашей смертельной мукой на пути к тем далеким городам.

Берлин дался не всем и не сразу. Он был, конечно, наиболее важной и, главное, самой престижной, коронной целью, хотя ему по шкале трудности не уступали и некоторые другие. По каким-то законам, известным только нашим командирам, цели менялись для нас из полета в полет. На те, что были поближе, ходили с базовых, а на самые дальние вылетали с прифронтовых аэродромов подскока. Мне для начала достался Кенигсберг. Старый знакомый мало чем изменился — тот же буйный характер, но поприбавил огня, встречал пораньше и снаряды попусту не разбрасывал. По пути к нему мы полдороги купались в грозах, как в океанских волнах, и это, пожалуй, запомнилось больше, чем весь огонь сухопутных и морских батарей, по крайней мере, при всей своей мощи, он был намного кратковременней. Город виделся слабо, лежал как во мраке — мешали прожектора, а осветители пробились к нему не все. Но цель Архипов нашел, успел прицелиться и сработал залпом.

По-иному встретились с Варшавой. Под десятками САБов, висевших целыми гроздьями, город был светел как днем. В прозрачном воздухе с большой высоты просматривались не только улицы и площади, но и крыши домов, шпили костелов. Зенитная артиллерия била изо всех сил, но все наугад, вразброс, не видя целей. Монотонно и испуганно качались прожекторные лучи, никого не задевая. Казалось, город смирился со своей обреченностью и отбивался нехотя, будто прося пощады. [210]

Архипов вывел меня на боевой курс и повел к предназначенному нам центральному вокзалу. Его пути, по пробку забитые немецкими составами, еще просматривались сквозь пелену огня и дыма. Там утонула, просверкав белыми огнями взрывов, и наша серия. Ушли спокойно, как с полигона. Мы оглядывались назад и долго видели, как горит Варшава, как еще мерцают в разных углах города пунктиры рвущихся бомб и сполохи крупных взрывов.

Да и Будапешт бил не по-столичному. Иной «провинциал», не говоря уже о Данциге и Кенигсберге, так лупил, что «мадьярская твердыня» казалась против них дистрофиком. Не обороной был в ту ночь страшен Будапешт, а диким разгулом над Карпатским хребтом фронтальной грозовой стихии, преграждавшей путь к целям. К стене огня с потомками воды и снега страшно было приблизиться. Я готов был вернуться, но, уйдя немного вправо, мне показалось, что там замаячил проход. Знал бы — не полез. Он завел нас еще дальше в сторону, втянул в жестокую передрягу, в которой, казалось, не выдержат самолетные кости, но потом отпустил, и мы неожиданно выбрались из него на свободный простор. Впереди не столько был виден, сколько в размытой лунной дымке угадывался Будапешт. Его уже бомбили. Сюда сквозь грозовые стены проникли очень немногие. Обрисовалась оборона: артиллерия била крупным калибром по большой площади, а прожектора, как длинными кистями, бестолково, из конца в конец промазывали небо. [211]

На обход грозы мы потеряли очень много времени, и теперь я тревожно думал только о том, удастся ли дотянуть хотя бы до своей территории. Бензина в баках уже давно осталось меньше половины. К Будапешту еще топать да топать — минут 20, да разворот, да к этой точке, где я сейчас, тоже 20. Нет, дальше ни шагу! Я дрогнул. Резко разворачиваюсь на обратный курс и кричу штурману:

— Петя, лучше не дойти до Будапешта, чем до линии фронта! Ищи другую хорошую цель!

— Командир, где я тебе найду хорошую? А те, что есть, они и наших бомб не стоят. По пути мы найдем то, что надо...

Да, он прав. Я смотрю на карту, потом на землю — полнейший покой. В городах горит свет. Наверное, все спят. Я не перестаю щелкать бензиномером и считать километры, минуты и литры. Хорошо бы освободиться от бомб, но они уже предназначены для Ковеля — там целый паук железных дорог, по которым с запада на юг и восток немцы гонят свои войска и технику. Снова сечем карпатский фронт, он стал чуть пожиже, и мы пронизали его почти по прямой. Наконец Ковель. Мы стали легче на целую тонну. Страхи постепенно улетучились. В белом дне, досасывая последние литры, сели у себя дома.

В газетных сводках Совинформбюро было сказано, что в ночь на 5 сентября при бомбардировке в сложных метеорологических условиях военных объектов в Будапеште было вызвано 33 очага пожара, в Кенигсберге 24 очага и 5 взрывов большой силы. Сказано также, что все самолеты, кроме одного, вернулись на свои базы. [212]

Интересно, кого имели в виду, говоря о том единственном невернувшемся — Вихорева ли, из братского полка, Лукиенка или Душкина из другой дивизии? Да-да, того самого, моего нечаянного, как богом посланного, мимолетного, но сердечного друга Ваню Душкина, экипаж которого всего полтора месяца назад, как и мой, постигла, при встрече с грозами, трагичная неудача. Да эти ли только трое не пришли в тот день на свои аэродромы?.. Душкин объявился через месяц. Истратив на обход гроз слишком много времени, он все-таки очертя голову, пошел на Будапешт, но ему не хватило бензина, чтобы дотянуть даже до линии фронта. Деваться некуда — приткнулся в белорусских лесах на фюзеляж. Машину потерял, но экипаж, целый и невредимый, привел в полк. Нескоро вернулся и Вихорев, а Лукиенка вызволили из плена только в конце войны.

Хоть и труден до невозможности был Будапешт, да не он в те дни больше всего будоражил мысли, чувства, мало сказать, народа, человечества. Советское информбюро уже дважды сообщало о бомбардировках Берлина. Этой ошеломляющей новостью были захвачены и все информационные агентства мира. Германия выкручивалась, пытаясь принизить сам факт бомбардировки своей столицы и как-то поблагороднее объяснить случившееся после недавних публичных уверений в окончательном разгроме советской авиации. Однако дело-то вот как обстояло.

Первый удар АДД нанесла в ночь на 27 августа 1942 года. Действуя в сложных метеоусловиях по военно-промышленным объектам в Берлине, сообщали наши газеты, там было вызвано 9 очагов пожара, в Данциге — также 9, в Кенигсберге — 10 очагов, сопровождавшихся взрывами. Отмечались удары и по другим городам Германии.

Следующая информация уточнила результаты ударов в ночь на 30 августа: в Берлине — 48 пожаров и 9 взрывов, в Кенигсберге — 29 очагов пожара и 6 взрывов, в Данциге — 8 пожаров и 6 взрывов. [213]

И в том, и в другом сообщении было сказано, что все наши самолеты вернулись на свои базы. А как же Евгений Петрович Федоров, наш «заглавный» Герой Советского Союза и будущий дважды, не в счет? Да, видно, не он один. Погода в ночь на двадцать седьмое была жуткой. Балтийское море горело от волн до самого высокого неба, и экипажи, уклоняясь влево, с великим трудом пробивались кто дальше, кто ближе. Одни выдыхались в своих возможностях над Кенигсбергом, другие — над Данцигом, и только третьи, найдя случайные проходы, бомбили Берлин. Уж кому не занимать опыта, так это Евгению Петровичу, но и его прихватила грозовая стихия в свои горячие объятия. Самолет разрушился, экипаж еле спасся и вернулся домой пешком.

Готовился новый удар и по Берлину, и по Будапешту в ночь на 10 сентября. Погода в пути на обе столицы ожидалась трудной, и старшие командиры метались, переставляя экипажи в своих плановых таблицах с объекта на объект. Мне снова достался Будапешт. Берлин обещал быть непроходимым.

Как и в прошлый раз, на самом рассвете, подвесив в люки бомбы и взяв на борт техников, мы ломаными курсами, обходя города и деревни, прижимаясь к земле, мчим к фронтовому аэродрому Луга, под Торопцом, и с ходу, после посадки, рулим к лесу, разворачиваем машины хвостами к зарослям и на руках заталкиваем их под зеленые кроны, маскируем сетями и ветками. [214]

Техники заправляют баки, ввинчивают взрыватели. В лесной тени, отрываясь на бесконечные уточнения и дополнения, погружаемся в чуткую дрему.

Над аэродромом появляются немецкие разведчики. За ними устремляются наши истребители. В воздухе стрекочет оружие. Потом все исчезают. Сидим тихо, носа не показываем. Жара стоит не по сезону пекучая. Наконец-то пора. Обливаясь потом, натягиваем на себя, поругиваясь, меховые комбинезоны и унты. Взлет по времени. Никаких сигналов. Из лесных укрытий один за другим выруливают, ревя моторами, до отказа груженные бомбардировщики. В раскаленной атмосфере с короткой и корявой грунтовой полосы они отрываются тяжело, выбиваясь из последних сил. Все на пределе. Густая пыль подтормаживает интенсивность взлета. А экипажи торопятся в воздух — над нами снова кружат немецкие разведчики. Придут и бомбардировщики, но опоздают — аэродром опустеет. На старте мне суют в глаза красный флажок. По крылу к кабине влетает кто-то из штабистов, орет в ухо:

— Вам на Берлин! — и скатывается вниз.

В тот же миг по курсу взлета ложится белый. Даю полный газ, отпускаю тормоза. Бежим долго, подпрыгивая и качаясь на буграх. Скорость растет медленно. С последней кочки повисаем в воздухе. Мы еще долго ползем над кустами, над верхушками леса, царапаясь подальше от земли.

— Петя, — наконец говорю штурману, — нам на Берлин.

Архипов по этому поводу выпускает замысловатую фразу и начинает разматывать карты. Их у нас — на любой случай. С прошлых заданий сохранилась и прокладка. Он дает пока приблизительный курс, потом уточняет его. Стрелки-радисты Митрофанов и Штефурко тоже понимают значение этих перемен и сосредоточенно стоят у своих пулеметов. [215]

В воздухе тревожно. Северное небо светлое, прозрачное, линия фронта — вот она, рукой подать! Машина тяжело скребет высоту. В этом районе нас должны прикрывать истребители, но их нигде нет. Оно, может, и к лучшему — не перепутали бы с немцами. Постепенно, уже над территорией, занятой противником, втягиваемся в ночь. Кое-где постреливают зенитки. Хорошо, когда их засекаешь издали, есть возможность обойти огневые зоны.

Наш маршрут лежит через Литву к береговой черте, затем, с небольшим изломом влево, Балтийским морем к точке южнее острова Борнхольм и мимо Штеттина — на Берлин.

В командирских оценках этот полет во всей берлинской воздушной операции по погодным условиям считается самым тяжелым. Таким он, видимо, и был. Не только Прибалтика окуталась грозовыми нагромождениями, но и поперек Балтийского моря растянулся грозовой фронт. Самолет идет в жесткой болтанке. Впереди справа горят разряды. Берем чуть влево, потом все чаще делаем довороты, пытаемся выбраться вверх.

