VII. В тюрьме Керенского
1. Первый допрос
Отведенная мне камера располагалась в первом этаже огромного второго корпуса «Крестов».
14 июля я был вызван на допрос. В особой комнате, рядом с кабинетом начальника тюрьмы, меня ожидал следователь морского суда Соколов в блестящем форменном кителе. Подавая мне лист бумаги, он с преувеличенной корректностью, невольно напомнившей мне царских жандармов, предложил заполнить показаниями официальный бланк.
Когда я закончил изложение своей роли в июльских событиях, морской следователь многозначительно информировал меня, что по старым законам, так же как по новому положению, введенному на фронте, за вменяемые мне преступления полагается смертная казнь.
Закон обратной силы не имеет, возразил я.
В самом деле, в момент демонстрации смертная казнь формально еще не была введена, к тому же моя деятельность протекала в Кронштадте и в Питере, а никак не на фронте{52}.
Следователь недоуменно развел руками. Я догадался, что понятие «фронта», очевидно, допускает самое широкое толкование. Элементарные юридические формулировки вроде «обратной силы закона» существуют лишь в мирное время, а в эпоху революции отпадают сами собой. Мне стало понятно, что в рядах опьяненного победой и жаждой мести Временного правительства существует немало сторонников самой жестокой расправы с большевиками. [156]
2. Встреча с П. Е. Дыбенко
В начале моего тюремного сидения я был подвергнут строжайшему одиночному заключению: дверь камеры была постоянно закрыта и на прогулку «по кругу» меня выводили отдельно, тогда как другие товарищи, сидевшие в одиночках, имели общую прогулку и даже устраивали при этом импровизированные митинги.
Во время одной из первых прогулок я увидел за решеткой нижнего подвального этажа знакомое лицо П. Е. Дыбенко. Не обращая внимания на конвойных солдат и тюремных надзирателей, спокойно остановился и на виду у всех вступил с ним в приятельскую беседу. Никто не сделал мне замечания революция заметным образом коснулась уже и тюрьмы.
Тов. Дыбенко со свойственным ему юмором рассказал о перипетиях своего ареста и неожиданных злоключениях командующего флотом адмирала Вердеревского, убежденного сторонника Временного правительства. Получив шифровку Дудорова о безжалостном потоплении подводными лодками всех кораблей, самовольно выходящих из гавани по направлению к Петрограду, адмирал доставил ее в Центробалт, откуда она, произведя неслыханную сенсацию, распространилась по всем кораблям. Вердеревский, не имевший возможности за спиной Центробалта привести приказ в исполнение, отлично сознавал, что, даже если это ему в какой-то мере и удастся, он сам не сносит головы. Исходя из соображений чистой целесообразности и собственного бессилия, а отнюдь не из уважения к выборным матросским учреждениям, органически враждебный большевизму, но умный и хитрый адмирал Вердеревский избрал единственный доступный ему путь и адресовался в Центробалт.
Высшее морское начальство, сидевшее под адмиралтейским шпицем, было взбешено до последней степени опубликованием секретной шифровки, переданной командующему флотом в порядке боевого приказа. Лебедев, Дудоров{53} и им подобные усмотрели в этом акте незаконное разглашение военной тайны. Вердеревский [157] был обвинен ни больше ни меньше как в государственной измене и арестован.
Впрочем, несколько позже адмирал с такой же внезапностью стал «калифом на час» и прямо из-за решетки попал в мягкое кресло Малахитового зала Зимнего дворца в качестве последнего морского министра Временного правительства. Виновнику его ареста Дудорову пришлось срочно ретироваться в Японию на пост морского агента.
После встречи с Дыбенко, возвращаясь в свою камеру, я встретил в коридоре матроса с «Авроры», тов. Куркова, и одного из членов Центробалта, Измайлова. Последний пришел в Питер на миноносце в составе делегации Балтфлота с протестом против политики Временного правительства, но был арестован и посажен в «Кресты». Впрочем, оба сидели недолго и вскоре были освобождены без всяких последствий.
3. Семен Рошаль тоже в «Крестах»
Однажды в моем «глазке» показался крупный и темный глаз, а вслед за тем я услышал хорошо знакомый мне голос Семена Рошаля:
Здравствуй, Федя!
Оказывается, узнав, что я арестован, он тоже решил добровольно явиться в тюрьму.
После твоего ареста я считал неудобным скрываться, пояснил Семен.
В «Крестах» разрешалось читать газеты. Это было уже новшеством по сравнению с режимом царских тюрем. Каждое утро в мою камеру приходил кто-нибудь из товарищей и приносил огромную кипу газет. Я покупал по одному экземпляру все выходившие в Питере издания, до бульварного листка «Живое слово» включительно.
Под предлогом одолжения той или иной газеты тов. Рошаль стал частенько подходить к моей камере.
В то время во всей печати шла лютая, неистовая травля большевиков. Безудержно и бесстыдно бульварно-буржуазные борзописцы вешали собак не только на партию, но и на отдельных ее членов, не останавливаясь перед самыми гнусными измышлениями. Изрядно [158] доставалось при этом и кронштадтцам, особенно Рошалю и мне. Лично на меня эти нападки не производили никакого впечатления. Я только посмеивался по поводу выдвинутых против меня обвинений в семи смертных грехах. От наших непримиримых классовых врагов и нельзя было ждать ничего иного, а потому ко всем их словам, как бы возмутительны и оскорбительны сами по себе они ни казались, я относился с глубоким равнодушием.
Рошаль реагировал иначе. Он очень болезненно воспринимал каждую грязную статью, каждую заметку, приписывавшую ему нечистоплотные поступки. Помню, как одно досужее измышление языкоблудного репортера суворинского «Вечернего времени»{54} испортило ему настроение на целый день. Да и в последующем долгое время он не мог без раздражения вспоминать чудовищное извращение его биографии, злостные наветы на родных.
