Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Посвящаю сыну Валерию

Часть 1.

Тучи идут с запада

— Подъе-е-ем!

Голос дневального разрывает утреннюю тишину сонной казармы.

Неохотно сползают одеяла, простыни, скрипят кровати, слышатся хрустящие потягивания, зевота. — Выходи на физзарядку!

Противные команды! Но что поделаешь — с этого у нас обычно начинается день.

Мускулистые, загоревшие, мы выбегаем на свежий воздух. Несколько энергичных движений, пробежка по влажной от росы тропке — и сонливость как рукой снимает. Неохотно выполняем давно надоевший комплекс упражнений, предвкушая несколько минут вольных движений. Эти минуты мы любим — почти каждый из нас значкист ГТО и имеет спортивный разряд.

Потом шумной ватагой устремляемся к полуразрушенному колодцу с прогнившим корытцем для скота. Колодец гордо именуется «душем». Обливаем друг друга из ведра, громко кричим под обжигающе холодными струями. Через минуту-другую, взбодренные, мокрые, мы возвращаемся в казарму завершать свой туалет.

Мы — это молодые офицеры-летчики, не отслужившие трех лет в армии и потому переведенные на казарменное положение.

Казарма — приземистый барак, поделенный на маленькие клетушки. Здесь предстоит «добить» оставшийся срок. Невеселая перспектива, если учесть, что почти каждый имеет или снимает в городе квартиру. Многим пришлось расстаться с семьями: приказ есть приказ. [6]

Нам говорили: «Еще счастливо отделались, могли и лейтенантских «кубиков» на голубых петлицах лишиться. Летчики, выпущенные в офицерских званиях в сороковом году, вообще вроде бы «разжалованы» и переведены в сержанты». Нечего сказать, хорошее утешение!

Ребята роптали. Особенно по вечерам, когда в распахнутые окна врывалась бессарабская весна. Она будоражила, тормошила нас, и мы изнывали от скуки.

Первым начинал обычно младший лейтенант Дмитриев.

— Зажали авиацию, явно зажали, — ворчал он и сплевывал сквозь зубы. — Лучше в колхозе ишачить, чем так жить.

— Ты что колхозы поносишь! — набрасывался на Дмитриева Петя Грачев, комсомольский «бог». Недавно его назначили помощником командира эскадрильи по работе с комсомольцами.

— А ты сперва поживи там, узнай, а уже тогда читай мне лекцию, — сердито огрызался Виталий.

Мы его, конечно, понимали. У Дмитриева — медовый месяц. Жена его, хорошенькая голубоглазая украинка осталась в городе.

— Пропади пропадом и эта казарма и авиационная романтика! — вторил ему Вася Шульга. — Подам рапорт и пойду доучиваться в техникум.

Такие разговоры у многих вызывали сочувствие. В тот год служба в авиации кое-кого разочаровала. И вовсе не потому, что военная служба представлялась раньше неким увеселительным времяпрепровождением, а сейчас пришлось столкнуться с трудностями. Тяготы нас не страшили. Мы готовы были летать днем и ночью, находиться в суровых условиях — если это необходимо. В высокопарных фразах о долге мы не нуждались. Никто и не пикнул бы, если бы речь шла просто о трудностях. Но когда и без того нелегкие условия беспричинно «улучшают» приказом, человек начинает задумываться. Нас держали в ежовых рукавицах. Ради чего? Может быть, надеялись таким образом повысить боевую готовность? Очень сомнительное дело.

Первое время было трудно свыкнуться с таким режимом. Летчики хандрили, ворчали. Но дни шли, мы привыкали и в конце концов почти смирились. Все меньше [7] раздражали надсадные Команды: «Подъем!», «Поверка»!», «Отбой!».

Мы вставали в шесть, торопливо брились, поспешно заправляли кровати, убирали помещение и строем шагали в гарнизонную столовую. Всё — как полтора года назад, когда еще были курсантами летной школы. С той только разницей, что теперь чувствовали себя летчиками и рассчитывали на многое.

Незаметно подкатила весна. Покрылись зелеными островками пригорки. С полей потянуло густым опьяняющим настоем разнотравья. Хотелось броситься навзничь в траву и глядеть, глядеть в бездонную ультрамариновую глубину, где пел, заливаясь, невидимый жаворонок. Леталось в такие дни легко, дышалось свободно. Казарма и красные уголки пустовали. Зато оживленнее стало под душистыми акациями, где после полетов шумными группками собирались летчики. Писали на планшетах письма, спорили, мечтали скорее вырваться в город, где ждали родные, отдых...

* * *

Особенно нетерпеливо все ждут субботу. В этот день мы живем не так, как всегда. С утра носимся как заведенные, шутки так и сыплются, все особенно предупредительны друг к другу. Летчики бреются, начищаются, никому не хочется остаться под выходной в осточертевшей казарме — у каждого появляется какая-нибудь уважительная причина.

В субботу даже время движется необычно. С утра его всегда не хватает. Ближе к полудню оно начинает замедлять свой бег, а к обеду и вовсе останавливается.

Вот и теперь — не успел я почистить сапоги, как раздается команда: всем на утренний осмотр.

Дневальный — наш оружейник, младший воентехник Дурнов. Он ходит по комнатам и проверяет, все ли в порядке. Как назло, куда-то запропастился свежий носовой платок. Заправить койку я еще не успел, рядом с аккуратной постелью Пети Грачева она выглядит белой вороной. И как это Грач успевает так быстро прибраться да еще и на себя лоск навести? Дурнов останавливается в дверях и морщится, глядя на мою кровать: [8]

— Скорее, скорее, Речкалов, командир эскадрильи приехал.

Меня прошибает пот. Ладно, шут с ним, с платком. Быстро привожу в порядок постель.

Около землянки-каптерки, громко именуемой командным пунктом эскадрильи, толпятся приехавшие из города летчики, техники. Их не коснулась срочная служба. Мы завидуем счастливчикам.

В сторонке о чем-то совещаются помощник командира эскадрильи старший лейтенант Дубинин, инженер эскадрильи Коновалов и адъютант — старший лейтенант Хархалуп.

Возле них ужом извивается лейтенант Дементьев -командир резервного звена, в котором нет еще ни самолетов, ни летчиков. У Дементьева хитроватые глаза, узкий лоб с закрученной куделькой, длинный отвислый нос. Он приторно улыбается и поддакивает начальству.

Командира эскадрильи не видно. Вероятно, еще в землянке.

— Ну что, начнем? — повернувшись на каблуках, спрашивает адъютант.

— Командуйте, — соглашается Дубинин.

Хархалуп засовывает большие пальцы за ремень и,

расправив гимнастерку, выходит на линейку, выложенную красным кирпичом.

— Становись! — командует он, откинув правую руку в сторону.

В урну летят недокуренные папиросы, звенья занимают свои места. В первой шеренге — летчики, во второй — техники, сзади — младшие авиаспециалисты: прибористы, оружейники, мотористы.

— Равняйсь!..

Строй слегка шевелится и замирает. Носки сапог образовывают на кирпичном квадрате прямую линию, головы повернуты влево, глаза скошены на грудь четвертого человека. Адъютант проходит вдоль строя, внимательно осматривая каждого. Все как будто в порядке, но без замечаний не обходится. Я слышу, как он басит справа:

— Тетерин, Дементьев, подберите животики. А вы, Ротанов, подтяните планшет, а то наступите.

Я незаметно делаю то же самое. На всякий случай.

— Смирно!.. Равнение напра...во! [9]

Из землянки выходит командир эскадрильи капитан Жизневский. Худенький, востроносый, небольшого роста, в кожаном реглане. За Жизневским шествует старший политрук Пушкарев, тучный не по летам, высокий. Рядом с подтянутым комэском (командиром эскадрильи) он кажется увальнем. И характеры у них тоже разные. Жизневский сух с людьми, строг, обращение признает только по уставу. Комиссар же добродушен, душа-человек, частенько выступает в роли нашего защитника, смягчая строгости комэска.

Пружинистым шагом Хархалуп приближается к Жизневскому и отчеканивает рапорт.

Бледное лицо Жизневского спокойно. Из-под нахмуренных бровей холодно поблескивают глаза. Не подавая команды «вольно», комэск подходит к строю, придирчиво скользит взглядом по первой шеренге. Губы его кривятся.

— Что это вы, Коротков, офицерскую сумку, как дамочка, держите?

Техник звена краснеет, хочет что-то ответить, но не успевает.

— Порядка не знаете! — бушует Жизневский.

— Знаю, товарищ капитан, — оправдывается Коротков, — но...

— Никаких «но!» Сумка должна быть не в руках, а на ремне через плечо.

Комэск еще раз обходит строй и приказывает всем вытянуть вперед руки. Он подходит к каждому и внимательно рассматривает ногти, заставляет поворачивать ладони то вверх, то вниз.

— Что это у вас, мадам, маникюр? — он останавливается около лейтенанта Ротанова.

— Только на мизинцах...

— Четвертый десяток живу, товарищ лейтенант, и еще не видел, чтоб военные с маникюром ходили. Немедленно обрезать. Вот, возьмите. — Комэск вытаскивает из планшета большие ножницы и сует их растерянному Ротанову.

Снова останавливается комэск. Теперь уже около летчика Крейнина. Прищуривает маленькие черные, чуть на выкате глазки, показывает на его сапоги:

— Чистить некогда? Или не умеете?

— Разрешите опустить руки, товарищ командир, не [10] вижу, — отвечает не привыкший лазить за словом в карман лейтенант.

— Подошвы у вас грязные.

— Разрешите выйти из строя?

— Зачем?

— Хочу снять сапоги и посмотреть подошвы.

По строю прокатывается сдержанный смешок.

— Перестаньте паясничать, лейтенант! — зло рубит комэск и подходит ко мне. Ногти у меня в порядке, сапоги начищены до блеска.

Сердитые глаза Жизневского скользят сверху вниз. Острый взгляд впивается ниже пояса. Я машинально одергиваю гимнастерку.

— Покажите носовой платок!

Я вытаскиваю скомканный, не первой свежести платок. На маленьком лице комэска появляется презрительная гримаса. Жду, что будет дальше.

— Богаткин, Германошвили, выверните карманы, — приказывает он моим подчиненным.

Из карманов сыплются портсигары, спичечные коробки, перочинные ножи. Маленькое круглое зеркальце, описав на земле полукруг, подкатывается прямо к ногам Жизневского.

— Культурный экипажик, — с издевкой замечает комэск.

Я в замешательстве. От зеркальца в глаза больно бьет солнечный зайчик.

— Я вас спрашиваю, младший лейтенант, почему в вашем экипаже такое безобразие?

Мне никогда и в голову не приходило, что иметь при себе портсигар или перочинный ножик — преступление. Техники всегда таскают что-нибудь в карманах. А тут еще проклятое зеркало слепит глаза.

Я пожимаю плечами и произношу спасительное «не знаю».

— Не знаете? М-да! Может быть я обязан за вас знать?

Но тут за меня неуместно вступается Городецкий. Этот невозмутимейший от природы человек, должно быть, не выдерживает. И хотя комэск пропускает его слова мимо ушей, Городецкий продолжает:

— А что касается Богаткина и Германошвили, то они сейчас на работу идут. [11]

— Я вас не спрашиваю, товарищ воентехник, — резко обрывает его Жизневский.

Но надо знать Городецкого. Если он до конца не высказался, его уж не остановишь. Он будто и не слышит никого в это время. Его ругают, а он твердит свое. Говорит медленно, путано. В эскадрилье к этому уже давно привыкли.

— Я вот вам и говорю, что после регламентов нам нужно еще девиацию прокрутить.

Лицо Жизневского становится серым.

— Прекратить разговоры в строю!

Но Городецкому этот крик — что об стенку горох. Да он, наверное, и не слышит Жизневского. Немного помолчав, как бы собираясь с мыслями, техник смотрит немигающими глазами на командира:

— Понимаете, на наших самолетах надо девиацию прокрутить. Освободили бы нас от политинформации?

Трудно сказать, чем бы закончилась «дискуссия» величайшего флегматика и чересчур требовательного, к тому же вспыльчивого комэска, если бы не Хархалуп. Он когда-то служил с Городецким, хорошо знает привычки техника и глубоко уважает его.

Хархалуп подходит к командиру эскадрильи, показывает какие-то бумаги и отводит его в сторону.

А техник звена все еще продолжает свою тираду:

— Ну, на самом деле... Если мы сегодня не подготовим самолеты, в понедельник звено не сможет летать. Это уж точно...

Он намеревается еще что-то сказать, но стоящий рядом рослый Кондратюк закрывает ему лицо своей пилоткой.

Все неосторожно прыскают. Командир эскадрильи резко оборачивается, думая, что смеются над ним.

— Вот так, — начинает он спокойным, ледяным голосом. — Вы, товарищ Городецкий, и ваши подчиненные сегодня после работы в течение часа подберете вокруг стоянки все окурки и прочий мусор. Что касается вас, товарищ Речкалов... — Его взгляд останавливается на мне, и я понимаю, что для младшего лейтенанта Речкалова субботний день безнадежно испорчен. — ...С вами я поговорю особо.

Жизневский выходит на середину. Воцаряется напряженная тишина. [12]

— Я уже давно заметил, — сухо, с расстановкой начинает он, — что командиры звеньев совершенно не заботятся об уставном порядке. Я говорю о внешнем виде. Почему такая разболтанность? Требую навести у себя в звеньях порядок. С нерадивых буду строго взыскивать!

На линейке по-прежнему мертвая тишина.

Хархалуп подходит к командиру, о чем-то его спрашивает и оглашает расписание сегодняшних занятий.

* * *

После политинформации технический состав отправился к самолетам, а летчики столпились в курилке, обсуждали договор о дружбе и ненападении между СССР и Югославией, о котором только что сообщил нам старший политрук.

Особенно много кривотолков вызывала статья вторая. В ней говорилось, что, если одна из сторон подвергнется нападению, другая обязуется соблюдать политику дружественных отношений.

Петя Грачев понимал эту часть договора как наше прямое обязательство оказывать военную помощь Югославии.

— На Балканах живут наши братья-славяне, и мы обязаны помочь им! — доказывал он.

— Ну, а как тогда с договором о ненападении между СССР и Германией? — усомнился осторожный Дмитриев.

Этот вопрос поставил нас в тупик. Газеты сообщали, что взаимоотношения Советского Союза с Германией налаживаются. Гитлеровские дипломаты частенько наезжали в Москву, улыбались с газетных полос. Даже в нашем маленьком городе разъезжали какие-то экономические представители в немецкой форме, улаживали якобы свои дела с бывшими частными фирмами в Бессарабии.

Как мы ни вертели события, вывод напрашивался один: договор удержит Германию от нападения на Югославию.

Удар в рельс возвестил о конце перекура. Начались занятия по тактике. Проводил их командир эскадрильи. Мы уже знали: если занятия ведет Жизневский, проверка будет основательная. [13]

Капитан вытащил из планшета справочник и аккуратную тетрадь с записями.

— Младший лейтенант Гичевский, расскажите нам о «сто девятом».

Гичевский, обычно спокойный и немногословный, не раз уже отвечавший на этот вопрос, поднял глаза к потолку и завел монотонным голосом:

— «Мессершмитт — сто девять» с мотором Даймлера-Бенца в тысячу семьдесят лошадиных сил развивает максимальную скорость пятьсот семьдесят километров в час.

Скороговоркой Павел перечислил другие характеристики немецкого истребителя и умолк.

— Это все? — спросил Жизневский.

Гичевский молчал. Капитан заглянул в справочник и поднял младшего лейтенанта Яковлева.

— О чем не сказал Гичевский?

— Следует добавить, что «мессершмитт» — свободно несущий моноплан, а его посадочная скорость — сто двадцать километров в час.

— Все?

— Теперь все.

— А длина?

— Виноват, — поправился Яковлев, — длина восемь метров семьдесят шесть сантиметров.

За задним столом громко заспорили Сдобников и Крейнин. Раздался смешок.

Командир эскадрильи недовольно посмотрел на «галерку».

— Лейтенант Крейнин, в чем преимущество нашего истребителя перед «мессершмиттом»?

— В двух крыльях и в маневренности, — не задумываясь выпалил тот.

— Я вас серьезно спрашиваю, товарищ лейтенант.

— Я вам серьезно отвечаю, товарищ командир. Если на нашем истребителе повредят одну плоскость, в запасе останется три, а у «мессершмитта» — только полкрыла.

Крейнин отвечал так невозмутимо, что по его лицу нельзя было понять, смеется он или говорит всерьез.

Мы молчали, поглядывая то на командира эскадрильи, то на Крейнина.

— Товарищ командир, разрешите? — вскочил Дементьев и затараторил: [14]

— Основное преимущество «чайки» перед «мессершмиттом» заключается в скорострельности и секундном залпе в триста семьдесят граммов как основном факторе, важном для победы в бою.

— Совершенно верно, — резюмировал Жизневский. — В мире нет скорострельнее нашего оружия.

— Большая скорострельность, — не унимался Дементьев, ободренный похвалой командира, — увеличивает вероятность попадания. Дал очередь перед носом противника, он и вскочит в сноп огня.

Сейчас над таким ответом летчики хохотали бы до упаду. А ведь большинство из нас именно так и представляло тогда победу в бою: длинная очередь по противнику, лобовая атака — это считалось основным арсеналом тактических приемов.

По рукам ходили затертые до дыр газеты и журналы, в которых описывались, неотразимые лобовые атаки известных наших летчиков, воевавших в небе Испании и на Халхин-Голе. Для нас это были непревзойденные примеры героизма.

Вспоминая сейчас то время, удивляешься, как примитивно мы изучали тактику! О противнике мы не знали ничего. В каких боевых порядках летают немецкие самолеты? Как они атакуют цели, ведут воздушные бои? Представление обо всем этом было самое что ни на есть смутное.

А групповой воздушный бой? Я, например, отвечал Жизневскому на этот вопрос так:

— Групповой воздушный бой проводится двумя группами. Скоростные истребители «И-16» ведут бой на вертикалях в верхнем ярусе. Мы же на «чайках», как более маневренные, деремся внизу на виражах или боевых разворотах.

Боев со скоростными истребителями мы никогда не проводили и знали о них опять-таки по слухам да по событиям в Монголии.

Каждый считал своим долгом высказать собственное мнение о воздушном бое. Некоторые, например, полагали, что успех боя зависит главным образом от умения резко пилотировать самолет. Особенно об этом любили поговорить Дементьев и Тетерин.

Летчики знали, что ни тот, ни другой не умеют хорошо пилотировать в зоне, самолета побаиваются, и не [15] очень-то прислушивались к их разглагольствованиям. А Хархалуп — тот прямо рубил с плеча: подобную теорию, говорил он, могут проповедовать только трусы, а настоящий летчик обязан выжимать из истребителя все, на что тот способен.

Забегая вперед, скажу, что на войне не было, пожалуй, ни одного боя, в котором бы нам приходилось «ломать» самолеты в воздухе резким пилотажем.

Занятия по тактике и на этот раз не дали ничего нового. Часы прошли — и слава богу. Зато на материальной части (ей были посвящены последние два часа занятий в этот день) летчики работали с удовольствием.

* * *

Мой самолет стоял на «пятачке», подготовленном для устранения девиации. Невозмутимый Богаткин колдовал у мотора, оружейники устанавливали патронные ящики.

— Ну как, Афанасий Владимирович, — обратился я к своему технику, — успеем сегодня справиться?

Богаткин был много старше меня, и я всегда величал его по имени-отчеству. В авиацию он пришел давно. Служил солдатом, мотористом, механиком. Словом, был мой Богаткин насквозь промасленным «технарем» и прекрасным знатоком своего дела. Худое лицо его с заостренным подбородком загорело от постоянного пребывания на солнце. Лукавые глаза обрамляла мелкая сеть морщинок.

— Все будет в порядке, командир. Разве Богаткин когда-нибудь не заканчивал работу вовремя? То-то же, — подмигнул он мне. — Ждем вас уже давно, вот только штурман куда-то запропастился.

— Я здесь, — весело закричал незаметно появившийся Ротанов. — Можно начинать, — и бойко вскочил на подножку.

— Ноги-то вытри, прежде чем в кабину лезть, — одернул его Богаткин. — Не видишь — коврик лежит?

Я всегда удивлялся предусмотрительности и аккуратности своего техника. Всё у него на месте, все под рукой. Инструмент хранился не в брезентовых сумках — как у всех, а в деревянном чемоданчике; для каждого ключа — свое гнездо, выкрашенное в красный цвет: возьмешь ключ или отвертку, и сразу видно, чего не хватает. Ящик [16] с песком Богаткин тоже сколотил сам: добротный ящик, аккуратно выкрашенный масляной краской.

— Ну, ну, уже заворчал, — огрызнулся штурман, но ноги вытер.

— Становись под хвост, поехали крутить.

— «Ехало» не едет и «ну» не везет. Ты поторапливайся, сегодня суббота.

— Куда вам спешить. Вы сначала окурочки под: берите на стоянке, — подковырнул Ротанов. — А я посмотрю.

У лвоста самолета собрались техники. Ротанов привернул к козырьку кабины магнитный пеленгатор и нацелился на стоящее на холме дерево. По его команде техники разворачивали самолет то вправо, то влево, а он снимал и записывал показания компаса.

Ребята сыпали шутками.

Смеялись над Германошвили, который недавно, стоя ночью на посту, открыл стрельбу по приблудной корове.

— Расскажи, Вазо, как ты стрелял в «шпиона», — допытывался младший воентехник Бессикирный.

— Нэ хочу повторять, опять смеяться будэшь, — отнекивался Германошвили.

— Ты нам расскажи, — настаивали другие.

— И что тут красивий, нэ панимаю. Стаю с ружьем на стоянка. Тихо совсэм. Ухом вдруг слышу: дышит кто-то, ногам осторожно шагает, а глазам нэ вижу. Сам нанимаешь, ночь, темно, как в старый сакля. Кричу: «Стой, стрелять буду!»

— Ну, а дальше?

— Что дальше? Топ-топ, совсем близко дышит. Что делать? Еще раз громко кричал «Стой!», а потом, как надо, стрелял.

Все весело смеялись, хотя многие уже не первый раз слышали эту историю.

В небе послышался слабый рокот мотора. Мы насторожились. Незнакомый звук постепенно усиливался, приближался к аэродрому.

Первым увидел самолет Ротанов. Высунувшись из кабины и задрав к небу белобрысую голову, он указывал на маленькое черное пятнышко:

— Вон, из-за тучи выходит!