В этой новой встряске невольно возникают видения моей недавней катастрофы. Не дай бог, снова... Настроиться на немецкие радиостанции не удается — они еще далеко, а может, и не работают. Постепенно стихия угомонилась, и мы смещаемся к линии пути, возвращаемся на заданный курс. По расчетам — береговая черта. Хорошо бы в последний раз взглянуть на достоверный ориентир. Но не дано. Идем на ощупь. Подтянулись чуть повыше. Сидим в кислородных масках. [216] Вскоре начинают поблескивать звезды, и Петр Степанович настраивает секстант, ловит через астролюк свою любимицу — звезду Альтаир. Точность звездных счислений невысока, но в пределах допустимых отклонений мы идем правильно. Радистам задач не ставлю, в эфир выходить нельзя. Они слушают землю и смотрят за воздухом.

Над морем с непривычки почудилось, будто сменился тембр звука моторов. Я прислушиваюсь к ним, всматриваюсь в шкалы приборов. Стрелки замерли. Моторы работают ровно. А может, и вправду над морем меняются звуки полета?

Высота около 6500 метров. Но дальше — почти ни метра. Не хочется включать вторую скорость нагнетателя, обрекать моторы на лишние нагрузки и расходы.

Справа опять зарницы. Постепенно входим в рваные, а затем и в плотные, тряские облака. Включаю фару, чтоб осмотреться. Прямо в нее сечет косой поток снега. Не хватало обледенения. Следим за кромками крыльев и оперения. Машину грубо раскачивает по курсу, а то вдруг подбросит, завалит на крыло. Но вот проходит и это. Открывается небо, угадывается горизонт. Где-то во мраке проплыл Борнхольм. Впереди слева виден Штеттин. Он бьет крупным калибром, и мы обходим его стороной. Последняя прямая. Город еще далеко, но в ночной дымке возникает как призрак сплошная стена мерцающих точек огня и белая шевелящаяся щетина прожекторных лучей. Их там более двухсот. Снаряды рвутся на высоте полета. Как войти туда? Кто-то уже запутался в прожекторах, то, кажется, падает, то выравнивает машину. Она в лучах извивается и сверкает как звездочка. И туда, будто в мишень, норовя в «десятку», садят и садят тяжелые фугасы. Но этот, кажется, вырвался. Теперь завязли еще двое. [217]

Мы идем с потерей высоты, под разрывы — это нас уже не раз спасало. Вероятность прямого попадания меньше, чем от поражения взрывом. На пяти тысячах потянули по горизонту. Ниже нельзя — можно нарваться на привязные аэростаты. Постепенно стал обозначаться сам город. Там, внизу, поблескивают взрывы, кое-где багровеют пожары. Петя Архипов у прицела. Он каким-то образом видит те «тропы», по которым можно пройти к цели. Только слышны его команды: «Пять влево, три вправо». На последней команде замираю. Машина под сплошной кутерьмой огня. Сброс! Бомбы рвутся вдоль станционных сооружений. Резкая вспышка, и потом яркий всплеск пламени. Что там? Об этом сейчас не узнаешь. Прожектора потянулись и к нам, прощупывают небо. За ними приближаются и разрывы снарядов. Благо, подвернулся куцый клочок облачности, проходим над ним, выбираемся, сопровождаемые беспорядочным огнем. Но это еще не все. За кольцом зенитного обстрела в хвост вцепилась пара ночных истребителей. Четыре длинных выхлопных огня наводят их на наш самолет. Мы идем ломаными курсами, меняем высоту, но они, перемигиваясь желтыми фарами, идут за нами, не отстают. Когда дистанция сближения стала опасной, круто и со снижением разворачиваюсь им навстречу. «Сто десятые» проскакивают мимо, теряют нас и исчезают в темноте. Мы снова берем прежний курс.

Небесные страсти поубавились, все чаще открывается земля, обнажая свои ориентиры. Кое-где постреливают города. Мы сторонимся их и с тревогой смотрим на загорающийся восток. [218]

Рассвет застает нас задолго до линии фронта. Встреча одиночного бомбардировщика с фашистскими истребителями не обещает ничего утешит тельного. Переходим, во спасение, на бреющий полет. Сверху, над зеленым покровом земли, нас трудно заметить, а всякого рода стрелки да пушкари не успеют поймать нас в прицелы.

Когда промелькнула линия фронта, снова перешли в набор высоты. Митрофанов стучит ключом, требует аэродромы. Наш закрыт туманом. Дают Калинин. Годится. Там и сели.

Кораблей на стоянке собралось немало — закрыт был не только Серпухов, да и горючее в баках оказалось у всех на исходе.

Умолкли моторы. Тишина. Мы не спеша покидаем кабины, устало разминаемся и валимся в траву. Раскинув руки, я блаженно гляжу в ясное, чистое небо — спокойное, бесконечно глубокое, вечное.

Рядом, встречаясь друг с другом как после давней разлуки, собираются в ожидании колес до летной столовой летчики и штурманы, дымя табаком и яростно жестикулируя, обсуждают берлинские перипетии. Но в сборе пока не все — идет посадка. Я вскакиваю и иду к ним. Еще не остыв от возбуждения, вклиниваюсь в разговор:

— Ну, сознавайтесь, кого это там в прожекторах тысячах на семи в упор расстреливали?

Судя по времени, это лупили кого-то из наших,

— Да, кого же? — подхватили вопрос другие свидетели того невеселого зрелища.

После небольшой паузы стоявший рядом со мной командир эскадрильи из братского полка майор Александр Яковлевич Вавилов вдруг обнял меня за плечо и смущенно с полуулыбкой произнес: [219]

— Это был я, Вася.

Ничего себе, принять такую купель и выскочить целым — это ж как воскрешение из мертвых! Расстрелять себя он не дал, вывернулся, выполнил задание и довел иссеченную осколками тяжелых снарядов машину домой. Но и «Ил-четвертый» каков! Перенес запредельные перегрузки и тяжело израненный, но живой, как боевой жеребец, и над целью не дрогнул, и до самой посадки был верен своему командиру.

Дотянул домой и Евгений Петрович Федоров. На подходе к Берлину он попал под атаки перехвативших его истребителей, но маневром и пулеметным огнем сумел отбиться и с продырявленными крыльями, с поврежденным управлением элеронами вышел на боевой путь, ударил по цели и вернулся к своим.

Когда наш полк завершил посадку, выяснилось: нет Ломова. Передал о выполнении задания, об отказе мотора и умолк.

Майор Ломов был из головной когорты лично тихоновского отбора — и этим сказано многое. Пилот крепкий, азартный, он и в жизни был как орешек — прямой и независимый в суждениях, смелый и решительный в поступках. Эта война была для него не первой, финскую провел «от звонка до звонка», вернулся с боевым орденом. На Отечественную уже командиром эскадрильи пошел как на давно знакомую работу. [220]

Берлин бомбил он в первую ночь, собирался и во вторую, но подвесные баки отдали ему очень мало горючего, и, опасаясь его нехватки на обратный путь, Ломов, немного не дотянув до главной цели, ударил по Штеттину. В третьем, последнем полете уже после сброса бомб, попал под шквальный обстрел и нахватал осколков. «Хватали» и другие, но у него были повреждены оба мотора. Правый заглох сразу. Левый дотянул до Литвы. Не хотел командир разбрасывать экипаж в незнакомых лесах и перед рассветом пересек минимальную высоту для парашютного прыжка. Все! Теперь только посадка. Впереди по курсу растянулось крупное озеро — Рубекяй. Самолет идет над самой водой. В сумерках еще неверного утра зеркальная поверхность тихой озерной глади опасно обманчива, ухватить ее взглядом почти невозможно. Удар о воду — все равно что об землю. Фара не светит. Штурман корабля Вася Кузин вышел по грудь в астролюк и ракету за ракетой посылает вперед, но свет их размывается в дымке, ореолом отражается в озере и не дает реального понятия об оставшейся высоте до его поверхности. Сколько — 2, 5, 10 метров осталось до касания? Больше или меньше? Опасаясь столкновения с водой, Ломов рановато перевел машину в посадочное положение, и она, утратив скорость и чуть застыв, грузно плюхнулась в воду, глубоко просела и почти сразу остановилась.

От резкого торможения Вася Кузин был вырван из астролюка, вылетел вперед, ударился о воду и утонул. Ломов в кровь разбил свое лицо о приборную панель, на мгновение потерял сознание, но, придя в себя, дал команду всем плыть к берегу, и сам, сбросив комбинезон, пошел саженками первым. За ним, взяв несколько иное направление, бросился в воду радист Иван Фролов, но сильный удар в голову, полученный при посадке, видимо, не обошелся без сотрясения мозга и на середине пути он тихо и неожиданно пошел ко дну. [221] На борту оставался воздушный стрелок Михаил Белоусов. Со сломанной рукой, да к тому же не умея плавать, он кое-как выбрался на верх фюзеляжа, ухватился за стойку антенны и обреченно стал ожидать развязки. Самолет медленно и все больше погружался в озерное лоно. Наконец в нем исчез совершенно. И только голова Белоусова, все еще державшегося за стойку, еле возвышалась над поверхностью воды: под самолетом оказалось плотное дно.

Ломова на берегу встретили два рыбачивших на зорьке литовских полицая. Узнав, что на самолете остался еще один русский, они подгребли к Белоусову и грубо, не считаясь с травмой руки, втащили его в лодку, а причалив к берегу, толкая обоих вперед, доставили в немецкую комендатуру. Начались допросы и истязания, но Ломов и Белоусов держались крепко и на вопросы, касающиеся военных тем, отвечали молчанием. Об этом, по крайней мере в восьмидесятых годах, вспоминал, удивляясь их стойкости, оставшийся в живых и спокойно здравствующий один из тех двух полицаев.

Знали и с уважением говорили о мужестве русских летчиков крестьяне из окрестных деревень, а те, что жили у самого озера, нашли сначала Кузина, а потом и Фролова и в тихом, незаметном месте, на самом берегу, тайком, без обряда, но по-доброму похоронили обоих.

Плен был тяжким и долгим — до самого конца войны. Пришлось пройти и сквозь фильтрацию спецлагерей НКВД. Ломов не смог вернуться в военную авиацию. Не имея ни малейшего компрометирующего пятнышка, но преследуемый подозрениями и клеймом военнопленного, путь к боевым самолетам был для него закрыт. [222] Александр Николаевич бросил свое родное Подмосковье и уехал вместе с семьей искать новую судьбу в Сибири. Ему все-таки удалось вернуться в пилотскую кабину, на этот раз гражданского самолета, и тем был счастлив.

Но однажды — это случилось в 1953 году — во время очередной аэрофотосъемки глухой таежной полосы, в его машину неожиданно вмазал случайно забредший в этот район грузовой самолет. В той катастрофе Александр Николаевич Ломов погиб.

Уроки русского

Теорема успеха операции. — Таран в награду комиссару. — Вести с той стороны. — Это великое племя — техсостав. — В холостом нападении

Воздушная операция по глубоким тылам подходила к концу. На очереди был Бухарест, но Василий Гаврилович часть экипажей уже переключил с дальних целей на сталинградские задачи и готовил полк для перелета на оперативный аэродром Рассказово — поближе к району боевых действий, поскольку от Серпухова мы успевали сделать за ночь всего лишь один вылет, а Рассказово позволяло и два. Но мне командир приказал сначала отправиться на Московский авиазавод за новой машиной и перегнать ее поскорее в полк.