Такая болезненная чуткость вытекала из всей натуры Семена. Под свирепой наружностью, под взлохмаченными волосами и вызывающей кепкой скрывался нежнейший романтик, немного наивный, обидчивый и неудержимо горячий во всем, что относилось до его спартанской честности.
4. Свидание с матерью и кронштадтскими друзьями
В один из первых дней заключения ко мне на свидание пришла старушка мать. Свидания происходили, как и при старом режиме, через двойную решетку в присутствии тюремного смотрителя. Последний отличался некоторыми привлекательными чертами, в том числе нескрываемым сочувствием к арестованным. Во время свиданий он часто выходил из комнаты, что в значительной степени облегчало передачу свернутых в трубочку длинных и узких рукописей, пересылавшихся мной в наши газеты. [159]
Кроме матери ко мне на свидание приходили три кронштадтских матроса во главе с тов. Панюшкиным. Они принесли хлеб, консервы и деньги, собранные среди команд. Этот знак внимания кронштадтских друзей глубоко меня тронул. Все присланное ими оказалось как нельзя более кстати. Деньги дали возможность ежедневно приобретать полное собрание петроградских газет и, таким образом, не отставать от текущей политики. Продукты были весьма ценным дополнением к недоброкачественному тюремному столу.
На обед нам давали тошнотворную бурду с тухлой солониной. От небольшого куска этой плававшей в супе тухлятины во рту оставалось ощущение кисловатых помоев из выгребной ямы. Нередко в результате раскопок в похлебке обнаруживались самые неожиданные предметы: мочало, человеческие волосы, мелкие сучки, В довершение всего эта загрязненная жидкость, только по недоразумению называвшаяся супом, очень часто оказывалась подгоревшей и тогда становилась абсолютно несъедобной даже для свиней. В таком случае, брезгливо поморщившись, мы немедленно выливали горелые помои в парашу.
На второе полагалась неизменная каша «шрапнель». Суточный хлебный паек составлял около 3/4 фунта на каждого. В соединении с водой это было главным питанием. Хлеб даже иногда оставался, и тогда мы охотно делились им с уголовными.
Тюремные надзиратели на недозволенное общение заключенных между собой смотрели сквозь пальцы. Во всем их обращении с нами проглядывала заметная осторожность и даже боязнь. Февральская революция, низвергнувшая царских сановников, внезапно оказавшихся в «Крестах», и передавшая часть министерских портфелей в руки бывших ссыльных и заключенных, произвела крупную встряску в умах тюремщиков. Один из них довольно откровенно высказал причины своей обходительности с большевиками:
Вот сегодня вы в тюрьме сидите, а завтра, может быть, тоже министрами станете.
И действительно, они обходились с нами, как с министрами, инкогнито севшими в камеру одиночного заключения и до срока желающими остаться не узнанными. [160]
Я хорошо помнил 1912 год и свое тогдашнее пребывание в Петербургском доме предварительного заключения. Прогулками заведовал у нас некий Алексей Иванович. Это был старый и многоопытный тюремщик, состоявший на службе не менее 25–30 лет. Вся его грудь была увешана крупными серебряными медалями. С окладистой бородой и в неизменной фуражке, он был живым воплощением тюремного холода. Никогда не разговаривал и не шутил ни с кем из заключенных. На губах старика никто не видел улыбки. В редких случаях он, выражал внутренний смех только своими морщинами, расходившимися по лицу. Начинающие тюремную карьеру надзиратели подобострастно обращались к нему не иначе как по имени-отчеству. И вот после революции все эти величавые «Алексеи Ивановичи», все эти официально сухие, грубоватые и непроницаемые тюремщики вдруг скинули свои чопорные ледяные маски и превратились в ласковых розенкранцев и гильденштернов из шекспировского «Гамлета». Разница обращения давала себя знать не только со стороны мелких сошек. Даже лица высшего тюремного персонала держали нос по ветру, все время как бы принюхивались.
С увеличением шансов на победу большевиков они становились необыкновенно ласковыми к таким, как я, делали всевозможные поблажки, охотно шли на законные и незаконные льготы. Но как только им начинало казаться, что политическая обстановка благоприятствует Временному правительству, у нас тотчас отнимались все эти привилегии.
Начальником тюрьмы был тогда немолодой и, как сказано уже, слишком жизнерадостный для своей мрачной профессии прапорщик, «мартовский эсер», любивший похвастать своей революционной ролью в палисаднике Таврического дворца. Из его рассказов выходило так, что именно он и был главным руководителем и организатором февральского восстания. Бесстыдный льстец, он всегда казался нам морально нечистоплотным. Его грубое и глупое подлизывание не могло никого ввести в заблуждение. Омерзительность пищи, а позже холод сырых, нетопленных камер, водворившийся в тюрьме с наступлением осенних морозов, не без основания приписывались ему. Несмотря на вводившийся временами «либеральный» режим, вся тюрьма ненавидела его. [161]
5. Голодовка
Вскоре у нас в тюрьме вспыхнула голодовка. Поводом к ней послужило то обстоятельство, что многим из заключенных, несмотря на продолжительный срок, истекший со дня их ареста, не было предъявлено никакого обвинения. Кроме того, выдвигалось требование большей свободы во внутренней жизни.
Решение о голодовке вынесли товарищи, имевшие общую прогулку во дворе. Рошаль и я, как изолированные в одиночках, не могли принять участия в обсуждении этого вопроса и были поставлены уже перед совершившимся фактом.
