Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава четвертая

1

Не поймешь: то ли поземка, то ли это снаряды взметнули снежную пыль. В летучем белом облаке несутся танки и самоходки.

Мой бронетранспортер подскакивает на воронках, кренится на ухабах. Справа и слева в случайных окопах, на снегу — стрелки. Они что-то кричат, машут руками. Рада матушка-пехота: за броней наступать веселее.

Артподготовка началась полтора часа назад. Орудийные всполохи разогнали предутренний мрак. Когда «катюши», прохрипев, выбросили последний залп, занимался хмурый, не по декабрю мягкий день. В низком свинцовом небе, радуя солдатские сердца, неторопливо проплыли бомбардировщики, черными кометами промелькнули штурмовики.

Кончилась артподготовка, отбомбились самолеты. Из траншей поднимается пехота. До этой минуты все поле, пока хватал глаз и бинокль, находилось в безраздельной власти металла и огня. А теперь бежать по нему солдату с винтовкой или автоматом. Думалось, после такой артиллерийской (двести стволов на километр фронта) и авиационной молотьбы от немецких позиций ничего не останется, кроме причудливых развалин, вывороченных [240] бревен, рваных кусков бетона. Так нет же — из уцелевшего дота бьет во фланг пулемет, летящие издалека тяжелые снаряды, разрывая снег, добираются до мерзлой земли, совсем рядом захлебываются автоматы.

Но что бы там ни было, надо наступать. Командиры взводов с пистолетами в руках кричат: «Вперед!», «Давай!» и еще слова, которые не принято приводить в книжках. Уже плетутся в тыл первые раненые, уже застыли на снегу первые убитые.

Сотни орудий, сотни самолето-вылетов — это превосходно. Но когда пехотинцы поднимаются в атаку, редкой :

цепочкой бегут и падают среди воронок, им — одиноко, сиротливо. Вот почему они возбужденно машут сейчас руками, пропуская вперед «тридцатьчетверки», самоходки, бронетранспортеры...

По тогдашним правилам танковые корпуса не должны были ввязываться в дело с началом наступления. Им надлежало ждать, пока пехота прорвет вражескую оборону на всю глубину, а потом, воспользовавшись «чистым прорывом», рвануть вперед, чтобы, как говорят танкисты, «только кустики мелькали».

С такими «чистыми прорывами» я нередко встречался в лекциях и ученых трудах до и после войны. А вот во время войны как-то не приходилось...

Мы наступали из района Грузков — Бышев — Мотыжин вместе с общевойсковой армией генерала Москаленко, чтобы рассечь немецкий фронт. Позади у этой армии сотни километров освобожденной украинской земли и за каждый плачено кровью. Батальоны и полки поредели, не хватало материальной части, растянулись тылы. Хороши бы мы были, если б ждали, пока измученная, потрепанная в боях пехота сделает для нас «чистый прорыв». [241] [242]

Командование танковой армии через полчаса после артподготовки бросило в наступление свои бригады. Мой бронетранспортер в боевых порядках одной из них. Сквозь завесу снежной пыли пытаюсь следить за полем. Взметающиеся темные столбы все ближе. Вражеская артиллерия нащупывает нас. Рассредоточиться нельзя. Один танк взял в сторону и замер с перебитой гусеницей — наскочил на мину.

Завязывается упорный огневой бой с зарытыми в землю, упрямо огрызающимися немецкими танками.

Укрыв бронетранспортер в низине, лезу на гребень. Ватные брюки, полушубок связывают движения. Мокрый от пота, выбираю наблюдательный пункт. Снежная пелена редеет. Неяркое декабрьское солнце вспыхивает на побеленных бортах танков. Танки схватились с «тиграми», «пантерами», «фердинандами».

В бинокль я различаю вспышку выстрела. Но ни орудия, ни немецкого танка не вижу. Снова вспышка. Будто из земли, вылетает вражеский снаряд, завывая проносится над головой и с грохотом ложится метрах в ста позади. .

Нелегко дается нам прорыв. Артиллерия отстала. Тяжелых танков у нас нет: КВ сняты с вооружения, ИС еще не поступили.

Но остановиться нельзя. Надо таранить, буравить, прогрызать вражескую оборону, уничтожать, блокировать огневые точки. Потом будет легче. На оперативном просторе «замелькают кустики».

И снова транспортер трясется по разбитой танками колее. Мокрые снежинки белыми кляксами облепляют его со всех сторон. Ни к чему нам эта декабрьская оттепель. Сколько горя хлебнут из-за нее водители, сколько машин застрянет в пути!

Танки набирают скорость. В прорыв входят все новые подразделения. Прорыв расширяется. Это уже не тонкая стрела, а пучок стрел, каждая из которых проникает в глубь немецких позиций.

Корпус Кривошеина, раздвигая коридор прорыва, взял строго на юг, чтобы перехватить железную дорогу Казатин — Фастов и выйти на тылы белоцерковско-фастовс- [243] -кой группировки. Во втором эшелоне корпуса двигается бригада теперь уже полковника Горелова. К середине дня мне удается побывать у него.

Горелов официально докладывает о готовности «выполнить любое задание командования», а я смотрю на него, рослого, крепкого, даже зимой не расстающегося с черной, надвинутой на глаза танкистской фуражкой, и радуюсь. Нет, женитьба Горелова не ослабила нашу дружбу. [244]

Все приятно мне в Володе. И его верность танкистской форме, и порядком потертая шинель, и простые солдатские валенки.

Кое-кто из командиров зимой сшил себе из немецких шинелей отороченные мехом венгерки, щеголяет в немыслимых кубанках и роскошных бурках. Горелов нипочем не изменит форме.

— Валенки-то не совсем по погоде,— замечаю я Владимиру Михайловичу, когда мы идем вдоль опушки леса.

В лесу чуть ли не мартовский запах таяния. На согнувшихся под тяжестью мокрого снега ветках дрожат? длинные сосульки.

— А в сапогах утром холодно. Вчера двое отморозили ноги. Дурацкий декабрь... Кадалов!.. Кадалов, в овраг лезешь! — вдруг кричит Горелов в кусты.

И, не надеясь, что его услышат, бежит наперерез «тридцатьчетверке», ползущей по склону.

Задыхаясь, нагоняет меня.

— У этого парня страсть какая-то всегда напролом переть. Надо не надо — все равно прет.

Мы заходим в хатенку на окраине Лисовки, где остановился Горелов. Я сразу замечаю: никаких признаков Ларисы. Редко, когда я застаю их вместе. Конечно, у каждого свои заботы. Но не только это. Они стараются не афишировать свой брак, никому не мозолить глаза своим тревожным счастьем. Особенно, как мне кажется, Лариса. Она даже внешне хочет быть менее приметной, отдаленно не напоминать балованных фронтовых жен. Никогда не видел на ней ни хромовых сапог, ни ушитой в талии шинели, ни кокетливой кубанки...

Обхватив ладонями поллитровую кружку, Горелов прихлебывает горячий, круто заваренный, приторно сладкий чай.

— Почему нас до сих пор в резерве держат? Корпус на Ирпене топчется, а мы здесь прохлаждаемся. Как начинается наступление, я сам не свой. После Белгорода мне все кажется, что вот оно, последнее наступление. Не выдержит фашизм, развалится как трухлявый пень.

Горелов предупреждает мои возражения:

— Прекрасно знаю: не развалится. Надо еще бить и бить. А все-таки — вдруг да лопнет? Не надо мне объяс- [244] нять, Кириллыч. Я ей-же-ей все разумею. У нас комсомольская ячейка имя товарища Тельмана носила. Каждое собрание начинали песней «Заводы, вставайте».

Есть в этом умудренном войной полковнике что-то очень мне дорогое от комсомольца начала тридцатых годов.

— Не могу, чтобы другие рядом наступали, а я с бригадой в резерве ковылял, — продолжает Горелов, наливая себе из термоса новую кружку. — Думаете, самолюбие? Есть и оно. Но это не главное. Как никогда сегодня уверен — надо вводить бригаду в бой.

Он вынимает из планшета сложенную карту, расстилает на столе.

— Немцы к Корнину силы подтягивают, контратаковать будут. Упредить бы. А бригада в тылу околачивается...

Я связываюсь по телефону с командармом. Не успеваю повторить доводы Горелова, как слышу недовольный голос Катукова:

— Надо резерв пускать, передай Кривошеину. Я киваю Горелову, и он удовлетворенно потирает руки, приглаживает зачесанные назад черные волосы, проводит тыльной стороной ладони по щекам — побрит ли перед боем.

Я передаю трубку телефонисту. Улыбаясь, гляжу на Горелова.

— Все ясно?

— Так точно, товарищ член Военного совета. Абсолютно все, Николай Кириллыч. Вы заметили, что в полосе наступления корпуса находится станция и районный центр с названием — Попельня. Как говорится в одном анекдоте, «имени тебе...»

Надо ехать в штаб Кривошеина. Пока я разговариваю с «дедушкой» Ружиным, Горелов наставляет водителя моего транспортера. Я не слышу слов, но догадываюсь о содержании. Владимир Михайлович, как обычно, требует, чтобы транспортер не лез «куда не положено».