— Твоей она и будет, — заключил он.

Мою прежнюю, «берлинскую», уже принимал молодой экипаж. [223]

В ту пору рабочий народ жил, мягко говоря, голодновато, и ехать на завод с пустыми руками было неловко. По нашему кличу, летный состав вытряхнул все свои «продовольственные запасы», кое-что удалось прикупить, не поскупилась и столовая. Теперь можно и в путь. На рассвете Глеб Баженов на своей боевой машине доставил нас на заводской аэродром и, не выключая моторов, улетел.

Заглянули в сборочный цех. Он встретил нас оглушительным грохотом и визгом металла. Пожилые рабочие и женщины разного возраста в деловой сосредоточенности вокруг рождающихся машин — такая картина показалась бы вполне обычной на любом заводе и в мирное время, но мальчишки, обыкновенные мальчики 10–15 лет на клепальных, слесарных и подсобных работах — это было немножко жутковато. Завидев летчиков, они отвлеклись от своих дел и чуть вразвалочку, со слегка напускной чинностью людей рабочего сословия, подходили к нам и, застенчиво улыбаясь, протягивали расправленные дощечкой, еще хрупенькие, все в ссадинах, порезах и въевшейся производственной черноте ладошки, чтобы поздороваться по-мужски, со встряской. Курили, чертенята, все, и тут было бы глупо отговаривать их от дурацкой привычки. Наш табак перекочевал в их карманы, и для начала знакомства все разом и густо задымили, отчего, не ожидая злющей крепости, те, что поменьше, закашлялись, заслезились, но быстро отошли и с видом знатоков стали похваливать «добрый табачок». Постепенно затеялся дружеский, на равных, разговор, и тут мы, как смогли, поделили им шоколадные плитки, сахар, хлеб, колбаски. Всем досталось понемногу, но и это была для них великая радость. Теперь они стали совсем как дети, такие маленькие, незащищенные, и уже не изображали рабочий класс. Отцы их были на войне, но от многих давно не приходили вести, у других отцов уже не было — пришли похоронки. [224] А матери почти у всех работали тут же, в цехах завода. Ребята просились с нами на фронт, уверяя, что могут стрелять и ходить в разведку не хуже настоящих солдат.

Наш новенький «Ил-4» был готов, и, приняв его по всем правилам, мы поднялись в воздух. Сделав над заводом пару контрольных кругов и убедившись, что самолет ведет себя вполне нормально, а его системы в рабочем состоянии, взяли курс на Серпухов.

Аэродром был пуст. Не мешкая, прихватив застрявших техников и штабников, ушли в Рассказово и мы.

Там уже шла размеренная жизнь. Полк успел расположиться, получил задачу, заканчивал подготовку к боевому вылету. Пришлось догонять. В ночь того же дня мы успели «сработать» пару ударов по опорным пунктам переднего края обороны противника. Теперь так и пошло: по два вылета в ночь, с высоты 2000 метров — то по укрепрайонам, то по войскам на переднем крае у окраин Сталинграда.

Работа была ювелирной. Бомбы рвались в непосредственной близости от наших войск, но ни одна и ни разу не задела своих (к слову, как и за всю войну во всей АДД).

Передний край и знаки целеуказания, по договоренности с наземными командирами, войска обычно обозначали кострами и маркировали ракетами. Иногда цели «подсвечивал» огонь артиллерии. Но на этот раз нам преподнесли что-то новенькое. Так сказать, сюрприз на уровне комфорта. Не подходе к району боевых действий каждую волну бомбардировщиков встречали две пары мощных вертикальных прожекторных лучей, штыками вонзавшихся в небо и как бы образующих входные ворота, куда устремлялся весь поток воздушных боевых порядков. Это сразу вселяло уверенность в точности выхода на цель и снимало невольное беспокойство за безопасность своих войск. [225]

Первая пара лучей была неподвижной. При приближении ко второй ее «штыки» медленно и наискось друг к другу наклонялись в сторону противника, вплотную прижимаясь к земле, и перекрещивались точно над нашей целью. Туда, в это светлое перекрестие, и сыпались бомбы. Потом «штыки» поднимались в небо, встречали новый поток и снова крестом ложились на цель. Объекты удара порой лежали так близко к переднему краю, что сброс происходил фактически над своими войсками, и только по траектории падения бомбы уходили вперед и рвались в расположении противника.

Наземные связисты из группы взаимодействия по секрету рассказывали, как на наблюдательных пунктах в минуты наибольшей интенсивности крушения целей, когда взрывная волна становилась особенно плотной и ее тугие удары били прямо в грудь, аж пошатывая, фронтовой генералитет временами поддавался нервному смятению, полагая, что бьют уже по своим и вот-вот достанут сюда. На передний край, гонимые оробевшим начальством, стремглав мчали авиационные командиры и, удостоверившись, в чем и без того не было сомнений, во вполне благополучном для наших войск течении бомбежки, успокаивали, как могли, впавших в заблуждение военачальников. [226]

Оборонялся противник в основном «эрликонами» и еще какой-то зенитной техникой. Но их накрывала фронтовая артиллерия, и они на время умолкали, а ожив — все повторялось сначала.

На ближних к фронту рубежах полета бомбардировщиков носились немецкие истребители. Иногда в лунном молоке прочерчивались встречные пулеметные трассы, но большей частью с дальних дистанций и без взаимных результатов.

Полная луна в ту пору так ярко освещала ночную землю, что трудно было побороть соблазн приблизиться к земле, пройтись на легкой машине по пути домой пониже, в двух-трех десятках метров над тихими степями, речками, деревнями и рощами, залитыми мерцающим зеленоватым светом, бросающим на землю глубокие тени, как у Куинджи. Что-то было во всей этой подлунной картине сказочное, таинственное, лишенное реальности. Казалось, будто и нет на свете человеческих страданий, жестокостей, а есть тихий покой, где никто никого не тревожит и где жизнь плывет в доброте и разуме. Я не раз в этих рейсах приспускался к самой земле, чувствуя, как бодрит и волнует меня это стремительное скольжение над нею. Но однажды, когда Митрофанов произнес: «За нами идет истребитель», — все видения мгновенно исчезли. Тишина сменилась скороговоркой команд. Ребята ухватились за пулеметы. Пальцы мои туго впечатались в баранку штурвала.

Подворачиваю влево.

— Где он?

— Чуть отошел в сторону.

Подворачиваю еще больше.

— А теперь?

— И он подвернул. Вроде как идет наперерез.

Вот гад! Беру прежний курс. [227]

— Теперь, — говорит Митрофанов, — он опять идет нам в хвост.

Штефурко добавляет:

— Похоже, сближается.

Что за черт? Да где же он? Я выворачиваю голову назад, пытаюсь сам рассмотреть этого шакала. Да, как будто идет, тянет за нами, каким-то огоньком светит. Чуть влево — и он в сторону, вправо — он тоже.

— Да это ж звезда! — ору я со злостью и добавляю кое-что из непереводимого с русского. Крупная, яркая, на южном небосклоне — она среди немногих тусклых звезд при малейшем смещении самолета казалась живой, подвижной, вгоняла в грех стрелков-радистов, и не только их. Так можно и опасную глупость сотворить, уходя от навязчивого «преследования».

Теперь лунный пейзаж начисто утратил свою привлекательность, и мы полезли на высоту.

Кончался сентябрь. Работы — невпроворот. Было сплошное время, без граней часов и суток. Нас рвут на части, требуя на передовую то на одном участке фронта, то на другом. Строго говоря, работенка эта для штурмовиков и ближних бомбардировщиков, но их в воздушных армиях все еще маловато, и они выбиваются из сил, а ночников среди них вообще нет.

Зато наше кровное дело — непростое. Через западные железнодорожные узлы и станции день и ночь идут эшелоны с войсками и вооружением. Немцы гонят их из Германии, снимают с других фронтов и прут эту несметную силу на Сталинград, на Сталинград. До них, кроме нас, никому не дотянуться, и мы, наконец, покидаем Рассказово, возвращаемся в свой Серпухов и оттуда веером — то на дальних подходах, то на ближних подступах — по два вылета в ночь, наваливаемся на эти вагонные стада. [228]

Тут картины погорячей и посуровей. В прозрачную темную ночь с одной точки одновременно были видны огни станционных пожаров с белыми всплесками взрывов в Минске, Смоленске, Орше, даже Могилеве и Витебске. Урон под нашими ударами немцы несли немалый, но и их оборона с каждым днем становилась для нас все опаснее, а Брянск и Смоленск стояли как крепости. Там небо кипело и никому не обещало легкой удачи. Гуще пошли потери. Октябрь был не в меру прожорлив. Не вернулись с боевого задания Панкратов, Лакомкин, Лысенко. У каждого еще по три человека. Бесследно исчез опытнейший экипаж Медведева. Ушел горящим от цели Словесник. До последнего держал в руках машину, пока покидал ее экипаж, самому высоты не хватило — при посадке на лес сгорел. Сбитые над Брянском тянули на последних остатках летучести к окружавшим его на огромных площадях лесным партизанским владениям и через день-другой доставлялись на свои аэродромы. По-иному виделась Смоленщина — места большей частью открытые, густо «населенные» немцами, да и полицаями хорошо нашпигованные. Тут немногим светило везение. В плен попадали редко — чаще всего погибали. Выбирались единицы.

Как ни важны были те задачи по борьбе с резервами и перевозками, остро и во весь рост взросла другая, может, самая важная — завоевание господства в воздухе. [229]

Ее решающая суть для исхода Сталинградской битвы, как и вообще для судьбы войны, мне открылась нескоро, но многое виделось и тогда. Немцы с этого начали войну и всеми силами старались удерживать свой перевес в воздухе. Наши предпочитали видеть свою авиацию висящей над головой, непосредственно поддерживающей атаки, а всякие там господства и превосходства — это, мол, по расхожему толкованию, химера, от лукавого, так сказать, плоды академического заумствования. А того не замечали, что наша авиация порой не столько поддерживала свои войска, сколько вынуждена была отчаянно отбиваться от превосходящих сил воздушного противника, была скована его действиями, не дававшего одновременно поднять головы и боевым порядкам наземных войск. На эту очевидность уже обратил внимание Сталин и в своей телеграмме Г. К. Жукову, в канун перехода сталинградских фронтов в контрнаступление, напомнил (о чем публикации появились спустя многие годы мирного времени): «Опыт войны с немцами показывает, что операцию против немцев можно выиграть лишь в том случае, если имеем превосходство в воздухе».

Правда, для решительного подавления люфтваффе сил у советской авиации в то время было еще маловато, но правда и то, что сама идея завоевания господства в воздухе далеко не у всех общевойсковых командиров и командующих находила поддержку и понимание.