Из чувства товарищеской солидарности мы присоединились к общему решению, хотя у нас существовал свой взгляд на голодовку. Это очень трудный и опасный прием борьбы. Применять его мы считали возможным только как последнее средство. Успех голодовка имеет лишь тогда, когда все относятся к ней серьезно и держатся очень упорно. Голодовки широко практиковались в царских тюрьмах, но тогдашние политические заключенные были убежденными и стойкими революционерами. А после июльских дней «Кресты» заполнились очень неоднородной публикой. Среди арестованных преобладала совсем зеленая молодежь. Немалый процент составляли жертвы слепого случая, бессмысленных захватов на улице любого и каждого по первому доносу доброхотного агента, которому часто мерещился большевизм во всяком небрежно оброненном слове.
И в первый же день голодовки наши опасения оправдались. Для многих заключенных участие в ней не было вопросом жизни или смерти. Нашлись даже такие, которые, объявив себя «голодающими», потихоньку, но с большим аппетитом уплетали тюремный обед, начиняли свои желудки обильными излишками хлеба и каши за счет действительно голодавших товарищей. Наша тюремная стачка грозила превратиться в сплошной скандал.
На счастье, уже к вечеру неприятный кризис разрешился самым неожиданным образом. Голодовка политических заключенных в «Крестах» вызвала необыкновенно поспешную реакцию «в высших сферах». По распоряжению этих «сфер» наши камеры были открыты. [162]
Мы все собрались на втором этаже для обсуждения создавшейся ситуации. Здесь оказались даже представители политических из первого корпуса «Крестов», в том числе левые эсеры Устинов и Прошьян. От имени начальника тюрьмы нам было объявлено, что на следующий день в тюрьму приедет министр юстиции А. С. Зарудный для переговоров по поводу выставленных нами требований.
Так же легко, как было принято решение о голодовке, прошло постановление и о немедленном ее прекращении. Во время непродолжительных прений выявились две противоположные позиции: большинство высказалось в пользу прекращения голодовки, но относительно незначительная группа во главе с В. А. Антоновым-Овсеенко отстаивала доведение начатой голодовки до конца. В конечном счете для переговоров с министром была выбрана делегация в составе трех лиц: Антонова-Овсеенко, Устинова и меня.
На следующий день нас вызвали в кабинет начальника тюрьмы, где уже находился А. С. Зарудный. Этот присяжный поверенный из «трудовиков» только недавно был назначен на смену Переверзеву, чересчур зарвавшемуся и оскандалившемуся по нашему «делу».
Невысокого роста, сутулый, с острой седенькой бородой и почтенной осанкой «честного» либерала из «Литературного общества» и «Русского богатства», Зарудный обошелся с нами довольно холодно. Выслушивая наши требования, он все время нервно теребил свою бороду. Потом вдруг окончательно потерял самообладание, повысил голос и почти закричал старческим, срывающимся фальцетом. Видимо, встреча с нами пробудила у него не очень приятные теперь воспоминания о лучшей странице его жизни, когда он выступал не в качестве врага пролетарской революции, а защитником членов Совета рабочих депутатов, брошенных «конституционной» монархией на скамью подсудимых{55}. [163]
В общем, А. С. Зарудный произвел на нас самое тягостное впечатление. В минуты волнения его генеральский апломб, скрывавшийся под фиговым листком внешнего демократизма, проявлял себя в самой худшей старорежимной форме.
Зато именно этим показным дешевым демократизмом ему легко удалось очаровать всех тюремщиков.
Помилуйте, ведь министр, а нам руку подал, рассказывали потом пораженные надзиратели.
Оставив после себя благоухание парламентской корректности, министр отделался только неопределенными обещаниями. Обвинительный акт по-прежнему не был вручен многим товарищам, уже не первый месяц сидевшим под замком. Однако завоеванная нами скромная свобода внутритюремного общения вошла в жизнь и укрепилась. С этих пор двери камер стали запираться только на ночь. В течение же всего дня мы имели широкие возможности для самых тесных и оживленных товарищеских сношений: Это было единственное реальное достижение голодовки.
Сам по себе визит министра нам ничего не дал. Но тем более серьезные политические выводы можно было сделать из его торопливого посещения. В нем мы увидели еще один признак прогрессирующей слабости Временного правительства. Оно уже до такой степени чувствовало ускользание почвы из-под ног, что всполошилось при одном известии о голодовке в «Крестах». Между тем, обладай Временное правительство более крепким позвоночником, ему без труда удалось бы принудить нас к полной капитуляции. Либерально-буржуазный и псевдосоциалистический состав совета министров пошел нам на уступки, не попытавшись даже подсчитать наши силы и взвесить свои шансы. А между тем самое поверхностное знакомство со случайным составом и настроениями арестованных (преимущественно солдат крестьянского происхождения) должно было совершенно успокоить мятущиеся нервы временных правителей насчет исхода тюремной забастовки.
Но хорошо все, что хорошо кончается. В общем, мы с честью вышли из рискованной голодовки, ободренные первым частичным успехом. Как-никак принцип «одиночного» заключения был все же нарушен. [164]
6. Споры, новые знакомства и размышления
Во время ежедневных теперь узаконенных свиданий разгорались жгучие споры чаще всего о перспективах революции. Пессимистов не было. Все без исключения верили в победу пролетарского дела. Разногласия сосредоточивались лишь на вопросе о темпе развития революции.
Были среди нас нетерпеливые «буревестники», считавшие, что в июльские дни партия допустила ошибку, отказавшись от попытки восстания. Мы, всецело одобрявшие линию Центрального Комитета, старались урезонить их, так и этак доказывали, что в те дни всеобщей растерянности и смятения в стане наших врагов захватить власть было действительно легко, но удержать ее очень трудно. Попытка этого рода являлась бы авантюрой. Созданная нами власть была бы низложена сравнительно отсталыми фронтовиками, среди которых еще кое-где, особенно в казачьих частях, держалась кулачная дисциплина. Питерскому рабочему классу и его гарнизону было бы устроено чудовищное кровопускание. При избытке либерального прекраснодушия у Временного правительства не было недостатка в кровожадных кавеньяках и скулодробительных добровольцах.