В штабе корпуса спокойно. Пожалуй, излишне спокойно. Деловито снуют офицеры с папками, связисты шестами цепляют за ветки деревьев провод, у мазанки, на белой [245] [246] стене которой начертано углем «ПСД», тормозят мотоциклы. Низкие подоконники хат уставлены телефонами ящиками раций, коробками от немецких мин, приспособленными штабниками для бумаг.

Начальник штаба, прижав гильзами края карты, докладывает обстановку. Ничего нового. Все это я уже слышал от Горелова.

— Где комкор?

— Впереди.

— Точнее.

Полковник показывает точку километрах в двух к югу от штаба.

— Какая с ним связь?

— Тянем нитку. Рация барахлит...

Мне не совсем ясно, что выигрывает комкор, приблизившись со своей опергруппой на два километра к войскам. Некоторые любят, чтобы на вопрос старшего: «Где командир?» — начальник штаба горделиво ответил: «Товарищ Первый впереди». Может быть, и бывалый вояка Кривошеин поддался этому поветрию?

В чахлой рощице сбились в кучу десятка два окрашенных в белый цвет и уже ставших грязными «студебеккеров» и «виллисов».

Останавливаю первого же офицера:

— Где генерал?

— У себя в салоне.

Ни тени иронии. Скромная почтительность — и только. Здесь все уже привыкли к тому, что у комкора «салон».

В летучке над картой мудруют генералы Кривошеин и Штевнев — командующий бронетанковыми войсками фронта. Они давние приятели, и, когда начинаются бои, Штевнев обычно приезжает в корпус. Нам это на руку. Штевнев — умный, серьезный, образованный командир.

Я подсаживаюсь к столу.

— Мы тут насчет второго эшелона размышляем, — говорит Штевнев. — Комкор, как всякий запасливый хозяин, хочет придержать его для развития успеха в глубине. В [247] том есть свой резон. Но я полагаю — надо немедля пускать Горелова. Время потеряем.

— Могу разрешить ваши сомнения, — объявляю я. — Командарм приказал вводить бригаду в бой.

Кривошеий, подперев руками бритую голову, молча уставился в карту. Разумеется, приказ есть приказ. Но важно, чтобы командир корпуса удостоверился в его целесообразности, чтобы это было не навязанное кем-то решение, а принятое самим, даже если придется отказаться от каких-то своих мыслей или перешагнуть через собственное самолюбие.

Кривошеий, нахмурившись, слушает доводы Штевнева и мои. Папироса у него погасла, пепел сыплется на глянцевитые листы.

— Так, так, — раздумчиво повторяет комкор, циркулем измеряя расстояния на карте.

Потом с шумом отодвигает стул, решительно встает:

— Ясно.

Крепкие волосатые пальцы вдавливают папиросу в дно пепельницы, по ободу которой вьется готическая надпись.

— Ясно.

Я с облегчением поднимаюсь из-за стола. Теперь можно быть уверенным, что Кривошеин одолел свои сомнения и станет осуществлять приказ с настойчивостью и опытом горячего, знающего генерала.

Летучку заполнили офицеры опергруппы. Радист громко и монотонно вызывает «Тюльпан». Яростно крутит рукоятку аппарата телефонист с привязанной к уху трубкой. Все шумы и разговоры перекрывает раскатистый командирский голос Кривошеина.

Я возвращаюсь в Лисовку. На пороге хаты, в которой мы распивали чаи, меня встречает старуха хозяйка.

— Нема полковника билыпе. На вийну пишов. Ходуном ходит рощица, растревоженная надсадным гулом танковых моторов. Машины, подминая кусты, ломая чахлые деревца, выбираются на дорогу.

Я спешу в батальон, которым командует майор Гавришко. Хочу встретиться с ним, поговорить с бойцами.

— От ваших действий многое зависит, — напоминаю я солдатам, — в первую голову судьба Казатина. [248]

Рассказываю о планах немцев, мечтающих вернуть Киев.

— Неужели надеются? — с сомнением переспрашивает лейтенант в настолько грязном полушубке, что трудно поверить, будто он когда-то был белым.— Какой же они кровью за это свое упрямство платят...

Гавришко — круглолицый, широкоплечий, в длинной-кавалерийской шинели — объясняет танкистам, как надо. идти на таран. Это излюбленная тема комбата.

— ...Заходи сзади, — жестикулируя, рассказывает Гавришко, — и бей гусеницу так, чтобы ленивец к чертовой маме летел. Ударяй лбом — сам цел останешься. Тут котелок нужен. А то иной сгоряча рванет — машину свою погубит и сам зубы с кровью выплюнет...

Горелов ценит Гавришко, его способность действовать расчетливо и осторожно, его умение беречь людей и технику. Когда после боя подводят итоги, неизменно оказывается, что в батальоне Гавришко наименьшие потери, а воевал он нисколько не хуже других.

Я согласился с планом Горелова, решившего пустить батальон Гавришко первым, с тем чтобы он ночью форсировал Ирпень и с тылу ударил по Корнину.

Едва стемнело, бригада, рассредоточившись, потянулась на юг. Возле корпусного наблюдательного пункта, оборудованного на соломенной крыше длинного сарая, я попрощался с Гореловым. А часа через два услышал голос его радиста:

— Бригада с помощью саперов, разминировавших проходы, и партизанского отряда, составившего танковый десант, ворвалась в Корнин. Немцы откатываются на юго-запад.

А еще через два часа 1-я гвардейская бригада доложила об освобождении Попельни.

Ночью вернулась зима. Дороги отвердели. Застрявшие днем машины двинулись вперед. Мы обогнали их в темноте. Однако болотистые берега Ирпеня не удалось одолеть своими силами. Помог дежуривший здесь тягач.

Рассветало. Холмистое поле к югу от Ирпеня, дорога на Попельню являли собой картину недавнего боя. Обуглившиеся громады немецких танков, остовы сгоревших [249] автомашин, брошенные орудия, ящики с нерасстрелянными снарядами, набитые патронами металлические пулеметные ленты. И всюду — у машин, танков, пушек — серозеленые шинели убитых солдат.

Я ехал с оперативной группой Кривошеина. Когда, не доезжая Попельни, мы остановились, Кривошеин удовлетворенно вздохнул:

— Ваш Горелов не худо поработал.

— Да, — согласился я, — наш Горелов потрудился. Кривошеий устало улыбнулся, сделал какое-то нехитрое движение руками, которое должно было заменить ему утреннюю гимнастику — комкор не спал двое суток, — и зычно гаркнул:

— По машинам!..

В Попельне — следы такого же разгрома. Но здесь меньше танков и больше легковых машин. Прямо международная выставка: «хорьхи» и «шевроле», «бьюики» и «форды», «оппель-адмиралы», «оппель-капитаны», «оппель-кадеты».

На стене школы надпись мелом: «Хозяйство Горелова здесь». Слово «здесь» перечеркнуто и под ним решительная стрела, нацеленная на юг.

Мы гурьбой вошли в школу. Длинный стол от одного конца комнаты до другого. Бутылки, бутылки... На больших блюдах замысловато разложенные салаты, паштеты, поросята с бумажными усами. На стене разноцветные буквы: «Gott mit uns». С потолка свешиваются еловые гирянды. Пряный запах хвои стоит в воздухе.

Я так и вижу Горелова, насмешливо оглядывающего зал, где немцы собирались справлять рождество. Это он, конечно, поставил в коридоре часового, строго-настрого наказав ему никого не пускать до приезда командования.

У школы останавливались новые машины. Коридоры оглашались громкими голосами, топаньем сапог. В классах обосновывались офицеры опергруппы Кривошеина.

Возле одной из дверей встретили второго часового. Здесь, в темной клетушке, среди карт, глобусов и учебных скелетов, находились пленные, захваченные бригадой [250] Горелова. Одного из них — начальника штаба танковой дивизии — надо было допросить в первую очередь

В пустующий класс ввели высокого сухощавого офицера со светлыми аккуратно зачесанными волосами. Он опирался на суковатую палку, унизанную металлическими жетонами. Одного взгляда на полковника, на его парадный мундир с орденами и нашивками было достаточно, чтобы убедиться: кадровый офицер

Кривошеий показал на стул. Немец кивнул и сел. Командира корпуса интересовали оперативные сведения. Полковник Лео Бем отвечал сухо, односложно.

Через несколько минут Кривошеина вызвали. В комнате остались немец, лейтенант-переводчик, который все время воевал со своей не желавшей писать вечной ручкой, и я.

— Отложите автоматическое перо,— посоветовал я лейтенанту,— и переводите.

Беседа шла неровно, скачками. Порой Лео Бем, задумавшись, умолкал. Он кусал нижнюю губу, длинными пальцами тер висок. Я никак не мог понять происхождение вдавленного розоватого ободка вокруг левого глаза. Потом сообразил: монокль. Полковник имел обыкновение пользоваться моноклем. Но то ли потерял его, то ли при мне стеснялся...

Пусть господин генерал поймет его верно... Он, Лео Бем, до последней минуты был верен присяге и фюреру. Если бы не попал в плен, продолжал бы сражаться против русского большевизма, хотя сейчас ему очевидна бесперспективность такой борьбы.

— Так, может быть, человечнее было бы прекратить ее? — спросил я.