На фронтах в районе Сталинграда не стихали и с новой яростью разгорались воздушные бои. Бомбардировщики и штурмовики с рассвета до вечерней зари набрасывались на немецкие аэродромы. При почти равном количественном соотношении сил и пока еще качественном преимуществе фашистской авиации вырвать господство на свою сторону можно было только неимоверным, нечеловеческим напряжением сил, но сделать это нужно было во что бы то ни стало. [230]

Дальникам в этой борьбе поручена их коронная роль — удары по группировкам бомбардировщиков, засевшим на наибольшей глубине. — Иные аэродромы, особенно стационарные, переполненные разнотипными самолетами, были прикрыты ничуть не хуже крупных железнодорожных узлов. Протолкаться незадетым к точке сбрасывания бомб удавалось не каждому. Эти цели в отличие от крупных площадных были сложнее, потоньше, что ли. Тут меткость удара должна быть более высокой, чтоб непременно попасть в самолетные стоянки — цель очень узкую и малоразмерную. Не проще выглядели склады горючего и боеприпасов. Из-за этих особенностей высота удара назначалась пониже, а значит, и поближе к стволам зенитной артиллерии. Хорошо, если самолеты стоят рядышком, крыло к крылу: один подожжешь — запылают и соседние. Но они разбросаны по полю, сидят в капонирах, и мы достаем их РРАБами. Пожары вспыхивают в разных углах аэродрома, но не так густо, как хотелось бы, а сколько повреждено самолетов, не поддавшихся возгоранию, мы не знаем. Удары по одним и тем же аэродромам приходилось повторять — ввод в строй полосы и стоянок занимал не так уж много времени.

Напряжение боевых действий возрастало все больше. На бомбежку вражеских аэродромов полк выходит из ночи в ночь, и даже такой, в те годы великий день, как 25-я годовщина Октябрьской революции, не стал исключением. [231]

В ту ночь, с седьмого на восьмое, не вернулся с боевого задания экипаж комиссара Алексея Петровича Чулкова. Хоть и был он по штату комиссаром Урутинской эскадрильи — своим комиссаром почитал его весь полк, вызывая невольную ревность у других, в том числе и полковых, но нелетающих политработников.

Тонкая это штука — авторитет, особенно комиссарский. Критерии служебного положения тут совсем не срабатывают, если даже успешно обеспечивают весь комплекс внешних примет почитания. В твердой цене уважения котируется едино только нравственный и интеллектуальный масштаб личности. Именно личности, а не должности. На войне ценился поступок, а уж если слово — то живое, а не мертво-казенное.

Алексей Петрович был далеко не хрестоматийным комиссаром — и внешне совсем неброский, и уж никак не трибунный. Больше славился как прекрасный боевой летчик и, помнится, никого не морочил ни докладами, ни назиданиями. Был дан ему крепкий природный ум, добрая душа и твердый боевой дух. Прошел он, как верный солдат своей Отчизны, советско-финскую войну и не замешкался в первый день Великой Отечественной. Теперь счет его боевых вылетов шел по второй сотне. Летал он наравне с нами, как рядовой командир корабля, но взлетать любил первым, а может, и не любил, не видя в том тактических преимуществ, но место впереди эскадрильи считал, видимо, своим.

Чулков после бомбежки оршанского аэродрома шел уже домой и был в получасе от своих, как вдруг начал сдавать правый мотор: забухтел, закашлялся, пришлось выключить. Винт, к несчастью, продолжал вращаться, скольжение стало неизбежным, и машина пошла с небольшим снижением. К линии фронта высоты осталось совсем немного, но Алексей Петрович и его неизменный штурман Григорий Чумаш по пути нашли в районе Калуги площадку базирования наших истребителей и с ходу решили садиться. [232]

Ночью такие аэродромы не работают и даже не имеют средств ночной посадки, но плошки дежурного «Т» горели, и вдоль полосы приземления Алексей Петрович зашел удачно, разве что с некоторым перелетом. Аэродромчик был крохотный, для маскировки обставлен стожками, макетами животных, и, когда самолет оказался на самом его краю, стрелки-радисты, увидя этот «сельский пейзаж» в один голос заорали: «Ложный аэродром!» Алексей Петрович поддался крику, и хотя в следующее мгновение Чумаш закричал: «Садись!» — было уже поздно. Левый мотор на полном газу тащил машину дальше, но вернуть потерянную скорость и высоту, да еще при одной неубравшейся стойке шасси, он был не в силах. На развороте, за пределами аэродрома, самолет задел крылом за сосны, провалился к земле и загорелся. Пламя от баков поползло к пилотской кабине. Чулков был ранен, и сам подняться не мог. Там и сгорел. В огне погиб и радист Дьяков. Превозмогая боль от ушибов и ссадин, через турельное кольцо выбрался стрелок Глазунов, но сквозь огонь пробиться к командиру не смог. Гриша Чумаш был выброшен из своей разбитой штурманской скорлупы и при падении в двух местах сломал в бедре ногу. Он отполз подальше от огня, забинтовал клочками белья кровоточащие раны и стал ждать помощи. Она пришла с аэродрома. После многочисленных операций нога заметно укоротилась, и с летной работой пришлось распрощаться.

В конце года Алексею Петровичу Чулкову было присвоено звание Героя Советского Союза. [233]

А после войны профессиональные фальсификаторы канонизировали комиссара по разряду бросившихся на таран вражеских объектов.

Это ночью-то, по пути домой, всего лишь с отказавшим мотором!..

Есть что-то оскорбительное, нагло-циничное в этой «заботе» о посмертной славе боевого летчика-комиссара. Будто не такой гибели ждали и требовали от него, а он взял да и подвел — смерть принял не ту, когда она сама его настигла, а не он опередил ее, бросившись с экипажем и машиной на вражье войско. Вот и пришлось подправлять «грехи» комиссарской смерти.

Так уж было поставлено дело: наша военно-политическая пропаганда звала своих сынов отечества не столько на подвиг, сколько на самопожертвование. «Не щадя своей жизни» — звучали навязчивым рефреном боевые речи и строки приказов. Вот и набирали «очки». Смерти не надо бояться, но и искать ее глупо.

Григорий Чумаш, не скоро узнав о «новой судьбе» своего экипажа, крепко выругался и зло плюнул.

Летал я в те дни не уставая. Душа была взъерошена, нервы напряжены, но внутренняя собранность и трезвый рассудок меня, кажется, не покидали. Экипаж был хорошо слетан. Петя Архипов бомбил спокойно, без промахов, и мы редко возвращались с задания, не оставив на цели видимых следов ее поражения.

В хорошую ночь, когда на обратном пути машина шла как по графику и нам ничто ничем не угрожало, в наушниках тихо и осторожно, на высоких нотах, вдруг возникала мелодичная песня — мягкая, спокойная, видимо, родившаяся в самой глубинке России. Петя всегда начинал с нее: [234]

Что ты затуманилась, зоренька ясная,
Пала на землю росой?

Наши ларингофоны были включены во внутрисамолетную переговорную сеть напрямую, без промежуточных кнопок, и голос Петра был слышен всем. Песня для меня поначалу была новой, но слова и мелодия схватывались легко, и я осторожно стал подпевать вторым голосом:

Что ты запечалилась, девица красная,
Очи блеснули слезой.

Петин лирический настрой особых вопросов не вызывал: именно в то серпуховское время он познакомился с очень симпатичной и миниатюрной Наденькой, ставшей потом его женой и счастьем на всю жизнь.

Песни в полете хороши были и тем, что с ними время шло быстрее и под утро, в мерном гуле моторов, нас, поющих, не очень крепко валило в сон.

Вышло так, что в течение последних нескольких десятков боевых вылетов, несмотря на еженощные купели в кипящих котлах немецкой зенитной обороны, не говоря о попутных обстрелах, а иной раз и истребительных наскоках, нас ни разу не задели ни осколком, ни пулей. В том не было абсолютно никаких гарантий на благополучный исход любого очередного полета, но пока судьба была к нам благосклонна. Кто-то из политотдельцев пустил за нашим экипажем скользковатое словечко «неуязвимые», но гуляющим оно не стало, хоть и «пропечатали» нас в похвальном и бодром ключе, не забыв то словечко, в дивизионной многотиражке. Еще неожиданней оказалось появление в ней разудалых стихов: [235]

Безумный страх царит во вражьем стане,
Когда в бои, за честь родной земли
Урутин и Решетников в тумане
Ведут свои ночные корабли.

Честь, конечно, немалая быть названным рядом с именем Урутина. Но я повторил их здесь не из греха тщеславия, ко мне, думаю, ни с какой стороны не приставшего (газетную «популярность» в полку переносили спокойно), а из желания передать характерный для печати того времени бодряческий дух. Какой там «безумный страх», когда мы сами несем потери, и все еще немалые! Но почему именно моя фамилия там оказалась, когда полк был славен другими, воистину прекрасными именами боевых летчиков? Думаю, тут дело в том что ни одна другая фамилия, кроме моей, рядом с урутинской в размер стиха не лезла.

И уязвимым я был. Да еще как! Не раз и «доказывал» это. Случайная и непростительная пилотская ошибка в бурную ночь на исходе осени сорок второго года не в счет, но и она могла оборвать бег моего времени.

На подходе к аэродрому я попал в сильнейшую болтанку. Холодный фронт гнал с севера рваные клубящиеся тучи, и слабая луна только усиливала это мрачное и суровое зрелище. Самолет валился с крыла на крыло и, независимо от моих усилий, то кидался вверх, то куда-то проваливался. Приборные стрелки как очумелые носились по циферблатам, и за ними лучше было не гоняться, а положиться на более спокойную индикацию планки авиагоризонта. [236] Цепко следя за нею, я вполне уверенно шел в облаках, постепенно теряя высоту. Планка, как полагается, застыла чуть выше неподвижного индекса и некоторое время держалась спокойно, но затем медленно тронулась вверх, свидетельствуя, что самолет переходит на слишком крутое снижение. Естественной реакцией было чуть взять штурвал на себя, но планка продолжала смещаться, и, пытаясь остановить это уже почти пикирование, я потянул штурвал с силой, даже сверх меры. Планка не отреагировала. В ту же секунду меня охватило тревожное предчувствие неотвратимой беды — стрелка скорости ползла к нулю, а высота застыла. Но было поздно. Моторы внезапно остановились, и я почувствовал, как самолет клюнул вниз и качнулся вправо. Штопор! Что я натворил? На выручку — школьная наука: педаль, противоположную штопору, вперед до отказа, штурвал за нейтрально от себя и — ждать. Самолет должен войти в режим вращения и только после двух-трех витков, а то и больше (все-таки это бомбардировщик, а не истребитель) может явить желание выйти из него. Но хватит ли высоты?

Жуткая тишина, шипящий воздух. Ребята запаниковали и, еще ничего не понимая, наперебой окликали: «Командир, командир!», — а я, сцепив зубы, мертво держал рули и ждал последнего мгновения, когда их можно тронуть в надежде не врезаться в землю.

Вышли, вращаясь, из облаков. Прямо перед глазами проплыла на темно-сером плато черная заросшая лощина. Высота на исходе. Больше судьбу испытывать нечем. Осторожно повернул штурвал влево и почувствовал, как за ним потянулось крыло. Взял на себя — нос приподнялся. Тяну смелее. Самолет послушно пошел за рулем, прекратил вращение, и, когда метрах в ста, а может, и пятидесяти, выровнялся, моторы дружно забрали и потянули вперед. [237]

Авиагоризонт был мертв. Планка его забилась под самый верх, перекосилась и застыла. Отказал, проклятый, но так коварно — плавно и постепенно, будто с ним ничего не случилось.