Необходимо сперва привлечь на свою сторону большинство трудящихся, говорили мы, и только уже после этого свергать Временное правительство.
Но наши оппоненты возражали. Им казалось, что завоевывать симпатии большинства незачем; совершенно достаточно, если энергичное меньшинство революционного авангарда захватит власть в свои руки и на собственный страх и риск совершит переворот в интересах рабочего класса. В этой политической концепции я без труда уловил знакомые нотки теории семидесятника П. Н. Ткачева с его «Набатом».
Особенным упорством в защите этой точки зрения отличался тов. Сахаров, за что и получил от меня кличку Бланкиста. Этот сравнительно молодой, но уже лысый, с усеянным морщинами лицом и живыми блестящими глазами прапорщик военного времени служил в 1-м запасном батальоне и пользовался огромной популярностью [165] среди солдат. В июльские дни он поднял свой многочисленный батальон и привел его из Охты к Таврическому дворцу. За это Сахаров был-»изъят», посажен в «Кресты» и оказался в списке обвиняемых, почетно возглавлявшихся В. И. Лениным.
Сахаров был прекрасный товарищ и славный человек, но в теории, видимо, прихрамывал.
А порой попадались на узких перекрестках тюремных путей и совсем иные люди, случались совершенно другие, вовсе не приятные знакомства.
На прогулку вместе с нами выпускались и уголовные. Кого только тут не было! И подлинные немецкие шпионы, и малолетние преступники...
Однажды, когда я сидел на скамейке в тюремном дворике, ко мне подошел молодой человек, по внешнему виду рабочий, и стал жаловаться на невыносимые нравственные муки, причиняемые ему тюремным заключением. Я отнесся к нему с сочувствием и уже собрался поддержать добрым словом, но предварительно задал вполне естественный вопрос:
По какому делу вы арестованы?
Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, отчеканил мой словоохотливый собеседник.
Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы агента охранки...
После прогулки мы снова возвращались в камеры, которые, однако, в дневное время продолжали оставаться открытыми. Только поздно вечером каждый из нас нажимал кнопку звонка и просил надзирателя запереть дверь до следующего утра.
Выходить уже больше не будете? почтительно осведомлялся надзиратель и со скрежетом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери.
С установлением режима «открытых дверей» наши камеры день ото дня все более превращались в якобинские клубы. Шумной толпой кочевали мы от одного к другому. И не только спорили, но и сообща читали газеты, играли в шахматы. Одним словом, предавались тому, что немцы называют «Theorie und Tee»{56}.
А тем временем матерые царские следователи и продажные писаки, горевшие желанием отличиться и выслужиться [166] при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое «дело Бейлиса»{57}. Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота. Это следует отнести не столько к перемене политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справлял свой праздник антисемитизм, в другом антибольшевизм. Тем не менее методы были одинаковы. И тут и там с одобрения высшего начальства откровенно применялась фальсификация и использовалась погромная юстиция. В обоих случаях господствующий класс (при царизме поместное дворянство, при Временном правительстве буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить «весы правосудия» в плаху...
Наш процесс по части фальсификации общественного мнения знаменовал переход от мелкой, почти кустарной работы «Речи» или «Биржевки»{58} к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям на началах широкой «свободы печати» и «гласности». Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять [167] пенки с моря пролитой народом крови. Наша партия осмелилась помешать этому, и на ее голову тотчас обрушился весь аппарат буржуазной печати, решившей впервые поработать с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского «горения», от Лаврова и Михайловского и даже о, романтическая старина! от Герцена и Белинского. Совестливо чувствительный тон так называемого «героического» периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия старалась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу.
С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленные комьями грязи, осыпанные дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных «разоблачений» должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены еще прежде, чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя обязанности и следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и «показания», сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для «государственных изменников», для «немецких шпионов». Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальсификаторы, которым буржуазия поручила защиту своих интересов, охрану священной собственности. Буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она по-своему «честно» выполнила свой долг перед хозяином капиталом. Она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге.
Увы! Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными все эти приемы газетной травли. На [168] поток юридической лжи, на уколы бумажных стрел пролетариат ответил ударом оглоблей, который сшиб все сложное сооружение мелких лавочников, метивших в диктаторы. Великая революционная волна, девятым валом прокатившаяся по всей стране в октябре 1917 года, без остатка смыла следы чернильной пакости, в течение трех месяцев стремившейся замарать коммунистическую партию.
7. Неожиданная гостья
Бессменным зачинщиком всех наших дискуссий, вожаком караванов, путешествовавших из камеры в камеру, был Рошаль. Но его кипучая натура этим не удовлетворялась. Он с увлечением изучал историю революционного движения рабочего класса в России и на Западе, начал писать воспоминания о своей кронштадтской работе в период с февраля по июль 1917 года. К сожалению, ему удалось написать только вступление, выяснявшее роль Кронштадта в русской революции и причины, обусловившие его историческую роль.
Как-то нам в тюрьму прислали цветы, и Семен до вечера ломал голову, теряясь в романтических догадках. А на следующий день меня и Рошаля вызвали в кабинет смотрителя тюрьмы, где нас ожидала девушка, представительница какой-то организации вроде политического Красного Креста. Отрекомендовавшись анархисткой Екатериной Смирновой, она передала нам целую гору черного хлеба и сообщила, что еще вчера добивалась свидания, но не получила пропуска. Тайна загадочного букета раскрылась сама собой.
Один из первых вопросов, которыми засыпала нас Смирнова, касался снабжения:
Не хотите ли вы апельсинов? Я могу вам принести.
Отчего же? ответили мы. В тюремной обстановке всякое даяние благо.
Но у меня апельсины особенные, загадочно произнесла Смирнова, взглянув на меня своими светлыми, почти бесцветными глазами.