— О нет, es ist ausgeschlossen. Величайшая сила инерции мышления и повиновения. Вы, господин генерал, плохо знаете немцев. Нужен очень сильный удар по психике, чтобы это мышление сползло с привычных рельсов... Он, Лео Бем, однажды получил такой удар. Полковник показал палкой на свою ногу. После ранения на Дону он долго лежал в госпитале на окраине Мюнхена. Лежал и думал. Было о чем думать. [251]

Сталинград, бомбежки германских городов. И все-таки, вернувшись на фронт, действовал по-прежнему.

— Несмотря на все — Сталинград, Днепр, Киев, — мы продолжали недооценивать русских. Будь проклята эта пагубная инерция! — воскликнул Бем.

Лейтенант снова занялся своей ручкой.

— Разведка нам доносит о приготовлениях русских, мы даем привычные распоряжения, пишем воззвания, — тихо продолжал Бем,— мы очень верим в высокопарные воззвания. А для поднятия духа офицеров устраиваем рождественский вечер, на который русские танки приходят прежде, чем провозглашен первый тост за фюрера и победу...

Я внимательно слушал эту исповедь. Полковник был, вероятно, искренен. Армия, которую он представлял, еще не выдохлась. Она исступленно сопротивляется. И будет сопротивляться! Ведь не каждого немца удается оставить хоть бы на одну ночь наедине с его мыслями под охраной красноармейца.

Чувство, о котором говорил Горелов, испытывал и я, и не только я. Казалось, еще ударить, да покрепче, — и покатится под откос фашистская махина, костей не соберет. Понимали: так просто и быстро это не случится. А все-таки теплилась надежда.

Передо мной сидел пожилой, немало видевший германский офицер, и глуховатым голосом произнесенные слова убивали эту где-то прятавшуюся иллюзию. Фашизм живуч и стоек, его ветвистые корни проникли глубоко в души людей, переплелись с понятиями «отечество», «честь», «долг», «стойкость» и т. п.

Днем на совещании в политотделе корпуса речь шла о том, как повышать наступательный порыв в войсках и бороться с опьяняющей удовлетворенностью успехами.

Одним из самых уязвимых мест оставалось взаимодействие. Не все ладилось с информацией, связью.

Не миновало и суток, как пришлось в этом убедиться. Утром со стороны станции Попельня раздалась стрельба. Отрывисто тявкали танковые пушки, тараторили пулеметы.

Что случилось? Откуда взялся противник?

Но вскоре выяснилось: на станцию наступал танковый полк нашего левого соседа. Там ведать не ведали, что [252] тридцать часов тому назад Попельня освобождена бригадой Горелова.

Нет, никак, ни за что нельзя обольщаться, уповать на «чудо», на самокрушение германского фашизма.

Из Попельни я еду на юго-запад, в направлении Казатина. Мотор ревет натужно, скрежещут переключаемые скорости. Бронетранспортеру нелегко дается эта не по-зимнему раскисшая дорога. Талый снег превратился в мутную льдистую жижу. Из-под тяжелых рубчатых колес летят брызги.

Каково-то сейчас полуторкам и «зисам», на которых везут горючее, снаряды, продовольствие.

Мы объезжаем буксующие «эмки», севшие на дифер грузовики. На дороге появляется солдат с поднятой рукой. Транспортер тормозит. Я спрыгиваю на снег.

Солдат смущен.

— Простите, товарищ генерал, не знал.

— Ладно уж, коли остановились, пособим.

— Ведь вот дура, ни в какую! — солдат злобно кивает на беспомощно накренившуюся полуторку.

А от нее, кое-как побеленной полуторки военного времени с фанерной кабиной и брезентовой крышей, во многом зависит судьба наступления. И какого наступления!

Фашистское командование не согласно примириться с потерей Киева, с нашим выходом на Правобережную Украину. Гитлер приказал своим войскам вернуть рубеж Днепра. Пополнив старые части и подбросив новые, он опять захватил Житомир, Коростышев, Радомышль. Наши дивизии с большим трудом и немалыми потерями затупили острие вражеского клина, нацеленного на Киев.

Но немцам не откажешь в упорстве. Над столицей Украины нависла угроза не только с запада, но и с юга, из района Фастова и Белой Церкви.

Достаточно глянуть на карту, всмотреться в очертания линии фронта, чтобы понять замысел гитлеровской ставки, решившей сходящимися ударами взять Киев обратно. Но замысел этот не должен осуществиться ни за что на свете! Не для того захлебывались в ледяной воде Днепра [253] наши бойцы. Не для того застыли почерневшие «тридцатьчетверки» на окраинах Киева. Не для того свободно вздохнули наконец жители Правобережья!

Наша танковая армия и армия Москаленко бьют в стык двух немецких группировок. Щель все шире, глубже, как от топора, раскалывающего бревно. Чем дальше мы вклинимся на юго-запад, тем больше перервем вражеских коммуникаций. И тем прочнее будет положение Киева, тем ближе государственная граница.

Вот почему нам нельзя, никак нельзя задерживаться. Несмотря на эти темные, прихваченные ломким ледком лужи. Несмотря на усиливающееся сопротивление уже пришедших в себя гитлеровцев.

Казатин взять с ходу мы не сумели. На НП, что оборудован на южной окраине Белополья, я слушаю рассказ о неудавшейся атаке. Наши устремившиеся вперед танки приняли боевой порядок уже тогда, когда заработала немецкая артиллерия. Рывок! Еще рывок!.. И пришлось откатиться назад.

Офицер, распахнув полы полушубка, достает часы:

через семнадцать минут — «Ч».

Черные ракеты дымной дугой полосуют небо. Машины, развернувшись широким веером, идут на Казатин. Все гуще дымки выстрелов, все плотнее стена разрывов...

Танковая атака опять захлебывается.

Немцы уцепились за город. В нем скрещиваются дороги на четыре стороны света и сосредоточены огромные склады (по данным разведки, их не успели вывезти). Через Казатин снабжается корсунь-шевченковская группировка.

Но эти же обстоятельства требуют, не мешкая, брать город. Принято решение о ночном штурме. Вечером Подгорбунский с несколькими бойцами пробирается в Казатин. В наушниках я слышу голос Подгорбунского, искаженный рацией: «Нахожусь в районе станции... Идет выгрузка танков... Много танков... Улицы забиты машинами ... Как меня поняли?..» [254]

Мы тебя, Володя, поняли хорошо. Жди нас в районе станции.

Представляю себе, как в сотне метров от немецких эшелонов, возле снующих машин, сидит в канаве Подгорбунский и лихорадочно шепчет в микрофон...

Удар по станции должен наносить полк подполковника Бойко. Уже давно прошло время, назначенное для выступления, а полк еще не готов.

Сдерживая негодование, я подхожу к Бойко:

— Когда же вы наконец?..

Подполковник вытирает руки о почерневший полушубок, поправляет ремень, вытягивается:

— Горючее задержали, черт их батька. Да вы, товарищ член Военного совета, не беспокойтесь.

Невозмутимость Бойко может вывести из терпения даже самого хладнокровного.

Я помню, что делается на дорогах. Но для командира, ставящего под угрозу наступление, оправданий не существует.

— Корпусную операцию срываете!

— Того не бывало, чтобы Бойко операцию сорвал...

Офицеры в полку — это я как-то слышал — зовут своего командира «хитрый Митрий». Неторопливый увалень Бойко и впрямь был горазд на выдумки. Но что придумаешь сейчас, когда истекает время, когда другие полки движутся на Казатин, а здесь еще не залили баки, не пополнили боекомплект?

Замполит майор Ищенко снует среди машин, кого-то разносит, кого-то уговаривает и по возможности старается лишний раз не наскочить на меня.

Я знаю Бойко не первый день. Знаю, что, волнуясь, он делается особенно медлительным и неразговорчивым. Я не привык ругать Бойко, и он не привык к нагоняям. Но сегодня...

Отгибаю рукав. Без пятнадцати два. А выступать полк должен был в двадцать четыре ноль-ноль.

— Как же вы теперь вывернетесь, хитрый Митрий? Бойко улыбается. Крылья широкого носа ползут вверх, глазки тонут.

— И начальство прослышало про мою кличку?.. Ну что ж, постараемся и здесь схитрить... Танки мои пойдут [255] напрямую. По железнодорожному полотну. Время наверстаем и прямо на станцию прибудем...

Тонкий серп луны прорезаеттяжелые, быстро несущиеся на восток облака. В темноте танки грохочут по шпалам, по рельсам. Головная машина движется с включенными фарами. Немцы приняли ее издалека за паровоз. А когда поняли, в чем дело, было уже поздно.

Танк старшего лейтенанта Филатова первым же снарядом угодил в эшелон с боеприпасами. На станции поднялось нечто несусветное.

Филатов выскочил из своего подбитого танка. Бросился с автоматом в канаву. Оглянулся — рядом человек.

— Не стреляй, товарищ командир. Я свой, советский... Тут, как заваруха началась, мы один поезд увели на запасные пути, к пакгаузу. Там пленные красноармейцы. Да пятнадцать теплушек с цивильными. Как бы немцы чего не сделали или ваш брат сгоряча не пальнул по ним...