— Ну чего вы, ребята? Все в порядке, — только и смог проронить я.

Все погрузились в полное молчание.

Вошел в круг. За Окой, на берегу, кто-то горел. На земле узнал — Иван Шубин. Молодой и у нас недавний, но крепкий летчик. Симпатичный синеглазый блондин, располагал к дружбе. Передал — подбили. Из облаков вышел с горящим мотором и в районе третьего разворота — прямо в землю. Болтанка, конечно, его доконала.

Посадка как посадка. Зарулил на стоянку, но, сойдя на землю, вдруг почувствовал в теле незнакомую слабость, апатию ко всему на свете, чуть ли не сонное состояние. Ноги мои обмякли, и я зашел под крыло, растянулся на жухлой траве, тяжело задышал. Пропади все пропадом! В ту минуту я не смог бы снова подняться в воздух.

Ребята курили в сторонке.

Потом все сошло, а после ста граммов водки к завтраку почти забылось. Но днем во время сна, мои простыни сворачивались в жгуты, путались в ногах, мешали спать.

Под вечер экипаж получил новое задание, а над соснами, в бору, где было наше жилье и стоял штаб, как дикое войско, неслись все те же тяжелые тучи и холодный ветер не собирался стихать. Все это напоминало вчерашний срыв и порождало неприятное чувство не то что неуверенности или страха, но какой-то душевной неуютности, которую нужно было как-то преодолеть. [238]

На аэродром с экипажем я уехал пораньше. Самолет был заправлен и готов к полету. Авиагоризонт стоял новый, в люках заканчивалась подвеска бомб.

— Бомбы снять, — скомандовал я.

Оружейники недоуменно переглянулись.

— Снимайте, снимайте. Так надо.

В самолет я сел с каким-то злым азартом. Легко взлетел и сразу вошел в облака. Швыряло, как и в прошлую ночь. Протянул немного к линии фронта, вернулся и, открутив несколько глубоких виражей, убрал газ, пошел на посадку. Душа была на месте, настроение взвилось, ребята стали разговорчивей, откликались на шутки, вворачивали свои.

— Подвешивать бомбы, пойдем на войну!

О моем срыве в штопор, кроме экипажа, не знал никто.

В метельный день декабря в полку неожиданно появился воздушный стрелок из моего предыдущего экипажа Алексей Неженцев. Почти полгода был он в полной безвестности, как еще пребывали в ней штурман Алексей Васильев и радист Николай Чернов.

Неженцев хорошо помнил, как трудно было противостоять грозовым броскам, держаться на месте, ухватившись обеими руками за раму турели, но последний бросок в памяти не отпечатался. Обдуваемый встречным воздушным потоком, он очнулся в свободном падении и, быстро придя в себя, открыл парашют. Вероятно, в тот последний разрушительный миг Алексей ударился головой о ребра кабины, потерял сознание и, отпустив руки, был выброшен из самолета сквозь люк или, скорее всего, через разлом фюзеляжа. [239]

Приземлился в густом лесу. Под грозой и ливнем переждал ночь, а утром пошел искать выход из дебрей. По пути набрел на разбитый, еще дымившийся «Ил-4», но этот был не наш. К концу дня, проплутав по лесу, вышел к деревне и, увидев мужиков, спокойно и доверчиво направился к ним, чтобы разузнать дорогу к линии фронта.

Это, по всем приметам, была деревня Брутово, та самая, что с дедова чердака мне чем-то не приглянулась, показалась опасной и которую, имея выбор, я счастливо отверг, предпочтя ей другую — Рассвет.

Мужики оказались крутыми. Разоружив и обыскав, они связали Неженцеву руки и отвели в немецкую комендатуру.

Что за подлые души! Казалось, русские крестьяне, православные люди, потомственные патриоты своей земли, но пришли чужеземные захватчики — по-холопьи пресмыкаются перед ними, угодничают. А на фронте небось сыновья в Красной Армии. Впрочем, черт их знает, может, тоже у фашистов. Красная цена этим «патриотам» — пистолетная пуля. Но Неженцеву сражаться не довелось. В тот же день он был доставлен в какой-то крупный штаб. Состоялся допрос. Алексей держался молодцом и, сославшись на свою солдатскую должность, никакими сведениями, интересовавшими немцев, не порадовал. Те напирали и чтобы доказать, будто они и без того располагают широкой информацией, и тем самым спровоцировать на откровенный разговор, ухмыляясь, выложили из своих справочников довольно полные сведения о целом ряде командиров и летчиков из частей и соединений АДД, а некоторых из них, особенно из высшего руководства, показали на фотографиях. [240] Неженцев действительно далеко не всех знал в лицо, а из самых высоких по чину узнал только командира полка и дивизии. Более же крупных своих прямых начальников впервые увидел на фотопланшетах там, в фашистском штабе.

Дальше был плен. Сидел в лагерях Прибалтики, под Ригой. А в середине сентября, когда пленников перебрасывали на какие-то работы в Белоруссию, он и его товарищи ночью, перед рассветом, на ходу поезда выбили нижние боковые доски вагона и через эту щель выбросились в темноту. Рядом оказался мелкий лесок, и в нем беглецы потерялись. Но пяти человекам удалось собраться. Теперь Неженцев и его друзья были предельно осторожны. Они сумели выйти на партизан, а затем, с их помощью в октябре перейти линию фронта. Тут уж в работу вступила машина НКВД: сначала косточки промыл особый отдел 4-й ударной армии, затем более месяца «просвечивали» в лагере под Торопцом и, наконец, с пересыльного пункта в Суздале под самый Новый год отпустили в полк.

Алексей снова продолжал летать стрелком-радистом — воевал до самой Победы. После войны поселился в Судже. Был отличным комбайнером, к боевым наградам присоединились крупные трудовые. Но настигли болезни, и в конце восьмидесятых он умер. [241]

Спустя двадцать два года после той памятной катастрофы под Чернушкой, в редкое для этих мест засушливое лето местный лесник обнаружил в лесу наш упавший самолет и останки человека. В сохранившемся пластмассовом патроне хранились его имя и адрес родных. Это был штурман Алексей Васильев. Вскоре Ростов, его родной город, многолюдным потоком провожал своего сына на вечный покой. К двадцатилетию Победы Алексей Сергеевич Васильев был награжден орденом Отечественной войны 1-й степени. Боевую награду приняли Мария Ефимовна и Сергей Антонович Васильевы — его мать и отец.

Останков Николая Чернова среди обломков самолета не оказалось. Да их там и не должно было быть: Чернов на мою команду покинуть самолет отозвался, и если не прыгнул, то выпал. Но все, что было потом, утопает в догадках: он мог погибнуть при падении с парашютом или принять смерть в перестрелке с преследователями. Плен? Вряд ли, пришли бы слухи.

Так с приходом Неженцева стала постепенно, растянувшись на годы, обрисовываться судьба всего моего экипажа, разбросанного по лесному половодью в июльскую грозовую ночь сорок второго года.

К целям тогда никто не прошел, а те, кто пытался пробиться, расплатились за свою самонадеянность — кто самолетом, кто горькой лагерной судьбой, а кто и жизнью.

Не в ту ли пору Сталин спросил Голованова: кто посылает летчиков АДА в грозовые ночи на дальние цели? Вопрос был грозный, и командующий, взяв всю полноту ответственности на себя, доложил, что это делает он, поскольку погода за линией фронта всегда неизвестна и у него нет другого выхода, кроме как ориентироваться в метеобстановке почти наугад, давая право каждому экипажу при встрече с опасной погодой отбомбиться по запасной цели или вернуться на свой аэродром, на что Сталин неопределенно произнес: [242]

— Ну, что ж, если так...

И больше к этому вопросу не возвращался.

23 ноября трехсоттридцатитысячная группировка фашистских войск под Сталинградом была окружена двойным кольцом. Внутреннее сжималось и дробило котел на части, внешнее сдерживало напор немецких армий, пытавшихся протаранить кольцо извне. Те, что внутри, сдаваться не собирались и с отчаянием обреченных бросались в контратаки, ища бреши. Завершить их разгром нужно было в кратчайшее время, чтоб освободить фронты для новых операций.

АДД в этой борьбе наседала на немецкие оперативные перевозки, тянувшиеся с резервами к фронту, но спустя неделю после нового, 1943 года частью сил подсела поближе к Сталинграду.

Наш полк занял полевую площадку в районе Камышина. Летный состав разместился в крохотной школе выселенной деревни немцев Поволжья Унтердорф, еще хранившей в мертвящем запустении и развале следы недавнего порядка и ухоженности.

До аэродрома было километров пять или шесть. Этот путь по занесенной снегами дороге мы преодолевали стоя, держась друг за друга, на широких деревянных платформах, скользивших на прицепах за тракторами, то и дело буксовавшими на крутых застругах. [243]

Морозы с каленым ветерком пробирались сквозь наши меха и до синевы обжигали лица. На аэродроме дымили землянки — единственное убежище от окоченения. В промежутках между боевыми полетами мы сидели у раскаленных печурок, запасаясь теплом для очередного задания. Да и на высоте одной-двух тысяч метров иногда попадался слой инверсии, где температура воздуха была заметно выше, чем на земле.

Но трудно было понять, как выдерживали эту дикую стужу в куда более легком, отнюдь не меховом одеянии наши авиационные техники и механики, почти голыми руками снаряжая вооружение, заправляя баки, меняя цилиндры и свечи. Невозможно было смотреть без содрогания на задубевшее, в красных пятнах фиолетовое лицо оружейного механика моего самолета Арзали Алхазова — южанина, кавказского горца, промерзавшего насквозь, до последней клеточки, но сохранявшего сноровку и точность движений, когда вворачивал взрыватели, поднимал бомбы и сажал их на замки. Этот «цветущий» вид с заиндевелыми рыжими бровями и подтекающим крупным носом дал повод друзьям и собратьям, легким на шутку и острое словечко, окрестить его с совершенным добродушием «розой Стамбула», кажется, по названию довоенного фильма. Арзали не обижался: у него была добрая душа и здоровое чувство юмора.

Но, даже выпустив самолеты в воздух, техники и механики не спешили к горячим печкам, а принимались за подготовку новых комплектов бомб и снарядов, подгонку бензовозов, подтаску баллонов со сжатым воздухом и проворачивали бог знает еще какие дела, чтобы, встретив вернувшиеся с боевого задания самолеты, как можно скорее подготовить их к следующему.

С аэродрома не уходили — тут спали, тут ели. [244]

Непостижима была их изобретательность не столько в обыденных технических заботах на полевых необорудованных аэродромах, что само собой, сколько в, так сказать, нештатных, экстремальных обстоятельствах, когда, как это бывало не раз, предстояло поднять и «привести в чувство» севший с убранными шасси на вынужденную посадку в чистом поле вдали от жилья изрядно поврежденный самолет.