Самолет медленно и высоко плыл со стороны города. Хорошо был различим длинный, как у крокодила, нос [17] между двумя близко расположенными моторами, слегка скошенные назад закругленные крылья.

— «Хейнкель»! — крикнул со стоянки Ханин. — Откуда он взялся?

Закругленный вырез на задней кромке крыла у фюзеляжа, полуовальная форма оперения. Да, это «хейнкель». Но чем вызван его визит?

Мы знали, что немецкие самолеты иногда нарушают нашу границу. Однако атаковать их запрещалось. Нам объясняли, что это ошибочные залеты. Вышел даже специальный приказ: при встрече в воздухе немецкие самолеты не атаковать, а знаками показывать им курс на запад.

«Хейнкель» спокойно пролетел над нашим аэродромом.

— Красиво летит, — залюбовался воентехник Борисов.

— Чего тут красивого! — возмутился Петя Грачев.- Сбивать надо паразита, а не восхищаться.

— Смотри, как бы он тебя не того, юнец! — усмехнулся воентехник.

— Знал бы, что это враг, влепил бы по самую катушку, — кипятился Гичевский.

— Если бы да кабы...- угрюмо проговорил Ханин.- Без приказа ни ты, ни я не имеем права стрелять. Немцы в нашем небе хозяйничают, а мы сидим, как клуши.

— Все вы храбрецы на земле, — подзадорил летчиков Борисов. — А в воздухе в конус попасть не можете.

— А ты что, летал с нами? — крикнул ему вдогонку Грачев. — Занимайся-ка лучше своими горюче-смазочными.

Борисова из батальона обслуживания летчики не жаловали, хотя ни в чем упрекнуть его не могли: знали мы его плохо, да и не пытались узнать поближе,- как-то душа не лежала, хотя сам он очень любил заводить знакомства с летчиками.

Самолет скрылся за огромной черной тучей. Ослепительная зигзагообразная молния рассекла воздух, и в затихающий рокот моторов влился громовой перекат.

— Эй, ребята, пошевеливайся, гроза надвигается,- заторопил Городецкий.

Мрачные, лохматые тучи быстро обволакивали небо. Трава затрепыхалась под сильными порывами ветра. [18] О перкалевые плоскости расплющились первые дождевые капли.

— Тяни на стоянку, братва, у меня все в порядке! -звонким тенором крикнул Ротанов, выскакивая из кабины.

— А ну-ка, — он подсунул мне журнал, — распишись за ювелирную работу.

Получив подпись, Ротанов лихо сдвинул набок пилотку и, бодро посвистывая, направился к соседнему самолету.

Работа на материальной части подходила к концу. Техники зачехлили самолеты. За теми, кто жил в городе, пришел грузовик. Кое-кто забрался в кузов, другие потянулись в казарму переодеваться. А наше звено ходило взад и вперед вдоль стоянки, подбирая окурки, время от времени с опаской поглядывая на небо. Тучи вплотную подступили к аэродрому. Все притихло в ожидании грозы. По отдаленным холмам сплошной стеной уже косил дождь. Машина с людьми ушла в город.

Выполнив приказ командира, мы вернулись в казарму. Там вовсю шла подготовка к увольнению. Летчики спешили поспеть к следующему грузовику: начищали сапоги, меняли воротнички, прихорашивались в умывальнике перед потускневшим зеркалом.

Ждали только адъютанта. Он подписывал у командира список отъезжающих.

— Выходи на построение! — послышался голос дежурного. Эту последнюю субботнюю команду, мы всегда выполняли с особым удовольствием. Я стремглав побежал к выходу, застегивая на ходу гимнастерку и ремень.

— Ты, Речкалов, можешь не спешить, — съехидничал Дементьев, — тебя в списках нет.

Я подошел к комиссару. Пушкарев виновато посмотрел на меня:

— Мы все просили — и я, и Хархалуп, и Дубинин... Командир ни в какую...

— Но я ведь не был...

— Знаю, все знаю. Три недели не был дома. Схожу еще к Чупакову.

Я побрел в казарму. Не раздеваясь, бросился на кровать. Душила обида.

Пришли Петя Грачев и Ротанов. Вместе с Пушкаревым они были у комиссара полка, но все уговоры оказались [19] бесполезными: менять решение командира эскадрильи Чупаков отказался.

Прибежал Ханин.

— Домой писать будешь? Давай передам.

В городе мы жили по соседству. Но что написать жене? Как объяснить свое отсутствие? Я отказался.

Ребята ушли. Гнетущая тишина казармы навалилась на меня. Я вышел на улицу. Мрачные тучи обошли аэродром стороной и всю свою тяжесть обрушили на город.

Что делать? Чем заняться? У входа в казарму стоял прислоненный к стене велосипед.

— Чей это велосипед? — спросил я дневального.

— Вашего комэска.

— Разве он не уехал?

— Уехал на «пикапе» с комиссаром полка.

Короткий разговор с дневальным и...

* * *

Через полчаса я уже был в городе. Чтобы случайно не наткнуться на знакомых, я старался ехать по глухим, слабо освещенным улицам. Дома, окруженные аккуратненькими заборчиками, утопали в зелени. Окна их уютно светились в темноте. Из садов тянуло душистой сиренью.

А вот и мое жилище. Я стряхнул с велосипеда налипшую грязь, несколько раз стукнув его колесами о мостовую. Дом был большой, приземистый и, как многие, — одноэтажный. Хозяин занимал две из четырех комнат, другую половину дома сдавал квартирантам. В одной комнате жил я с женой, в другой — два лейтенанта: танкист и пехотинец. В моем окне горел свет.

«Не спит», — с нежностью подумал я и негромко постучал.

Открыла хозяйская дочь Роза, стройная черноволосая девушка.

— Ой, а мы вас не ждали, — удивленно проговорила она, вскинув на меня, обляпанного грязью, густые длинные ресницы. — Только что был лейтенант и передал, что сегодня вы не приедете.

Фиса услышала наши голоса и вышла из комнаты с Валериком на руках. В ее широко открытых глазах я сразу прочитал и волнение, и тревогу, и внезапно вспыхнувшую радость. [20]

Полугодовалый сынишка шевелил губами, смотрел на меня не мигая, будто тоже хотел сказать: «Мы так соскучились и рады, что ты приехал».

Тяжело дыша, прошлепал по коридору тучный хозяин. Старика душила астма, но он пошел растапливать мне ванну. Вслед за ним на кухню выкатилась его супруга, такая же пухлая и грузная. Старики уважали нас, часто помогали жене, возились с ребенком, старались во всем угодить.

Мы прошли в свою комнату. Тут было тихо, светло, уютно.

— Ждала? — негромко спросил я.

— Очень.

Серые глаза Фисы затуманились. Она прильнула ко мне, и мы долго стояли молча.

— Ну что же мы стоим? — встрепенулась Фиса. -Ступай в ванную, а я быстренько соберу ужин.

Вскоре мы уже сидели за столом. Фиса налила в маленькие рюмочки рому.

— Для тебя купила. Посмотри, какая красивая негритянка на этикетке. В носу кольцо. Все покупают, хвалят — и я взяла. Говорят, этот ром — лучший в мире.

Мы задохнулись от горечи и крепости первого же глотка, закашлялись. И к знаменитому рому больше не притронулись.

— Ты на велосипеде приехал? Чей он?

Сделав вид, будто не расслышал вопроса, я подошел к радиоприемнику. В эфире воинственно гремели немецкие марши; беззаботно и весело играл джаз Белграда; на софийской волне лирично пел аккордеон; знакомый голос Ольги Высоцкой передавал последние известия из Москвы.

Мы настроили приемник на Киев и долго слушали мягкий, задушевный голос Клавдии Шульженко...

Утренний сон был прерван непонятным гулом. Вначале слабый, он быстро приближался, нарастал и вскоре начал походить на глухой рокот движущегося по мостовой танка. Вот танк с грохотом пронесся мимо нашего дома, зазвенели стекла, задрожал пол — и все стихло.

— Что это? — встревожилась жена.

— Наверное, танкисты. С ученья возвращаются. Спи.

Но уснуть не удалось. Через несколько секунд гул [21] послышался снова. Потом загрохотало с такой силой, что на потолке судорожно закачалась люстра и со стола что-то упало.

— Землетрясение! — послышался взволнованный голос хозяйки. — Скорее выходите из дома! Скорее, скорее!

Не заглох еще тысячеголосый рокот второго толчка, как третья волна со страшной силой сотрясла землю. Я схватил ребенка и выбил перекосившуюся дверь. Сзади в комнате что-то затрещало и рухнуло. На улице творилось невообразимое. Люди повыскакивали из домов кто в чем был. Повсюду раздавались крики и плач. Наши хозяева в панике метались по переулку, что-то кричали, звали нас к себе.

Снова загудела земля. Под голыми ступнями противно зашевелился булыжник. Чтобы не упасть, мы тесно прижались друг к другу и с ужасом смотрели, как, расколовшись надвое, медленно оседало двухэтажное здание.

Подземный грохот смешался с треском развороченного кирпича, лопнувшей крыши, хрустом ломающихся потолков и перегородок. Желтая пыль клубами повисла в воздухе. Легкий ветерок кружил осыпавшиеся с яблонь лепестки; я машинально смотрел, как они кружатся в воздухе, медленно оседают на голые плечи хозяйской дочери, прилипают к ее черным волосам.

— Бесстыдник, куда смотришь, укрой лучше Валерочку, — раздался над самым ухом голос Фисы.

Слова жены в наступившей вдруг тишине словно отрезвили всех, стряхнули общее оцепенение. Женщины сразу вспомнили, что они полуодеты, и, сконфузившись, стали разбегаться по домам.

Спать в это утро уже не пришлось. В последний раз где-то неподалеку пропели петухи. На восточной половине неба появилась розоватая полоска зари. Взошло приветливое солнце. Весело зачирикали в саду воробьи. Словно и не было никакого землетрясения.

Подсмеиваясь друг над другом, мы с женой начали выносить из дома обвалившуюся штукатурку, собирать осколки разбитой люстры. Нам было хорошо: мы были вместе, хоть для этого и пришлось пережить столько волнений. [22]

* * *

Пустовавшая весь день небольшая уютная комната красного уголка к вечеру стала заполняться людьми.

Я сидел в комнате дежурного и время от времени поглядывал на часы: прикидывал, успею ли подготовиться сегодня к завтрашним полетам. Кроме дежурного воентехника Дурнова о моей проделке никто не знал. За вчерашнюю услугу Дурнов попросил меня подежурить вместо него полчаса, пошел ужинать и исчез, будто в воду канул.

В эскадрильской каптерке писарь Кравченко старательно вычерчивал какой-то график. Из-за фанерной двери доносилось его мурлыканье:

...Позабыт, позаброшен
С молодых юных лет,
Я остался сиротою,
Счастья-доли мне нет...

Он мне до чертиков надоел. Я вошел в красный уголок. Двое техников из четвертой эскадрильи уткнулись в шахматную доску. В углу белела клавиатура раскрытого пианино. Дверь на веранду была распахнута, и оттуда неслись гитарные переборы.

Обычно на веранде собирались наши острословы и весельчаки. Но в этот вечер она пустовала. Развалившись в плетеном кресле, младший лейтенант Иванов, компанейский парень и гитарист, вяло наигрывал что-то. Он был не в духе. Несколько летчиков поодаль рассказывали друг другу, где их застало землетрясение.

Меня поманил Шульга. Широко улыбаясь, отчего на его впалых щеках образовались глубокие продольные складки, он заговорщицки подмигнул.

— Не слышал, что утром произошло?

— Нет. А что? — полюбопытствовал я.

— Кое-что могу рассказать,- небрежно бросил он.- Да ты знаешь, наверное...

— Говорю тебе — нет.

— Понимаешь, — снизошел он, — вылезаю сегодня утром из кабины, смотрю — несется на велосипеде какой-то военный. — Шульга на мгновенье умолк, лукаво поблескивая карими глазами. — Фигура знакомая, а кто — так и не рассмотрел. Кто бы это мог в такую рань спешить из города в казарму? [23]

— Кто-нибудь из солдат, может быть? А я тут при чем?

— Да нет, может, видел?

— Не видел. Я после «веселья» в царстве Тартара даже завтрак проспал. А на будущее советую тебе поменьше смотреть, куда не следует.

— Учту. Однако тебе рекомендую наоборот: не на будущее, а сейчас же.

Я оглянулся. В дверях стоял наш комиссар. Скомандовать «Смирно!» я не успел: Пушкарев рукой предупредил мое намерение. Лицо его было сосредоточенно.

— Слыхали? — спросил комиссар. Все затихли.

— Сегодня утром Германия атаковала аэродромы Югославии и Греции. «Юнкерсы» сбросили бомбы на Салоники и Белград; мост через Дунай разрушен, белградский вокзал горит. Мы посмотрели на запад. В лиловом небе вспыхивали молнии. Надвигалась гроза.

Над рекой курилось сизое испарение. Оно медленно заполняло низины, бисером оседало на траву. Из-за холмов выплывал огненно-желтый диск, похожий на огромный круг светофора. Вокруг него в оранжевом накале плавились перистые облака.

Над аэродромом кружились серебристые истребители. В «пятачке»-квадрате, обозначенном красными флажками, летчики упражнялись в стрельбе на тренажере-прицеле. Другие взлетали или заходили на посадку. Кое-кто, напряженно щурясь, наблюдал за пилотажными зонами, где товарищи выполняли полетное задание.

Богаткин бодро отрапортовал мне:

— Товарищ командир, самолет к вылету готов. Разрешите узнать, какое задание?

— Трудное, Афанасий Владимирович. Воздушный бой с Хархалупом. Видел, как он сейчас гонял в зоне Дмитриева?

— Конечно. Красивая карусель!

— Теперь мой черед.

— Ничего, командир, выдержишь, посмелее только на него нападай, а самолет не подведет.

Подошли Пушкарев и Дубинин. Я доложил о готовности к вылету.

Комиссар взял меня под руку и отвел в сторону. [24]

— Мы решили поговорить с тобой, — начал он. «Уже дознались! Кто бы им мог сообщить, неужто Шульга?»

— Хотим послать тебя на курсы командиров звеньев, — дружелюбно сообщил Дубинин.

Я облегченно вздохнул: «Если б узнали, не посылали бы...»

— Ну как, согласен? — спросил Пушкарев. Разговор застал меня врасплох. Я не знал, что ответить. Заметив мою растерянность, Дубинин посоветовал мне не спешить с ответом и подумать.

Подбежал запыхавшийся Германошвили:

— Старший лейтенант Хархалуп просит поторопиться с вылетом!

Я глянул в сторону «вражеской» «чайки». Хархалуп, с парашютом за спиной, держал шлем наготове и грозил мне кулаком.

Я быстро привязался ремнями, закрыл борт и осмотрелся. Сразу стало тихо и душновато. В кабине отчетливо щелкали часы.

— Запуск! — скомандовал я Богаткину.

— От винта! — раздалось в ответ.

Самолет вздрогнул, мотор стрельнул несколько раз, потом заработал ровно и устойчиво.

Я показал Богаткину большой палец: отлично! Техник широко улыбнулся и вскочил на плоскость; придерживая пилотку, еще раз осмотрел кабину, приборы и, подмигнув мне, крикнул:

— Ну, ни пуха!

«Беспокоится! Хороший он человек».

Я вырулил на старт. Впереди взлетел самолет Хархалупа. Моя машина мягко пружинила на неровностях. Сзади цепочкой вытянулись пузатые бензозаправщики, автостартеры с опущенными хоботами, «санитарка», у которой маячила коренастая фигура Грачева. Справа мелькнул солдат-стартер с двумя флажками; у столика руководителя полетов столпились летчики.

Я не отличался особым честолюбием, но мне совсем не хотелось, чтобы те, кто будет наблюдать с земли за воздушным боем, говорили потом: «И всыпал же ему Хархалуп!».

Разглядеть собравшихся я не успел — стартер взмахнул белым флажком. [25]

По большому кругу я набрал высоту.

Знакомый до мелочей аэродром, одна сторона которого примыкала к заболоченной речке, отступал все дальше и дальше. Сверху он выглядел как большой зеленый выпас для скота. С высоты птичьего полета наше жилье походило на колхозные фермы.

Земля отдалялась с каждой секундой, стрелка высотомера быстро подходила к цифре «четыре». Посмотрел на часы. С момента взлета прошло пять минут. Хорошо. Вот и зона. Где же Хархалуп? Что-то сверкнуло на фоне белого облака. Присмотрелся. Он, «противник». Хитрит. Забрался повыше. Ну что ж, Хархалуп пока на развороте, а я уже на прямой. Разницу в высоте сокращу разгоном.

Он заметил меня. Наши истребители мчатся навстречу друг другу. Моторы ревут на полную силу. Машины свечой взмывают вверх. В глазах темнеет. «Только бы не потерять его из виду. Только бы не потерять...»

На какое-то мгновение «вражеский» самолет вздрагивает, приостанавливается. Вот теперь можно зайти ему в хвост.

...«Бились» мы долго. Трижды сходились на встречных курсах, и каждый раз каскад умопомрачительных фигур заканчивался тем, что я заходил Хархалупу в хвост, прочно удерживая его самолет перед носом своей «чайки».

Усталый и довольный, я зарулил на стоянку. Богаткин знаками показал, куда ставить самолет. Товарищи уже стояли здесь, переговаривались и смеялись. Они, конечно, наблюдали за нашим боем.

Я выключил мотор и услышал привычный вопрос техника:

— Какие замечания, командир? Как мотор?

— Все хорошо. Замечаний нет.

Мне очень хотелось скорее рассказать, что произошло сейчас в воздухе. Хархалуп бит! С таким опытным летчиком я сражался впервые.

Не успел я снять с себя парашют, как Петя Грачев покатился со смеху:

— Здорово же ты надрал ему загривок. Даже свой взмок, — он похлопал меня по мокрой спине.

— Старался, — смущенно ответил я. [26]

— Видели мы, как ты «старался», со струями крутил.

Я принял весь этот разговор всерьез. Мне не терпелось поделиться наконец своим успехом, но меня перебил наш острослов Ротанов. Он стоял в хвосте самолета и раскачивал из стороны в сторону руль поворота. Выглядывая из-под стабилизаторов, Ротанов деловито осведомился:

— Слушай, а где фала?

Он имел в виду стальной трос для буксировки мишени в воздухе.

— Какая фала? — удивился я.

— Та самая, за которую держался Хархалуп.

Все расхохотались, а Богаткин, старый авиационный служака, с трудом сдерживая улыбку, притворно нахмурился и принялся отгонять Ротанова от хвоста:

— На моего командира не наговаривай. И рулем перестань шуровать, трос перетрешь.

Летчики засмеялись еще громче.

Я все понял.

Оказывается, они решили, что не я избиваю Хархалупа, а он меня. Я бросился доказывать, но мне никто не верил. И это было горше всего. Радость от победы над Хархалупом сразу же исчезла.

Мне было хорошо известно, что Хархалуп сильный «пилотяга», а физически, во время перегрузок, способен разломать самолет. На что я надеялся? На упрямство и молодость? Отчасти.

Еще до вылета я старался внутренне мобилизовать себя. Хотелось доказать товарищам, что нельзя заранее обрекать себя на поражение, а в любом случае — биться до победного.

И вот теперь, когда нелегкая победа вырвана, друзья крепко задели мое самолюбие. Как они могли не поверить товарищу?! Почему заранее уверовали в победу «сильного»? Среди нас, молодых, авторитет Хархалупа был высок, но разве только в авторитете дело?

«Что поделаешь, — думал я, одиноко бродя по стоянке, — выходит, иногда авторитет действует на людей сильнее очевидных фактов. Конечно, в следующем вылете я буду стараться изо всех сил снова выиграть бой и доказать свою правоту, но в жизни ведь случается и другое: не только доказать, но и пикнуть [27] тебе не дадут — лишь бы поддержать состарившийся авторитет.»

Германошвили догнал меня. Подделываясь под мой шаг, он некоторое время шел молча — чувствовалось, ему хочется меня успокоить. Наконец Вазо решительно выпалил:

— Командир, я видел бой. Красивый был бой. Не знаю, кто кого бил, но клянусь моей матерью — ты бил, он бил, оба дрался хорошо.

— Спасибо, Вазо. Ты куда?

— Так... хотел сказать, что Вазо думает. Потом патрон тебе принесу, хороший, много патрон. Сами стрелять в конус будут...

Забота Германошвили растрогала меня, но стрелять я должен был не по конусу, а по наземным целям. Я сказал ему об этом. Вазо тут же нашелся:

— Ничего, мои патроны всегда попадут куда нужно.

В это время на стоянку зарулил «противник». Самолет сразу обступили. Я стоял поодаль и смотрел на Хархалупа. Даже с открытыми бортами кабина была узковатой для его могучих плеч. С помощью Городецкого он сбросил на землю парашют, стал на сиденье, снял с головы шлем, расчесал пятерней потные волосы и широко улыбнулся, обнажив крепкие, ослепительно белые зубы. «Таких только на плакатах рисуют», — подумал я, любуясь его атлетическим сложением.

— Тетерин! — весело крикнул он стоявшему у крыла круглолицему лейтенанту. — Как это у Козьмы Пруткова говорится о тузах?

— Не во всякой игре туз выигрывает, — глубокомысленно ответил тот, оглаживая большие залысины.

— Вот именно, — подтвердил Хархалуп, подняв указательный палец, и легко соскочил с плоскости: — В любом деле надо иметь в запасе хоть маленький, да козырь.

Меня всегда подкупала его спокойная немногословность. Вот у кого можно было поучиться рассудительности.

Присев в тени на самолетное колесо, Хархалуп внимательно посмотрел на меня.

— У тебя такой козырь есть, Речкалов. Понимаешь, я тебя и в третьей схватке потерял из виду. В одном я том же положении, понимаешь?

Без этого словечка «понимаешь» он жить не мог, [28] вставлял его в разговор беспрестанно, как бы подчеркивая особую значимость сказанного.

— Ну, думаю, нет! Теперь старого цыгана не проведешь.

Летчики засмеялись. Все знали, что он цыган, родом из Молдавии, из-под Котовска.

Карие глаза Хархалупа поблескивали.