Когда Филатов с бойцами подбежал к поезду, там уже суетились гитлеровцы: из канистр поливали стены теплушек бензином. Увидели наших и — кто куда.

Лязгнули засовы, заскрипели тяжелые двери.

— Выходи, братва!

Пленные красноармейцы вооружались немецкими автоматами, винтовками и бежали в центр города, откуда доносилась все усиливающаяся пальба. Там, на забитых машинами улицах, я столкнулся нос к носу с Подгорбунским, одетым в зеленый немецкий ватник с капюшоном. Он был окружен людьми в гражданском.

— Товарищ генерал, — торопливо доложил Володя. — У меня тут сводный отряд. Дядько, у которого я в саду с рацией сидел, со мной вместе железку на Винницу рвал, а потом своих дружков привел...

Отсветы пожара падают на людей в лоснящихся ватниках, разбитых сапогах, латаных валенках. Один из них, сухощавый, нескладно длинный, с шеей, обмотанной шарфом, подходит ко мне. В руках у него черная немецкая винтовка.

— Вы, товарищ генерал, в нас не сомневайтесь. Хоть под оккупацией были, а советскую власть на немецкую похлебку не променяли. [256]

— Я и не сомневаюсь...

— Тогда спасибо. Тут меня старики в бок толкали. Говорят, гляди, генерал сейчас велит у нас оружие отобрать, какую-нибудь проверку устроит.

— Никаких проверок. Коль вы нашему офицеру помогли, значит, свои. А если хотите еще доброе дело сделать| пробивайтесь со старшим лейтенантом к складам, не дайте немцам поджечь их или взорвать. Принимайте охрану.

Долговязый молчал, жевал губами, исподлобья смотрел на меня.

— Ну, а если не желаете, — сказал я, — ваша воля. Вы — народ гражданский...

— Да что вы, товарищ генерал! — не выдержал Подгорбунский. — Это ж такие мужики...

— Не спеши, сынок, молод ты еще, — перебил длинный. — Не понять тебе, что нам генерал сказал.

Он хотел еще что-то добавить. Но вместо этого провел рукавом по усам, сделал шаг ко мне, перебросил винтовку в левую руку, а правой крепко сжал мою ладонь. Я почувствовал костлявые пальцы, шершавые бугорки мозолей.

Подгорбунский со своим «сводным отрядом» скрылся за высокими гружеными машинами, запрудившими тесные улицы. А я решил пробиваться на северную окраину, к нашим главным силам. Ориентироваться в ночном незнакомом городе, где из-за каждого угла можешь получить автоматную очередь или гранату, — куда как нелегко. Бронетранспортер петляет по мостовым, по сугробам, протискивается сквозь проломы в заборах, пересекает заснеженные сады и огороды.

Стрельба замирала. Изредка донесется скороговорка автомата, и снова тишина.

Выскочили на дорогу. Я вынул из полевой сумки карту, отстегнул компас и принялся определять точку стоянки. Кругом ни души. Дорога безлюдна. Но вот на ней показалось быстро растущее пятно. Машина мчалась к городу. На всякий случай кивнул бойцу у пулемета.

— Лихо шпарит, — с восхищением заметил водитель, — Мотор дай боже.

Я оторвался от карты. Поднес к глазам бинокль. Черт поймет на ходу — чья она. Вроде немецкая. Но наши командиры часто разъезжают на трофейных. [257]

Легковая приближалась. На обоих крыльях трепыхались флажки. Метрах в тридцати машина резко затормозила. Открылись задние дверцы, и на землю выскочили... немецкие автоматчики.

Прежде чем я успел сообразить и раньше чем гитлеровцы успели нажать на спусковые крючки, морозную утреннюю тишину рассекла длинная пулеметная очередь. Четверо немцев свалились в снег.

Мы подбежали к машине. Трое лежали убитые, четвертый агонизировал.

Я рванул никелированную скобу передней дверцы. Из машины, подняв руки, медленно вышел невысокий плотный человек в шинели с бобровым воротником. К черной форменной фуражке с высокой тульей и серебряным шитьем были прикреплены бархатные наушники. Нежданно-негаданно нам досталась крупная птица. Я задал обычные вопросы: «Имя, должность?» — Ich will nicht sprechen,— спокойно и высокомерно процедил немец.

«nicht" так «nicht». Мне нет времени возиться с гитлеровцами. В штабе разберутся.

Бойцы вынесли шофера. Раненный в голову, он потерял сознание, но лежал с открытыми глазами и стонал. Снег под его головой становился красным. Я приказал перевязать шофера. У офицера при обыске обнаружили бумажник с серебряной пластинкой — «Дорогому коллеге в день пятидесятилетия. 20 марта 1939 года». На рукоятке «вальтера» выгравировано ничего не говорящее мне имя владельца — Рудольф Хюбе.

Я залез в машину. Под толстым, двойного брезента верхом было тепло. В нос ударил запах немецких блиндажей — мужские духи, табак, вероятно, шнапс и еще что-то.

Это был «хорьх». Но не стандартный, о котором я имел представление, а изготовленный по особому заказу. Такие попадались нам лишь несколько раз. На них разъезжали генералы либо офицеры генерального штаба. Я утверждался в мысли, что мы захватили действительно кого-то [258] из фашистских начальников. Скорее всего, не войсковых, а гестаповских. В этом меня убедили документы из портфеля, прикрепленного к внутренней стороне дверцы.

Я считал уже обыск машины законченным, когда обратил внимание на какую-то ручку пониже ветрового стекла, перед сиденьем офицера. Дернул ее. Выдвинулся ящик вместе с портативной пишущей машинкой. К валику прижата бумага — три листа, прослоенные копиркой. Пробежал убористые буквы немецкой машинописи. То был допрос двух пленных советских офицеров. Возможно, он производился здесь же, в машине. Еще раз осмотрел все вокруг. На резиновом коврике перед задними сиденьями были следы крови.

Когда я вылез из машины, агонизировавший автоматчик уже затих. Умер и раненный в голову шофер. Гестаповец, сняв фуражку, стоял над ним. В этой его позе мне почудилась игра в солдатское братство, настолько привычная для эсэсовца, что он не в состоянии был изменить ей даже сейчас, в плену.

В штабе армии установили, что нам попался зондерфюрер, ведавший гестаповской службой на большой территории. В Святошино, в штабе фронта, куда немца доставили самолетом, выяснились дополнительные подробности: гестаповец неплохо говорил по-русски и в последнее время насаждал фашистскую резидентуру в прифронтовом районе.

А «хорьх», изготовленный по особому заказу (с ведущими передними и задними колесами), безотказно служил мне до самого Берлина.

На оживших улицах Казатина увидел Бойко. Он стоял, осажденный толпой, и, смеясь, сбив на макушку шапку, что-то рассказывал.

— Вот, — Бойко показал на меня,— товарищ генерал вам на все вопросы ответит.

Завязалась одна из обычных в таких случаях бесед. Казалось бы, мы должны уже были привыкнуть к своей роли освободителей, к слезам и радости людей, бросающихся на грудь. Но, оказывается, к этому нельзя привыкнуть.

Меня спрашивали о Ленинграде и о Москве, о том, сколько хлеба будут давать по карточкам, когда кончится [259] война, и, как всегда, кто-нибудь неуверенно: а не отступим ли мы, не вернутся ли немцы?

Одна из женщин развернула передо мной отпечатанную в ярких красках афишу. Девушка с завитыми локонами в накрахмаленной наколке подавала обед дружелюбно глядевшей на нее семье благодушного бюргера. На другой картинке та же девушка в небольшой комнатке писала за столом письмо. На этот раз ей дружелюбно улыбался Тарас Шевченко с портрета, висевшего на стене.

— Нет, вы только подумайте, товарищ генерал, — возбужденно говорила маленькая женщина,— за кого они нас принимают? Поезжай, дура, в ихний проклятый райх, они тебя, темную, человеком сделают, крахмальный передничек носить научат, ихним кобелям прислуживать...

Она с яростью разорвала плакат.

Тягачи буксировали трофейные машины, на бортах которых появились надписи мелом: «Бензин», «Запчасти», «Снаряды».

От Бойко я узнал, что Подгорбунский с разведчиками послан вперед, охрана складов поручена какому-то взводу.

— То есть как взводу? — удивился я и тут же направился к складам.

По мере приближения к ним, улицы становились все оживленнее, и транспортер двигался все медленнее. Водитель не переставал нажимать на кнопку клаксона.

Не доезжая до складов, я слез с транспортера и пошел пешком. Не сделал и трех шагов — навстречу долговязый железнодорожник со своими приятелями. На рукавах красные повязки.

— Вы куда? — поинтересовался я.

— Нашего старшого, Володю, вперед послали. Приезжал тут один подполковник. «Не разведчику, — говорит, — макароны сторожить». Вместо него прислал другого лейтенанта, конопатого. А тот велел нам домой идти. Не ваше, мол, дело охрану нести... Там у них якась-то кутерьма заваривается, — долговязый махнул рукой.

— Вы не спешите? — спросил я.

— Да куда ж нам спешить?

— Тогда давайте со мной.

— Ай да, дружина, — скомандовал железнодорожник. [260]

Склады кое-кого манили к себе. Было тут и бескорыстное любопытство. Было и желание поживиться.