Среди всех самых известных у нас специалистов по этой части не было, кажется, более мастеровитого и изобретательного, чем Иван Иванович Васильев — техник звена, потом инженер эскадрильи. Не меньше полудюжины, если не эскадрилью, вернул он в полк, казалось бы, безвозвратно утраченных самолетов. А орудия труда — неведомо где раздобытые бревна, доски, веревки.

Нет достойной цены величию фронтового подвига этого удивительного и прекрасного племени — технического состава боевой авиации!

Начали под Камышином с двух полетов в ночь, но через два или три дня перешли на три в сутки — и днем, и ночью. Господство в воздухе советская авиация все-таки вырвала. Теперь воздушное пространство контролировали наши истребители, хотя днем без стычек с немцами, когда своих близко не было, дело не обходилось. И не без последствий, чаще печальных для нас. Куда вернее и надежнее выручали облака, если они были.

Небольшая высота удара, предполагавшая высокую меткость бомбометания, выводила нас одновременно и под самый густой огонь зенитной артиллерии всех калибров. [245] На ее подавление силы почти не выделялись, экономя их для уничтожения главных целей — авиации на аэродромах, укрепрайонов, ударных группировок войск, и потому, даже при нашем господстве в воздухе, кое-кто привозил и пробоины. Но мы замечали — сопротивление фашистской ПВО день ото дня становилось слабее.

Спали мы мало, клочками, в душных с ледяными сквозняками комнатах на двухэтажных нарах с соломенными тюфяками, порою не раздеваясь, и поэтому, когда я заметил, не столько на земле, сколько в воздухе, непривычную тяжесть в теле и мельтешение белых мух перед глазами, приписал это некоторой усталости и, значит, обстоятельству, ничего не значащему. Но к вечеру 20 января, вернувшись со второго дневного полета, во время доклада командиру полка на его КП о выполнении задания и готовности к вылету на очередное — сбоку вдруг подошел ко мне доктор Мацевич, схватил руку в запястье и, когда кончился доклад, обернулся к Василию Гавриловичу и возбужденно произнес:

— Его никуда нельзя пускать. Он же больной!

Я запротестовал:

— Да что вы, доктор, здоров я!

Но он уже совал мне градусник под мышку, а извлекши его, удивился и я: под 39!

Как-то само собой сразу осело нервное напряжение. Теперь я почувствовал невероятную слабость, гудящую голову, ломоту в суставах и мышцах.

Пришлось сдаться.

Прямо с КП, в чем стоял, уволок меня Мацевич в лазарет. [246]

В небольшом домике было божественно тепло и уютно. Мне не терпелось поскорее нырнуть в белые, как летние облака, простыни и хоть нанемного погрузиться в иной мир — тишины и покоя. Облачившись в свежее исподнее, послушно наглотавшись порошков и таблеток, я, наконец, добрался до этой небесной благодати и блаженно заснул. Спал очень долго. А утром, подойдя в прихожей к рукомойнику и наклонившись к его соску, с недоумением снова проснулся в постели. Надо мною молча стояли докторица и сестра. Что за чертовщина?

— Как я здесь очутился?

— Так ты ж, как бревно, грохнулся в обморок, — сказала докторша, — хорошо еще голову не разбил. Лежи и не смей подниматься.

Ничего себе прихворнул!

Болезнь только разыгрывалась, но через неделю все сошло. Мацевич настоял дать мне пару недель для отдыха, и я попутным транспортным самолетом улетел в Москву, к Феде — он в это время был дома. Там я узнал о капитуляции уцелевшей сталинградской группировки немцев и о пленении ее командующего фельдмаршала Паулюса. Народ ликовал, зримо осязая зарю Победы. Но это, как оказалось, было даже не полвойны. Немцы спешно сосредоточивали огромные и мощные силы для решающей схватки в районе Орла и Курска. АДД снова обрушила всю свою ударную силу на срыв оперативных перевозок. Как потом оказалось, не зря горели железнодорожные узлы и станции — именно из-за этих ударов сроки начала наступательной операции гитлеровцы оттянули почти на месяц.

Мой экипаж, невольно и счастливо отдохнув вместе со мною, был, что называется, на взводе и не то чтобы рвался в бой, но спокойно продолжил прерванное дело и боевых вылетов не пропускал. [247]

Среди обычных задач, что ставил нам командир изо дня в день, мало чем отличавшихся друг от друга своим главным содержанием, вдруг в конце марта — непривычная, неожиданная, удивившая и даже смутившая нас — фотоконтроль! Обычно она поручалась специализированным экипажам, а тут — нам. Как это делается, я знал, но никогда, как и Архипов, не летал с фотоаппаратами на контроль результатов удара и не испытывал тяги к этому виду боевого искусства, поскольку в «холостом нападении», не приносящем противнику какого-либо материального или убойного ущерба, особой привлекательности не видел, предпочитая иметь дело с боевыми бомбами, но, когда досталась нам и эта задача, я только над целью (то был железнодорожный узел Конотоп) понял, какой особой выдержкой, железными нервами и боевой доблестью должен обладать ночной фоторазведчик, чтобы не упустить единственный шанс добыть ожидаемый в высоких штабах фотоснимок с очень длинного боевого пути, где, как бы тебя жестоко ни обстреливали, «не моги» шевельнуться, особенно после того, как сброшены все фотобомбы, и последняя из них, после невыносимо долгого и томительного ожидания, еще не взорвалась. Весь кошмар был в том, что к фотоконтролю полагается приступать только после окончания бомбардировочного удара, когда от цели уйдут буквально все и на тебя, единственного в воздухе, идущего по горизонту как по шпагату, точно через центр цели и уже схваченного прожекторами, обрушивается огонь всей наличной артиллерийской рати, которой есть время и прицелиться, и пристреляться. [248]

Мы долго прикидывали с Петром, пока шла бомбежка, с какой стороны нам сподручнее начать боевой путь и, наконец, когда пришла наша минута, решились, и, только что не перекрестясь, пустились резать через самую середину узла. На обычном бомбометании я бы такого огня не выдержал, свернул бы в сторону и начал все сначала, а тут — лучше за борт не смотреть.

Медленно, выдерживая заданные интервалы, уходят из люков фотобомбы. Ушла и последняя, а первая еще не взорвалась. Когда же? Но вот все небо, вдруг озарилось ослепительной вспышкой, за нею второй, третье... Я считаю их, с нетерпением ожидая последнюю. Наконец и она. Огонь чуть подрассеялся, видно, вспышки ослепили пушкарей, но не ослабел. Резко сворачиваю в сторону, потом чуть в другую, меняю высоту, скольжу на крыло — не даю прицелиться, но разрывы снарядов, как комариный рой, сопровождают нас на полную вытяжку. Сошло.

На смонтированных листах фотопланшетов был виден не только разбитый и еще горевший конотопский узел, но по всей полосе отпечатались пестрой рябью следы разрывов зенитных снарядов. Больше на фотоконтроль я не ходил и не просился.

Восточнопрусский сеанс

Старые знакомые. — В спиралях ада

Вторая военная весна опять позвала нас в дальнюю дорогу — Данциг, Кенигсберг, Тильзит, Инстербург... Хоть и давно, еще с прошлого лета, мы не навещали их, но Кенигсберг и Данциг, было похоже, ждали нас каждый день. Мощная, хорошо организованная оборона смело встречала нас и жестко противостояла бомбардировочному напору. Своей системой огня они были чем-то похожи друг на друга: оба начинали еще издали, били и с берега, и с кораблей, провожали на всю вытяжку. [249]

Первым в работу был взят Кенигсберг. Когда мы подошли к этой громаде, там уже светило шесть пожаров. Не так много, но это начало. Горел и наш «машиненверк». Мы долго приближались к нему сквозь заградительные взрывы, но прожектора нас не нащупали. Была луна, светили САБы. Город как на картинке. Петя Архипов дождался своего угла прицеливания, и бомбы утопил в пожарах. Двумя днями раньше над городом стояла тяжелая погода, и бомбежка, в общем-то, не удалась. Но на этот раз город качался два часа и еще долго горел после.

Данциг был посложнее только тем, что отстоял от Кенигсберга километров на двести дальше, с затратой почти полутора часов лету, считая оба конца да плюс маневры на подход — отход, и беды в том особой не было, однако это выводило экипажи на предельные возможности по дальности полета, если пуститься в путь без подвесных баков. А 16 апреля, когда на всем пути встречный ветер мощной и устойчивой силы еще задолго до подхода к Данцигу сожрал больше половины нашего запаса бензина, мы с Архиповым разволновались не на шутку: идти ли дальше или вернуться, пока не поздно, на Кенигсберг? Оставалась надежда на еще более сильный ветер, но уже попутный, на обратном курсе под потолком самолета. А вдруг он там иного направления и умеренной силы? Не может быть!

И мы решились! [250]

Когда после бомбежки Данциг остался за спиной, у нас было так мало горючего, что в безветрие мы ни за что не дотянули бы даже до линии фронта. Но могучий «попутчик» превзошел все ожидания, мы еле успевали отмечать до неправдоподобности быстро мелькавшие под нами ориентиры. Сели дома, как и все остальные, пережившие те же ветровые страсти, что и мы.

Но кое с кем ветерок сыграл злую шутку. В соседнем полку уже давно немолодой, маститый экипаж моего доброго знакомого Алексея Свиридовича, не став рисковать судьбой, отбомбился по Кенигсбергу, в чем не было ни малейшего греха, а на обратном маршруте, не утруждая себя детальной ориентировкой и ведя счисление пути по расчету времени, пулей просвистел на попутном ветерке через линию фронта, проскочив мимо своего аэродрома и, не подозревая, что уже оказался в районе Казани, доложил на рассвете о полной выработке горючего, из-за чего де вынужден садиться на случайную площадку в прифронтовой зоне.

Что ж, курьезы иногда бывали. И этот не самый злой и печальный.

А что касается Тильзита и Инстербурга, этих очень важных узлов дорог и крупных баз снабжения, забитых эшелонами, складами интендантства и боеприпасов, то они под отличным освещением и имея более слабую оборону, чем их «старшие братья», подвергались особенно ожесточенной бомбежке и, начиная гореть и взрываться отдельными очагами, к концу двухчасовых ударов объединялись в сплошные массивы огня.

На долгом пути к целям голова не томилась в застое. Мысли, правда, далеко не залетали, но до звезд бывало. [251]

Каждый раз, когда курс полета ложился к городам Восточной Пруссии, я находил на ночном небосводе строго впереди и чуть выше штурманской кабины три вытянутых в одну горизонтальную линию зеленоватых звезды, средняя из которых была несколько ярче соседних. По ней так удобно было выдерживать магнитный курс, что по компасу я только изредка проверял его точность. Все три «подружки» в течение полета не имели никаких боковых смещений, но очень медленно, держась друг за друга, опускались вниз, и, когда к полуночи мы подходили к целям, они оказывались над самым горизонтом, а то и утопали в дымке. Я так привык к встречам с ними, что, выбравшись сквозь облака к чистому, упругому небу, сразу начинал искать эту «троицу», и мне стало казаться, будто между нами возникла какая-то магическая связь.что они тоже ожидают меня в поднебесье, чтоб тотчас повести прямой дорогой к цели.