— Терпеть не могу у себя в хвосте посторонних. А тут — смотрю, Речкалов на меня жмет откуда-то сверху. И шнуры белые за крыльями, как веревки, тянутся, а диск винта уже где-то рядом с хвостом блестит, даже страшно стало. Ну, тут, понимаешь, такое меня взяло: «Никогда, думаю, Семен, не случалось такого, чтоб тебе хвост драли». — На широком лбу Хархалупа собрались упрямые морщинки. — Скорость за пятьсот, газ до упора. Рванул я ручку на себя сколько было силы. В глазах темно. Потом словно кто кулаком оглушил. Очнулся, в глазах круги: что с самолетом — не пойму. Очки слетели. Думал — Речкалов мне хвост отрубил. Поглядел — хвост на месте, а этот тип, — он кивнул на меня, — опять сзади!

— И вы поддались? — разочарованно спросил Дементьев.

Хархалуп сердито прервал его:

— Это вам не боевыми разворотиками в зоне отделываться.

Лейтенант легко «заводился с полуоборота» и в обиду себя не давал, но на этот раз ничего не ответил и притих. Все знали, что Дементьев избегает пилотажа, отделывается простыми фигурами и панически боится сорваться в штопор.

— А ты небось доволен? — добродушно улыбаясь, спросил меня Хархалуп. — Молодец, хорошо драться будешь! Понимаешь? Ну, что молчишь?

— Если говорить по существу, товарищ старший лейтенант, этот бой никто не выиграл.

— Как же так — никто?

— Видите ли, мне ни разу не удалось поймать вас в прицел. Как же я мог победить? Неужели такая карусель будет и в настоящем бою?

В разговор вмешался неугомонный Тима Ротанов:

— А наши как дрались в Монголии? И не такие карусели закручивали. Там... [29]

— Что было там, наши «монголы», к сожалению, не рассказывали, — задумчиво произнес Хархалуп и тряхнул шевелюрой. — А стоило бы поговорить.

Действительно, я ни разу не слышал, чтобы Жизневский или кто-то другой делились воспоминаниями о своих боях в Монголии. Ходили, правда, слухи о подвиге Крюкова, о том, что он был сбит, горел в воздухе, спасся на парашюте. Но толком о его воздушном бое никто из нас не знал. Создавалось впечатление, что война, их опыт — сами по себе, а мы — сами по себе. Зубрим теорию, летаем, а зачем? Никто вразумительно не мог объяснить.

— Нет, Речкалов, зря ты думаешь, что никто в этом бою не выиграл. Ты выиграл. И выиграл уже тем, что перехитрил меня. Как я ни выкручивался, ты все равно настигал меня. Понимаешь? Но как? Вот чего я до сих пор не могу понять.

— Сам не знаю, — признался я. — К тому же, честно говоря, недоволен я боем. Разве таким должно быть настоящее воздушное сражение?

— Ты, Гриша, цену себе не набивай, — вмешался в разговор Тетерин. — По-моему, любой противник удерет., если окажешься у него в хвосте; размышлять ему некогда — держат его в прицеле или нет.

Тетерин командовал у нас звеном и всегда старался показать, что человек он серьезный, вдумчивый. Делал все не спеша, ходил как-то по-особенному — широко, плавно переваливаясь с боку на бок. Разговаривал спокойно, рассуждения свои подкреплял афоризмами Козьмы Пруткова, на нас, молодых, посматривал свысока. Однако с доводами его я не согласился и заметил, что рассчитывать на слабость противника не стоит.

— Вот что, други, — прервал нас Хархалуп, — вопрос этот серьезный. Обсудим его потом. Одно скажу: не забывайте в бою о мелких козырях. А Тетерин, — он обратился ко мне, — правильный вывод сделал из этой «карусели». В настоящем бою ты на моем месте тоже удрал бы из-под прицела, а потом напал. Понимаешь? Ну, кто со мной летит сейчас?

— Я, товарищ старший лейтенант, — бойко ответил Яковлев.

— Готовься. А ты, Речкалов, очки мне купишь. [30]

— Хоть сейчас, только в город отпустите, — обрадовался я.

Хархалуп лукаво улыбнулся и, разминаясь на ходу, направился к своему самолету.

— Вот силища-то, ребята! — глядя ему вслед, восхищенно протянул Коля Яковлев. — На третий бой со мной летит. Эх, где наша не пропадала! Пойду готовиться.

— После тебя он еще и из меня пять потов выжмет, — заметил Борис Комаров.

— Ты его, Коля, виражиком, да в штопор, сразу из-под хвоста и выбьешь, — посоветовали Яковлеву.

— Эй, Николай, потуже затянись перед вылетом, чтоб поджилки не дрожали, — крикнул вдогонку Дементьев.

Яковлев остановился и зло ответил:

— Я заквашен на других дрожжах, чем ты. — Его голубые глаза сузились, светлые брови сошлись в одну узкую ниточку. — От них душа хмелеет, а тело крепчает.

— Смотри, как бы хмель в голову не ударил, — не унимался Дементьев.

— Брось язвить, Дементьев! — прикрикнул Ротанов... — Хоть бы сам летал как следует, а то боя как черт ладана боишься.

— Иди, иди, таскай конус, — поддержал Грачев, — это тебе больше подходит.

Дементьева, как и Борисова, летчики не любили. Бывают же такие люди: у них и душа вроде нараспашку, а в товарищи их не берут. Дементьев тоже казался свойским, и все же от него отворачивались. Особенно противными были его глаза: они щурились от удовольствия, когда подмечали что-нибудь неладное, и излучали добро, когда надо было что-то выпытать. Летал он неохотно, больше буксировал конус в зоне стрельб. К начальству имел свой подход. Если Дементьев попадал в компанию, разговор уже не клеился и люди под разными предлогами начинали расходиться.

Со стоянки вырулили два истребителя. Над одним возвышалась крупная голова Хархалупа. Второго пилота — маленького белобрысого Яковлева — почти не было видно. На повороте он созорничал: дал полный газ, и упругая струя воздуха ударила в нас отработанными [31] газами, пылью и гравием. Чертыхаясь, мы разбежались в разные стороны.

Возле меня оказался Борис Комаров.

— Помнишь, как мы с тобой воздушный бой вели? — вдруг спросил он. — Никто никого...

— Ну и что? — Я непонимающе взглянул на него. Комаров проводил взглядом взлетевшую пару и доверительно заметил:

— Значит, и я могу с Хархалупом тягаться? А?

— Конечно, Борис, не боги же горшки обжигают.

Две серебристые «чайки» стремительно набрали высоту и скрылись в синеве..

* * *

Палил зной. Дежурный по полетам лейтенант Крейнин уже в который раз переставлял свой столик, чтобы быть в тени полотняного грибка. Он напряженно щурился на лежавшую перед ним плановую таблицу. В глазах рябило от галочек, стоявших против фамилий летчиков и номеров их самолетов. Один только вылет не был отмечен. Где же летчик? Время посадки давно истекло. Может, летчик давно уже приземлился, а он просто забыл поставить галочку? Крейнин взглянул на заправочную стоянку, но и там машины номер 33 не было.

— Терпеть не могу у себя в хвосте посторонних.

О своих сомнениях Крейнин доложил руководителю полетов. Пока они разговаривали, я сидел в кабине самолета, готовый к вылету на стрельбу. Богаткин обхаживал самолет и насвистывал.

Подошел автостартер. Германошвили соединил длинный металлический хобот с втулкой винта, и я подал команду к запуску.

Стрельба по наземным целям оказалась трудным орешком. Теоретически я знал ее хорошо, мог рассчитать с любой дальности, по любой цели и в тысячных измерениях разместить в сетке прицела. А вот попасть в цель с воздуха оказалось куда труднее, чем на бумаге. Немалую роль тут играл психологический фактор: честно говоря, я боялся «поцеловаться» с землей. К тому же и опыта не было никакого. Тем, кто летал на истребителях типа «И-16», приходилось легче. Прежде чем выпускать пилотов на самостоятельную стрельбу, опытные инструкторы обучали их на двухместном «Ути-4». [32] Мы же постигали все премудрости стрельбы сами. Особенно трудно было определять угол пикирования. Именно от него зависел результат: на меньших углах — недолет, на больших — перелет.

Мы гнались за высокими показателями и потому старались стрелять с крутого пикирования, при углах, превышающих пятьдесят градусов. Действуя на глазок, мы невольно допускали ошибки. Но все кончалось хорошо. Ни одна из наших девчат еще не осталась без возлюбленного. А такое могло быть: ведь у летчика жизнь и смерть — всегда рядом.

... Я летел на стрельбу второй раз в жизни, и этот вылет чуть было не оказался для меня последним.

В летной школе мы не стреляли. В полку — только что начали. Как и следовало ожидать, результаты первой стрельбы были плачевные. Особенно у меня. Вместо четырех-шести заходов я сделал десять. Оказывается, дьявольски трудная штука — попасть в цель. То самолет качнет, то рулями сработаешь резко, вот и мечется сетка как угорелая. А тут еще земля наваливается со страшной силой. Кажется, еще миг — и останется от тебя мокрое место.

Пулеметы «ШКАС»{1} по тому времени считались очень скорострельными. Две тысячи выстрелов в минуту. Пила, а не очередь, все разрежет. Тридцать патронов, которые нам отводили для выполнения задания, — сущий пустяк; мгновенье — и нет ни одного. Великим экономом нужно быть, чтобы рассчитать их на две-три очереди.

Лишь одна пуля из тридцати, кажется, зацепила край мишени. А для удовлетворительной оценки, помнится, требовалось пять попаданий.

Полигон находился сразу же за городом, на маленьком заброшенном аэродроме. Бельцы — небольшой город: поднимешься на сто метров — и весь он как на ладони. Сверху я хорошо видел дом с черепичной крышей. Мой дом. Там жена, ребенок. Они совсем рядом. Промчаться бы над ними, покачать крыльями, напомнить о себе. Но, увы! — заданием это не предусматривалось.

Самолет от воздушных потоков крепко встряхивало. Я осмотрелся. Около мишеней — знак «Т»: стрельба [33] разрешена. Бело-оранжевый дым шашки указывает направление ветра. При стрельбе его обязательно нужно учитывать. Скажут: подумаешь, ветерок... Да, ветерок! На земле он приятно освежает, ласково ерошит волосы, а во время стрельбы вредит страшно.

Пуля летит в воздухе с огромной скоростью — тысяча метров в секунду. Казалось бы, что для нее пятьсот метров? Каких-то полсекунды! А тот самый ветерок, что ласкает в теплый вечер волосы любимой, движется, допустим, со скоростью шесть метров в секунду. Мелочь? Но за эти полсекунды он «сдует» пулю ни много ни мало на три метра от мишени. Вот и попробуй не учти его!

Я учел. Сделал первый пристрелочный заход. Почувствовал — стрелять будет трудно, самолет здорово болтает на пикировании. Сетка никак не может задержаться на мишени. Делаю второй заход, третий... Лишь на четвертом удается дать короткую очередь. Вижу, как на земле взлетают фонтанчики пыли. Недолет. Мишень лишь слегка задета. Угол пикирования маловат.

Пикирую еще. И опять неудача: угол пикирования вроде хорош и цель держится в прицеле, а вот гашетку нажать вовремя не смог. Давил на нее, давил, но упустил момент: слишком тяжелый ход. Надо срочно выходить из пикирования; земля уже сигналит мне красными ракетами: «Стукнешься!» Захожу снова и снова. На шестом заходе решаю про себя: хватит!

Почти отвесно направляю самолет к земле. Перед глазами лишь маленькая, обведенная белым мишень да светящаяся сетка прицела. Машину болтает, мишень прыгает. Сиденье куда-то уходит. Ноги с силой упираются в педали. Перекрестье на какой-то момент замирает на верхнем обрезе. Нажимаю на гашетку. Зеленые светлячки несутся вниз, к мишени. Земля с чудовищной скоростью надвигается на меня своей громадой. Самолет падает почти отвесно...

Изо всех сил рву на себя ручку управления. Серо-зеленая стена сдвигается назад. Но лишь на мгновенье; на этот раз она явно не хочет уступать дорогу маленькому, хрупкому истребителю. Она уже совсем рядом, до нее какой-нибудь десяток метров.

Земля ждет меня. Теперь она неласковая, враждебная. Она кругом: внизу, впереди, по бокам, где-то совсем [34] рядом. В глазах темнеет. Еще секунда, и меня не будет. Смерть уже дышит в лицо, она расширяет закрытые свинцовыми веками зрачки. И вдруг становится светло-светло. Передо мной яркий солнечный луг, напоенный терпким ароматом трав. Мама. Я, маленький, стою, прижавшись к ее юбке; она гладит меня по голове, приговаривает: нельзя, Грибушко, прыгать с крыши! Ушибешься, спинку поломаешь и будешь, как Федька-горбун. Рука у мамы теплая, ласковая. Как хорошо с ней! Возникает суровое лицо Некрасова, школьного инструктора. Он сердито выговаривает мне:

— Говорил я, что ты своей смертью не умрешь...

А вот и Фиса. Стоит на крыльце. На руках сынишка. Фиса ласково смотрит на него и шепчет:

— Скажи, Валерочка, папе: побыстрее возвращайся, скучно нам без тебя...

Фиса переводит взгляд на меня, в глазах ее — светлые облака. Откуда облака? Да вот же, совсем рядом, большие, красивые, и небо, синее-синее небо между ними. Но где земля?

Внизу одна за другой рассыпаются красные ракеты. Вместо знака «Т» выложен крест. Меня это уже не интересует. Вялость разливается по всему телу. Хочется спать.

Кажется, что время тянется медленно-медленно. На самом же деле проходят какие-то доли секунды... Мысли постепенно начинают проясняться, непонятная отрешенность исчезает.

Что произошло? Где я совершил ошибку, из-за которой едва не «сыграл в ящик»?

Позднее я докопался до истины. Виновником оказался ветер. На земле он дул в одном направлении, а на высоте в пятьсот метров — в противоположном. Он-то и вынес меня к мишени под большим углом.

На аэродром я прилетел с чувством собственной вины; медленно, «блинчиком», сел, зарулил на стоянку. Сразу бросились в глаза хмурые лица техника и оружейника. Они уже всё знали — мне не надо было вдаваться в подробности.

Мотор, охлаждаясь, лениво урчал на малых оборотах. Богаткин осмотрел приборы и буркнул:

— Выключай...

Я перевел лапки выключателя в нулевое положение. [35] Винт несколько раз дернулся и застыл. И сразу стало тихо. Только над головой заливался невидимый жаворонок. В траве стрекотал кузнечик. Что может быть радостнее — снова чувствовать под ногами твердую почву после воздушной передряги!

— Кто вам рассказал?

— Яковлев.

Я помолчал. Медленно расстегнул лямки парашюта, не спеша освободился от подвесной системы.

— И что же он болтанул?

— Как болтанул! Вы разве не слышали? — вспыхнул техник. — Старший лейтенант Хархалуп не вернулся на аэродром.

* * *

Я ворочался на своей койке, думая о жизни. Каким жалким казался мне этот мир! Что в нем человек! Мишень, в которую стреляет несчастье и очень часто попадает в цель.

В комнате стояла гнетущая тишина. Многие еще не вернулись с аэродрома. Вечером мне предстояло заступать в суточный наряд. Я пытался заснуть, но невеселые мысли разгоняли сон. Людям никогда не хочется умирать. Тем более весной, когда мир полон света, цветут сады, радуют и чаруют полевые дали. Я прикидывал так и этак, но никак не мог представить, что меня уже нет. Меня нет, а легкие кудрявые облака плывут, люди смеются, серебристые «чайки» летают... Я тогда физически почувствовал, что у меня есть сердце, что оно может болеть, ныть. В груди щемило. Не хотелось ни о чем думать. Странно, никто не вызывал меня «на стружку». Обычно с таким делом не тянут. Наверное, все заняты розысками Хархалупа. Я почему-то был спокоен за него. Сильнейший летчик полка. Железный человек. Разве может с таким что-нибудь случиться? Но до сих пор о нем нет никаких известий, хотя времени прошло уже много.

В начале двадцатых годов Хархалуп подростком ушел из дому. Отец не мог прокормить большую семью. Беспризорником скитался Семен по южным городам, попрошайничал, даже воровал. Хархалуп часто называл себя солдатом. И не ради красивого словца. Мальчуганом его приютили артиллеристы. Служил срочную, окончил [36] курсы младшего комсостава. Потом по партийной путевке попал в авиацию. Нелегкая жизнь наложила свой отпечаток и на характер и на внешний облик этого человека, простого и мужественного. Мы искренне любили его.

Ночь подходила к концу. Медленно светлел восток. В этот час особенно хотелось спать. Вяжущая дремота клонила голову, закрывала веки. Окно было распахнуто настежь. Я присел на подоконник, изо всех сил тараща глаза, но веки становились еще тяжелее. С улицы тянуло сыростью.

Зазвонил телефон. Я взял трубку.

— Алло, дежурный, дежурный? — выкрикивала телефонистка.

— Младший лейтенант Речкалов слушает...

— Говорите с погранзаставой.

Далекий, едва слышный голос сообщил, что там у них, в поле, лежит перевернутый кверху колесами самолет. Номер — «33». Я по буквам записал название населенного пункта.

— Где летчик? — дико закричал я.

— Летчик здесь, — раздалось где-то совсем рядом. Я оглянулся. У окна с парашютом за плечами стоял Хархалуп. Как всегда, подтянутый и стройный. Он приветливо смотрел на меня, и его большие, чуть покрасневшие глаза словно говорили: «Не ожидал? Удивил я тебя?»

Мне стало неловко; поспешно затянул ремень, поправил пистолет, расправил гимнастерку.

— Откуда это вы?

— Оттуда. — Хархалуп ткнул в телефонную трубку.

Вскоре я уже знал о всех его злоключениях. И о том, как заклинило мотор и Хархалупу пришлось садиться прямо на пахоту; и как самолет скапотировал, перевернулся на спину, так что летчик повис в кабине вверх ногами и висел до тех пор, пока не выкопал под кабиной дыру и не вылез наружу.

— И никто не помог?

— Проезжали земляки, — так Хархалуп называл бессарабцев, — да разве их дозовешься? Люди забиты, запуганы. Двадцать лет под игом румынских бояр — не шутка. Самолетов они не видели, — Семен Иванович широко улыбнулся, — да еще в таком виде- кверху «пузом». Услышали голос — и дёру... На земляков надейся, [37] а сам не плошай, — весело заметил он. — Оттопал двадцать километров — и дома.

Все это было рассказано просто, без рисовки, будто ничего особенного и не произошло.

— Ну, а свободная койка найдется?

— Конечно!

Хархалуп раскрыл окно. В ночи, где-то совсем близко, запел соловей. Сначала медленно, словно спросонья, на низких нотах, как будто откашливался. Но вот попробовал новое колено — и залился серебряным колокольчиком. Второй соловей отозвался ему лихим посвистом, и вскоре оба они разразились такой трелью, что у нас захватило дух.

— Хорошо... — негромко сказал Хархалуп. Он задумчиво смотрел в густые сиреневые заросли, над которыми уже начинала алеть тоненькая полоска зари.

* * *

На аэродроме меня вызвал командир эскадрильи.

Я не знал зачем и строил по дороге на КП различные предположения. Наверное, снова снимать стружку «за хулиганство», — так расценил мои действия на стрельбах капитан Жизневский, а с его легкой руки — и остальные. На эту тему со мной уже разговаривали и командир звена Кондратюк, и комиссар Пушкарев, и даже Петя Грачев.

Меня ждало наказание. Жизневский был в этих вопросах педантичен, он поступал точно по новому дисциплинарному уставу, который разрешал определять меру наказания в течение месяца. Но сейчас Жизневского не было: он болел.

Я предстал перед исполняющим обязанности командира полка майором Серенко и комиссаром Чупаковым. Кроме них у небольшого самодельного стола сидели Дубинин и Пушкарев.

Меня встретили приветливо, и я понял, что на этот раз «нагоняя» не будет.

— Ну как, надумал с курсами?- спросил Пушкарев.

— Думал и еще не надумал, — ответил я.

— Что так? — удивился Дубинин.

Я очень хотел учиться. Но сказать прямо, что мне совсем не улыбается опять быть под началом Жизневского, [38] который, по слухам, должен возглавить курсы командиров звеньев, просто язык не поворачивался.

— Не могу по семейным обстоятельствам, — нерешительно произнес я.

Разговор был долгим. Я понимал: товарищи хотели мне добра, искренне заботились о моем дальнейшем росте. Но я стоял на своем, хотя упреки в том, что личные интересы я ставлю выше служебных, больно отзывались в сердце. Загляни кто-нибудь в эти минуты в мою душу, он понял бы меня.

Конечно, тяжело было оставлять о себе плохое впечатление, но я чувствовал, что поступаю правильно.

— Что ж, — Дубинин забарабанил пальцами по столу, прервал затянувшееся молчание, — пошлем вместо вас Дмитриева.

Такая дипломатия, конечно, не могла не задеть мое самолюбие. Все знали, Дмитриев из нашего звена. Недавно женился, но вот, несмотря ни на что, сам попросился на курсы.

Я проглотил горькую пилюлю и вышел.

Восточная сторона неба уже очистилась от туч. Сквозь их просветы веерообразными пучками вырывались тугие лучи солнца. И там, где они упирались в землю, все золотилось.

Летчики в синих комбинезонах возились около своих «чаек», помогали техникам.

Самолеты в нашей эскадрилье по оценке полковой комиссии были признаны лучшими. Мы первыми подготовили их к лету. Сейчас все ждали комиссию из Кишинева. Для предварительной проверки выдвинули нас, и инженер полка Шелохович особенно тщательно осматривал каждый самолет. За ним неотступно следовал Петя Грачев.

Инженер полка — невысокий жилистый мужчина с большими натруженными руками. Морщинистое лицо его загорело и обветрилось на солнце. Он не строил из себя большого начальства, а ходил от самолета к самолету как опытный старший товарищ. Иногда Шелохович откладывал в сторону свою большую сумку и сам принимался помогать механикам.

Плохо было тем, кто допускал оплошность. Нет, Шелохович никогда не ругался. Но его сдержанные, спокойные замечания пробирали до костей. [39]

— Разве так в авиации хранят инструмент? — увещевал теперь он кого-то. — Посмотрите, кругом грязь, масло, тавот!... А сумка — как у захудалого шоферишки. Н-да... Вот вам и материал для боевого листка, товарищ Грачев, — обернулся он к Пете и, чуть улыбнувшись, добавил, — правда, пока единственный.

Грачев и Ротанов были у нас бессменными редакторами. Первый хлестко писал, второй отменно рисовал. Их меткие реплики, броские, запоминающиеся карикатуры надолго приклеивались к проштрафившимся, крепко задевали за живое.