Изголодавшееся население тоже тянется к таким помещениям, от подвала до крыши набитым всякой снедью, тем более что в городе за время оккупации выплыл на поверхность всякий сброд.

«Конопатый» лейтенант метался по огромной территории склада от одних ворот к другим, размахивал сизовато поблескивающим, наганом. Какие-то люди уже деловито выкатывали огромные, как мельничные жернова, колеса сыра. Кто-то нежно прижимал к груди темные бутылки рома. Кто-то бережно нес ушанку, насыпанную до краев сахаром...

За время наступления у иных появилось легкое отношение к трофейному добру. Это же, дескать, отбитое у врага, чего стесняться.

Здоровый детина, картинно распахнув на груди шинель, орал:

— Я от Сталинграда вон докуда допер и что же, шоколаду плитку не заслужил? На, стреляй!

Потерявший терпение, охрипший лейтенант тыкал в грудь бойца наганом. И, право же, у меня не было уверенности, что он не выстрелит. Кое у кого из офицеров, особенно молодых, сложилось мнение, будто личное оружие — самый веский довод, когда надо убедить подчиненного.

Я резко отвел лейтенантскую руку с наганом.

— Уберите сейчас же.

Лейтенант оторопело уставился на меня, застегнул кобуру, вытянулся. Солдат торопливо застегивал шинель. Толпа молчала.

— Разрешите быть свободным? — прерывающимся голосом спросил боец.

— А как же шоколадка? — в свою очередь спросил я. — Ведь от Сталинграда шел? Небось заслужил плитку;

Может, из-за этой плитки и освобождал город?

Солдат не отвечал.

— Человек, который от Сталинграда до Казатина людям свободу нес, заслужил великую благодарность народа. А вы ее на кусочек шоколада променять хотите. Все, что мы делаем, делаем для народа, и все, что у врага отвоевы- [261] -ваем, принадлежит народу до самой последней крошки. Сколько мы голодом иссушенных ребятишек видели, женщин и стариков голодных?.. Идите! — приказал я.- Все идите, чтобы ни одной души здесь не было.

Бойцы расходились. Я обратился к стоявшему все время по стойке «смирно» лейтенанту.

— Какого вы года рождения?

— Одна тысяча девятьсот двадцать третьего.

— Когда кончили курсы?

— Двенадцатого ноября одна тысяча девятьсот сорок третьего года.

— Раньше были на фронте?

— Никак нет.

— Оружие вам дано, чтобы врагов бить, а не своих солдат стращать. Тем более что их испугать трудно. Они такое видели, что вам еще и не снилось. Понятно?

— Так точно.

— Вот пришли железнодорожники с красными повязками. Вам в помощь. Ясно?

— Так точно.

— Идите.

Лейтенант повернулся с безукоризненной четкостью, на какую способны курсанты при сдаче экзамена на офицерское звание.

Но на этом складские передряги не кончились. Немцы не желали мириться с потерей своего добра. Хотя «своим» они могли считать его лишь условно. Здесь было продовольствие почти со всей Европы, а на ящиках с макаронами стояло клеймо наших фабрик и дата — 1939 год.

Бомбежка продолжалась дотемна. От фугасных бомб дрожали стены. Весь двор был в осколках стекла. Дежурившие на крышах железнодорожники сбрасывали с кровли «зажигалки».

По рации я вызвал зенитный дивизион. Однако и он не мог утихомирить вражескую авиацию.

Бомбежка продолжалась два дня. Два дня бойцы рыжего лейтенанта вместе с железнодорожниками и зенитчиками отстаивали склады. На третий — колонна трофейных грузовиков с мукой, сахаром, маслом, крупой, миновав сорванные воздушной волной ворота, потянулась [262] по улицам города. Это был новогодний подарок танкистов жителям многострадального Киева.

3

Я часто вижу наступление в кино. Из орудийных стволов лихорадочными вспышками вылетает пламя, с нацеленных в небо «катюш» срываются веретенообразные снаряды, на экране мелькают танки, самолеты, с дружным «ура» пехотинцы бегут среди разрывов...

Все так: и залпы, и танки, и цепи стрелков. Но наступление — это труд, тяжелый кровавый ратный труд. Танкисты на поле боя ремонтируют свои машины. Пехотинцы не столько бегут, сколько идут, делая по 30, 40, а то и 50 километров в сутки, и останавливаются лишь для того, чтобы снова рыть землю. Шоферы по трое суток не вылезают из кабины. Связисты разматывают и сматывают катушки, ползут по проводу в поисках обрыва. Врачи, шатаясь от усталости, круглые сутки извлекают пули, осколки, ампутируют конечности. Нормальный сон, отдых — несбыточная мечта. Засыпают в танке, на марше, у руля, со скальпелем в руках. Засыпают на снегу, в сырой траншее, в воронке от снаряда... Но спать нельзя. Отдых может обернуться твоей гибелью или гибелью людей, так или иначе зависящих от тебя.

И даже в такие дни нечеловеческого напряжения находится кто-то, уверенный в своем праве на покой, жирную еду, развлечения.

Транспортер зачихал и нехотя остановился, водитель полез в мотор. Я зашел в ближнюю хату. Она была побольше, посолиднее соседних, наличники сверкали зеленой краской.

В сенях встретила хозяйка.

— У нас уж стоят начальники. Двое суток, как стоят.

— Пускай их стоят.

В просторной горнице дым коромыслом. Кудрявый капитан в гимнастерке без ремня лихо отплясывает на затоптанном полу. За столом старший лейтенант с напряженным красным лицом выводит нетвердым голосом — «Разпрягайте, хлопцы, конив...»

Две сверх меры веселые молодки суетятся у стола, на котором банки со свиной тушенкой, американской колба- [263] -сой которую бойцы называли «вторым фронтом», тонкими ломтиками английского бекона и крестьянскими кринками (отнюдь не с молоком).

— Кто там еще приперся? — недовольно уставился на открытую дверь старший лейтенант.

Плясун остановился, посмотрел на меня, медленно опустил руки, нерешительно вытянулся.

— Т т-товарищ генерал... Капитан Анисимов... И в замешательстве умолк.

Я видел где-то это толстогубое лицо с кудрями, падавшими на гладкий молодой лоб.

— Какой части?

— Зам по тылу командира...

Минувшей ночью я был в этом полку, занимавшем оборону километрах в восьми к западу от Казатина. Люди два дня не видели горячей пищи, ходили в мокрых валенках — сапоги в тылах, а тылы отстали.

— Собирайтесь, — приказал я капитану. Умолкнувший певец ошалело смотрит на меня, хватает с подоконника шапку, срывает с гвоздя шинель и, пошатываясь, направляется к выходу.

— Разрешите пройти, товарищ генерал.

— Кто вы такой? Удостоверение личности.

Это был начальник полевой почты одной из стрелковых дивизий, действовавших с нами. Я велел Балыкову записать фамилию загулявшего почтовика.

Капитан Анисимов решением Военного совета был разжалован в рядовые и направлен в штрафной батальон.

Но, конечно, дело не решалось наказанием того или иного лоботряса или пенкоснимателя. (Это о них солдаты говорили: «Кому — война, а кому — мать родна».) Слаженность всего механизма наступления зависела от честности и самоотвержения тысяч людей, от множества обстоятельств. Горячая, сытная пища и доставка газет, боеприпасы и обувь, бинты и консервированная кровь, бумага для писем и запчасти для танков — все по-своему важно. Но чем дальше продвигались передовые части, чем больше растягивались коммуникации армии и шире становился ее фронт, тем сложнее было Военному совету решать эти вопросы. [264]

В Попельне, в школьном зале с еще сохранившейся на стене надписью «Gott mit uns», мы с Катуковым собрали начальников политорганов соединений. Каждого из них Катуков поднимал одним и тем же вопросом: «Как кормите бойцов?» Инструкторы поарма дополняли доклады.

Едва я успел выступить, как меня вызвали к ВЧ. Член Военного совета фронта Кальченко спрашивал о Казатине — расчищены ли улицы, помогаем ли местным властям, проводим ли митинги, подбрасываем ли продукты.

— Крепко держите город? — спросил Никифор Тимофеевич.

— Немцам не отдадим.

— А как с Бердичевом? Доложите обстановку. Я признался, что положение на правом фланге не совсем ясно, собираюсь туда ехать.

— Ближайшие пятнадцать минут не выезжайте, — предупредил Кальченко. — С товарищем Катуковым и с вами будет говорить командующий.

Ватутина тоже интересовал Бердичев.

— Поймите, это — ключ к Шепетовке, ко Львову. Возьмете Бердичев, легче дышать будет Киев, у фронта новые возможности появятся. Вечером обязательно доложите обстановку у Бердичева, — закончил Ватутин.

Было решено, что Катуков останется в штабе руководить наступлением, а я немедленно, не дожидаясь конца совещания, выеду к Гетману, корпус которого дрался на правом фланге.

Грузный Гетман в расстегнутой пышной дохе (подарок монгольской делегации, с которым генерал не расставался всю зиму), возвышаясь на маленьком табурете, объяснял мне обстановку у Бердичева. Город сильно укреплен — минные поля, артиллерия, врытые танки. Бригада Гусаковского пыталась взять с ходу. Но обожглась. Понеся потери, откатилась километров на шесть — восемь к востоку.