Не оставалось сомнений, что речь идет о бомбах. Но так как мы к побегу не готовились, то в черных «апельсинах», конечно, не нуждались. Пришлось поблагодарить [169] и отказаться от любезно предложенных «фруктов». Смирнова искренне огорчилась. В ее глазах это предложение было так естественно, а отказ непонятен.
Во время первой революции 1905 года, тогда еще гимназистка, вступила в партию эсеров и была привлечена к террору. Детской рукой сжимая револьвер, Катя стреляла в губернатора. Несовершеннолетие спасло ей жизнь: смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Ее лучшие годы прошли в скитаниях по тюрьмам Сибири. Бабушка контрреволюции Брешко-Брешковская, которая, в ту пору называлась еще «бабушкой революции», приняла в ней участие и оказала поддержку. На десятом году каторжной жизни Смирновой вспыхнула Февральская революция и дала свободу юной террористке. Вместе с «бабушкой» она приехала в Питер и здесь, наблюдая предательскую роль эсеров, стала постепенно отходить от них и вскоре совсем перешла в лагерь анархистов. Позднее Катя Смирнова, вступив в ряды большевиков, принимала активное участие в гражданской войне.
Эта чуткая, хотя и не вполне уравновешенная девушка оказала нам большие услуги во время томительно однообразной тюремной жизни. Она, принося с воли доступные ей политические новости, снабжала нас хлебом, маслом, консервами, фруктами. Продовольствие это, по словам Смирновой, приобреталось главным образом на добровольные пожертвования рабочих и сборы за лекции, систематически устраиваемые ее краснокрестной организацией в цирке «Модерн».
По моей просьбе Катя добыла возобновившийся исторический журнал Бурцева «Былое»{59}. В тот же день в одной из камер мы с огромным вниманием прочитали вслух статью Лукашевича о подготовке убийства Александра III. Для многих не искушенных в истории революционного движения роль, которую в этой организации сыграл брат тов. Ленина Александр Ильич Ульянов, была неожиданным открытием. [170]
8. Человеческие контрасты
В один прекрасный день из первого корпуса к нам перевели поручика Хаустова и прапорщика Сиверса. На фронте они редактировали прекрасную газету «Окопная правда» массовый большевистский орган для солдат, и их хорошо знали в партии.
Конечно мы познакомились. Хаустов и Сиверс были близкими друзьями, но очень отличались один от другого характерами. Единственное, что их роднило, это страстная и безграничная преданность революции.
Хаустову можно было дать лет около тридцати. Сосредоточенный, всегда задумчивый, он по первому впечатлению казался холоднее и меланхоличнее Сиверса. Это впечатление еще более усиливалось его своеобразной речью. Разговаривал Хаустов очень медленно, будто взвешивал каждое слово. Голос у него был мягкий и тихий. Но за внешней сдержанностью и рассудочностью таился неугасимый внутренний пламень. Какое бы выступление ни затевалось в тюрьме, он был в числе первых.
Идеология тов. Хаустова не отличалась ясностью. В нем преобладало какое-то бунтарство, тяготеющее к анархизму. Революция застала его в состоянии неоформившегося мировоззрения. Но теоретическая слабость до известной степени искупалась смелостью и радикализмом практических выводов. Инстинктивное чувство правоты нашего дела привело Хаустова, по существу беспартийного офицера, к тесной совместной работе с большевиками.
А вот тов. Сиверс уже тогда был настоящим коммунистом, неплохо разбирался в партийной программе и тактике. Молодой, немногим старше двадцати лет, с ярким чахоточным румянцем на щеках, он весь являл собой неудержимый порыв, устремление вперед. Говорил нервно и быстро, в волнении захлебываясь словами, путаясь и сбиваясь от нагромождения длинных периодов. В нем торжествовало революционное горение, не мешавшее ему, однако, быть основательнее и всестороннее в суждениях, чем его друг. Если внешняя меланхоличность и холодность Хаустова прикрывала революционное нетерпение, то Сиверс, при всей своей внешней кипучести, всегда сохранял хладнокровную рассудительность [171] и марксистский учет реального соотношения реальных сил.
Среди тогдашних обитателей «Крестов» мне довелось наблюдать очень много таких человеческих контрастов.
Из солдат питерского гарнизона, брошенных в тюрьму в послеиюльские дни, выделялись своей революционностью представители 1-го пулеметного полка. Особенно характерны были Ильинский и Казаков. Вполне сознательный и толковый работник питерской «военки» тов. Ильинский до службы в полку был типографским наборщиком и еще во внелегальные времена состоял членом партии. Подлинное пролетарское происхождение сказывалось в его подходе к любому вопросу. Он деловито обсуждал каждое предложение и, не торопясь, высказывал свое мнение, всегда отличавшееся убедительностью и здравым смыслом. Тов. Казаков, напротив, был молодым членом партии, вступившим в наши ряды уже после Февральской революции. Высокий, нескладный парень, он по своему духовному облику был типичным порождением деревни со всеми свойственными крестьянину безотчетными страхами и легко приходящими паническими настроениями. Происходило ли корниловское выступление, или в тюрьму приезжал для допроса следователь Казаков всего боялся, отовсюду ждал беды и напасти. Если представитель мелкобуржуазного интеллигентского радикализма Хаустов составлял у нас в «Крестах» левое крыло, то пулеметчик Казаков выразитель чаяний мелкобуржуазного крестьянства в своих суждениях неизменно воплощал наиболее умеренные и осторожные настроения.
Кроме питерских и кронштадтских руководителей июльского выступления и представителей фронта в лице Сиверса и Хаустова в нашей среде находились видный работник петергофской организации тов. Жерновецкий (по профессии педагог), солдат петергофского гарнизона Толкачев и солдат 176-го запасного полка Медведев{60}, ближайший помощник тов. Левенсона по работе в Красном Селе.