Так, за нежелание работать на материальной части лейтенанта Дементьева прозвали «контра-гайкой». Началось все с комсомольского собрания, где бурно, по-деловому, обсуждался вопрос, как лучше и быстрее подготовить самолеты к лету. После долгих споров пришли наконец к выводу, что все летчики должны взяться за дело, что называется, засучив рукава. Кое-кому решение пришлось не по душе.

— Контрогаить, что ли? — иронически бросил лейтенант Дементьев. — Хватит и того, что мы присутствуем на материальной части.

На следующий день к очередному боевому листку невозможно было пробиться. Меткий карандаш Ротанова нарисовал в самом центре листка огромный шплинт с человеческой головой. Все сразу узнали искривившую тонкие губы ехидную усмешку. Внизу красовалась надпись: «Контра-гайка». С тех пор во время полетов можно было услышать: «Внимание! В воздухе — «Контра-гайка». И все понимали, о ком идет речь.

* * *

На нашем самолете работы уже закончились. Богаткин аккуратно сложил инструмент, зачехлил машину, и теперь моторист и оружейник наводили лоск на стоянке. Я помогал привязывать хвост к штопорным креплениям.

Подошел Шелохович. Улыбнулся.

— Ну, как тут у вас дела?

— Все в порядке. Самолет готов к вылету, — отрапортовал я. [40]

— Посмотрите, товарищ инженер, — предложил Богаткин.

— Не надо. Верю вам.

— Так я мигом расчехлю... Вот...

Богаткин дернул за шнур, и самолет мгновенно расчехлился.

— Отлично, — восхитился Шелохович.

— Это мы с командиром придумали, — застенчиво проговорил Богаткин. — Будет тревога — раз, и полетели.

— Молодцы! — Видно, инженеру это новшество понравилось. — Вот вам, Грачев, и второй материал для боевого листка. Золотые у них руки. Не мешало бы и другим экипажам перенять.

Шелохович поблагодарил за хорошую службу и двинулся дальше. И тут засуетился Богаткин. Он подозвал Германошвили, шепнул ему что-то на ухо. Тот барсом вскочил на плоскость, открыл боковой капот и подвел патронную ленту в зубчатку.

Заметив мое недоумение, Богаткин пояснил:

— Не удивляйтесь, командир. Не успели зарядить пулеметы, — хотелось показать Шелоховичу новинку. Не ради хвастовства, не думайте.

Я понимал, что это не пустое бахвальство, и промолчал. Ударили в рельс. Все потянулись на перекур. Курилка служила своего рода пунктом сбора и переработки различной информации. К ней, как магнитом, тянуло и курящих и некурящих. Здесь всегда можно было услышать свежую новость, до слез посмеяться над пикантным анекдотом, поговорить о делах насущных.

Начальство знало наше любимое место сборов, и потому не случайно именно около курилок на стендах вывешивались свежие газеты, боевые листки, графики соцсоревнования. Тут же был установлен питьевой бачок с кружкой, привязанной цепью.

Незадолго до нашего прихода Грачев и Ротанов повесили свежую стенгазету. Около нее сразу же столпились летчики. Все смеялись над карикатурой Ротанова.

— Вот так черномазик, — настоящий Шевчук! — гоготал кто-то. И действительно, рисунок очень напоминал нерадивого техника Шевчука, того самого, которому только что выговаривал Шелохович за грязный инструмент. Неряха был изображен гаечным ключом в [41] широченных галифе. Выглядел он очень потешно. Даже сам Шевчук хохотал от души.

В курилке тоже стоял гомерический хохот. Летчики до упаду смеялись над анекдотом Лени Крейнина. Громче и раскатистее всех хохотали сам рассказчик и охающий Хархалуп.

Внезапно смех оборвался. Над аэродромом повис низкий протяжный гул. Со стороны города показались два неизвестных самолета. Над нами они резко снизились и, оставляя за собой дымок, свечой взмыли вверх. Воздух прорезал незнакомый, протяжный рев. Промелькнули точеные, как веретено, фюзеляжи, короткие, закругленные крылья. На крыльях мы с удивлением увидели красные звезды.

О том, что полк скоро получит новые самолеты, поговаривали уже давно, хотя начальство хранило это в строгой тайне: Командир полка внезапно куда-то уехал, прихватив с собой инспектора по технике пилотирования и командира первой эскадрильи; предполагали, что они отправились смотреть истребители, которые испытываются на заводах. Поэтому мы с радостью наблюдали за [42] этой парой. Летчики сгорали от любопытства. Дежурный по стоянке даже забыл объявить о конце перерыва.

Самолеты описали над городом круг, разошлись, выпустили сначала шасси, потом закрылки, чтобы уменьшить посадочную скорость. Но даже и такая скорость казалась нам непривычно большой; не верилось, что для нее хватит аэродрома. Самолет шаркнул колесами по земле, слегка подскочил и устойчиво покатился.

Мы сорвались с мест и бросились к новым машинам; такие нам не доводилось видеть даже на картинах. Остановил всех мощный бас Хархалупа. Забренчал обрезок рельса, и летчики неохотно побрели к своим самолетам.

«Миги» — а это были они — зарулили на стоянку первой эскадрильи; из кабин выскочили высокий, чуть сутуловатый командир полка майор Иванов и маленький худощавый капитан Атрашкевич.

Нам уже не работалось. Все глазели на новые истребители, восхищались красивой формой, многочисленными приборами, загадочными рычагами, кабиной. Особенно восторгались радиостанцией. Но, когда узнали, что вес «мига» почти в два раза больше «чайки», несколько усомнились в его высокой скороподъемности. Но ничто уже не могло испортить хорошего настроения.

Было это в конце апреля 1941 года. А вскоре после майских торжеств в полк прибыли новые истребители, и тот день стал для нас настоящим праздником.

* * *

С каждым полетом мы взрослели, накапливали опыт, приобретали необходимые летчику-истребителю навыки: освоили групповую слетанность звеньев, отработали высший пилотаж в зоне, научились неплохо вести одиночные воздушные бои. Все уже отстрелялись по наземным и воздушным целям; на очереди стояли групповые воздушные бои. Но до совершенства было еще далеко. Предстояло многое понять, многому научиться. В том же, что мастерство придет, никто не сомневался. Нужно было только время и тренировки.

В те годы по призыву партии: «Комсомол — на самолет!»- тысячи юношей и девушек ринулись в небо.

Мое поколение, воспитанное в духе революционной [43] романтики, на примерах героической борьбы отцов за власть Советов, крепло, набиралось сил, рвалось к знаниям. Комсомол был всегда впереди, на самых трудных участках жизни. Мы строили Магнитку и Уралмаш, в рабфаках и аэроклубах корпели над учебниками электротехники и конструкции самолета, врубались в подземные пласты и штурмовали пятый океан.

Советская авиация начинала обретать могучие, крепкие крылья.

Кто из нас в юности не зачитывался книгами о героических полетах Чкалова, Громова, Мазурука, Водопьянова? Кто не восхищался мужеством Коккинаки и Евдокимова? Мы все хотели тогда быть такими, как они.

У каждого летчика бывает авиационная юность. Ее сменяет авиационная молодость, зрелость, приходит мастерство. Человек может стать асом, какой угодно знаменитостью, но никогда не забудет своей юности. Она остается в самых светлых уголках его памяти и напоминает о себе разве что в сновидениях да вот теперь, когда пишутся эти строки. Она у меня перед глазами, полная счастья и невзгод, и я снова живу теми днями...

Нелегким был мой путь в авиацию. Подростком-«фабзайчонком» я пришел в Свердловский аэроклуб. Первое крещение, первый подскок в воздух с «Митькиной горы». Теперь там раскинулись корпуса заводов.

Разве забудешь впечатление первого полета! Зима. Снег искрится на солнце. Уральский морозец обжигает не на шутку. А мы, четырнадцатилетние хлопцы в ватных спецовках, и не замечаем его, поглощенные своим планером.

— Натягивай! — кричит наш инструктор Кизиков. Ввосьмером тянем с «Митькиной горы» двадцатиметровый канат-амортизатор и громко считаем: раз, два, три... Отсюда как на ладони виден весь город. Справа дымят высокие трубы «Уралмаша», слева — окутанный паром Свердловский вокзал. Далеко впереди чернеют корпуса завода, где-то среди них — и мой крупносортный цех, а внизу — ослепительно белый, режущий глаза снег.

Ребята продолжают считать шаги: двадцать пять... двадцать семь... Тридцать! И Кизиков коротким взмахом руки дает команду: «Старт!»

Планер срывается с места; мгновенье — и ты уже в [44] воздухе, на двадцатиметровой высоте. Ты летишь, летишь, будто птица. Все ново, неизведано. Ты прислушиваешься к ласковому шуршанию воздуха. С любопытством наблюдаешь, как инструктор и хлопцы с задранными вверх головами медленно подаются назад. Словно на ковре-самолете, ты плывешь в воздухе, и сердце постукивает в груди, как у птенчика, впервые вылетевшего из гнезда. Нет, такое не забыть! А первый неуклюжий доклад инструктору? Правая рука в рукавице касается лихо сдвинутой набекрень шапки, левая вытянулась вдоль мохнатой шубы, курносое лицо горит возбуждением полета: «Товарищ инструктор Кизиков! Курсант Речкалов первый полет выполнил». Первый полет! А инструктор — почти круглый в своем кожаном пальто маленький человек, давший возможность впервые узнать красоту полета, крепко жмет тебе руку. Его темные глаза искрятся радостью: знает Кизиков, что делается сейчас в мальчишечьем сердце — ведь и у него был когда-то первый полет.

Мечта влекла нас дальше, на самолет.

Заснеженный авиагородок на краю районного села. Не так уж много нас здесь, но все горят одним желанием: обрести большие крылья. Изучаем теорию полета, конструкцию самолета, мотора. Почти в каждой тетрадке красуется девиз, обведенный красным карандашом: летать могу, а не летать — нет.

Отшумели вьюги, снова оделись в летний наряд лесистые горы, и мы были самыми счастливыми на земле, потому что управляли теперь настоящим самолетом, и сердца наши радостно стучали в унисон с мотором.

Но еще более счастливым был, наверное, наш инструктор Кармышкин, он крепко стискивал нас в объятьях после первого самостоятельного полета. Крикливый в воздухе, иногда излишне возбужденный на земле, он со слезами на глазах напутствовал меня на вокзале, провожая в большую авиацию. Разве забудешь! Пермская авиационная школа, полк... Как быстро пролетели эти годы!

Потревоженная память переносит меня в те далекие незабываемые дни. То была еще не юность — то было отрочество.

Истомленные жарой, в неподвижном воздухе замерли [45] сады. «Ястребки» один за другим летают вокруг аэродрома. Инструкторам и покурить некогда; командиры звеньев едва успевают пересаживаться из самолета в самолет, проверяя подготовку курсантов.

В то время двухместных учебно-боевых машин вообще не было. С легендарного «У-2» выпускали сразу на истребитель. Легко представить себе душевное состояние инструктора в день самостоятельного вылета курсантов. Молодежи что? Она рвется в воздух, ей бы скорее летать.

Иногда на нашем аэродроме приключались курьезы...

Прежде чем самостоятельно летать на боевой машине «И-5», курсанты практиковались на земле. Для рулежки нам выделили старый-престарый истребитель, давно отслуживший свой век.

Курсанты — народ храбрый, друг перед другом в грязь лицом не ударят. Сделает один что-нибудь из ряда вон выходящее — другой старается сообразить еще похлеще.

Только что Борис Комаров отрабатывал разбег с поднятым хвостом. Самолет при этом набирает скорость, вполне достаточную для взлета. Не будь ободрана обшивка, он бы взлетел. И то ли это произошло оттого, что взлетная дорожка была неровной, то ли от большой скорости, но Комаров совершенно неожиданно для всех оторвался от земли и пролетел метров пятьдесят. Такой оборот дела всем понравился.

Подошла и моя очередь. Забираясь в кабину, я думал только об одном: перещеголять Бориса. Чем я хуже Комарова? И мы не лыком шиты. Наскоро привязался ремнями, выжал сектор газа до ограничителя. Самолет с поднятым хвостом быстро набрал нужную скорость, но оторваться от земли почему-то не захотел. Как же так? Что ж ты, милый? Ведь на меня смотрят сейчас все ребята: Петя Грачев, Коля Кобяков, тот же Борис.

Решение созрело мгновенно. Сектор газа! Я знал: стоит оттянуть этот рычажок на себя, как он тут же освобождается от ограничителя, и тогда из мотора выжимай хоть всю мощность.

Левую руку словно кто подтолкнул. Мотор взревел, и не успел я опомниться, как «И-5» оказался на стометровой высоте.

Аэродром кончился; через ободранное крыло я хорошо вижу внизу глубокие лесистые овраги. Страх [46] парализует меня, сковывает. А мотор упрямо тянет и тянет вверх. Высота — тысяча метров. Чего доброго, так и в стратосферу заберешься! Понемногу начинаю приходить в себя. Соображаю: первым делом следует уменьшить обороты и перевести самолет в горизонтальный полет. Но смогут ли держать его ободранные крылья? И на какой скорости? Хорошие, исправные самолеты летают обычно со скоростью сто шестьдесят километров в час. Мой тянет сейчас на двести. В общей сложности у него не хватает шести квадратных метров обшивки. То, что осталось, — набухло, трясется, как студень, того и гляди сорвется. Смотрю на эти дыры — ужас берет. Уменьшаю скорость на двадцать километров — обшивка ерошится, но не так сильно. Уменьшаю еще. Теперь указатель скорости прочно обосновался на цифре сто шестьдесят. Самолет летит устойчиво, рулей слушается хорошо, обшивка на крыльях ведет себя почти прилично. На всякий случай, чтобы хватило высоты, если вдруг придется выбрасываться с парашютом, забираюсь повыше. Подо мной восемьсот метров. Делаю над аэродромом круг, второй. Удивительно, — я уже нисколько не волнуюсь! Голова ясная, сердце спокойно. Ну, хватит! Надо садиться: бензин на исходе.

В это время слева ко мне подстраивается истребитель. Инструктор... Через толстые стекла своих очков я вижу, как тревожно светятся его большие серые глаза.

Инструктор энергично жестикулирует, показывая на свой фюзеляж. Там крупно выведено мелом: «Прыгай». Я гляжу вниз, на свой аэродром, — страшно. И тут меня кидает в дрожь: я же в спешке не надел парашют.

Отрицательно мотаю головой. Инструктор перелетает на правую сторону. На этом борту другая надпись: «Пристраивайся ко мне, пойдем на посадку». Вот это дело! Одобрительно киваю.

Но завести меня на посадку так и не удалось. Для моей безопасности инструктор полетел на повышенной скорости. Чтобы сохранить остатки обшивки, увеличивать скорость я не мог, а инструктор, считая, что так будет для меня безопаснее, летел очень быстро. Тогда я махнул ему рукой: не мешай, дескать, — и сам сел — до сих пор удивляюсь — аккуратно на три точки! [47]

Отгремела война. Двадцать лет летной службы остались позади. Более десяти тысяч взлетов и посадок, из них свыше пятисот — на фронте. Более пяти тысяч часов я провел в воздухе, но ни разу с того памятного дня не садился в самолет, не застегнув лямки парашюта. Даже на тренажах в кабине!

Это был беспрецедентный случай, когда инструктору не пришлось торжественно выпускать в самостоятельный полет курсанта. Что же касается его переживаний и волнений в тот момент, об этом он мне ничего не говорил. Помню только его большие грустные глаза, когда мы, бывшие курсанты, а теперь военные пилоты, в новенькой, ладно подогнанной форме с хрустящими ремнями разъезжались из школы по строевым частям. Лобжанидзе пришел на вокзал проводить нас. Милый, дорогой наш инструктор, — мы знали — он тоже рвался в боевой полк. Как мы сочувствовали ему тогда!

— Я верю в тебя, — напутствовал Лобжанидзе. — Хорошим летчиком будешь, береги себя только. Будь, как горный орел, смелый, как лев, осторожный, как лань. Так учили меня мои предки — этого хочу и тебе. Пусть твой путь будет прямым и светлым, как солнечный луч.

От него в тот день я услышал слова, сказанные по моему адресу старшим лейтенантом Некрасовым: «Он своей смертью не умрет».

Товарищ мой дорогой! Не знаю, как сложилась твоя судьба, но много, очень много раз я вспомню тебя в своей жизни.

* * *

Приближались майские праздники. Клуба у нас не было, если не считать летней киноплощадки с десятком скамеек да «пятачка» для танцев. По вечерам собирались в красном уголке, на веранде. Участники художественной самодеятельности разучивали песни, плясали, декламировали. Во время репетиций всегда было шумно и весело.

Петя Грачев, руководитель и организатор самодеятельности, за эти дни совершенно измотался. Из летчиков наибольшую активность проявляли Борис Комаров и Виктор Иванов. Механики Почка и Шевчук старались [48] не отставать от них. Грачеву удалось привлечь и двух девушек — официанток из летной столовой. Зоя Мацырина, обладательница задорного носика и красивых карих глаз, играла на гитаре и пела. Голос у Зои был тихий, грудной. Вторая девушка, высокая стройная молдаванка, — все звали ее Марго — была у нас нарасхват: в паре с Комаровым она лихо отплясывала, с Кондратюком репетировала какую-то одноактную пьеску.

Собирался выступать и Хархалуп. Он любил Маяковского. «Поэма о Ленине» и «Стихи о советском паспорте» звучали в его исполнении так, словно читал их, по крайней мере, Владимир Яхонтов.

Как-то заглянул на репетицию старший политрук Пушкарев. Хархалуп заканчивал в этот момент отрывок из своего любимого «Облака в штанах»:

...Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

— Здорово получается, Семен Иванович! — восхищенно заметил комиссар. — Может, возьмешь к себе на выучку?

— Вас? — удивился Хархалуп.

— А чем я не артист?

Пушкарев выпятил грудь и гоголем прошелся по веранде. Все засмеялись.

— Нет, не возьму, пожалуй!

— Это почему же? — Пушкарев притворно нахмурился.

— На репетиции редко ходите, да и комплекция у вас не совсем артистическая, — похлопав себя по животу, рассмеялся Хархалуп.

— Что ж, а ведь, пожалуй, ты прав: буду плохим примером для остальных, — добродушно согласился комиссар. [49]

Когда смех немного утих и все угомонились, Пушкарев сообщил:

— Завтра прилетает командир дивизии. Как, товарищи артисты, подготовите несколько номеров?

Все переглянулись. Для нас приезд начальства всегда означал лишние треволнения. Начинались проверки, уборка территории. Бывало и так, что все эскадрильи в полном составе ходили цепочкой по аэродрому, подбирали бумажки и окурки.

— Подготовить-то мы, конечно, подготовим, — почесывая затылок, без особой радости ответил за всех Грачев, — но концертик будет слишком уж бледный.

— По сравнению с тем, что нам устроит генерал Осипенко, — добавил Хархалуп.

В этот вечер, просматривая «Вестник воздушного флота», я засиделся допоздна. Керосиновая лампа отбрасывала слабые тени. За окном чернела ночь, теплая, непроглядная.

Незадолго до отбоя в комнату вбежал возбужденный Петя Грачев. Раздеваясь и шумно потирая руки, он стал рассказывать о сегодняшней репетиции. Но вдохновлял его, конечно, не приезд комдива: от такого визита хлопот не оберешься. Я догадался, что сегодня, как и обычно после репетиций, Петя провожал домой «артисток». Тут он и сам признался:

— Понимаешь, какая эта Марго славненькая... — Петя сдернул с себя гимнастерку. — Наивненькая такая простушка, всю дорогу меня выспрашивала, женат я или нет.

— Ты, конечно, был холостяком? — поддел я.

— Катись-ка со своими шуточками... — обиделся Грачев и, швырнув в меня майкой, помчался в умывальник.

Хороший был парень этот Петя Грачев. После назначения его помощником комиссара по комсомолу жизнь в эскадрилье заметно оживилась. Везде он успевал, со всеми быстро находил общий язык. И пожалуй, только благодаря его настойчивости наша казарма приобрела «жилой» вид и стала числиться в полку на лучшем счету.

Была у Петра небольшая слабость — повышенный [50] интерес к слабому полу, вернее к вполне определенной его категории — официанткам; и жена его тоже работала когда-то в столовой.

Нельзя сказать, чтобы он увлекался всерьез. Здесь, скорее всего, сказывалась любовь Грачева к вкусной и здоровой пище. Девушки не обходили вниманием интересного сероглазого парня. Нам, сидевшим с ним за одним столом, часто приходилось в этом убеждаться. Гарнир в Петиной тарелке всегда был обильно полит соусом, жаркое накладывалось в полуторном размере, в дополнительном стакане компота он не знал отказа.

На подтрунивание друзей Грачев отвечал своим излюбленным «пшел к чертям» и, взглянув в глаза тому, кто любил подбрасывать в его огород камешки, спрашивал:

— Слышал такую мудрость: «Поступай по отношению к другим так же, как ты хочешь, чтобы поступали по отношению к тебе»? Впитал я ее от своего приемного отца. Усыновил он меня девятилетнего вместе с сестренкой и с тех пор воспитывал так, чтобы мы любили людей.

Вернувшись из умывальника, Грачев перегнулся через мое плечо, заглянул в журнал:

— Немецкими самолетами интересуешься? Должен тебе сказать, — заметил он, массируя широкую грудь, — маловато пишут о воздушной войне. Конечно, иметь представление, как завоевать господство в воздухе, нужно. А вот мне, например, хотелось бы знать, как немцы с англичанами дерутся. Нашел ты что-нибудь об их тактике?

— Кроме летно-тактических данных ничего нет. Вот, правда, схемы боевых порядков; немцы применяют их последнее время над Англией после больших потерь при налетах. Неправдоподобные какие-то...

— Смотрел я эти рисуночки. Ни черта не разобрал, — признался Грачев. — Несуразица какая-то. Не могут немцы таким строем летать.

— А все-таки здорово они бомбят англичан. Авиация у них на первом плане!

— Что ж тут особенного? Современная война, брат, это война моторов. Дай-ка мне один журнальчик, полистаю на сон грядущий.

— Моторы моторами, — возразил я, передавая [51] журнал. — Все дело в том, где этих моторов больше — на земле или в воздухе.

— У немцев их теперь везде много, но не больше нашего, хоть и работает на них вся Европа. А ты как считаешь, где их должно быть больше — в воздухе или на земле?

— В воздухе, Петя, и только в воздухе, — раздался голос Кондратюка.