— Силенок у Гусака маловато,— цедил Гетман.— Стрелковый полк с ним действует — три с половиной солдата. Ночью снова наступали. С севера батальоны Орехова и Карабанова, с юга батальон Боридько. Орехов и Карабанов ворвались в город. А пехота отстала. Немцы за [265] танками дверь захлопнули. Те в окружении теперь кукуют. Думать тошно... Танков двадцать, человек полтораста вместе с автоматчиками... Боридько продвинулся на ноль целых ноль десятых... Гусак горючего просит, боеприпасов, людей...

Гетман сопел, уставившись на карту.

— Понятное дело — немцам Бердичев вот так нужен, — комкор провел ладонью по горлу. — Железные дороги, шоссейные... Надо к Гусаковскому ехать, на месте решать.

Больше от Андрея Лаврентьевича ничего не добьешься. То, что ему известно не доподлинно, с чьих-то сомнительных слов, так при нем и останется. Гетман считает:

лучше отмолчаться, уклониться от ответа, чем доложить недостоверное...

— Если не возражаете, сперва подзаправимся. Ординарец внес два сверкающих алюминиевых котелка с неизменным гороховым супом. Положил на стол пайки ржаного хлеба. Адъютант достал из полевой сумки ложки нержавеющей стали и старательно протер их чистой тряпочкой. Гетман не признавал «генеральской» столовой, личных поваров. Приезжая в части, обедал на батальонной кухне. Единственная роскошь, которую позволял себе командир корпуса,— ложки из нержавеющей стали («Больно уж легки алюминиевые, в руке не чувствуешь»).

— У Гусаковского в бригаде сейчас генерал Ломчетов — представитель штаба фронта. Знаете? — спросил Гетман, обжигаясь супом.

Я кивнул головой.

Гетман сел в сразу накренившийся «виллис». Я забрался в свой транспортер.

Темнело, когда в зарослях кустарника к юго-востоку от Бердичева мы нашли командный пункт Боридько. Беспроволочный солдатский телеграф, как обычно, предупредил комбата о приезде начальства.

Боридько без шинели выскочил из землянки. Замер около «виллиса». Гетман не спеша сошел с машины. Махнул рукой:

— Ладно, там доложишь.

Спустились в добротный блиндаж, отрытый еще немцами. Дверь из толстых досок с железными скобами, [266] стены выложены березовыми кругляшами. Откуда-то украденный раздвижной стол со следами полировки. Немцы всегда обосновывались прочно, землянки оборудовали так, словно будут жить годами. Махорка еще не перебила чужой запах, смешанный с сыростью.

Не раздеваясь, усаживаемся за стол. Боридько докладывает о неудачной ночной атаке. Гетман слушает не перебивая, качает головой в такт словам комбата.

Боридько поглядывает на командира корпуса, на меня. Его возбужденное лицо со светлыми глазами отражает горечь, надежду, предчувствие неприятностей.

— Что, майор, ждешь, когда начальство долбить будет? — поднимает Гетман голову.

Боридько обреченно улыбается, разводит руками — ваша, дескать, воля.

— Не стану клевать, Федор Петрович. Сделал, что мог. Давай думать, как дальше воевать.

Неожиданно Гетман перебивает себя:

— Генерал Ломчетов был?

— Ночью с нами ходил, боевой генерал...

— Говорил что-нибудь?

— Нет, все молчит, трубку сосет. С утра к подполковнику Гусаковскому поехал.

— Поехал так поехал... Зови командиров рот. Я иду к танкистам. Люди возятся у машин... Не слышно обычных шуток, подначек. Неудача горькими складками легла на хмурые лица. Там, в темнеющем впереди Бердичеве, дерутся стиснутые со всех сторон товарищи. Слабым эхом доносятся выстрелы.

Меня спрашивают об окруженных: будем вызволять?

— Будем, обязательно будем, — заверяю я. — Только нелегко это.

Бойцы должны знать о прочной обороне немцев, о приказах гитлеровского командования, запрещающих сдачу Бердичева. Рассказываю все, что мне известно о противнике, его приготовлениях, о настроениях немцев, об их планах вернуть Киев.

— Ну это уж черта с два, — вставляет кто-то. И снова:

— А хлопцы наши как там в городе? [267]

— Рад бы сообщить. Да знаю столько же, сколько вы.

Молчание. Тяжелое молчание.

Мне дорога эта тревога за товарищей. Если судьба попавших в беду людей сжимает твое сердце, лишает тебя покоя, значит, ты впрямь проникся чувством фронтового

братства.

Быстро смеркается. Наступает новогодняя ночь. Мы сидим на сваленных деревьях. Вспышки самокруток освещают перемазанные лица.

— Может, нынче ночью по случаю Нового года попытаться? — предлагает маленький танкист в шлеме, сползающем на глаза.

— Может, — соглашаюсь я.

Опять «виллис» и транспортер петляют по полям. Ищем не найдем командный пункт бригады Гусаковского.

Когда совсем было отчаялись, а Гетман израсходовал весь запас ругательств, из кустов на слабо освещенную месяцем дорогу выскочил солдат.

— Стой!

И, лязгнув затвором, вскинул карабин.

— Чумной ты мужик, — успокаивает солдата, вылезая из машины, Гетман. — Сразу стрелять готов.

— Виноват, товарищ генерал-лейтенант, — узнал комкора боец.

— Ни черта ты не виноват. Где капэ?

Машины свернули в кустарник. Мы идем, не выпуская из рук провод, который нам показал часовой. В темноте Гетман чуть было не свалился в ровик. Ругаясь, поднимается он в летучку командира бригады.

Слепит резкий электрический свет от маленькой голой лампочки, покачивающейся над столом. Нелепо переломанные черные тени скользят по стенкам, потолку.

Доклад Гусаковского еще горше, чем доклад Боридько. Да, немцы ударили во фланг, отсекли танки. Те автоматчики, что сидели на броне, проскочили в город, остальные либо полегли, либо откатились на исходные.

— Что делает противник? — помолчав, спросил Гетман.

— Минирует подступы к своему переднему краю, подтягивает артиллерию, бросает ракеты. [268]

— Ждет нас?

— По-видимому, ждет.

— «По-видимому»,— раздраженно ворчал Гетман.— Где донесения от Орехова?

Гусаковский протянул большой блокнот с узкокрылым орлом на обложке. Гетман брезгливо поморщился.

— Своей бумаги нет...

Читаем торопливые карандашные записи радиста, поддерживающего связь с Ореховым.

«31.12. 6:17. Нахожусь вместе с Карабановым в квадрате 13 — 85. Веду бой пехотой и танками противника».

«31.12. 10:48. Вас слышу хорошо. Атаки противника прекратились. Подбитые танки действуют как неподвижные огневые точки. Один танк сгорел вместе с экипажем».

«31.12. 14:40. Отбили сильную атаку. Несу потери живой силе. Боеприпасы экономим. Прошу огонь по квадрату 13-86 б».

«31.12. 20:24. Отбили пять атак. Много раненых. Медикаментов нет. Положение сложное. Воды нет. Держимся. Вас слышу хорошо».

«31.12. 22:00. Противник ведет минометно-артиллерийский огонь. Маневрируем в квадрате 13—85. Положение трудное. Раненые в танках и в подвалах».

Одно донесение не совсем обычно. На вопрос Гусаковского Орехов докладывал об отличившихся: звание, фамилия, телеграфно короткое представление к награде.

Гетман резко захлопнул блокнот.

— Передайте Орехову: «Ч» три пятнадцать. Будем пробиваться в город. Где квадрат 13—85?

Гусаковский обвел карандашом площадь в районе вокзала, примерно 400 на 400 метров.

— Ставьте задачи, организуйте взаимодействие. Я — на передний край.

Гетман шумно встал, запахнул доху. Потом вдруг, вспомнив, обратился к молчавшему все время Ломчетову:

— У вас будет что-нибудь?

Генерал, не торопясь, вынул трубку, выпустил дым.

— Нет, чего уж тут... [269]

Я видел Ломчетова впервые. Маленькое бледное лицо, мешки под узкими черными глазами, тонкогубый рот. Генерал очень худ, не по возрасту гибок в талии.

— Если не возражаете, товарищ комкор, я с вами,— говорит Ломчетов, надевая шинель.

Уже выйдя из летучки, Гетман бросил Гусаковскому:

— Приготовьте к бою управленческие танки. Распорядитесь, чтобы почистили тылы: всех — в атаку.

С молодым длинноногим командиром стрелкового полка, щеголявшим в хромовых сапогах со шпорами, я направился к пехоте. Майор доложил, что у него в батальонах осталось по тридцать — сорок активных штыков.

Обошли притихшие перед атакой роты, рассказывая бойцам об окруженных в городе танкистах.

Нехотя валил традиционный в новогоднюю ночь снежок. Небо озарялось плавными всплесками ракет и медленно гасло. В темноте, зябко ежась, приплясывали солдаты. Стряхивали с ушанок снег, согнувшись, курили в рукав. Люди заметно устали, перемерзли. Мысли их в эту ночь бродили где-то далеко.