Нет, я был совершенно свободен от всякой мистики, но эта звездная фантасмагория, постепенно преображаясь в некие образы, стала невольно проситься в стихотворные строки:

Надо мной небосвод черно-синий,
А земля где-то в пропасти черной,
Да звучит бесконечный и чинный
Разговор двух моторов мажорный.

Щурю глаз утомленные щели
На парад голубых циферблатов.
Снова ждут меня в небе дуэли,
Снова спорить мне с ветром кудлатым.

За бортами толпой оживленной
Звезды вальсы в созвездиях кружат,
Лишь одна, как хрусталик зеленый,
Сторонилась веселых подружек.

Прислонилась она неподвижной
К небосклона неясным обводам
И казала мне путь самый ближний
К дальним землям, к неведомым водам. [252]

Я до полночи точно и строго
Шел на тот одинокий хрусталик.
Вот он — город в скрещенных дорогах,
Контур цели в приморском квартале!

И когда сквозь зенитные брызги
Шел в атаку я курсом смертельным,
Скрылась звездочка в волнах балтийских,
В черной дымке, в ночи беспредельной.

Я не ведаю, как астрономы
Это чудо зеленое кличут.
Может, резким, чужим, незнакомым,
Может, именем хрупким, девичьим.

Но всегда, когда воздух упругий
Звездной ночи над линией фронта,
Добрый свет одинокой подруги
Я встречал на черте горизонта.

Эти стихи, как и многие другие, я не раз читал в тесном застолье и чувствовал, что моим полковым друзьям очень близок их романтический мотив. Каким-то образом «Звездочка» оказалась во фронтовой газете, а много позже — и на странице военного журнала. У стихов после их рождения своя, независимая жизнь.

Но та восточнопрусская эпопея весны сорок третьего года легко нам не сошла. Все газеты давали о ней краткие сообщения, военная же печать, кроме того, дополняла их лаконичными статьями, из строчек которых, кроме прочего, можно было понять, что наши корабли на значительных удалениях от районов базирования подвергались нападениям фашистских истребителей, но их атаки, мол, успеха не имели. Вместе с тем в отдельные дни, как сообщали сводки, на свои базы не возвращались один-два самолета, а с Данцига сразу три. Тайн их исчезновения не знал никто, но что «атаки истребителей не имели успеха», сводки утверждали категорично. Откуда и кто мог это знать? Имели, и еще какой! [253]

Трудно сказать, все ли потери были так уж точно названы в печати, если даже в последнем случае из трех две оказались нашими, тихоновскими. Не думаю, что из десятков полков АДД нам не везло больше других.

Не вернулся майор Урутин.

Оставшись после коротоякской катастрофы без своего неизменного штурмана Мацепраса, теперь он летал вразброс с другими и нередко со старшим штурманом полка майором Хевеши. Это был удивительно собранный, смелый и во всех отношениях замечательный человек. Революционная судьба его отца — венгерского коммуниста — навсегда определила Акоше Акошевичу новую родину — Советский Союз. В годы гражданской войны в Испании он, уже зрелый штурман, доблестно сражался с фашистами в составе бомбардировочных авиачастей советских добровольцев. С войны вернулся во всю грудь в боевых наградах и был назначен штурманом ВВС Одесского военного округа. Высокая должность была не последней ступенькой его командирского роста, и в пору начавшейся войны его сначала назначили штурманом армии, а затем и ВВС фронта. Но он презрел начальственные высоты и настоял на своем — ушел в боевой полк.

Василий Гаврилович души в нем не чаял, — берег, летал только с ним и редко доверял другим летчикам. Да удержать его было не так просто, и на боевые задания он ходил гораздо чаще, чем мог командир полка. Умница, развитой и образованный человек, Акош Акошевич прямо светился своей врожденной культурой и воспитанностью, сохраняя при этом предельную скромность и совершенно естественную простоту отношений с кем бы то ни было. [254]

Неудивительно, что и летный состав тянулся к нему, прислушивался к его советам и требованиям, а летчики считали особой привилегией оказаться с ним в одном экипаже. Не раз летал он и со мной. Совсем недавно, это было всего лишь 14 марта, мы отправились с ним бомбить вагонные скопища на Унече. Полет как полет. Что тут могло быть особенным? И маршрут простенький, и цель не ахти какая. И все-таки я снова испытал чувство гордости не только из-за летного доверия ко мне, но и причастности, поскольку мы выполняли одну задачу, к высокому профессиональному авторитету опытнейшего штурмана.

В довольно мощном огне нас никто не задел, а бомбы с двух заходов рванули вдоль составов. Мы шли домой в хорошем расположении духа, и я вдруг услышал, как Акош Акошевич потихоньку замурлыкал только что появившуюся на свет «Прощай, любимый город». Ее в то время напевали всюду — со словами и без них. Я чуть подтянул ему, а потом, почувствовав, под впечатлением бомбежки Унечи, некую игру слов, переиначил известный текст на новый лад, и вскоре песня звучала вполне согласованно:

Прощай, моя Унеча,
Прощай до новой встречи,
И звездной порой
Сверкнет надо мной
Зенитки разрыв голубой.

Чувство легкого озорства, когда все идет хорошо, иногда навещало нас и в боевых полетах. Тем более этот был совершенно не утомительным, а скорее, приятным, если можно так отозваться о возвращении с удачной бомбардировки. [255]

И вот — 16 апреля. На Данциг экипаж вышел втроем: Урутин, Хевеши и радист Саша Гаранкин. Стрелка не взяли — Шариков приболел, другого не нашли.

На обратном пути, после выполнения задания, уже перейдя границу Литвы, самолет был внезапно сбит одной, но мощной атакой никем не замеченного истребителя. Напавшего сзади слева, судя по просверкавшим трассам, должен был видеть Саша. Он, и никто другой. Но... прозевал — и не видел, и не ответил. Машина потеряла управление и завалилась вниз. На левом моторе появился огонь. Командирскую команду покинуть самолет Гаранкин принял и не задержался. У штурмана обторвалась связь и ослабла ручка на тягах руля высоты. Команды к нему не дошли, а самолет все круче втягивался в пикирование. Был ли на месте командир? Вряд ли. Когда перегрузка возросла до многократной, Акош Акошевич дотянулся до люка (только его железные, натренированные мышцы могли противостоять диким силам инерции) и покинул кабину. Самолет просвистел мимо и прямо под ним взорвался.

Местность была лесистой и чужой, ничем не напоминавшей ландшафт России. О сборе экипажа не могло быть и речи. Он пустился было в путь, но со сломанным в прыжке ребром долго двигаться не мог. В районе Вилковишкиса его подобрала добрая литовская семья — укрыла, подлечила, а когда он готов был идти, благословила на удачу. [256]

Хевеши избрал почти строго западное направление — кратчайшее к линии фронта, но, дойдя до Полоцка, был схвачен полицаями и оказался в плену. Немцы докопались до его происхождения, кое-что узнали из боевой биографии и немало потратили сил, чтоб склонить к измене, соблазняя генеральским чином венгерской армии, но — тщетно. Изведав во всей невыносимой полноте тяжесть лагерного плена, он дождался, наконец, освобождения в самом конце войны.

Урутин приземлился благополучно и, не теряя времена, устремился в сторону Минска, видимо, в надежде поскорее выйти в районы действий партизан. Ему удалось пересечь Литву, и тут, войдя в белорусские леса, он неожиданно столкнулся а вооруженными людьми в неопределенной форме. Они его окликнули, но не на русском языке. Кто такие? Урутин стал уходить. За ним устремилась погоня. Преследователи приближались, открыли стрельбу. Михаил Николаевич ответил и еще долго отстреливался, но был убит.

Партизаны так толком и не разобрались, кто это был, только догадывались — скорее всего, свой. Там же, на небольшой полянке, вырыли незнакомцу могилу и тихо похоронили его.

Но в том же случайно выбранном направлении шел и Гаранкин. Во время прыжка с него слетели унты, и после нескольких дней шествия по болотным кочкам и лесным чащобам ноги его еле держали, от голода кружилась голова и темнело в глазах. Он уже не шел, а полз. По пути кое-где заходил в селения, иногда находил еду и помощь. Изможденный, дистрофичный и совершенно больной — эта тень человека никому не внушала не только подозрений, но и любопытства, а больше вызывала сочувствие. Саша подолгу отлеживался то в лесу, то на сеновалах, давал отдых ногам, и только в конце лета добрел до белорусских лесов. [257]

Старик, пасший скот и гнавший самогонку, с которым довелось встретиться Гаранкину на пустынном проселке, по путаному разговору, видимо, догадался кое о чем и навел на него партизан. Те встретили «залетного сокола» сурово, для первого знакомства поставили «к стенке» и подержали под автоматными стволами, даже слегка постреляв, пуская пули рядом с ушами, но в конце концов привели к командиру отряда.

На исходе допроса Гаранкин, показав глазами на лежавший посреди стола финский нож, спросил:

— Откуда он у вас?

Командир уже, видимо, многое сообразив, спросил, в свою очередь:

— Ты знаешь этого человека?

— Эта финка моего командира, майора Урутина.

На следующее утро весь лагерь направился к могиле. Ее аккуратно разрыли, и, когда Гаранкин опознал еще не смытое разрушительной силой смерти знакомое лицо, отряд был построен, командиры произнесли боевые речи, и с прогремевшим салютом Михаил Николаевич был похоронен снова. Только в ноябре Гаранкин вернулся в полк. Отдохнул, подлечился и продолжал летать до конца войны.

В ту же апрельскую ночь, только на траверзе Кенигсберга, был сбит безответной атакой, почти по урутинскому сюжету, еще один наш экипаж — молодого, но крепкого и отважного боевого летчика Гавриила Лепехина. В его экипаже тоже не оказалось стрелка. Даже бывалого и осторожного радиста, делящего свое внимание между пулеметной турелью и радиостанцией, всегда подстерегает опасность пропустить внезапный удар воздушного противника. [258]

Под самолетом Лепехина была Восточная Пруссия — самая что ни на есть натуральная Германия. Горел левый мотор, оборвалась связь. Скольжением пламя сбить не удалось. Высота терялась стремительно. Командир подал команду на покидание самолета световым сигналом, нажав разом все три разноцветные кнопки. Чуть выждал, открыл фонарь и, резко толкнув штурвал от себя, вылетел из кабины. Унты, как и у Гаранкина, оказались не пристегнутыми и при раскрытии парашюта слетели. Самолет быстро достиг земли и вспыхнул ярким пламенем. Чтоб избежать возможного столкновения с немцами, привлеченными пожаром, Лепехин стал энергично скользить в сторону от него, но, упустив в темноте момент встречи с землей, не успел освободить стропы и приземлился с очень большой вертикальной скоростью.