В комнату вошли командир звена и Гичевский.

— Вспомните-ка польскую кампанию. В первые дни войны немцы полностью уничтожили панскую авиацию и парализовали с воздуха работу тылов армии.

— А Бельгия и Франция? — заметил Гичевский. — То же самое. Посмотрите, как они лупят англичан! Авиация сейчас, дружище, — бог войны.

— Ну, знаете ли, это чистейшей воды дуэлизм{*1}, — вскипел Грачев. — Не хотите ли вы сказать, что воздушная сфера в войне будет решающей?

— А почему бы и нет? — возразил Кондратюк. — В наше время кто силен в воздухе, тот силен вообще.

— Браво, Кондратюк! — закричал непоседа Яковлев, как всегда, сваливаясь словно снег на голову. — Кто это сказал, знаешь? А нас загнали в казарму, как солдат, да и вообще авиация пасынком стала: ворошиловские завтраки отобрали — раз, кожаные регланы не выдают- два...

— Замолчи ты, белобрысый, — цыкнул на него Грачев. Он вскочил с кровати, сердито взъерошил русые волосы. — Значит, катись к чертям артиллерия, матушка-пехота, ура авиация! Так, что ли?

— Нет, не так, Петя, — возразил я. — Ребята этого не говорят. Ты ведь не станешь отрицать, что немцы всегда отводят авиации решающую роль. А почему? Потому что они умно ее используют: все силы бросают на то, чтобы парализовать авиацию противника, бомбят города, а танки уже добивают паникующие войска и тылы. Дуэ же проповедовал на земле только сопротивление. Вот в чем все дело.

— Немцы, немцы! Чихать я на них хотел, — не унимался разгорячившийся Грачев, — не нам у них учиться. Русские пруссаков всегда бивали.

— Виват, внуки Суворова! — засмеялся Яковлев. — Дайте-ка лучше закурить. [52]

— Только что дымил. Не давайте ему, — попросил сидевший у стола Кондратюк.

— Пусть коптится, жалко, что ли, — Гичевский протянул папиросу, — бери, твоя любимая марка: «чужие».

Яковлев прикурил, с размаху плюхнулся на мою кровать и несколько раз подпрыгнул на матрасе. Жалобно заныли пружины, зашуршала, переламываясь, туго набитая солома.

— Эх, хороша офицерская постель!

— И когда ты только за ум возьмешься? — прикрикнул на него Кондратюк. — Ведь уже летчик, даже женился однажды, а все дурачишься.

— Вот женюсь второй раз — поумнею, — отпарировал Яковлев, пуская на Кондратюка струю дыма. — Что за книженция? — указал он на мою тумбочку.

— «Жан-Кристоф».

— Дашь почитать? — и тут же бесцеремонно потянулся к томику.

— Эта вещь не для твоего ума, Коля, — перехватил книгу Гичевский.

— Ну и шут с тобой, не давай. Я ее уже один раз читал. Мне беспокойная душа Кристофа ближе, чем тебе, увальню.

— Перестаньте спорить! — не на шутку рассердился Кондратюк. — С вами даже о деле не поговоришь. — И обратился ко всем:

— Никто не заметил шаблона в действиях немцев?

— Что они аэродромы вначале бомбят и железнодорожные узлы? — спросил Гичевский.

— Не только... Я имею в виду другое. Вы не обращали внимания, как внезапно они начинают войну?

— Фашисты вероломны и жестоки, это известно, — проворчал Грачев.

— И опять не то, Петя. Вспомни, в какое время они нападают. Только на рассвете.

— А ведь верно, — удивился Гичевский. — Польша — первое сентября, четыре сорок пять утра. Мы в тот день как раз приехали в полк из школы.

— А я на своей свадьбе не успел отгулять в прошлом году, как Дания сдалась, — смеясь, подтвердил Яковлев. — Ох, и запомнилось мне это девятое апреля.

— Послушай, через месяц ты ведь уже разошелся? — [53] спросил его Кондратюк и уточнил: — В лагерях.

— Ну и что?

— Как «что?» Вечером тебя пробирали за это на комсомольском собрании, а на рассвете фашисты бомбили Голландию, Люксембург и Бельгию, — пояснил Кондратюк. — Запоминай, друг, историю по семейным датам.

История яковлевской женитьбы до сих пор еще вызывала улыбки.

В прошлом году почти все холостяки нашей эскадрильи решили обзавестись семьями. Потянуло на семейную жизнь и Колю Яковлева. Особой красотой он не отличался, но его небольшие голубые глаза, в которых постоянно светился беспечный, легкомысленный огонек, многим девушкам не давали покоя. Свою поспешную женитьбу Яковлев объяснял просто: боялся, что всех красивых девушек расхватают и ему не достанется.

Она уже была замужем: муж ее трагически погиб. Но ничего этого Яковлев не знал, да и не расспрашивал, а прямо — в ЗАГС. И сразу же у молодых начались перепалки.

Сколько товарищи ни отговаривали Яковлева, Коля все-таки настоял на своем; в мае он развелся и с тех пор твердил, что супружество — это игра, в которой за ошибку двоих приходится расплачиваться одному.

...О чем только ни говорили мы в тот вечер. Перебирали свои учебные полеты. Мечтали о том времени, когда пересядем на новые истребители. Возможная война представлялась нам чем-то расплывчатым и далеким. В одном все были единодушны: если придется воевать, то только на чужой территории. Вспомнили о предстоящих первомайских праздниках, обсудили, — кто где собирается их провести.

Споры закончились далеко за полночь и то лишь после настойчивого требования дневального.

Папиросный дым висел в комнате густой пеленой. Я распахнул окно. В черном ночном небе ярко светила полная луна. Ее холодный свет заливал прибрежные холмы, белые молдавские хаты, густые темные сады. У границы аэродрома четко вырисовывалась стоянка самолетов. На пригорке двумя глыбами высились цистерны бензосклада. [54]

«Хорошая мишень для атаки», — подумал я, отходя от окна.

Грачев уже спал. Складывая стопочкой журналы, я случайно наткнулся на снимок одноместного американского морского истребителя. Он привлек мое внимание оригинальной конструкцией, красивыми линиями. Мотор, по описанию, находился за спиной летчика.

«Белл — XFL — airbonita», максимальная скорость 720 км/час,- прочитал я.- Вот это машинка!»

Тогда мне и в голову не пришло, что судьба столкнет меня с этим самолетом надолго.

* * *

Дивизионная комиссия работала в полку двое суток. Она нагрянула сразу же после праздника. Возглавлял комиссию не командир, как мы ожидали, а инженер дивизии — высокий симпатичный человек.

Как и водится в таких случаях, на рассвете была объявлена тревога. Живущих в городе оповещали самолетом. По сигналу «тревога» он взлетал в воздух и с душераздирающим ревом кружил над городом. Нас же поднимали ударами в куски рельсов.

Рельсы действовали по тревоге безотказно. Своим дребезжащим набатом они заглушали шум работающих моторов.

А вот с воздушным оповещением «горожан» вышел неприятный казус.

Вылетел туда старший лейтенант Кириллов, инспектор полка. Не успел он описать над городом круг, как мотор испортился и пришлось сделать вынужденную посадку на аэродроме.

Куриллов быстро пересел на истребитель из дежурного звена и пронесся над самыми крышами домов, где жили наши летчики и техники. Пролетая «буревестником» вдоль улиц, он услышал, как в моторе снова что-то застучало.

Каким-то чудом летчику удалось плюхнуться на фюзеляж в низине, недалеко от аэродрома. Как выяснилось потом, разрушился подшипник главного шатуна и мотор заклинило. Тем не менее все были оповещены о тревоге.

Мы быстро рассредоточили свои самолеты вдоль [55] границы аэродрома по лугу, вдоль речки, и собрались у командного пункта: здесь было удобно наблюдать за приезжающими. Летчики шумно говорили кто о чем. В разговорах чувствовалась некоторая нервозность.

Утро было прозрачное, безоблачное. Только на западе, куда ушла короткая зябкая ночь, горизонт еще застилала синяя поволока.

Из города начали прибывать первые группы личного состава. Пропылил к штабу черный пикап командира полка. Кузов был битком набит офицерами штаба.

— Смотрите-ка, наши жмут на все педали, — кивнул Ротанов на полуторку.

— Какие же это ваши, если там Тимка Паскеев жердью торчит, — возразил Ханин. — А рядом с ним видишь коротышку? Наш Пал Палыч!

— Да нет же, — не сдавался Ротанов, — то тетеринская физиономия блестит.

Правы были оба: в кузове находились летчики обеих эскадрилий.

Выбравшись из кабины, невозмутимый, как всегда, Хархалуп сразу же принялся выяснять «наличность» по тревоге. Срок явки еще не истек, машины с людьми продолжали подходить. Из нашей эскадрильи не было лишь младшего лейтенанта Иванова, но на это пока никто не обратил внимания.

Запыхавшись, прибежал из штаба Дубинин, скороговоркой объяснил задачу: рассредоточить самолеты и ждать дальнейших распоряжений. Первая часть задачи была уже выполнена, оставалось лишь ждать распоряжений.

Ждать — для летчиков дело привычное. Если учесть, что на это занятие в период пребывания на аэродроме у нас уходило примерно девяносто процентов времени, можно себе представить, какими поистине неисчерпаемыми возможностями поострословить мы обладали. Материал для этого всегда был в избытке, особенно в такие дни, как сегодня.

Еще не умолк смех после очередного анекдота Крейнина, как наше внимание переключилось на два бешено мчащихся фаэтона. Лошади галопом неслись наперегонки прямо через аэродром. Седоков различить пока не удавалось. [56]

— Давай, жми на всю железку! — азартно гикая, кричал Паскеев. — Ставлю на гнедого.

— Наддай, наддай, еще разок! — вторил ему Яковлев. — Я — на серого.

Кучера, работая хлыстами, старались на славу. Примерно на середине аэродрома серая лошадь вырвалась вперед. Кучер в красной рубахе, погоняя в нашу сторону, старался закрепить победу.

Заметно отстав, второй фаэтон прекратил состязание и повернул на стоянку в другой угол аэродрома.

Мы с интересом следили за подъезжающими: кто же явился таким способом по тревоге?

Маленький бородатый молдаванин красиво остановил свою лошадь как раз напротив стоянки.

Зажав в зубах папиросы, закинув ногу на ногу, на кожаном сиденье важно восседали Сдобников и Иванов. Щедро одарив польщенного кучера, прибывшие поздоровались с нами с гордым видом победителей.

— Кого же так лихо обогнали? — полюбопытствовали мы.

— «Скоростников» из первой — Дьяченко и Миронова.

— Молодцы, знай наших! — похвалил Паскеев.

— Дельные наездники из вас выйдут, — раздался чуть хрипловатый голос; мы узнали его сразу и притихли, ожидая, чем все кончится.

— Лихо подкатили, с шиком...

— Опаздывали, товарищ майор. — Сдобников виновато посмотрел на начальника штаба.

В наступившей тишине слышно было, как тяжело отдуваясь, фыркала лошадь. Матвеев подошел к ней, похлопал по мокрым бокам.

— Ну вот что, срочно доставьте инженера полка. Он сейчас у Куриллова на вынужденной посадке. Ясно?

— Ясно, товарищ майор.

— Разумеется, за ваш счет. За нарушение правил движения по аэродрому. Ясно?

— Ясно, товарищ майор! — обрадованно козырнули они.

— А вы, — обернулся он к нам, — быстренько по своим самолетам, будем смотреть материальную часть. — И, поманив пальцем лейтенанта Тетерина, Матвеев уточнил: — Они из вашего звена? [57]

— Мои... — без особого энтузиазма ответил тот.

— Вот видишь, а еще на нас обижался. Неважнецкая дисциплинка-то в звене.

— Смирно! — вдруг истошно закричал дежурный по стоянке техник Коротков. Он прозевал прибытие начальника штаба и теперь неуклюже подбежал к майору с рапортом.

— Ну, что за рапорт! — недовольно поморщился Матвеев. — Дайте, команду «вольно». А этот, — он указал на растерянного техника звена, — тоже ваш?

На круглом лице Тетерина выступили багровые пятна. Он молчал.

— Чтоб таких докладов перед членами комиссии не было. Всем ясно?

— Будет исправлено, товарищ майор, — ответил подошедший Дубинин.

Я смотрел на высокого, широкоплечего начальника штаба. Майор не терпел подхалимов, ему не по душе были и те, кто свою работу строил по голой букве устава. Энергичный по натуре, он решал все вопросы с ходу, не откладывая их в долгий ящик. К летчикам он относился с любовью, знал всех наперечет. [58]

Как-то мне срочно понадобилось съездить домой. Если добираться до станции, где я жил, поездом, нужно потратить больше трех часов. Командир эскадрильи Жизневский даже слышать об этом не хотел. А майор Матвеев тут же разрешил взять «У-2», и к вечеру я уже прилетел обратно.

Стрелки часов подходили к одиннадцати; отбоя всё не давали. Солнце припекало. Готовые к осмотру чистенькие раскапоченные моторы дышали жаром.

Члены комиссии — приземистый инженер третьего ранга и старший политрук в надвинутой на лоб фуражке — ходили от самолета к самолету. Лицо инженера казалось хмурым и недоверчивым. Подойдя к самолету Яковлева, он не поленился залезть в кабину, заглянуть за бронеспинку.

— Пока неплохо, — с трудом выбравшись оттуда, заключил он. — Ага, мотор только что заменили. Нуте-ка, опробуйте, техник.

Пока Шевчук прогонял мотор на всех режимах, а инженер удовлетворенно кивал головой, старший политрук подошел к нашему самолету. Он был невысок, коренаст; из-под густых черных бровей располагающе смотрели его быстрые глаза. Беседовал он с нами непринужденно, даже шутливо. Нас удивила его осведомленность обо всех делах экипажа.

Когда старший политрук и Богаткин отошли посмотреть приспособление для быстрого снятия самолетных чехлов, я спросил Грачева:

— Кто это?

— Погребной. Мой дивизионный начальник. — Увидев мое удивление, он пояснил: — Помощник начальника политотдела по комсомолу.

— Тогда все ясно, — протянул я, смеясь, — то-то ты около него вьюном крутишься.

— Перестань подковыривать. Он за летчиков горой, понял? — И подтолкнул меня: — Иди, встречай военинженера третьего ранга.

Инженер выслушал рапорт, придирчиво осмотрел внешний вид «чайки», подергал лопасти винта и предложил Богаткину:

— А не проверить ли шасси?

— Разрешите поднять самолет на козелки? — с готовностью спросил техник. [59]

— Да, пожалуй!

Военинженер сам залез в кабину, сам несколько раз убирал и выпускал шасси. Они действовали безукоризненно.

— Давно технарите? — спросил он Богаткина.

— Восьмой год, товарищ инженер, солдатом еще привык к самолету.

— Оно и видно. Хорошо. — Он что-то пометил в толстой тетради и обратился к старшему политруку: — Вы знаете, Михаил Акимович, похвально. Всюду чистота, порядок.

— Хорошие ребята, просто замечательные, — согласился тот.

Германошвили похвастал:

Наш самолет дефект не может быть.

— Верно, самолет без дефектов, а вот вы почему без комбинезона?

— Чистый машина, комбинезон грязный — нехорошо. После стирки сохнет.

Через неделю на утреннем построении старший лейтенант Дубинин зачитал приказ по дивизии и вручил младшему воентехнику Богаткину именные часы. Богаткин [60] тут же перед строем вытянул из кармана огромные кировские часы на бронзовой цепочке и передал их Германошвили.

— Носи на здоровье, душа любезный. Заслужил... — Хотел, видно, еще что-то сказать, но напряженный голос дрогнул, и он только рукой махнул.

Раздались дружные аплодисменты. К технику и оружейнику потянулись с рукопожатиями.

* * *

Зарницы военных гроз уже поблескивали у советских границ.

Командование полка делало все, чтобы повысить боевую готовность, быстро перевооружиться на новые истребители. Даже штаб полка из города перебрался на аэродром, в казарму.

После весенней зачетной сессии летных дней прибавилось. Нередко полеты проводили в две смены. От зари до зари над аэродромом висело пыльное облако, своеобразный ориентир. Вскоре к нему присоединилась бурая пыль от грейдеров и тракторов, разворотивших восточную окраину аэродрома. Саперы навалили здесь кучи гравия, песку и приступили к строительству шоссейной дороги. Поговаривали, что построят бетонированную полосу. Степные вихри перекатывались по аэродрому, высоко закручивали столбы пыли, гнали их на самолеты, на людей. Наша одежда пропиталась потом и пылью. Пыль впивалась в кожу, скрипела на зубах.

Мы с надеждой посматривали на кучевые облака, висевшие над холмами. Иногда они собирались вместе, принимали угрожающий вид и, ко всеобщему удовольствию, разражались освежающей влагой. Но дождей выпадало все меньше. Наступало жаркое южное лето. Лица у всех стали бронзовыми от загара. Руки почернели. Мы напрасно искали спасения от зноя, — куцая, короткая тень самолета не укрывала: спрячешь голову — ноги торчат на солнце, туловище в тени — голову припекает. И потому полеты для нас были отдыхом.

Я только что вылез из кабины. Стрелял по конусу. Конус — восьмиметровый полотняный мешок; он прикрепляется к самолету-буксировщику за фалу в триста [61] метров длиной и буксируется на тысячеметровой высоте в зоне воздушных стрельб.

Чтобы попасть в конус, нужно выполнить ряд трудносовместимых действий: пилотируя истребитель на определенном режиме полета, подойти к цели-конусу, поймать его в прицел и некоторое время удерживать в светящемся перекрестии. При этом ни на секунду нельзя упускать из поля зрения самолет-буксировщик, иначе вместо конуса (а такие случаи бывали) можно влепить очередь в самолет. Страстное желание стрельнуть лучше часто гонит летчика поближе к цели. Такая увлеченность может привести к столкновению с конусом.

Словом, чтобы хорошо стрелять, нужно в чем-то походить на жонглера-эквилибриста — уметь выполнять сразу несколько трюков. Я хорошо овладел ими с первых стрельб и этим был обязан нашему командиру полка, о чем он даже и не подозревал.

Однажды меня послали буксировать конус, по которому после четырех предшественников стрелял майор Иванов.

Когда стреляли предыдущие летчики, я от страха съеживался в комок за бронеспинкой: уж очень близко и с разных направлений летели мимо меня трассирующие пули!

Но вот в зону вышел командир полка. Я так залюбовался его «работой», что забыл про всякую опасность. Истребитель Иванова плавно, так, как это нам показывали на макетах в классе, приближался к конусу. На какой-то момент он замирал перед ним и выпускал короткую пулеметную очередь, а потом так же спокойно отходил слегка в сторону для повторного захода.

Сегодня, судя по всему, обстоятельства складывались для меня особенно удачно. Я даже умышленно не израсходовал десятка полтора патронов, чтобы не расстрелять конус в воздухе. Теперь надо было ждать, когда буксировщик сбросит его на аэродром.

Я присел в тени водомаслозаправщика. Тут было прохладно. Ребята то и дело подходили, открывали кран и подставляли головы под пахнущую маслом водяную струю. Настроение у всех было отличное. Казалось, нет большего счастья, чем посидеть в тени после успешного вылета, покурить, поболтать с друзьями.

— А мне сегодня немецкие офицеры честь отдали, — [62] фыркая под струей воды, хвастанул Ханин. — Иду я после обеда на полеты, смотрю, они мотоциклы свои поставили у нашего колодца и воду пьют, что-то лопочут, смеются. Меня завидели, повернулись и откозыряли.

— А ты? — спросил Шульга.

— Я мимо строевым шагом пропечатал. Знай, мол, наших.

Бессекирный крикнул со стоянки:

— Товарищи летчики, конус заходит на сброс, пошли пробоины подсчитывать!

Вместе с нами к месту падения конуса направились болельщики.

— Вот растяпа Дементьев... И куда он его зафуговал? — возмущался Тетерин. Круглое лицо его блестело от пота. — Даже сбросить конус не может правильно, а еще на старшего лейтенанта послали...

За слабую дисциплину в звене Тетерина не представили перед майскими праздниками к очередному воинскому званию. В душе он никак не мог примириться с тем, что обошел его не кто-нибудь, а Дементьев. Тетерин рассчитывал, что именно его назначат на вакантную должность адъютанта эскадрильи, но всем на удивление адъютантом назначили Дементьева.

Сброшенный конус лежал за дорогой, на заросшем пустыре, и еще издали мы увидели, как Германошвили ходил лезгинкой вокруг вытянутого на земле мешка. Он выплясывал и припевал в такт:

— В голове мой дыра, на заду мой дыра, везде мой дыра. Ай да командир!

Действительно, результаты превзошли все мои ожидания: тридцать семь попаданий изрешетили полотнище.

* * *

Молодость щедра на воображение и не умеет скрывать своих чувств. Надо было видеть, как мы с Бессекирным и Германошвили радовались сегодняшним результатам...

Мое воображение рисовало непревзойденного снайпера, от одной очереди которого загорится любой вражеский самолет, попадись он только в прицел. Но истины в этом было мало. Во-первых, моя третья стрельба оказалась последней в мирных условиях. Во-вторых, стрелял-то я по спокойной мешковине. Кружись вокруг нее, [63] целься сколько душе угодно и стреляй. Ведь «враг» — всего лишь длинная «колбаса» на привязи. Она не сопротивляется, не нападает, одним словом — мишень.

Но и тут нашлись скептики, не поверившие фактам, И откуда такие берутся? Что ими движет — злость или зависть? Почему радость одного вызывает у этих людей противоположное чувство? Ведь интересы у нас общие и цели тоже.

На этот раз Тетерин и Дементьев высказали предположение, что в моем пулеметном ящике патронов было больше, чем положено.

У «догадки», как и у лжи, быстро выросли ноги, и побежала она не куда-нибудь, а прямо по назначению — к комиссару эскадрильи.

— Сотни полторы, не меньше, — «подкрепляя» мысль Тетерина, ухмыльнулся Дементьев.

Тетерин посмотрел на меня сверху вниз:

— Сколько же вы все-таки заряжали?

— Не знаю, не считал, — угрюмо ответил я. Пушкарев послал за техником по вооружению.

Я стоял и думал: почему правде не верят? Почему сболтнет ханжа и демагог словечко, и оно быстро находит благоприятную почву? По какому праву?