Наконец, флот был представлен помимо кронштадтцев [172] еще двумя моряками Любицким и Канунниковым.
Интеллигент Любицкий стал матросом уже после революции и, не имея никакого понятия о морской службе, числился во 2-м Балтийском экипаже. По своим политическим убеждениям он примыкал к интернационалистам. Молодой, с бритой актерской физиономией, с длинными черными волосами, часто спускавшимися на лоб, обычно нахмуренный, Любицкий по природе был нелюдимым.
Полной противоположностью являлся матрос с «Республики» тов. Канунников. Этот разбитной парень, очень непосредственный и в то же время не лишенный хитрой смекалки, неизменно пребывал в состоянии веселого благодушия. Однако тюрьма давила и его своей тяжестью: неунывающий Канунников часто вздыхал о свободе. Он был арестован на улице, около Финляндского вокзала, когда после июльских дней приехал из Гельсингфорса с кипами большевистской газеты «Волна» для розничной продажи ее в Петербурге. Начавшиеся в это время гонения против большевиков обрушились и на него, тем более что он и не думал скрывать свою принадлежность к нашей партии.
Канунников и в тюрьме добровольно разносил газеты по камерам, а когда впоследствии для наших потребностей была открыта небольшая лавочка, поставлявшая главным образом консервы, он также охотно взял на себя заведование этим подобием кооператива.
Из чужеродных элементов, затесавшихся среди нас, следует упомянуть «украинца» Степаковского и миллионера Вайнберга. Степаковский, молодой человек буржуазного вида, долгое время жил в Швейцарии, где принимал участие в издании на французском языке украинского журнала под названием «L'Ukraine». С визой дипломатического представителя Временного правительства он въехал в Россию и на первом же пограничном полустанке подвергся аресту. Свое задержание он ставил в связь с сепаратистской работой за границей и очень восторженно отзывался об украинском деятеле Скоропись-Иолтуховском, к которому мы отнюдь не питали уважения. Да и сам Степаковский внушал нам подозрения. Мы старались поддерживать отношения с ним в пределах максимальной осторожности. [173]
Миллионер Вайнберг, маленький, подвижной буржуа, неопределенного возраста и типа нуворишей{61}, разбогатевших на войне, разукрасил свою камеру разноцветными коврами и тем создал себе подобие уюта. Для полной иллюзии домашней обстановки он целый день ходил в туфлях и мягкой куртке, с утра до вечера заваривал какао. Вайнберг оказался ввергнутым в узилище за какие-то спекулятивные комбинации, о которых сам не любил говорить. Изображая притворное сочувствие делу большевиков, он даже обещал в случае своего освобождения пожертвовать часть капитала в пользу нашей партии. Но, несмотря на столь щедрые благотворительные проекты, ему не удалось завоевать ничьего доверия. При каждой невольной встрече с ним мы были начеку.
В еще более худшем положении, граничившем с состоянием бойкота, находился Оскар Блюм, подобно Степаковскому арестованный на границе при возвращении из Стокгольма. Его подозревали в провокации. Тем не менее он принимал участие в наших собраниях и высказывал свои соображения длиннейшими литературно закругленными периодами, словно сошедшими со страниц немецкого университетского учебника философии. Мы все сторонились его. Впрочем, в «Крестах» он сидел недолго его освободили.
9. Допросы возобновляются
Из морского суда мое дело было передано гражданской прокуратуре. Проворный и разговорчивый, с лягушечьим лицом следователь Сцепура для первого знакомства с гордостью рассказал мне о своей служебной карьере, протекавшей до революции где-то в Западном крае. С полной откровенностью он признался, что вести политические дела ему никогда не приходилось, его прошлое амплуа «особо важные уголовные».
Сцепура потребовал от меня показаний о моей роли в деле 3–5 июля. Я ответил, что исчерпывающие объяснения мной уже даны следователю военно-морского [174] суда на второй день после ареста. Видимо не очень-то полагаясь на получение этих материалов, следователь гражданского ведомства предпочел снять с меня допрос вторично.
Приблизительно через месяц я опять был вызван для дачи дополнительных показаний. Здесь, между прочим, мне предъявили записку, отправленную мной 5 июля в Гельсингфорс с членом Центробалта Ванюшиным. Каким образом этот документ, переданный надежному товарищу, попал в руки прокуратуры, для меня и сейчас загадка...
Наконец 1 сентября после обеда мы, привлеченные по общему делу, т. е. Рошаль, Колобушкин, Богдатьев, Сахаров и некоторые другие, были приглашены в одну из служебных комнат тюрьмы для ознакомления с материалами предварительного следствия. Расселись на венских стульях и обтрепанном «просительском» диване. Какой-то неведомый субъект, чуть ли не сам Александров, занял место у письменного стола, на котором лежала высокая кипа однообразно переплетенных книг большого формата с надписью, аккуратно выведенной на казенном ярлыке: «Дело Ленина и других». Следователь взял один из томов этого полного собрания сочинений антибольшевистской судейской лжи и начал громко читать показания прапорщика Ермоленко.
Нудно тянулось отягченное излишними деталями повествование о жизни прапорщика на фронте, о плене, о поступлении на службу в германский генеральный штаб, об отправлении в Россию в роли немецкого агента и, наконец, о якобы полученных им инструкциях поддерживать сношения и связь с Лениным. Все показание Ермоленко изобличало прежде всего его самого в неимоверной подлости.
Во время чтения этих инсинуаций мы от времени до времени вставляли иронические замечания. Но когда бесстрастный голос следователя добрался до дорогого нам имени тов. Ленина, то не выдержали и с возмущением заявили, что отказываемся продолжать слушание этой фальшивки. Тотчас был составлен протокол о нашем отказе. Я не стал подписывать его.