Очнулся на кровати весь разбитый и пронизанный нестерпимой болью. В комнате были военные немцы. К вечеру появился грузовичок, и солдаты, взвалив недвижимое тело в кузов, дотрясли его, испытывавшего при каждом толчке жестокие страдания, в лагерь Морицфельд. На допрос доставили волоком — стоять он не мог. Лепехин стал выдавать себя за воздушного стрелка, но в том же лагере уже сидел его стрелок-радист Михаил Буренок, а в руках у немцев моталось лепехинское удостоверение личности. Легенда не состоялась. [259]

Спустя месяц Лепехин стал на ноги, но пере — двигался с двумя палками. В лагере встречались знакомые лица. Произошла короткая встреча и с Хевеши, доставленным сюда из соседнего лагеря, где он содержался, для очной ставки.

Неожиданно, без всяких обиняков, некий советский генерал Белешев предложил Лепехину участвовать в побеге. Гавриил настороженно отнесся к откровенному генералу и сослался на свои костыли, с которыми на этот шаг решиться пока не мог. Но, когда окреп и почувствовал в себе силы, застрявший вопрос среди его новых друзей снова возник. Организацию взял на себя все тот же Белешев. Сколотилась группа из 11 человек. Назначены день и время. Но за час до начала операции к бараку подкатил «воронок», и все одиннадцать под вооруженным конвоем оказались в его кузове. На проходной Белешев был высажен, а десять покатили дальше — в инстербургскую тюрьму. Начался допрос. Свистели плети, но, не открыв для себя ничего нового, гестаповцы этапировали группу в лагерь Лодзь — колоссальное средоточие советского летного состава, среди которых оказалось немало летчиков АДД. В лагере сновали власовцы, пытаясь пополнить свое войско, но затея оказалась почти пустышной. Среди вербовщиков Лепехин с удивлением узнал своего знакомого — преподавателя аэродинамики Иванова из качинской авиашколы.

Но вот новая «командировка»: 150 человек отправляют для работы на авиазаводы в Регенсбур-ге. Лепехин с тремя друзьями готовится по пути бежать, но не вышло. Зато на заводе они обзавелись кусачками и, выставив в бараке окно, прорезав в проволоке лаз, скрылись. Их побег, к счастью, был обнаружен не сразу. [260] Ночами продвигаясь в нашу сторону, они на исходе месяца шли уже по Чехословакии, но однажды утром, на очередной передышке в сеновале, их накрыли местные полицейские. Расплата за глоток свободы была жестокой; наручники, избиения, тюрьма, флиссенбергский штрафной концлагерь и, наконец, каторжные работы в каменоломнях.

Шло лето 1944 года. Доведенных до полного истощения, опухших и уже не способных к движению 50 русских переводят в знаменитый Бухенвальд. Предзнаменование опасное. СС зверела. По «послужному списку» не только боевых деяний, но и лагерных прегрешений перед Лепехиным возникла реальная угроза смертной казни. Понимала это и действовавшая в концлагере тайная организация русских пленных, имевшая связи с немецким антифашистским подпольем. По их команде Лепехин должен был лечь в больницу с тем, чтобы после смерти очередного русского (в чем не было перебоев), попавшего в лагерь за незначительные грехи, обменяться лагерными номерами. Так и случилось. Донбасский парень Иван Хмара, сидевший за воровство у своего бауэра, после смерти ушел в крематорий с номером Лепехина, а ему достался номер Хмары. Спасаясь от случайных разоблачений, удалось, не без помощи друзей, перебраться и в другой лагерь, Бадзальцунге. Хоть и тяжка была тут работа в глубоких соляных шахтах, но смерть не так навязчиво маячила перед глазами. А по Европе уже гулял сорок пятый, готовясь стать на века знаменитым. Советские войска по всему фронту теснили гитлеровцев на запад. Эсэсовцы не находили себе места, сжигали лагеря, уничтожали пленных. В апреле Лепехин снова оказался в Бухенвальде. Его, «сожженного в крематории», с недоумением встречают друзья, но до немцев это не доходит. Лагерь бурлит, охрана в панике. Готовятся массовые расстрелы, но пленные обрели дух свободы и в своем сплочении — как стена: никто не выходит на плац, где уготована расправа. [261]

11 апреля вся многотысячная масса единым напором прорвала проволочные заграждения, разрушила склады СС и вышла навстречу 3-й американской танковой армии. Лепехин с друзьями овладел немецкой автомашиной и вслед за американцами рванул на Эльбу, к Торгау. Там, наконец, в слезах радости они и встретились со своими. Но первое, чем ознаменовалась эта встреча, была реквизиция автомашины.

— Вот, выбирайте, — показали им на гору велосипедов.

Что же, и это транспорт. Вся команда яростно крутила педали, но недолго: на следующем перекрестке комендантский наряд отобрал и велосипеды.

Мимо, на восток, по Варшавскому шоссе мчали машины, но никто не притормозил. Только одна «добрая душа», сидевшая за баранкой в погонах старшего лейтенанта, потребовав от каждого верхнюю куртку, которыми они обзавелись при разгроме эсэсовских складов, подвезла до Варшавы.

Здесь все пошло «по закону». В авиационном штабе советских войск друзьям были выписаны проездные документы и направления на госпроверку в лагерь НКВД на станции Алкино под Уфой.

Там Лепехин снова встретился с Хевеши. На перекрестных допросах с десятками других, знавших друг друга недавних пленников, их не задела ни единая пылинка подозрений, и по письму Главного маршала авиации А. Е. Голованова оба были направлены в его распоряжение. Поскольку летное здоровье обоих оказалось в порядке, Хевеши получил назначение в Иваново штурманом полка, а Лепехин был назначен командиром эскадрильи в Полтаву. [262]

Полон сил, радостного подъема духа и жадного желания летать, работать, он ринулся в дела, и шли они как нельзя лучше. К зиме уехал в отпуск, а вернулся — его уже ждал приказ: уволить!

Командир полка Франц Николаевич Рогульский, к которому бросился Лепехин, понятия не имел о причинах появления того приказа. Ничего не знал и командир дивизии генерал И. К. Бровко, только недоуменно спросил:

— Может, в плену что-нибудь не так?

К тому и шло.

Тот энкавэдэшный майор, что вел допрос Хевеши и Лепехина, был не так прост, чтоб за «здорово живешь» отпустить обоих на волю, не разоблачив, по своему подлому призванию и «долгу службы», хотя бы одного из них как врага народа.

В сложных перипетиях лагерной жизни Лепехина майор сумел надрать зазубрин и набросить на них крючки обвинений, инкриминируя срыв группового побега и выдачу врагу военной тайны, поскольку кодированный бортовой журнал радиообмена оказался у немцев.

Трибунал на расправу был скор: 10 лет!

Тогда, в 46-м, это был максимальный срок, выше которого — расстрел. Через год давали уже 25, и будто бы его припаяли и Лепехину, о чем с неподдельным торжеством сообщил мне, в то время командиру полка, наш оперуполномоченный особого отдела КГБ капитан Г. Федотов — «Георгий Победоносец», как нараспев называла его, светясь обожанием, старенькая местечковая мама, не подозревая, что это имя уже прижилось ядовитой подпольной кличкой у всех, кто знал этого вездесущего опера. [263]

Что все мы были окутаны, как паутиной, системой слежки, это ясно. Но что за люди в ней свирепствовали? Присущи ли им нормальные человеческие чувства: честь, стыд, порядочность, сочувствие... Где-то глубоко внутри у немногих они еще, кажется, покоились.

Несколько позже, в последнюю зиму Сталина, сидя в моем кабинете, вдруг, протянув поперек стола руки и низко опустив голову, тихо заплакал другой оперуполномоченный, подполковник Верчик. Он регулярно заходил ко мне, чтоб осведомиться в подробностях о всякого рода уставных нарушениях, проступках, а то и ЧП, если они случались, пытаясь раскопать в них хоть какие-то приметы вражеских действий. Но там, к его огорчению, ничем подобным и не пахло.

— Что делать, что делать? — всхлипывал он, содрогаясь плечами. — Мне приказали каждый год разоблачать по одному врагу народа.

Это звучало страшновато. Охота шла с завязанными глазами за кем попало. Жертвой мог стать любой — и по неосторожному слову, и по мести фискала.

— Чем же я вам могу помочь? — искренне посочувствовал я Верчику. — Полк вы знаете не хуже меня. Ну, кто-то из казармы может рвануть в самоволку, от души, в конце концов, «нарезаться», а то и морду кому-то набить по пьянке. А от офицеров я ничего огорчительного не жду вообще. Но при чем тут враги народа?

Его это не только не утешало, но ввергало в жуткую безысходность, за которую он мог поплатиться сам.

Несчастный опер был спасен смертью Сталина. И не только он... [264]

— А может, ошиблись, обвинив Лепехина в смертных грехах? — осторожно спросил я Федотова.

— Наши не ошибаются! — мгновенно отрезал опер.

Мой, казалось бы, невинный вопрос не растаял в пространстве. Спустя неделю или две командир дивизии генерал Тихонов, отведя меня в сторону, строго отчитал за мою неосторожность и в конце нотации сердито прошептал:

— Держи язык за зубами, паря!

Василий Гаврилович был не последней инстанцией, куда долетел мой разговор с Федотовым. Знал о нем и начальник особого отдела воздушной армии полковник Гайдук, напомнивший однажды «к месту» о моем опасном вопросе на заседании военного совета армии, где меня «регулировали» совсем по другому делу.

Стоит ли описывать те круги ада, через которые прошел в каторжных лагерях ГУЛАГа боевой летчик Терой Советского Союза капитан Гавриил Васильевич Лепехин, лишенный всех наград и званий? На всех этажах нашей железной партийной и государственной власти никто не желал слышать его скорбную многолетнюю мольбу пересмотреть «дело», разобраться в чудовищной несправедливости его осуждения. Только в 1956-м, три года спустя после смерти Сталина и расстрела Берии, на «оттепели» XX съезда партии дошла очередь и до него: невиновен! Но вышел он из нашенских родимых мест заключения тяжко и глубоко больным, физически и душевно страдающим человеком.

Лепехин еще долго работал на воронежских предприятиях, был отмечен трудовыми орденами, но до конца дней своих, борясь с недугами, так и не одолел их.

Контрразведчики не сводили глаз и с Хевеши. [265]

Так легко ускользнуть от расправы за плен — это уж слишком! И сети были расставлены. Где доказательства, что два первых месяца были проведены на поправке и в пути до Полоцка, а не в фашистской разведывательной школе, где готовят шпионов? Акош Акошевич долго сражался со своими преследователями, но в уныние не впал. Он сел на поезд, высадился у знакомой деревни Слабадай под Вилковишкисом, неподалеку от которой опустился на парашюте, и снова пешим ходом протопал до самого Полоцка, собирая по пути справки и свидетельства, подписанные очевидцами того весеннего кросса сорок третьего года и заверенные властями. Алиби оказалось стопроцентным. Только не знал Хевеши, с кем дело имеет. У прокурора АДД (в то время 18-й воздушной армии) генерала Николаева были припасены новые обвинения — в поддержке, защите и чуть ли не в соучастии в «преступлениях» Лепехина, разоблаченного как «врага народа». Хевеши взъерошился, долго и упорно противостоял следственным провокациям, выбил у них все козыри и сумел отстоять себя. Николаев затих.

Но все это было после войны. А сейчас она была в разгаре.

Дальше