В природе действует закон сильного; в обществе — истина, правда, — то, что делает нас людьми. Неужели ложь сильнее истины? Почему нельзя задушить ее в зародыше? Ведь маленькие ханжи вырастают, некоторые даже пробиваются в «люди», в «начальство». У таких уже не словечки, а словеса увесистые. Красивые — об истине, о долге, о чести... Все, как в сером липком тумане, теряет очертания, и ты чувствуешь себя виноватым, виноватым, виноватым.

Подошел Бессекирный.

— Кто заряжал пулеметы? — спросил Пушкарев младшего воентехника. Грозный тон у него явно не получался.

— Оружейник.

— Кто проверял зарядку ленты?

— Я и вы.

— Как? Я?!

— Вы вспомните... Собрались вылетать на стрельбу, а конус оборвался. На второй — не полетели, чтобы не [64] нарушать плановую таблицу. Полетел Речкалов, и больше мы пулеметы не перезаряжали.

Все прояснилось.

Дневная жара спала. Полеты продолжались. Для учебных тренировок стояла отличная пора. Это хорошо чувствовали и мы, молодые летчики — порой еще гости в прекрасном мире ветров, скоростей и высот, и бывалые авиаторы.

Потому, наверное, майор Иванов и выбрал для высшего пилотажа именно этот час.

Летчики сгрудились у «Стартовки» и с любопытством рассматривали карикатуру на Паскеева. Тот с неимоверно длинной шеей сидел в кабине, голова его свешивалась под хвост истребителя, к которому техник подставлял длинную лестницу и умоляюще упрашивал: «Спустись, посланец небес».

«Герой» стоял тут же и с улыбкой говорил:

— Почему ноги не просунули через кабину? А так — не согласен, нет полного сходства. Немедля обжалую.

— Правильно, Тима, были бы ноги — головы не надо, — согласился Ханин.

Смех офицеров заглушил быстро нараставший гул самолета. Низко над головами — кое-кто даже пригнулся, — разрывая длинным носом воздух, просвистел «миг». Он свечой взмыл в небо, сделал одну восходящую бочку, вторую, свалился на бок и перешел в крутое пикирование.

— Здорово работает, — восхищенно заметил Шульга.

— Кто это?

— Командира полка не узнаешь?

Командир полка Иванов был для нас почти недосягаемым образцом летчика-истребителя. Все знали, что он вместе с Серовым не раз демонстрировал высший пилотаж в небе Москвы.

Сегодняшний его полет был, мне кажется, не случаен.

Наш полк уже получил первую партию «мигов». На днях прибыл второй эшелон с истребителями. Но чувствовалось, что летчики недовольны этими машинами. Поговаривали о плохой маневренности и тяжелом управлении в воздухе, о малой скороподъемности. Больше всех недолюбливал «миги» и открыто говорил об этом [65] инспектор полка старший лейтенант Куриллов. Многие его поддерживали.

Сейчас майор Иванов вовсе не старался блеснуть своим уменьем; Виктор Петрович раскрывал перед нами боевые качества машины. Набрав высоту, он вдохновенно выписывал в небе фигуру за фигурой. И я впервые в жизни понял, что такое высший пилотаж.

Высший пилотаж! Как приятно волнуют эти слова сердце каждого летчика! Петли, перевороты, горки... Самолет Иванова, словно рука художника, рисовал все это на глазах. Да он и был художником, мастером своего дела. Казалось, ему не стоило никакого труда бросить машину отвесно вниз и над самой землей опять взмыть в небо. Все делалось просто, точно. У майора был особый дар, о котором можно только мечтать.

— Ну и ну! — восхищался младший лейтенант Суров. — Вот это самолет!

— Смотри, смотри, ребята, восходящий крутит, и все вверх, вверх прет, да еще иммельманом! А высотищу-то какую набрал! Не меньше тысячи...

Истребитель красиво закончил пилотаж, развернулся, выпустил шасси и пошел на посадку.

...Много лет прошло с тех пор. Немало мне пришлось встречаться с подлинными мастерами и «пилотягами», летать с ними.

Вряд ли можно найти летчика, который в душе не считал бы себя мастером пилотажа. Большинство из них скромны, рассказывать о себе не любят. Но случается...

— Лечу я на «брияке» — бахвалится один, — хвать «горку», хрясь «бочку» — залюбуешься...

Послушаешь другого, — право же, он единственный, непревзойденный! Такой уверяет, что резкий пилотаж — чуть ли не основа успеха в бою, а сам он — изобретатель «этакого чуда» и больших перегрузок. И невдомек ему, что всякое резкое действие в авиационном деле — элементарная безграмотность. Что касается «хвать» да «хрясь», то многие из нас еще на школьной скамье за такие «трюки» смотрели на нормальные полеты через решетку гауптвахты.

Многое пришлось повидать, испытать и мне самому. Все это забылось или почти забылось. А вот полет майора Иванова, уменье владеть самолетом, раскрыть его летно-тактические возможности, заставить летчиков [66] поверить в новый истребитель — живы в памяти до сих пор.

Командир полка сел, зарулил на стоянку. Мы с Борисом Комаровым восхищенно проводили взглядом его «миг» и направились к своим самолетам. Наши «чайки» стояли рядом, готовые к отработке маршрутных полетов.

Полетное задание было простое. На первом отрезке маршрута до аэродрома засады ведущим шел я. Выскочили точно. Сюда только что подсело звено Столярова на боевое дежурство. Мы «пробрили» над их головами. Они приветливо помахали в ответ шлемами, а Ханин пригрозил кулаком. Качнув крыльями, мы взмыли горкой и легли на новый курс. На втором отрезке маршрута вел Борис.

Ведущему некогда любоваться красотами земли. Нужно ориентироваться. Земля под самолетом проносится живой картой: реки, дороги, населенные пункты. Их нужно отыскать, сличить с картой подлинной, чтобы не пролететь стороной.

В Комарове я не сомневался — он-то не заблудится, а потому спокойно любовался панорамой под крылом.

Хороша с птичьего полета бессарабская земля. Холмы, перелески, беленькие деревушки утопают в зелени, поля поделены на разноцветные лоскутки: зеленые, оранжевые, черные.

Но что это? От мотора отскочило облачко дыма. Или мне показалось? Взглянул на часы. Оставалось пять минут полета до второго поворотного пункта. Показания приборов были без отклонений. Спокойный гул мощного мотора, прозрачный диск винта, свист тугого воздуха (вот где по-настоящему ощущаешь, что он материален) — все привычно бодрило, не вызывало никаких опасений.

Снова мотор выплюнул облачко дыма. Самолет передернуло. Стрелка, показывающая давление масла, нервно затрепыхалась. Пока я соображал, в чем дело, произошло непонятное: мотор загрохотал, верхняя часть капота затряслась, как лист кровельного железа на ураганном ветру. Внутри что-то сильно стучало, да так, будто в бешено вращающиеся шатуны попала кувалда.

Несколько молниеносных автоматических движений — и я выскочил с бреющего полета вверх, сколько [67] позволял запас скорости; выключил зажигание, перекрыл бензиновый кран и взглянул на милую землю, чтобы знать, куда падать.

К великому сожалению, она в этот момент была страшно неуютной. Серебристый ручеек, вдоль которого мы «брили», превратился в заросший овраг; слева возвышался крутой глинистый берег, справа к оврагу сбегали узкие поля, покрытые подсолнухом и кукурузой. Впереди белели хатки в садах и... кладбище, ощетинившееся крестами. Ни одного вспаханного поля, как того требует инструкция. Где приткнуться?

В таких острых ситуациях всегда смещается масштаб времени. Секунда расширяется до нужных человеку размеров, и много, очень много успевает он сделать в это мгновение. Но в то же время секунда остается величиной неизменной, как всегда, спешит, подгоняет. Промедление смерти подобно. Для летчика это — буквально.

В кабине запахло гарью. Желто-черные огненные языки выплеснулись откуда-то из-под капота, лизнули кабину, обдали жарким дыханием. Мотор, как издыхающий зверь, сильно «брыкнул» в предсмертной агонии и замер.

Наступила тишина. Удивительная тишина, какую ощущаешь, когда вдруг под мостом, услышав грохот летящего поезда, плотно заткнешь уши.

Самолет будто повис между небом и землей. Только упругое обтекание воздуха говорит о том, что в сгустке крылатого металла все-таки теплится жизнь. Он уже беспомощен, но еще послушен. Жаль, высота очень мала. Ее хватит только на небольшой доворот в сторону. Кусочек плотной земли — вот что мне сейчас нужно больше всего на свете.

Думается, нет на свете людей, более спокойно переносящих трагедии, чем летчики. И не от того, что это люди особого склада. Просто они никогда не забывают, что профессия их неизбежно связана с какой-то долей риска. Вот и теперь: кто знает, что скрывают кукурузные или подсолнечные стебли?

Под крылом мелькают кладбищенские холмики. Хоть бы мало-мальски пригодная площадка! Куда же сесть? Земля притягивается к самолету так быстро. О выпуске шасси не может быть и речи. Впереди густая полоса [68] зеленого посева. По инструкции садиться туда разрешается; высоту колосьев надо принять за уровень земли. Но я на посевы не попаду. Слева, ближе к оврагу, — свободная полоса. Легкий доворот. Высоты никакой. Теперь только прямо, что бы там ни было. Впереди мелькают овраг, дорога. По крылу ударяет подсолнух. Опять дорога...

— А-а-а!

Кажется, только этот звук и вырвался из моей груди. Кроме чудовищного треска я ничего не ощутил. Со скоростью более полутораста километров в час самолет рухнул на землю.

...Какие-то доли секунды не вижу ничего. Не испытываю ни малейшего волнения. Чувствую лишь беспредельное ожидание, ожидание конца. За ударом следует еще удар. Голова беспомощно мотается взад-вперед. Все существо наполнено оглушительным треском. Не растраченная машиной энергия гонит ее от бугра к бугру по полю прошлогодней кукурузы. Через голову летят какие-то предметы. Толчки продолжаются, ярость их не утихает.

Внезапно наступает тишина. Все неподвижно. Сквозь густую пелену пыли вижу круглый диск солнца. Он словно катится вниз по холму, за речку. Осматриваюсь, ощупываю себя. Как будто все цело. Над головой рев мотора. Это «чайка» Бориса Комарова. Он летит низко. Вижу встревоженное лицо. Машу ему рукой и выбираюсь из самолета.

Моя «чайка» не скапотировала. Весь трехсотметровый путь она проползла на брюхе. Правая нижняя плоскость съехала назад. В обшивке, как сломанные кости, торчат куски лонжерона. Мотор перекосился, сквозь серебристый капот проглядывает какой-то темный предмет. Так вот оно что! Шатун вылез наружу! Какая же сила оборвала его и пропорола цилиндр?

Борис настойчиво кружит надо мной. Показываю ему в сторону аэродрома, — лети, мол, со мной все в порядке, — и замечаю, что рука в крови. Откуда кровь? Ага, ясно: разбитые стекла очков содрали кожу со щеки.

Комаров улетел, и мне стало немного не по себе. Вокруг ни души.

Солнце уже скрылось за горизонтом, но отблески его горят на черных шапках ползущих по небу облаков. [69]

Когда же теперь за мной приедут? И приедут ли сегодня?.. Надо ждать. Бросать самолет нельзя... В кабину, что ли забраться — там теплее... Пошарил в кармане. Достал пачку папирос. Машинально осмотрелся: нет ли начальства. Привычка. Да, начальство... Как оно расценит эту вынужденную посадку? Кажется, все было по правилам. Не виноват же я, что оборвался шатун. Почему-то в нашем полку они обрываются последнее время уже слишком часто. Представители завода никак не могут найти причину. Сперва винили нас, летчиков. Чудаки! Как будто нам интересно рисковать жизнью! Но невидимый коварный враг продолжал переламывать, как спички, стальные шатуны в моторе. Бедняга Богаткин! Переживает, наверное. Его вины здесь, конечно, нет.

Вместе с тетрадью из летного планшета выпал конверт. Письмо от отца. Старое письмо. В сумерках строчек не различить, но я и так хорошо помню, о чем писал отец. У них на Урале уже глубокая ночь, а сюда она только подкрадывается. Луны сегодня, пожалуй, не дождаться — ночь будет темная.

Отец благодарил за посылку ко дню рождения. «...Ром, — писал он, — перепробовала почти вся деревня, благо угощались из рюмки с наперсток. Жаль, ботинки малы. Зато мать туфлями довольна. Всю жизнь ходила в обутках, а тут вырядилась в замшевые, да еще заграничные. Бабушка тоже не нарадуется присланной косынке. Спрятала ее в сундук, наказала в ней в гроб положить. Все тебя вспоминали добрым словом: и как ты учился в аэроклубе, и как на мельнице работал. Помнишь Сашку Чернавского, токаря? Он рассказывал, как тебе однажды примороженное ухо от воротника отдирал, когда ты в лютую пургу из аэроклуба дежурить на смену пришел.

Был в гостях и сменщик твой, Дмитрий Мурашов. Тоже вспоминал твои проделки на электроподстанции. Мы долго смеялись, когда он рассказывал, как ты все боялся уснуть после полетов на дежурстве, а чтобы не застали тебя спящим, подводил к дверям подстанции слабый ток, и как однажды под этот ток попала твоя знакомая, Надя — лаборантка...».

Надя Малкова... Ведь совсем немного времени пролетело, всего четыре года... [70]

Тихая радость и какая-то щемящая грусть наполнили меня.

...Помнится, в тот месяц я ни разу не ночевал дома. Мать даже наведывалась на работу, приносила теплые, пахучие картофельные шаньги, спрашивала, куда я за-пропастился. А я днем — на аэродроме, ночью — на дежурстве.

Почти ежедневно — тридцать километров в оба конца. И как только выдерживал эту нагрузку мой старенький велосипед!

В тот вечер, искупавшись в мельничном пруду, я принялся за стирку пропотевшего летного комбинезона. Возился с ним долго. Наконец, отжав одежду, я стал развешивать ее на кусте. И тут почувствовал, что кто-то внимательно разглядывает меня. Ребятишки? Но те не вытерпели бы, подбежали либо затеяли возню. «Черт с тобой, — подумал я, — глазей, сколько хочешь, а я завалюсь под куст». Прилег на траву. Но неприятное ощущение не покидало меня. Я повернулся к пригорку, где две пышные березы склонили свои ветви к самой воде. Так вот оно что! Невысокая стройная девушка в сиреневой кофточке, обняв рукой березовый ствол, пристально смотрела на меня.

— Ну, что глаза разула? — умышленно грубо спросил я, подходя к девушке. — Парней не видала?

В ответ она лишь слегка улыбнулась. Об этом можно было догадаться по тому, как шевельнулась небольшая родинка на щеке около глаза да чуть дрогнули большие ресницы.

— Чего скалишься-то? — продолжал я, начиная уже стесняться своего грубого тона.

Незнакомка вдруг заливисто расхохоталась. Серые глаза ее сузились, на длинных ресницах запрыгали озорные огоньки. Я тоже улыбнулся. Исподтишка внимательно осмотрел себя. Ничего такого, что могло бы вызвать смех. Заглянул в ее насмешливые глаза. Они приветливо улыбнулись, но с хитринкой, и эта хитринка почему-то взволновала меня.

— Откуда ты взялась?

— С завода. — Она махнула тоненькой рукой в сторону мельницы. — А я тебя знаю. Ты на летчика учишься.

— Ну что ж, будем знакомы... Григорий! [71]

— Будем! — ее теплая ладонь крепко пожала мои пальцы. — Надя. Работаю в лаборатории.

— А здесь как очутилась?

— Искупаться хотела. Иду и гляжу — ой, умора! Парень бабской работой занимается, да так неумело. Вот!

Она снова звонко рассмеялась: Было в ее смехе что-то доброе, сердечное, отчего на душе у меня сразу потеплело.

— Побегу искупаюсь. Подождешь? А то давай вместе?

И не успел я ответить, как она отбежала к пруду под куст и стала раздеваться. Сняла кофточку, темную юбку, аккуратно свернула их, поискала место, куда бы лучше положить, и задорно посмотрела в мою сторону:

— Чего уставился? Девчонок без юбок не видел? Через секунду тоненькая фигурка скрылась под водой.

Меня будто закружило в горячем вихре. Я отбросил назад непокорные рыжие волосы, крикнул срывающимся голосом:

— Берегись, Надюшка! — и с разбегу нырнул в пруд. Мы купались до темноты, а когда вылезли из воды, на мельзаводе, в прилегающем поселке уже зажглись первые огоньки.

— Посидим? — Я указал на разостланный, еще не просохший комбинезон.

— Ладно, — доверительно просто согласилась она. — Только оденусь.

— Зачем? Так лучше.

На щеке ее слегка дрогнула родинка.

— Глупый ты. Возьми-ка лучше полотенце да вытри мне спину.

С удивительной робостью принялся я выполнять ее просьбу. На ветвистой березе зачирикала какая-то птичка и тут же смолкла, словно боясь помешать странной музыке в моей груди. Я слышал все и ничего. Во мне звучала своя прекрасная песня, и все живое вторило ей.

Я видел перед собой только эту девушку, только ее одну, и она была для меня тогда воплощением всех совершенств мира. Хотелось прыгать от радости. Почему? Мне еще трудно было разобраться в этом удивительном чувстве. [72]

Я так старательно и так нежно тер загорелую, бархатную спину Нади, что она недовольно выхватила полотенце, но, увидев взволнованное выражение моего лица, громко прыснула:

— Глупый ты... — И пошла одеваться.

А потом мы сидели под молчаливой березой, скрытые ветвями от всего окружающего.

Вода в пруду была совсем тихой, застывшей. На противоположном берегу над соснами вставала луна, огромная, точь-в-точь как медный бабушкин поднос, начищенный до золотистого блеска. Надя мечтательно смотрела на нее, потом задумчиво проговорила.

— Сколько на эту луну глаз любовалось, сколько о ней стихов написано — и печальных, и счастливых, а она все такая же, — то заставляет волноваться, то грустить! Почему бы это?

Я промолчал. Не так уж часто приходилось мне в ту пору интересоваться луной, да и то лишь как источником освещения дороги, когда я поздней ночью возвращался на велосипеде из аэроклуба.

— Какая красивая дорожка протянулась! Прямо к нам под ноги, — по-детски восхищалась Надя.

Действительно, через весь пруд луна перекинула серебристый мост. Она как будто приглашала пройти по нему в свой волшебный мир.

Надя осторожно высвободила свою руку и повернулась ко мне лицом. Я перевел свой взгляд на поселок в огнях, на искрящуюся водную гладь и чувствовал, что Надя продолжала смотреть на меня, будто старалась определить: хороший я человек или плохой, умный или недалекий, смогу ли хоть крепко обнять ее. Впрочем, она, вероятно, ничего подобного и не думала.

Я обернулся к своей спутнице. Надя встала с земли, прислушалась к шепоту листьев, к далекой мелодии репродуктора.

— Ну, пойдем, а то... — Она не договорила и как-то особенно тепло посмотрела мне в глаза.

Надя побежала по тропинке туда, где сиял огнями завод.

— Можно, я провожу тебя?

— Пожалуйста. Только до домика, где живет Женька Вершигора.

— Что, боишься его? [73]

— Не боюсь, неудобно. Он же секретарь комсомольской ячейки. Да и к чему лишние разговоры?

Мне почудилась в ее голосе грустная нотка.

Мы остановились у овражка. Здесь начинался поселок. Говорили о чем-то незначащем, но тогда все для нас было исполнено глубокого смысла.

— Надя, когда встретимся?

— Не знаю.

— Но мы должны встретиться, — взволнованно сказал я.

— Ладно, — она потупила голову, — приходи завтра...

— Куда?

— Сюда.

И, вырвав руку, побежала по тропинке.

А я вернулся к нашей березке. Лег в траву и долго смотрел в бесконечный звездный мир. Звезды то затуманивались, то ярко вспыхивали, совсем как Надины глаза...

Ох, уж эти мне воспоминания! Надо им было нахлынуть как раз сейчас, когда давно б пора собраться с мыслями, припомнить мельчайшие детали полета, чтобы внятно доложить о случившемся. О чем же еще писал отец?.. Что-то насчет деревни. Теперь вроде стали жить лучше. Многие обстроились, только сам он все не соберется подвести новый сруб под свою хату. «А на большее деньжонок не хватает», — писал он. «Обязательно вышлю денег, — решил я про себя. — И строиться помогу, вот приеду в отпуск...».

«А председательствует у нас снова Анна Романовна, из района приехали и посадили ее в председатели, хотя многие мужики на собрании были несогласны». Отец расписывал, кто из мужиков был против, а Васька Комиссаров — тот вообще чуть не подрался, доказывая, как Анна Романовна в позапрошлом году все сельпо загубила. «Жаль, на селе больше никого из партейных нет, потому и председательствует она теперь», — сетовал отец. Затем он подробно перечислял, кого забрали в армию на переподготовку. «И дружка твоего, Вершигору, тоже забрали, только Тишка Мурашов на месте. Он теперь стал машинистом...»

Вспомнилось, как Вершигора провожал меня в Пермскую летную школу. Стояла глубокая осень, сухая и теплая, какие бывают только на Урале. Днем припекало [74] солнце, а по ночам воду у берегов прихватывало прозрачным ледком.

В тот день я работал в первую смену. Со второго этажа подстанции открывался чудесный вид на заводской пруд. На прозрачно-синем, опрокинутом в воду небе, не было ни облачка. Зеркальная синева воды изредка вздрагивала от всплесков рыбешек. Внизу тихо работали две гидротурбины; их шум растворялся в общем ритме большого завода.

— Здорово, Грицко! — еще издали крикнул мне Женька Вершигора. — Есть хорошая новость. Ни за что не догадаешься!

— Отпуск! — воскликнул я. — Ты мне разрешил отпуск?! — Вершигора в то время оставался за главного, и у него лежало мое заявление об отпуске.

— Отпуск да не тот. На, друже, читай!

Я схватил телеграмму: «Откомандируйте Речкалова Свердловск для прохождения комиссии военную школу тчк Произведите полный расчет зпт при себе иметь личные вещи тчк Явиться десятого ноября аэроклуб тчк».

— Женька, так сегодня уже пятнадцатое! Я опоздал! — Ничего, напишем тебе справку. Приемные комиссии обычно работают месяц. После смены приходи в контору. Я комсомольскую характеристику напишу.

— А кто здесь вместо меня останется? — выдавил я, не зная, что и говорить от радости.

— С элеватора старшего электрика временно поставлю.

На подстанции зазвонил телефон.

— Меня, наверное, разыскивают, — сказал Вершигора, — поверь уж, не дай бог быть главным: ни днем ни ночью покоя не дают, по всякому пустяку звонят.