Громко и резко выражая протест по адресу «юстиции» Временного правительства, мы вышли из комнаты и разошлись по своим камерам. [175]
2 октября судебные власти повторили попытку ознакомить нас с материалами предварительного следствия. Очевидно, из предосторожности на сей раз были вызваны только двое: Рошаль и я. Но эта попытка окончилась так же неудачно, как первая, и вынудила меня апеллировать к общественному мнению рабочего класса следующим письмом:
«Дорогие товарищи, сегодня, 2 октября, судебный следователь, работающий под руководством Александрова, сделал вторичную попытку ознакомить меня и товарища Рошаля с законченным следственным материалом по «делу» большевиков. Материалом, занимающим, шутка сказать, 21 том!
Начав на этот раз чтение материалов с другого конца, мы вскоре должны были прервать наше занятие, возмущенные до глубины души. Мы окончательно убедились, что грубо односторонний, фальсификаторский метод допроса раскаявшегося шпиона, негодяя Ермоленко не был единичной случайностью. Напротив, этот способ нарочитого оставления недоговоренности, недосказанности показаний составляет общее правило, продуманную систему всего следствия, обещающего обессмертить и без того достаточно известное имя г. Александрова.
Попрашивая свидетелей, г. Александров в самых интересных местах показаний намеренно не задавал вопросы, напрашивающиеся сами собой. Со стороны можно подумать, что г. Александров юный, неопытный, начинающий служитель Фемиды. Но, увы, ведь г. Александров старый, богатый опытом следователь. В связи со следственными подлогами еще в проклятое царское время, несколько лет тому назад, имя Александрова клеймилось даже на столбцах умеренной кадетской «Речи» наряду с именем другого знаменитого мошенника царской юстиции судебного следователя Лыжина.
Например, некоторые свидетели, бывшие в немецком плену, дают такие показания:
«Ходили слухи, что Ленин приезжал в концентрационные лагеря и вел агитацию в пользу отделения Украины».
«Я слышал, что, проезжая через Германию в Россию, Ленин выходил из вагона и произносил речи в пользу заключения сепаратного мира». [176]
Получая такие ответы, содержащие анонимные ссылки на третьих, лиц, следователь обязан поставить вопрос: «Свидетель, от кого вы это слышали?» И полученный ответ следователь непременно должен записать, даже в том случае, если свидетель ссылается на запамятование. Ясное дело, что если первоисточника сведений, очевидца событий найти не удалось, то всему показанию такого свидетеля, ссылающегося на непроверенные слухи, одна цена ломаный грош.
Одно из двух: либо г. Александров сознательно не задавал вопросов о первоисточнике слухов, либо он получал ответы, неблагоприятные для обвинения, срывавшие все значение этих показаний.
Один свидетель штабс-капитан Шишкин утверждает, что, находясь в плену, он однажды слышал речь приехавшего в их лагерь Зиновьева, говорившего, что «все. немцы наши, друзья, а все французы и англичане враги». Но указанный свидетель неожиданно для себя, сам того не подозревая, дал маху. Он все время говорил, как он сам отмечает, о приезде какого-то «старика Зиновьева». Между тем все мало-мальски знающие Зиновьева могут засвидетельствовать, что его при всем желании нельзя назвать стариком, так как ему всего 33 года.
Другим источником, якобы «уличающим» товарища Ленина в служении германскому империализму, является документ, носящий вычурное название: «Донесение начальника контрразведывательного отдела при генеральном штабе о партии Ленина». Этот, с позволения сказать, «важный» документ представляет нечто совершенно невообразимое.
На основании агентурных контрразведывательных данных здесь приведен список «германских агентов», членов «партии Ленина». В этом замечательном списке значатся слеоующие имена: Георгий Зиновьев, Павел Луначарский, Николай Ленин, Виктор Чернов, Марк Натансон и др.
Этот список, приобщенный к делу, прямо шедевр. Контрразведка, пришедшая на помощь г. Александрову, вместе с ним занявшаяся инсценировкой политических процессов, взявшая на себя моральное убийство видных революционеров, настолько не справилась со своей задачей, что даже не сумела точно выяснить имена подлежащих убийственному скомпрометированию [177] политических деятелей. Известно, что Зиновьев никогда не звался Георгием; его настоящее имя Евсей Аронович, а партийное Григорий. Т. Луначарского зовут Анатолием Васильевичем. Правильно названы своими именами Чернов и Натансон. Но они, насколько известно, никогда не состояли в «партии Ленина». И разумеется, всякому ясно как день, что никто из перечисленных деятелей никогда не был «германским агентом».
Вот как неподражаемо работает поглощающая так много народных, средств «республиканская» контрразведка.
Вот какие безграмотные, насквозь фантастические, сумбурные документы выдвигаются в качестве «несокрушимых» улик.
Остается с нетерпением ждать суда, который будет судом над создателями этого вопиющего, неслыханного дела, судом над всей «обновленной», «республиканской» юстицией.
Раскольников.
Выборгская одиночная тюрьма («Кресты»), 2 октября 1917 года».
10. Освобождение
В заключение нужно остановиться на том, как отражалась в тюремном быту политическая жизнь, бурно кипевшая тогда по всей России.
Через толстые тюремные стены мы остро чувствовали все возрастающее влияние нашей партии. Нас радовали не сходившие со столбцов «Правды», «Рабочею», «Рабочего и солдата», «Рабочего пути» массовые резолюции с требованием нашего освобождения.
Наше настроение, вообще не отличавшееся ни меланхолией, ни пессимизмом, было еще больше поднято известием о VI партийном съезде. Мы увидели в этом симптом оживления и объединения сил нашей жизнеспособной партии. VI съезд совершенно правильно наметил тактику борьбы за власть и сделал здоровые выводы из неудачи июльских событий, с неоспоримой ясностью показавших, что теперь уже без вооруженного свержения Временного правительства обойтись невозможно. Съезд сразу взял твердый курс на Октябрьскую революцию. [178]
Наша партия подняла перчатку, брошенную буржуазией. Временному правительству был вынесен смертный приговор, меньшевикам и эсерам объявлена непримиримая война. Мы в наших окаянных «Крестах» горячо приветствовали эти решения.