Артналет прогнал сонливость. Слева затарахтели танки Гусаковского, затараторили скороговоркой пулеметы. Пехота тоже двинулась вперед.

По частым пушечным выстрелам из города можно было предположить, что немцы ждали этой атаки. Минные разрывы черными пятнами усеяли поле.

Молчаливый капитан, заместитель командира стрелкового полка по политической части, зло сплюнул, вынул из лаково блестящей широкой кобуры парабеллум и быстро пошел к залегшей впереди цепи.

Снег сыпал теперь густо, сплошняком. Сглаживал воронки, следы танков. От белизны его посветлело.

Командир полка сменил наблюдательный пункт. Связисты ползли, разматывая катушку.

Неподалеку, справа, ударили танковые пулеметы немцев. Минные разрывы наползали на балку, в которой залегли батальоны.

— Полковую батарею вперед! — приказал майор.— Выдвинуть разведвзвод на правый фланг.

Нагнулся ко мне, вытер мокрое от снега лицо. [270]

— Последний резерв пустил в дело.

Бойцы толкали короткоствольные полковые пушки. Разведчики на бегу меняли автоматные диски.

По контратакующим немецким танкам ударила замаскированная на опушке иптаповская батарея. Короткое пламя распласталось над землей.

Бой принимал затяжной характер, и теперь рассчитывать на успех не приходилось. С нашими силами мы могли делать ставку лишь на стремительный рывок.

В летучке Гусаковского я застал Гетмана. Он ходил из угла в угол. Офицеры почтительно молчали. Ломчетов сосал свою трубку.

— От Орехова ничего нет. Стрельба в городе вроде не такая сильная, — сказал, ни к кому не обращаясь, Гетман и повернулся к углу, в котором сидел радист.

— Вызывайте, все время вызывайте Орехова... Потом подошел к столу.

— Товарищи офицеры, надо привести в порядок подразделения, днем снова будем атаковать, оттягивать силы от Орехова.

Ломчетов кашлянул. Гетман вопросительно посмотрел на него. Генерал вынул из брючного кармана кожаный кисет, не глядя, тонкими пальцами набил трубку и подошел к столу.

— Да будет позволено мне сказать.

— Пожалуйста, товарищ генерал, — Гетман отодвинулся, пропуская Ломчетова.

— Я не полномочен изменять решения комкора. Тем более в присутствии члена Военного совета армии. Однако полагаю своим долгом изложить здесь свои соображения, ибо буду докладывать их командованию фронта.

Он быстро обвел всех взглядом жестких черных глаз.

— Считаю сегодняшнее ночное наступление ошибкой. А если не бояться резких слов — авантюрой. Бригада и действующий с ней стрелковый полк не располагали достаточными силами для овладения городом. Теперь, как я слышу, готовится еще одна бессмысленная, по моему глубокому убеждению, атака...

— Так ведь в городе наши люди, танки! — перебил Гусаковский. [271]

— Да, товарищ подполковник, — и люди, и танки. Война как мы знаем, без жертв не обходится... Окруженное подразделение будет героически защищаться и выполнит свой воинский долг до конца. А силы, находящиеся восточнее города, — я имею в виду вашу бригаду, товарищ Гусаковский, — пополнятся и во взаимодействии с подошедшими частями овладеют Бердичевом...

Офицеры — кто с интересом, кто с недоумением, а кто и сочувственно — прислушивались к веско произносимым словам.

— На войне,— продолжал Ломчетов,— приходится порой жертвовать одними подразделениями, чтобы другие получили возможность выполнить боевую задачу. Это — азы, и прошу прощения, что я вам их напоминаю.

В летучке стало тихо. Монотонно стучал движок. В такт ему вспыхивало и опадало белое пламя лампочки.

Первым заговорил подполковник Сербии. Заговорил горячо, жестикулируя, поправляя указательным пальцем ржавые стрелки усов.

— Верно, совершенно правильно товарищ генерал нас учит, критикует наши ошибки, вскрывает недостатки... Надо нам перестраиваться в свете его указаний, делать выводы...

Гетман встал, исподлобья взглянул на Сербина, и тот умолк на полуслове.

— Вы, товарищ генерал, о живых людях как о покойниках говорите, — упругие щеки Гетмана побагровели, глаза сощурились.

Я знал, что Гетман — человек очень выдержанный и, если он идет на прямой конфликт с представителем штаба фронта, значит, протест его сильнее всяких иных соображений.

— Там люди кровью обливаются, — гремел Гетман, забыв о своих мудро-житейских правилах. — А вы, товарищ подполковник, — Гетман резко повернулся к Сербину,— больно спешите перестраиваться. Спешить надо было вчера ночью, когда Орехов вперед прорвался, а вы, вместо того чтобы с ним находиться, черт знает где болтались...

— Я высказал свое мнение, — поморщился Ломчетов. — А вам, товарищ генерал-лейтенант, решать. [272]

— Не было так, чтобы танкисты своих братов на съедение врагу бросали,— кипел Гетман. — От каждой нашей атаки Орехову великая польза. Даже если не ворвались в город. Мы на себя те силы оттягиваем, который. смяли бы его. Я атаки прекращу лишь в том разе, если прямой приказ дадут.

Гетман перевел дыхание и уставился на меня.

— Такого приказа вы не получите,— твердо сказал я. — Военный совет армии согласен с вашим решением.

Генерал Ломчетов выразил только свое личное мнение.

Насчет того, что сил недостаточно — верно. Но не всегда же числом воюем.

Ломчетов поднял брови. Пожал плечами — поступайте, мол, как знаете, мое дело сторона.

«На войне не без жертв... пожертвовать одними, чтобы потом овладеть городом». Эти будто бы разумные доводы казались мне опасными, как зараза. От них сейчас веяло ледяным равнодушием. Я, как Гетман и Гусаковский, считал, что мы должны выручать окруженных товарищей.

Решил сегодня же поговорить с политработниками бригады о помощи окруженной группе. Помощь эта имела, помимо всего прочего, большой политический смысл. В своей пропаганде мы настойчиво проводили одну мысль: тому, кто боится окружения, не место в танковых войсках; будешь в окружении, твердо знай — тебя выручат любой ценой.

И вот человек с генеральскими погонами советовал махнуть рукой на попавших в беду танкистов, списать их со счета как «неизбежную жертву» и неторопливо, по всем правилам заняться подготовкой солидного наступления.

Немного стоила бы наша пропаганда, если бы мы так легко отказывались от помощи тем, кто попал в беду! А главное — с каким бы чувством уходили танкисты в глубокий рейд?..

Возбужденный голос радиста прервал мои мысли:

— Орехова слышу! Орехова!

Гусаковский сунул радисту блокнот. Карандаш быстро забегал по желтоватому разлинованному листу.

Мы читали из-за плеча радиста.

«1.1. 8:14. Ночь прошла спокойно. Противник вел артиллерийско-минометный огонь. Семь раненых умерло. [273]

Плохо водой. Связались местным населением. Боеприпасы на исходе. Жду указаний».

Я взял микрофон. Назвался и с помощью установившегося у нас нехитрого кода передал в эфир:

— Все сделаем, чтобы помочь. Постараемся переправить боеприпасы и медикаменты. Противнику не дадим покоя. Военный совет верит в вашу стойкость. Держитесь, товарищи. Мы придем на помощь...

Потом поднес к глазам отпечатанные на машинке и подписанные Гусаковским реляции:

— Вы, товарищ Орехов, и лейтенант Петровский представлены к званию Героя Советского Союза...

Дважды прочитал весь список представленных к наградам.

Едва я кончил, дверь летучки распахнулась. Начальник разведки бригады громко доложил:

— Прибыл человек от Орехова — старшина Голомзик. И пропустил вперед невысокого старшину с мятыми погонами на черной, туго перехваченной ремнем телогрейке. Из пропоротой на рукаве дыры лезла вата. Левая ладонь белела свежим, только что наложенным бинтом. Старшина окинул всех взглядом широко раскрытых серых глаз. Скуластое крестьянское лицо было обожжено ветром и зимним загаром.

4

Мы сидели с Голомзиком в углу летучки. Подходил то один офицер, то другой. Послушает молча и спешит по своим делам. Раза два останавливался возле старшины генерал Ломчетов. Не выпуская изо рта трубку, сверлил Голомзика острыми черными глазами. Но Голомзик, рассказывая, никого и ничего не замечал. Он жил там, с окруженными в Бердичеве, и все происходившее по эту сторону было для него чем-то далеким и не совсем реальным. Он принес донесение и поведет обратно в окруженный город группу солдат с боеприпасами и медикаментами.

— Отправляйтесь отдыхать, старшина, — встал я.— Впереди нелегкая ночь.

— Да, товарищ генерал, ночка предстоит веселая... Вытянулся и строго спросил: [274]

— Разрешите быть свободным?..

С улицы доносилась крутая ругань Гетмана. Гусаковокий резко кричал в телефонную трубку. Начальник штаба чертил красно-синим карандашом на большом листе, что-то приговаривая себе под нос.

Бригада готовилась к очередной атаке.

Но и новая атака не принесла нам успеха. Танки и стрелковые подразделения вернулись на исходные позиции.