Следом за ним я вошел в помещение, не отрывая глаз от телеграммы, не понимая еще, какой величайший перелом в моей жизни произошел в тот день. И мирный гул электрогенераторов, и знакомые ребята, и горячие споры, и тихий пруд — все, чем я жил в то время, было уже в последний раз.

— Быстрее на коммутатор, здесь ни черта не слышно, Свердловск тебя вызывает! — взволнованно выпалил Вершигора.

Пока мы бежали на телефонную станцию, в голове [75] роились десятки предположений. Летную программу и аэроклубе мы еще не закончили — бензина не хватило, выпускных экзаменов не сдавали, и вдруг — какая-то военная школа.

Звонил мой инструктор Кармышкин. К восьми вечера я должен быть в аэроклубе, если не успею — в военную школу летчиков не попаду.

— В военную школу летчиков! Жень-ка-а!

Сборы были короткими: скинуть спецовку и обеспечить себя деньгами на дорогу — вот и все.

Я быстро со всеми попрощался. Забежал к главному механику Костромину.

— К родным так и не заедешь? — пожимая на прощание руку, спросил Костромин. — Волноваться будут.

— Не успею, Виктор Дмитриевич, времени в обрез, Чернавский им передаст.

Выходя из кабинета, я заметил в темном углу коридора Надю. Она стояла сиротливо и смотрела в мою сторону напряженно, взволнованно и как-то растерянно. Полный душевного смятения, я медленно подошел к девушке. В руках у нее был мой чемоданчик, где лежали сменная пара белья да несколько книг.

— Я ждала... Принесла вещи... второпях и забыть можно.

Лицо ее от волнения покрылось красными пятнами. Глаза избегали открытого взгляда.

— Не думай, я бы непременно забежал.

— У тебя и так нет времени. Я решила...

— Я уезжаю, — продолжал я, не зная, что еще сказать. — В летную школу.

— Знаю все. — Брови ее слегка дрогнули. — Заехал бы к родным.

Подошел Женька:

— Надюша, давай-ка мне чемодан. Я вас догоню за оврагом.

Две березки у пруда преградили нам дорогу.

— Знаешь, когда мне будет очень тяжело, я стану приходить сюда.

— До сих пор не могу поверить, что через несколько минут уеду учиться на военного летчика.

— В счастье не всегда легко поверить, — прошептала Надя. — Я рада за тебя, знаю — ведь это твоя судьба. Помолчим? Дорога дальняя. [76]

Несколько долгих, томительных минут мы молча стояли под березой. Показалась Женькина бричка. Надя вся как-то сжалась.

— Держись, Надюшка! — ободрил я ласково.

— Там, в чемоданчике, конверты. Я положила...

— Спасибо. Буду писать. Обязательно.

Прощальный взгляд на родные места. Последний поворот, и поселок, и березы на пригорке, и она — все скрылось. Тоскливо екнуло внутри: завод, товарищи, любовь — отрочество осталось там, за густым притихшим бором.

Лес раздвинулся, открылись необозримые дали, свежий ветер просторов взволновал кровь, новизна захватила дух.

Солнце плавилось над головой, когда Женька Вершигора домчал меня до районного села Арамили; автобусная линия связывала это село со Свердловском.

— Знаешь, о чем я сейчас думаю? — спросил он, когда мы ждали на остановке. — Сколько тебе лет?

— Семнадцатый. А что?

— Понимаешь, очень важно именно в молодые годы добиться чего-то большого, стоящего... Мне отец говорил: «Возьмешься за дело с утра пораньше — сделаешь больше!» Так и в жизни: добивайся своей цели, пока молод.

Он задумался. Густые брови его сомкнулись, обозначив на переносице вторую глубокую складку.

Мы простились. И я долго еще видел Женьку, одиноко стоявшего на дороге с высоко поднятой фуражкой в руке...

Ночь тянулась бесконечно долго. Но она не была мертвой. В темноте кипела своя, невидимая мне жизнь. Возле самолета то и дело появлялись пары зеленоватых светящихся точек. Они выжидательно замирали на одном месте, приближались к самолету, опять замирали. Вот одна из них показалась у сломанного крыла. Существо притаилось, словно принюхиваясь, ткнулось, должно быть, мордой обо что-то острое и, взвизгнув, отбежало в сторону. К нему присоединилась вторая пара огоньков. Донеслось протяжное завывание. По спине пробежал колючий озноб. Под ложечкой противно засосало от голода. Дополняя мрачную картину, с черного беспросветного неба полил крупный дождь. [77]

Я терпеливо ждал аварийную команду. Ждал и Думал. Кажется, никогда в жизни я столько не думал, не вспоминал, как в ту ночь.

Наконец забрезжил рассвет. Он занимался медленно, неохотно. Я по-прежнему пристально следил за большим холмом, откуда должна была появиться пара спасительных фар. Когда же? Хотелось спать. Усилием воли я отогнал от себя сон. Все подчинялось мне: руки, мозг. Отвратительно непослушным был только желудок; этот дотошный эгоист не признавал ничего: он ныл, он нудно исподволь сосал, он сердито ворчал.

Дьявольски трудная штука — уметь ждать, не теряя самообладания, все время оставаясь оптимистом. Это своего рода борьба, и победить в ней нелегко.

Летчику в летной жизни вообще приходится ждать, много. Но одно дело ждать на людях, и совсем другое — в одиночку, на неприветливой земле, в исковерканном, затерянном в ночи истребителе.

Аварийная машина, обляпанная грязью, пришла только на другой день, в полдень. Я был бесконечно благодарен заботливому Богаткину за сумку, куда он вложил буханку хлеба, круг колбасы и флягу необыкновенно живительной влаги. Его промасленная ватная куртка показалась мне куда теплее и нежнее десятка собольих шуб.

Вслед за «аварийкой» подошла грузовая машина с людьми. У беспомощно распластанных крыльев засуетились техники. Майор Козявкин, наш полковой доктор, принялся обрабатывать рану на моей щеке. Инспектор по технике пилотирования изучал следы ударов самолета о землю. Вскоре исковерканную «чайку» подняли, поставили на колеса.

Инженер Шелохович и представитель завода исследовали масляный фильтр мотора — он был забит стружкой подшипника. Шелохович обратил внимание на странный цвет масла в отстойнике.

— Чем вы объясните серый осадок в масле? — спросил он начальника ГСМ{2}.

Старший воентехник Борисов взял банку со сливом. Он то подносил ее к глазам, то смотрел на свет, наконец зачем-то встряхнул и передал обратно Шелоховичу: [78]

— По-моему, обыкновенная грязь. И попала, вероятно, во время посадки, уже на земле.

— Но ведь мотор тогда уже не работал и шатун торчал наружу, — возразил представитель завода.

— Вот именно! Через пробитый цилиндр пыль и проникла внутрь! — оживился Борисов.

— Много было пыли? — спросил меня инженер.

— Очень!

— Хорошо. Слив отстоя возьмем на анализ.

К этому времени крылья и хвостовое оперение сняли. Можно было отправляться домой.

После ночного дождя дорога раскисла. Грязь пудовыми комьями забивала колеса. Старенькая полуторка натруженно тарахтела, ползла черепахой.

При виде этой дороги, которую наши преодолевали всю ночь и половину сегодняшнего дня, моя злость на их нерасторопность пропала.

В общем-то я злился не на них, а на голод — он мучил меня невыносимо. Сутки без маковой росинки во рту с непривычки довольно чувствительно сказываются на желудке. «Хлеб в пути не тягость». С незапамятных времен существует эта мудрая поговорка. И всякий здравомыслящий ее придерживается. Самый захудалый мужичонка, отправляясь в дорогу, обязательно в чистую тряпицу заворачивал краюху хлеба, а тот, кто позажиточнее, брал в придачу еще и жбан квасу.

В армии даже нерадивый, солдат знает: что положишь в заплечный мешок, то и попадет в котелок. А вот в авиации — в этом передовом и высокоразвитом роде войск — такая прописная истина никак не может прижиться, хотя именно здесь как раз и нужен «хлеб в пути».

У летчика в полете особые, ни с чем не сравнимые пути-дороги. Какой бы высокой ни была техническая надежность, фраза: «Летчику всегда известно, куда он летит, но он никогда не знает, куда прилетит» — имеет достаточно оснований.

Можно припомнить не один случай, когда в обычных учебных полетах, в аварийной обстановке, летчик благополучно выходил из трудных положений, но погибал потому, что не имел маленького, грошевой стоимости, бортового пайка.

Я знал летчика, который одиннадцать суток боролся [79] за свою жизнь. Это был очень мужественный и сильный человек. Он вел дневник одиннадцать дней — подробно описывал борьбу за свою жизнь. Одиннадцать дней без куска хлеба, без щепотки соли. Один на один со смертью! Над ним летали поисковые самолеты, но он не мог им дать знать о себе, потому что ни один конструктор, ни один военный руководитель не снабдили его хотя бы маленькой ракетницей, не говоря о большем — рации. А ведь даже у школьников-радиолюбителей есть портативные простые радиостанции. Попросить пионеров взять шефство над летчиками — и можно не беспокоиться: за короткий срок радиосвязь в аварийной обстановке будет налажена.

Этот летчик первые пять дней шел, а остальное время полз. И когда всего каких-то пять километров осталось до места, где находились люди, жизнь навсегда покинула этого мужественного человека. А будь бортпаек, летчик смог бы поддержать свои силы и добраться до жилья. Мне не раз во весь голос хотелось крикнуть тем, на чьей совести смерть этого летчика: неужели по ночам вас не беспокоят кошмары? Неужели у вас не поднимется рука подписать бумажку, которая считала бы преступлением любой полет без бортпайка и аварийных средств связи? Задумайтесь хоть на минуту о тех страданиях, которые пришлось испытать летчику, представьте себя на его месте.

Приходилось только удивляться, сколько средств иногда расходовалось бессмысленно, впустую! А вот бортпаек оставался той величайшей тяжестью для интендантства и военного руководства, на которую у них никогда не хватало ни средств, ни сил, и вернее всего — желания понять, как это нужно летчику в беде.

* * *

Наша полуторка, пыхтя, взобралась на последний холм, и с его вершины мы увидели манящие огни города...

Фиса выглянула из окна как раз в тот момент, когда я с забинтованной головой вылезал из кабины. Ноги ее будто приросли к полу; она беспомощно прислонилась к стене. [80]

— Что с тобой? — скорее догадался, чем услышал я.

— Успокойся, успокойся... — я гладил ее волосы. — Ну что ты. Все хорошо. Успокойся...

Я, как мог, успокаивал смертельно перепуганную жену. Она медленно подняла голову и только тут обратила внимание, что в комнате есть посторонний. Доктор Козявкин деликатно стоял в стороне. Фиса смутилась, заторопилась на кухню.

— Ну, вот ты и дома. Три дня на отдых. — Майор вытер вспотевшую после рома лысину. — Командиру полка все расскажу чин чином.

Да, я дома. Что может быть приятнее — выпутавшись из беды, после всех невзгод сбросить заляпанные грязью доспехи и попасть в тепло своей комнаты!

Теперь можно слегка подшутить над женой: ведь ничего особенного не случилось. Маленькое летное происшествие, ночь, одиночество, раздумья... Нет, лучше не вспоминать.

На следующий день мы с самого утра пошли бродить по городу. После полуторамесячного житья в казарме небольшой бессарабский городок показался мне столицей. Чистые зеленые улицы, красивые витрины магазинов, пестрые афиши, горластые мальчишки-газетчики — на все это я смотрел во все глаза, как только что вырвавшийся на волю заключенный.

На базарной площади стоял разноязыкий гомон; здесь можно было услышать румынскую и украинскую речь, немецкую, исковерканную русскую. Сегодня, как впрочем и каждый день, сюда съехалось множество крестьян. Фрукты, овощи, мясные туши — всего в изобилии, все дешево.

В маленьком обувном магазинчике услужливая продавщица долго обхаживала жену, какие только туфли ни предлагала, снимая их с зеркальных полок ловкими красивыми движениями: замшевые, лакированные, из крокодильей и змеиной кожи. «Только, ради бога, купите», — просили ее руки, улыбка. И мы купили, дабы наградить внимание продавщицы, ее милую настойчивость.

Уже порядочно припекало, когда мы, нагруженные свертками, на извозчике подкатили к дому. Фиса сияющими глазами поглядывала на обновки. Ее похудевшее лицо оживилось, на щеках играл румянец. [81]

— Мне так не терпится примерить все это, что я готова без обеда остаться.

Шаркая шлепанцами, в комнату вошла хозяйка и дала мне записку.

От кого бы? Я развернул листок. Дежурный по штабу просил меня срочно явиться на аэродром.

— Что-нибудь случилось?

— Не знаю. Но, кажется, наотдыхался.

Фиса сразу как-то сникла.

— Может, пообедаешь? Я быстро...

— Нет, лучше помоги мне собраться, вызывают срочно.

«Кому же я так скоропостижно понадобился?»

Над аэродромом кружились самолеты. Чтобы не дать повода для лишних разговоров, я рассчитался с извозчиком у границы летного поля. Все вокруг заросло ромашкой, сплошное белое море цветов простиралось даже там, где поле подходило к стоянкам. В линейку вытянулись распластанные темно-зеленые «миги». На пригорке по-прежнему пылили бульдозеры, прокладывая дорогу.

Две ласточки выпорхнули из-под ног и помчались «на бреющем полете» над головками ромашек. Они летели вдоль стоянки, взмывали горкой, опускались вниз, бесшумно скользили мимо озабоченных людей, словно хотели понять причину их напряженной нервозности.

На КП Дубинин суетливо потер руки и быстро, как всегда, проговорил:

— Явились? Хорошо. Сейчас вызову Комарова, пойдем в штаб полка.

Я осмотрелся. Ничего здесь не изменилось с позавчерашнего дня: к столам были прибиты коптилки; от заплесневелых стен привычно исходил тяжелый запах, в углу висела карта района полетов. Чувство беспокойства не покидало меня. Что-то говорило о невидимых переменах.

Наконец появился Комаров.

— Куда же вы запропастились? — раздраженно заметил комэск.

— «Чайку» Речкалова смотрел, товарищ старший лейтенант. Только что привезли с вынужденной.

— Сильно поломана? Куда поставили? [82]

— Притащили к ПАРМу{3}. А повреждения... По-моему, их куда меньше, чем у Хархалупа.

— Не уходите, сейчас пойдем докладывать. Борис подошел ко мне, крепко пожал руку:

— Ну, как себя чувствуешь? Что со щекой?

— Спасибо, хорошо. Щека-то? Пустяк, ссадина небольшая, скоро пройдет. Не знаешь, зачем меня вызвали?

Комаров удивленно присвистнул:

— Тебе что, не сказали?

Тут настала моя очередь удивиться.

— Генерал Осипенко вызывает, — пояснил он. — Сегодня утром прилетел. Такое тут было!..

Что именно было — я не узнал: комэск заторопил нас.

— Подождите здесь, я доложу, — сказал он, когда мы подошли к небольшому «квадрату».

Полковое начальство окружило невысокого плотного человека в синем комбинезоне. Мы не слышали, что он говорил, но по тому, как он выразительно жестикулировал, показывая то на стоянки, то на занятых своим делом людей, можно было догадаться — давал «руководящие указания». Изредка к группе подбегали офицеры, замирали в ожидании распоряжений и пулей срывались назад.

— Борька, который там генерал?

— Комиссар с ним разговаривает.

— А маленький, коренастый, к которому Дубинин подошел?

— Да ты что, не узнал? Сорокин, бывший комэск первой эскадрильи. Он теперь инспектор дивизии.

Сорокин глянул в нашу сторону и что-то сказал тому, кого Комаров назвал генералом.

Дубинин подбежал к нам:

— Пойдемте. Да смотрите — докладывать четко. Вы, Речкалов, первый.

Проторчав целые сутки на вынужденной посадке, я успел десятки раз проанализировать свои действия. Инспектор полка разбирал всё по горячим следам и ничего предосудительного не нашел. Но я чувствовал, что конец мытарствам еще не наступил. [83]

Дубинин перешел на строевой шаг, приложил руку к козырьку. Мы сделали то же самое.

— Товарищ генерал, докладывает командир первой эск...

— Отставить! — прервал его резкий окрик. — руку держите? Не умеете подходить к генералу, а еще комэск. Повторить!

Мы повернулись, отбежали немного и вновь пропечатали строевым шагом.

— Ну, кто из вас сел на вынужденную?

— Я, товарищ генерал-майор.

— Фамилия?

— Младший лейтенант Речкалов.

— Вижу, что младший лейтенант, а не генерал. Кубики на петлицы нацепил, а НПП{4} не знаешь.

К этому времени я уже поднакопил житейский опыт — знал, например, что возражать начальству нельзя. И все-таки, когда меня несправедливо обвинили в незнании НПП, — а уж в этом я разбирался хорошо, — удержаться не смог:

— Товарищ генерал, наставление по производству полетов я знаю.

— Вы слышите? — удивился генерал и повернулся к командиру полка. — Он знает!

Иванов смотрел в сторону, чуть склонив голову набок. Я обратил внимание на прутик в его левой руке. Прутик резко, со свистом, бил по голенищу — верный признак, что командир полка видит непорядок и нервничает, — об этом барометре в полку знал каждый.

Все молчали. Только в воздухе гудели моторы. Я почему-то ждал ответа Иванова.

Комдив, должно быть, понял, что командир полка промолчит.

— Разбить самолет, нарушить НПП, где черным по белому написано: посадку на «живот» производить на пахоту вдоль борозд, а не на твердое поле, — и после этого заявлять мне о знании НПП!

— Товарищ генерал, когда это случилось, он летел на малой высоте и там не было...

— Матвеев, я все знаю.

Начальник штаба развел руками, как бы утверждая [84] этим жестом: знаете, так зачем об этом говорить, но все же добавил:

— У него другого выхода не было, инспектор подтвердит.

— Товарищ генерал, — решил высказаться Чупаков, — майору Матвееву хорошо известно, что в инструкциях обобщен опыт сотен людей. Многие параграфы в них написаны кровью, и тех, кто их нарушает, — он посмотрел на нас, — следует наказывать.

— Матвеев также знает, товарищ старший политрук, что это НПП писалось, когда мы начали летать на «И-5» и «Р-5», — метнув исподлобья сердитый взгляд, заметил командир полка.

— Довольно! За нарушение НПП и поломку самолета Речкалова арестовать на семь суток. — Он посмотрел на Комарова: — А тебе за то, что не мог ему указать пахоту, — трое суток ареста. Вы свободны.

— Благодари аллаха, легко отделался, — смеялся Паскеев, когда мы в подробностях передавали ребятам только что состоявшийся разговор. — Вон Столяров один десять суток отхватил, а за что? Окурки валялись у КП.

— Чего ты на меня тычешь! — недовольно огрызнулся стройный, пышноволосый младший лейтенант. — О себе лучше скажи.

— Я и не скрываю своих пять суток.

— За какие ж это грехи, Тима?

— Опять его телосложение подвело, — фыркнул Шульга, — голову-то в кабину всунул, а ноги наружу торчали.

Под общий смех Паскеев рассказал, как он не обратил внимания на подходившего генерала, а заметив его, растерялся. Вместо того, чтобы отрапортовать, вскочил на плоскость и нагнулся в кабину, — в общем, сделал вид, будто занят чем-то серьезным.

— Слышу, меня по ногам стучат, — довольный, что вокруг все гогочут, продолжал Тима. — Хотел было матюкнуться, — работать, мол, не дают, черти, — соскочил на землю, а командир дивизии вежливо так говорит мне: «Чтоб не прятался больше по кабинам от генерала, доложи своему командиру: арестовал я тебя на трое суток». «Есть доложить командиру», — повернулся я и хотел было уйти. «Постой, — говорит он ласково, — за [85] то, что не умеешь от генерала отходить, еще двое суток даю»...

В тот день мои перипетии не закончились. В течение четырех часов я сидел у старшего лейтенанта и старательно писал объяснение. Один вопрос поставил меня в тупик:

— Куда вы дели слитый из мотора отстой масла?

— Я его и в руки не брал.

— Но вы же ехали всю дорогу в кабине шофера?

— Да.

— И масло стояло там же?

— Нет, масла я не видел.

Тут старший лейтенант прочитал вслух выдержку из объяснения инженера полка; Шелохович показывал, что сам лично ставил банку с отстоем масла в кабину шофера.

— Теперь-то, надеюсь, вы не станете отрицать, что банки в кабине не было?

— Повторяю вам, я ничего не видел, — уже менее уверенно забормотал я. — Может быть, шофер знает?

— Кто дозаправлял самолет маслом перед вылетом?

— Я. Ну и что же из этого. Все летчики помогают техникам.

— Вы лучше отвечайте за себя и свои действия, а не за всех.

Так, словно на свежих дрожжах, росло подозрение.

Я не буду приводить всех деталей этого допроса под расписку. Многое, действительно, оставалось неясным. Банку с отстоем масла инженер полка, как выяснилось, в кабину ставил — это подтвердил водитель. Я же ее там не видел, хотя, правду сказать, и не присматривался. Потерять ее в дороге мы не могли. Все же, когда на аэродроме начальник ГСМ попросил у инженера эту банку, ее нигде не оказалось.

Излишне говорить, какое тяжелое подозрение падало на меня из-за стечения случайных фактов. По-видимому, лишь бесспорная истина, что ни один летчик не стал бы играть в «кошки-мышки» со своей жизнью, да неоднократные случаи обрыва шатунов в полку и раньше не привели к трудно поправимым крайностям.

К сожалению, на этом дело не закончилось. Как говорят в народе: «Беда беду родит — третья сама бежит и бедой погоняет». [86]

Обрыв шатуна в воздухе — большая беда. Она привела с собой вторую — семь суток ареста ни за что ни про что. Третья сама прибежала — необоснованное подозрение. И как венец всему, в тот же вечер ко мне подошел наш доктор:

— Знаешь, ваша эскадрилья на днях перелетает в лагеря, будет переучиваться на «мигах». Но тебе нельзя.

— Почему, товарищ военврач третьего ранга?!

— Ты должен пройти медкомиссию в Одессе. Приказ. Сколько времени «висело» на мне это страшное подозрение — трудно сказать, но, по всей вероятности, до самого начала войны.

Трудно определить, где проходит граница между детством, юностью и зрелостью. Но если это связано с каким-либо событием, то я могу уверенно сказать: в те дни мне пришлось распроститься с юностью.