Когда в Москве открылось театральное «государственное совещание»{62}, мы с интересом следили за всеми речами и дебатами. Даже из тюрьмы нельзя было не заметить трещины, расколовшей весь зал надвое: с одной стороны, Корнилов, Каледин и вся цензовая буржуазия, клокочущая злобой против так называемой «демократии», с другой стороны, эта самая демократия. Тут нельзя было не видеть предвестника корниловской авантюры. Создавшегося впечатления не удалось замазать даже торжественным рукопожатием Церетели и Бубликова.
Следующим событием, взбудоражившим тюрьму, было взятие немцами Риги. Помню, это известие застало нас на прогулке. Уголовные реагировали на него с нескрываемым злорадством.
Если немцы возьмут Петроград, то и мы будем на свободе, без всякого стеснения заявляли они.
Политические расценивали этот факт иначе. Мы предвидели, что очередная неудача на фронте послужит отправной точкой для нового натиска травли и потока клеветы против большевистской партии. Кроме того, взятие Риги немцами отнимало у революции лишний кусок территории. Поэтому мы не ликовали, а возмущались, прямо подозревая генерала Корнилова в преднамеренной, заранее рассчитанной и подготовленной сдаче Риги.
Вскоре это косвенным образом подтвердилось корниловской авантюрой. Царский генерал, с первых дней революции преследовавший свои реакционные цели, двинул одураченные войска против рабочего класса и гарнизона восставшей столицы.
Мы узнали о корниловском выступлении из газет. [179]
Велико было чувство нашего гнева, к которому присоединялось трепетное беспокойство за судьбы революции. Вот когда стало особенно нестерпимо сознание физической скованности, не допускавшей активного, непосредственного участия в защите дела, составлявшего смысл жизни для каждого из нас. Мы кипели возмущением против Временного правительства, которое в столь тревожные дни гноит нас в «Крестах». Тогда нам еще не была известна причастность самого Керенского к корниловскому заговору. Это выплыло наружу только через несколько дней.
Мы лихорадочно следили за процессом формирования молодой Красной гвардии, буквально подсчитывая винтовки, скоплявшиеся в руках пролетариата. Все наши надежды сосредоточились на боевой мощи питерского рабочего класса.
Вооружению рабочих нами придавалось исключительное значение не только как средству подавления корниловского мятежа, но и в более широком смысле. В этом стихийном самовооружении нельзя было не видеть зародыша массовой военной организации рабочих, которая, по нашему мнению, должна была обеспечить себе постоянное существование в целях подготовки к исторически неизбежным боям за пролетарскую революцию.
Но не по одним газетам знакомились мы с развитием корниловского мятежа. Вокруг себя мы наблюдали тщательные приготовления к обороне.
Во двор «Крестов» был введен броневик, занявший позицию под нашими окнами. Пулеметчики часто ложились отдыхать на крыше своей машины и в это время охотно вступали в разговоры с обитателями тюрьмы. Снаружи и внутри «Крестов» были усилены караулы, появились какие-то казаки. По двору, как у себя дома, расхаживали казачьи офицеры.
Корниловщина окончилась так же внезапно, как началась. Однажды утром еще пахнущие свежей типографской краской газетные листы рассказали нам о развале «дикой» дивизии, едва достигшей Павловска, и о самоубийстве генерала Крымова, командовавшего контрреволюционными войсками, направленными на Питер.
После поражения корниловщины авторитет нашей партии в массах поднялся еще выше. Само слово «большевик [180] «, которое после июльской демонстрации стало чуть ли не ругательством, теперь превратилось в синоним революционной честности.
Начальник тюрьмы, типичный хамелеон, надел личину заботливого друга и ходатая по нашим делам, почти заступника. Этим воспользовались уголовные. После бани, когда их вели по двору в корпус, они по предварительному сговору устремились к воротам. Часовые преградили им дорогу. Арестанты закричали:
Мы политические! Мы большевики!
Тогда конвоиры безмолвно расступились.
Около двух десятков уголовников благополучно выбрались за ворота. Их никто не преследовал. Правда, сам начальник тюрьмы, услышав о побеге, выскочил на улицу, воинственно размахивая наганом, по-полицейски привязанным к поясу длинным витым шнурком. Для очистки совести он даже сделал несколько выстрелов вдоль набережной, после чего, в досаде расправляя большие оттопыренные усы, возвратился в свой кабинет.
Вскоре после этого окончательно утратившее всякое подобие авторитета и растерявшееся Временное правительство стало одного за другим освобождать действительных большевиков, арестованных в июльские дни.
11 октября наступила моя очередь. Начальник тюрьмы лично явился обрадовать меня этим известием.
Тов. Рошаль был несколько удивлен и опечален тем, что на этот раз он отделен от меня. После дружной совместной работы в Кронштадте наши имена настолько неразрывно спаялись вместе, что даже партийные товарищи иногда смешивали нас. Я был изумлен не менее Семена и постарался успокоить его, пообещав ему сделать все возможное для скорой нашей встречи на свободе.
В приемной тюрьмы меня ожидал кронштадтский матрос тов. Пелихов. Он привез приказ о моем освобождении и уже внес из партийных средств залог в три тысячи рублей. Формально всех нас освобождали только «под залог». Наше «Дело 3–5 июля», обильно уснащенное клеветой, прекращению не подлежало. Однако ровно через две недели восставший рабочий класс захлопнул папки этого многотомного «Дела» и сдал их на хранение в исторический архив. [181]