* * *

Больше всех веселились за столом Петя Грачев и наш сосед по квартире танкист Иван Дрыгайло — высоченный парень с крупным горбатым носом. Вино и веселая музыка поднимали настроение, но усталость и события дня сказывались. Борис Комаров задумчиво смотрел в раскрытое окно на плывущие пушинки тополей. Постоянный запевала Тима Ротанов притих и о чем-то неслышно переговаривался с женой.

— Ах, черт возьми, не успел вчера деньги получить! — с досадой воскликнул Дрыгайло. — Отпускной-то уже в кармане. — Его черные с изломом брови подскочили кверху:

— Глядишь, махнули бы сегодня с тобой в Одессу. Грачев наполнил опустевшие рюмки:

— Ничего, брат, не горюй, завтра поедешь,

— А вы договоритесь в Одессе встретиться, — посоветовал Ротанов.

— Подождите, подождите, — перебил Петя, — еще по одной?

— За что? — Комаров начал загибать пальцы: — За упокой пили, за здравие и благополучное возвращение хозяина пили, за хозяйку пили...

Грачев почесал затылок, хитровато взглянул на танкиста: [87]

— За отпуск Ивана Дрыгайло, а?

— Ишь, хитрюга якой, уже на завтра зарится. Ну что ж, давай! — отозвался тот.

Смеркалось. Я взглянул на часы. Жена перехватила мой взгляд.

— Мне пора... на вокзал.

Фиса пригорюнилась, потом тихо спросила:

— Знаешь, чего мне больше всего сейчас хочется?

— Скажи, моя мамка.

— Чтобы у этого дня никогда не было вечера. Понимаешь — день без вечера...

— Как ты сказала? День без вечера?

— Да. И ты бы никуда не уехал.

— Здорово!

Я встал.

— Дорогие друзья, предлагаю выпить за день, у которого не будет вечера и, значит, разлук; всегда только одни встречи, радостные встречи любимых, родных, друзей...

Все выпили, зашумели, задвигались.

Вскоре под окном зацокали лошадиные подковы. Я подошел к детской кроватке. Сынишка сладко спал, растянувшись поперек постели и время от времени причмокивая губами. Я наклонился над ним, стараясь яснее уловить его чуть слышное дыхание. Валерик повернулся ко мне, глубоко вздохнул. Я осторожно прикоснулся губами к бархатному лобику и быстро вышел из комнаты.

Провожали меня на двух извозчиках. На вокзале вся компания без конца сыпала шутками, громко смеялась — создавала на дорогу веселое настроение.

Последние торопливые наставления, просьбы: что-то купить, о чем-то узнать. Иван Дрыгайло настойчиво напоминал, что я должен встретить его в Одессе в пятницу.

Сдвинулась с места лоточница, поплыло назад объявление на стене. Поезд тронулся. Фиса бежала рядом с вагоном. У самого конца перрона она остановилась, в последний раз взмахнула рукой.

Мог ли я тогда предположить, что вижу ее в последний раз...

Вагон полупустой. Настроение неважное. Я забрался на верхнюю полку, положил под голову чемодан, [88] попытался уснуть, но сон не шел. В мозгу вертелись события прошедшего дня.

Вспомнилось, как утром я подошел к месту сбора, откуда машина увозила нас обычно на аэродром. Здесь неожиданно встретил Грачева, Ротанова и других ребят; все они, оказалось, приехали сюда из лагерей еще в пятницу вечером хоронить младшего лейтенанта Ханина.

— Что же вы, черти, ко мне не зашли?

— А мы думали, ты в казарме, — сказал Грачев и засмеялся: — Срок отбываешь.

— Некогда было, ребята. Ни одного дня еще не отсидел. На ученья в Одессу летал, только появился.

— Ну и как? — поинтересовался Суров. — Интересно?

— Истребителей было! Куда ни глянь — всюду «ишаки» да «чайки».

Я рассказал; как мы летали над морем — прикрывали корабли.

— Ну, а вы там, в лагерях, как живете?

Оказывается, за этот короткий срок все уже успели вылететь на «мигах» и теперь заканчивают пилотаж в зоне, отрабатывают групповую слетанность.

— На днях переходим к одиночным воздушным боям, может быть, даже по наземным целям постреляем, — похвалился Комаров.

Я смотрел на загорелые, обветренные лица ребят и втайне завидовал им.

— По уровню летной подготовки как-никак первую эскадрилью догнали, — заметил Грачев.

— У Хархалупа не отстанешь, жмет на всю «железку» наш Семен, — подтвердил Борис, — - того и гляди первую обставим.

— Когда к нам приедешь?

— Сегодня вечером, Петя, уезжаю в Одессу. На комиссию. А оттуда — к вам, в лагеря.

— Давай, давай, приезжай скорее, а то висит твое «аварийное» дело неразобранное, меня и так уж теребили, почему тянем.

— Не уйдет от тебя мое дело. Я другого боюсь. Помнишь, в школе — с глазами?

— Ты же проходил после школы комиссию? Проходить-то проходил, да вот шпаргалки потерял.

— Ерунда, — успокоил Борис. — Нужно будет — еще [89] раз в Москву съездишь. Расскажи лучше, как Ханин погиб.

— Не знаю, ребята. Говорят — разбился, а причина неизвестна. Командир полка туда летал. Молчит.

— Жаль его, правильный был мужик, — тяжело вздохнул Тима Ротанов.

На похороны мы ехали в ясное летнее утро. Под щедрым солнцем и животворными дождями туго налился колос, дружно уродилась сочно-зеленая кукуруза, свесили свои шляпы стройные подсолнухи. В садах дозревали яблоки и абрикосы. Кругом — мирная счастливая жизнь.

Летчики, техники, младшие специалисты собрались перед казармой. Все стояли задумчивые, молчаливые.

— Смотри-ка, и Кондратюк здесь! — оживился вдруг Ротанов, указывая на высокого ссутулившегося летчика.

— А как же, Иван Ханин его друг еще по школе, — сказал Паскеев и окликнул: — Кондратюк!

Тот неохотно подошел, поздоровался. Нос на его продолговатом лице еще больше заострился, горбинка на нем обгорела и шелушилась.

— Ты один приехал?

— Нет, мы целой ватагой, а из полка — только трое.

— Все на похороны? — поинтересовался кто-то.

— На похороны — я один.

— А эти ребята откуда? — Грачев кивнул на летчиков, стоящих в сторонке.

— Приехали за нашими «чайками». Примут их и перегонят к себе в полк.

— Ребята, слышите? За «чайками» приехали, — обрадовался Шульга.

Мы отошли в тень казармы. Разговор не клеился, перескакивал с одного на другое. Петька Грачев сунул, мне свернутые в трубку газеты и убежал зачем-то в штаб полка. Я развернул вчерашнюю «Правду».

— Не читал? — Комаров ткнул пальцем в сообщение ТАСС.

Я быстро пробежал его глазами.

«...В иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией. По этим слухам: 1. Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального характера... 2. СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия будто [90] бы стала сосредоточивать свои войска у границ СССР. 3. Советский Союз будто бы, в свою очередь, стал усиленно готовиться к войне с Германией...»

— Вслух читай, — попросил кто-то.

«...Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли необходимым уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи состряпаны с целью поссорить СССР и Германию...» — прочитал я громко.

— А что, ребята, если немцы и на самом деле стягивают войска к нашим границам? — неуверенно спросил Хмельницкий.

— А ты слушай дальше: «...По мнению советских кругов, слухи о намерении Германии предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а переброска германских войск, освободившихся на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами...».

— Ясно тебе? — Паскеев ткнул Хмельницкого в бок. — А то «если бы да кабы»! Пусть только сунутся!

В это время сообщили, что доступ к гробу Ханина открыт.

В красный уголок длинной чередой потянулись летчики, техники, призывники запаса. Люди, замедляя шаг, молча обходили постамент, на котором стоял заколоченный гроб. В нос ударил терпкий аромат хвои. Замер почетный караул. Мы в последний раз вглядывались в лицо погибшего товарища. Он смотрел на нас с портрета. Доброе, мужественное русское лицо. Всего несколько дней назад эти глаза радовались синему небу, цветам, деревьям, черные волосы непокорными прядями спадали на крутой лоб. И вдруг — бац! Такая нелепая смерть...

Рядом с постаментом в горестном молчании сгорбились на скамейке двое стариков — отец и мать Ханина. По щекам их беспрерывно текли слезы. Лица окаменели в мучительном страдании. Не ведали они еще тогда, что их сын погиб героем, став первой жертвой вероломного фашизма.

Новость эту принес Грачев. Комиссар полка как раз произносил над могилой последние прощальные слова. И в этот момент Петька, протиснувшись к Ротанову, что-то зашептал ему на ухо.

— Не может быть! — изумился Тима. [91]

— Вот те крест, сам слышал!

— Что случилось? — спросил я тихо.

— Петька уверяет, что Ханина сбили в воздухе фашистские летчики.

— Ты что, уже хватанул с горя?

— Пшел к чертям, не веришь? — возмутился Грачев. — Так вот... — И он передал нам случайно услышанный разговор инженера полка с командиром. — Они летали на место катастрофы. В теле летчика и в крыльях самолета были следы пуль.

— И самих их немцы чуть не сбили — пять пробоин в «У-2», сам сосчитал, не верите? Вон, стоит около «ТБ-3».

Да, теперь все начинало проясняться...

Поезд остановился на большой станции. Ярко освещенная платформа выступала из тьмы, как оазис в пустыне. Народу было немного, в основном военные.

— Что за станция? — спросил я нашего проводника, пожилого усача, прогуливавшегося по платформе с фонарем в руке.

— Унгены, — сонным голосом ответил тот.

Унгены! Граница СССР и боярской Румынии.

Где-то здесь упал самолет Ханина. Я посмотрел в темноту, и она показалась мне теперь зловещей и страшной. В ней будто притаилась смерть, та смерть, что унесла Ханина, и казалось странным, почему так спокойно расхаживают здесь военные.

Короткий сигнал, лязг буферов — и вновь темнота, страшная, непроглядная. Оттуда пришла черная смерть. Там, за рубежом Родины, бушевала война, ее смрадное дыхание становилось все горячее, оно уже коснулось нас. Мерно постукивали колеса, поезд все дальше уносил меня к востоку, туда, где смутно угадывалась темная полоска зари.

* * *

Мои опасения были не напрасны. Окружная военно-врачебная комиссия не допустила меня к полетам. И теперь, направляясь обратно в полк, я раздумывал о своей дальнейшей судьбе.

Под гулкими сводами воинского зала было прохладно. Большие задрапированные окна не пропускали [92] городскую жару и создавали приятный, освежающий полумрак.

«Четыре года я жил только авиацией. Сколько с ней связано надежд! Отказаться от них — значит отказаться от всего», — раздумывал я, прохаживаясь взад и вперед и разглядывая развешанные на стенах зала огромные картины. Расстрел рабочих на Потемкинской лестнице в 1905 году; в дымке горизонта силуэт броненосца- это его встречали рабочие, а царские жандармы безжалостно расстреливали толпу. На другой картине был изображен молодой Горький — грузчиком в порту.

Проходя мимо высокого зеркала, я невольно замедлил шаг и заглянул в него. Стройный круглолицый парень в зеленой гимнастерке кисло улыбнулся мне.

«Никакой солидности, — подумал я, — рыжий чуб и тот покорить не можешь, а еще летчик». При этой мысли курносое лицо искривилось, как от зубной боли. «Был летчик, а теперь кем будешь? Еще неизвестно!» Со злости я засунул непокорный чуб под фуражку.

— Любуешься? Хорош, дюже хорош — раздался за спиной знакомый бас.

— А ты все орешь, не можешь свой голосок поприглушить? — смутился я.

— Виноват, буду говорить шепотом, — съязвил Иван Дрыгайло. Он приехал вчера из Бельц, и мы с ним договорились здесь встретиться.

— Когда твой поезд отходит? — спросил он уже серьезно, вытирая платком потное лицо. — Ну, пойдем искать твой вагон.

Где-то в конце перрона посапывал паровоз. У поезда царила обычная вокзальная суета: толпились с вещами люди, бегали проворные носильщики. Все спешили поскорее вырваться из душного города. Перрон глухо рокотал. Смех, шутки, напутствия слышались со всех сторон. Одиноких не было; проводники и те стояли парами и равнодушно разглядывали публику. Радио то и дело сообщало о пригородных и пассажирских поездах. Неподалеку от меня две девушки-веселушки, обнявшись, над чем-то беспрестанно смеялись. Уж не надо мной ли?

В купе было пусто. Я занял нижнюю полку. Дрыгайло присел напротив.

— Так бы вдвоем и ехать, — заметил я.

— Да, скучновато тебе будет. [93]

— Тут, брат, не до скуки. Чем еще вся эта история кончится...

— Ерунда. Отсидишь семь суток — и точка. Потом в Москву подашься: пересмотрят решение.

— Твоими бы устами да мед пить.

— Моими — и горилку можно. Эх, явлюсь я завтра к батьке, попробую, — размечтался он. — Як стеклышко! Голубым огнем пышет. Ну, что пригорюнился? Дывысь, якой ты богатырь! Такого в Москве не спишут. Впрочем, не будем загадывать. Я вот в Кишиневе вашего Ивачева встретил. Чернее тучи. На парткомиссии был. Исключили. Так что все может быть.

— Жаль. Хороший человек.

Наш паровоз пронзительно загудел. И сразу же послышались требовательные голоса проводников:

— Провожающие, освободите вагоны.

— Ну, бывай!

Мы обнялись, и Иван торопливо пошел к выходу. Я вышел вслед за ним в тамбур.

— Не падай духом, — крикнул он с перрона. — Все будет хорошо!

— Будь здоров, Иван! Привет старикам!

Скрипнули тормоза, буфера вяло звякнули, поезд тронулся.

— Прошу в вагон, товарищ военный, — строго сказала проводница.

Я перешел на другую сторону тамбура, прильнул к стеклу. Мимо проплыло розовое вокзальное здание, промелькнули садик и водокачка, а потом стремительно начала разматываться зеленая лента придорожных тополей и акаций.

В коридоре послышались голоса.

— Во второе купе, пожалуйста, — говорила кому-то проводница.

«Ко мне подсаживают, — подумал я. — Что ж. Подожду в тамбуре, пока все не утрясется».

Полотно дороги круто повернуло влево.

С грохотом отворилась дверь. В тамбур вышел майор-артиллерист. На его новенькой гимнастерке, перехваченной портупеей, рубиновым светом сиял орден.

— Ага, вот где авиация из второго купе скрывается! — обрадовался он. — А я-то гадал, куда вы подевались. Далеко едете? [94]

— Не очень, товарищ майор. Часа три.

— Ну что ж, как раз и познакомиться успеем. — Он протянул мне сильную горячую руку. — Зовут Степаном, по отцу — Степанов и фамилия тоже Степанов — от деда досталась.

Я назвал себя.

— Между прочим, — заметил майор, — фамилия-то моя авиационная. Не обратили внимания? Самолет «ССС» знаете? Скорострельный, скоростной, скороподъемный. Степан — Степанович — Степанов...

— Знаю. Самолет этот устарел.

— Почему же? Был я нынешней весной на Дальнем Востоке — полно их там. Да и здесь можно найти. Правда, теперь к вам «Су-2» поступают. Но они, говорят, не лучше. Будь я большим начальником, отправил бы их на свалку... Верно?

По тому, как майор знакомился, как уверенно разговаривал, чувствовалось — человек он знающий, независимый и прямой. Оказалось, что он бывалый солдат: служил на Дальнем Востоке, потом на Кавказе, там не сработался с начальником штаба дивизии и вот теперь ехал командиром артдивизиона в Западную Украину. Успел майор понюхать пороху в боях — воевал в Монголии и Финляндии — и уверял даже, что на войне было легче, чем сейчас: там получил задание — и вперед, выполнил — получай новое. Изловчился — победил, сплоховал — не жалуйся. Словом, кругом все ясно. Майор засмеялся:

— Если бы только не убивали.

Я недоуменно пожал плечами.

— Что? Считаете, лучше заниматься шагистикой? Тянуться да начальству угождать? Я на учении артиллерию в боевые порядки разворачиваю, а мне приказывают мимо КП дефилировать. Видите ли, по плану требуется слаженность показать...

Рассуждения эти показались мне довольно смелыми. До сих пор я имел смутное представление о тактике наземных войск и потому сейчас с интересом слушал бывалого артиллериста.

В купе майор раскрыл небольшой, но увесистый чемодан — в нем, по его словам, вместе с закуской уместились все пожитки — и очень обиделся, когда я наотрез отказался пить. [95] Орден его не давал мне покоя. Наконец я не утерпел:

— Скажите, товарищ майор, за что вы получили Красную Звезду?

— За финскую. Испытал там новинку: на свой страх и риск поставил легкие пушки в боевые порядки наступающих войск. И получилось вроде неплохо, хоть уставом и не предусматривалось.

И он рассказал, как его орудия, действуя вместе с пехотой, прямыми попаданиями подавили три дота.

Человек с орденом в ту пору был в большом почете. Чего греха таить, я завидовал героям. Завидовал и мечтал о подвигах. Не далее как вчера я, военный летчик, вместе с толпой мальчишек несолидно бежал по городу вслед за Героем Советского Союза майором Герасимовым. Хотелось, чтобы он обратил на меня внимание. Я гордился тем, что имел к нему какое-то отношение. В прошлом году при посадке Герасимов врезался в мою «чайку», и я помогал ему выбираться из-под обломков. Он-то, конечно, меня не помнил.

Степан Степанович догадался, что владело моей душой.

— Что ж, мечта о подвиге — красивая мечта. Но подвиг — это и смелость, и большой напряженный труд. Уметь слушаться разума, подавлять необузданность. Да и сами подвиги бывают разные: тихие, громкие. Бывает, человек всю жизнь незаметно трудится: душа его горит сильно и ровно, и пламень этот не остывает. Ничто не может пошатнуть его убеждений, взглядов, которые подкрепляются делами, новыми поисками. Есть подвиг — порыв. Он, как молния, постепенно накапливается, а потом ослепит все и грохотом пронесется над землей: из человека в какие-то часы, даже минуты, выплескивается огромный душевный заряд.

Степан Степанович вытащил портсигар, закурил. Поезд мчался на запад. Ночная темнота подступала все ближе. Мимо окон, словно длинные очереди трассирующих пуль, проносились паровозные искры.

— Святое дело — подвиг... — вновь задумчиво заговорил Степан Степанович; видимо, что-то его волновало. — Люди подвиг высоко ценят. Героев народ украшает орденами, гордится ими. За подвигом приходит слава.. Иной же стремится только к славе, и тогда нет места подвигу.

— Я что-то вас, Степан Степанович, не понимаю. Если [96] человек мечтает о славе, значит, он готовится к подвигу.

— Не всегда, дорогой. Есть люди, которые ничем не брезгуют ради славы. Знал я одного человека, когда-то даже другом его считал. Вроде и воевал неплохо, и уважали его, а захотел большой славы и стал на нечестный путь.

— Что же он сделал?

— Про снайперов слыхал? Это вроде ваших асов. Они, как правило, размещаются в общих боевых порядках. Так вот, друг мой этим воспользовался и как-то приписал себе убитых врагов больше, чем полагалось. Его похвалили, поставили другим в пример. Тут голова от славы пошла у него кругом: начал парень зазнаваться, бахвалиться тем, чего никогда в жизни не делал. Ему-то невдомек, что кое-кто знал об этих махинациях.

— Это с ним вы не сработались?

— Нет, с этим мы когда-то в одном полку служили. А не сработался я с другим. Он воевал в Испании, вернулся оттуда с наградами, в полковничьем чине. И стал я ему, как лапоть сапогу, не пара.

— Удивляюсь, Степан Степанович, откуда это у нас? Кастовых предрассудков нет, а поднимется такой человек на одну-две ступеньки — и возомнит о себе.

— Две ступеньки — еще ничего. А если выше? К такому не подступись! Каменным забором отгородится. Даром слова не скажет. Прописные истины начнет за собственную мудрость выдавать. — Майор сердито посмотрел на меня. — Откуда это берется? Поживешь — узнаешь.

Неловкое молчание воцарилось в купе. Первый раз в жизни со мной говорили так откровенно. Сперва я подумал, что мой спутник — просто неудачник. Но открытое, доброе лицо Степана Степановича, умные его глаза со сбегающимися к ним ниточками морщинок — свидетельниц нелегкой жизни — решительно отвергали это.

Словно прочитав мои мысли, майор широко улыбнулся и, как бы оправдываясь, сказал:

— Это я разговор припомнил с одним начальником, после учений. Вернее, не разговор. Говорил он... И вот теперь только меня взорвало. А вообще-то... давайте лучше посмотрим, что пишут в газетах. А то в городской суматохе некогда было почитать.

Он достал целый ворох газет. Я развернул «Красную [97] Звезду» и сразу же впился в четвертую полосу. Новый рекорд Леонида Мешкова... Война в Сирии... Над Европой идут воздушные бои... Активность немецкой авиации над Англией резко спала... Я хотел поделиться этой новостью с майором, но он опередил меня.

— Вы — авиатор! Как считаете, почему немцы перестали бомбить Англию? Вот уже который день затишье...

— Наверное, у них большие потери.

— А не кажется ли вам, что здесь что-то другое? Не забывайте, в руках гитлеровцев вся промышленность Европы. Им сотня-другая самолетов — тьфу! Нет, тут попахивает новой авантюрой,

— Может быть, — согласился я. — Немцы могут форсировать Ла-Манш и высадиться в Англии. Наверное готовятся.

— Возможно, возможно...

Майор встал и несколько раз энергично взмахнул руками, как бы стряхивая с себя раздумья:

— Давайте-ка лучше поспим, утро вечера мудренее. Будете сходить — разбудите.

Майор принялся раскладывать постель, а я вышел в коридор и стал изучать расписание. До моей станции было еще добрых часа полтора. Я решил последовать примеру майора и прилег.

На маленькую станцию с единственным огоньком на перроне поезд прибыл поздней ночью. Майор спал сном праведника, и тревожить его мне не хотелось. Стараясь не шуметь, я быстро собрал свои пожитки и тихонько прикрыл за собой дверь.

Кроме меня, никто больше не сошел.

Поезд ушел в непроглядную мглу. Я остался на перроне один. Что делать? Куда пойти? Поразмыслив, решил дождаться утра. В пристанционном садике облюбовал скамейку, положил под голову чемоданчик и через несколько минут уже спал крепким сном. [98]

Дальше