Под вечер меня остановил Ломчетов:

— Я остался при прежнем своем мнении, так же, вероятно, как и вы при своем. Считаю нужным незамедлительно доложить свою точку зрения командующему фронтом, о чем и ставлю вас в известность.

Я пожал плечами. Говорить нам было не о чем.

Когда стемнело, группа Голомзика двинулась к передовой, чтобы пробраться в Бердичев. Со старшиной отправлялось десять бойцов и один фельдшер — все добровольцы. За плечами у них были вещмешки, набитые под завязку гранатами, бинтами, медикаментами. Голомзик получил также несколько свежих номеров армейской газеты.

Мы с Гусаковским стояли под запорошенной свежим снегом сосной. Мимо неторопливо, согнувшись под грузом «Сидоров», шли бойцы. Автоматы покачивались на груди в такт тяжелым шагам. Старшина Голомзик задержался около меня, кивнул головой и зашагал дальше в темень фронтовой ночи.

Неожиданно Гусаковский разговорился. До того он все время мотался по частям, а появившись ненадолго на КП, сразу хватал телефонную трубку.

Армейская судьба его складывалась негладко. В 1937 году он расстался с военной формой и лишь через два года, реабилитированный, вернулся в часть. Начал войну помощником начальника штаба танкового батальона, а вот теперь возглавил бригаду. Я чувствовал, что его несколько связывает присутствие начальства, особенно — молчаливо сосущего трубку Ломчетова. Гусаковский со своей сложной биографией воспринимал это по-своему.

— Из ума не идет давешний разговор с представителем штаба фронта,— признался он.— Гоняешь круглые сутки туда-сюда, а в мозгу свербит одно — верно ли поступаем?.. [275]

Командование поддерживает, генерал Гетман согласен. Но и Ломчетов не вчера на свет белый появился, тоже понимает вроде. Откуда же у него такой ход мыслей? Не легко ли он чужими жизнями жертвует?.. Прежде думалось, для командира самое главное — верно оценить обстановку, оперативно принять решение и проводить его... Главное-то оно главное, да только это еще не все. Ломчетов не хуже других обстановку понимает, а вывод у него противоположный нашему... Не люблю, когда говорят: война без жертв не бывает. Кто же этого не знает? Зачем талдычить? Иной людей ни за грош уложит и спокоен: без жертв не бывает, для Родины ничего не жалеем... А жертва жертве рознь. Вот в чем суть...

Не впервой я наблюдал, как командир, получивший большую власть, начинает ломать голову над тем, что прежде представлялось совершенно ясным. В нем пробуждалась тревога за людей, идущих по его приказу на смерть.

К утру подтянулся артиллерийский полк и своим огнем дружно поддержал атаки танков и пехотинцев. Но и на этот раз кольцо прорвать не удалось. Немцы подбросили свежие силы, хотя значительную часть их вынуждены были использовать на отрывке новых траншей и отсечных позиций.

В тринадцать часов получили по радио короткое донесение от Орехова: «Голомзик прибыл. Огурцы на исходе. Питание для раций кончается».

Ломчетов уехал на КП Ватутина и не возвращался. Видимо, Военный совет фронта отклонил его доводы. Но то ли благодаря докладу Ломчетова, то ли в ответ на наши просьбы, над Бердичевом появились бомбардировщики. Огибая площадь, занятую батальонами Орехова и Карабанова, они сбрасывали бомбы на передний край немецкой обороны, на свежевырытые траншеи, на огневые позиции. В вечернем донесении Орехов благодарил летчиков.

Гетман усилил бригаду Гусаковского двадцатью танками, и атаки возобновились с новой яростью.

Мы понимали, во что обходится Орехову каждый час осады, представляли себе темный подвал под хлебозаводом, подбитые, но не сдающиеся танки, в которых уцелело по одному—два человека. [276]

От осажденных пришла странная радиограмма: «Атакуют сверху». Попросили повторить, Орехов снова сообщил: «Атакуют сверху».

Все эти дни немецкая авиация не появлялась над Бердичевом, не было ее и сейчас. Что же значит «атакуют сверху»

Гусаковский молчал, уставившись на серый ящик рации словно она могла ответить на наш недоуменный вопрос. Те ребил редкие волосы, мял пальцами мясистую нижнюю губу.

— Кажется, догадываюсь. Их немцы с земли взять не могут. Решили пустить автоматчиков по крышам. В райое хлебозавода есть высокие здания. Вот и пользуются. Я

— Чем можем помочь Орехову? — спросил я.

— Ничем... Ровным счетом ничем...

Гусаковский вышел и с силой закрыл за собой дверью

Наша артиллерия дала огневой налет по переднему краю немцев. В это время рация заработала на прием. Орехов просил огонь на себя. Все, кто был в штабной машине, понимали, что это значит.

Я приказал ударить шрапнелью по квадрату 13—85.

Радиостанция снова перешла на прием. Но Орехов молчал.

Я посмотрел на часы. С минуты на минуту должна была подойти стрелковая дивизия, переброшенная сюда по приказу Ватутина. Надо было встретить пехоту, помочь ей подготовиться к завтрашнему наступлению.

Лишь поздно вечером я вернулся в штабную летучку:

Начальник штаба, не дожидаясь расспросов, доложил:

— От Орехова никаких известий. Вызываем каждые полчаса.

— Вызывайте каждые пятнадцать минут... :

Ночью в город отправились разведчики, чтобы выяснить судьбу окруженной группы. Но наскочили на засаду. На другом участке удалось захватить «языка». Это был смертельно испуганный пожилой немец, который ничего толком не знал и подобострастно повторял вопросы переводчика.

— Есть в городе русские солдаты?

— О да, есть.

Они сражаются?

— О да, сражаются. [277]

— Они погибли?

— О да, погибли.

— Когда они погибли?

— Давно погибли...

За всю ночь мы ничего не узнали об окруженной группе. Но перед рассветом вернулся с передового наблюдательного пункта Гусаковский и сообщил:

— Вроде бы стреляют у хлебозавода. Поручиться трудно, однако похоже...

Авиация помогла нам взломать «затвердевшую» оборону немцев. В тесный прорыв, насквозь простреливаемый пулеметами, потекли танки с десантами на броне, побежали, падая и снова поднимаясь, стрелки. Миновав первую линию, атакующие разделились на два рукава. Один охватывал город с севера, другой продолжал движение на юго-запад, к площади у хлебозавода.

Немцы держались стойко, пока не почувствовали угрозу окружения. Страх перед «котлом» сковывал немецких солдат, заставляя порой бросать отлично оборудованные позиции.

Транспортер мчится мимо бронированных колпаков, из амбразур которых торчат черные стволы пулеметов, мимо длинножерлых немецких пушек, мимо толстотрубых минометов. Левее извивается речушка, вдоль которой пробирался к нам старшина Голомзик, позади осталось рассеченное траншеями и ходами сообщения поле. Замелькали одноэтажные домики Комнезамовки.

Здесь нет противника. Танки идут не останавливаясь. Пехотинцы хоть и выбиваются из сил, но не отстают. Навстречу им бегут женщины, вылезшие из подвалов, бункерных ям, погребов.

Танкистам сейчас не до встреч. Быстрее пробиться к своим, быстрее на площадь!

Первый, кого я вижу на площади, Гусаковский. Пистолетом он указывает направление проносящимся танкам.

Я соскакиваю на землю.

— Где Орехов?

— Жив, во дворе.

Вот он — двор хлебозавода. Обгоревший кирпич, остатки толстых стен, черные захламленные четырехугольники — [278]

следы некогда высившихся здесь домов. Под самый большой, заваленный кирпичом, балками, рваной арматурой четырехугольник ведет лаз. По нему, шатаясь, поддерживая друг друга, выползают раненые.

Прежде чем я успеваю приблизиться к подвалу, подъезжают санитарные машины. В суматохе наступления Гусаковский не забыл вызвать их.

Передо мной стоит офицер в замасленном полушубке, из дыр которого свешиваются завитки грязноватого меха.

— Не узнаете, товарищ член Военного совета?

— Помазнев?..

— Так точно. Он самый. Майора Орехова и вовсе не признаете. Товарищ Орехов! — зовет Помазнев.

Подходит невысокий командир в шинели, натянутой поверх ватника. Узкие раскосые глаза Орехова почти закрыты темными веками. Черная щетина, черные губы.

Сейчас не до расспросов. Надо скорее эвакуировать раненых. Отсюда, из подвала и из танков. Необходимо проверить каждый танк. С иными из них не было связи двоетрое суток.

Спускаюсь в подвал. Тесно, один подле другого, на тонко постеленной соломе, не покрывающей каменный пол, лежат раненые. Дальний угол теряется во мраке, который не под силу разогнать коптящим «катюшам».

После этого подвала морозный воздух кажется величайшим благом. Капитан Карабанов, шея которого обмотана побуревшей от крови тряпкой, стоит, опираясь на палку, и глубоко, захлебываясь, дышит.

Бой откатывался на западную окраину города, за речку Гнилопять. Здесь же, где еще недавно пылало побоище, где кирпич почернел от огня и крови, а убитых нельзя было похоронить, потому что снайперы и автоматчики караулили на крышах, вдруг стало тихо. Люди, не оглядываясь, ходят во весь рост. Женщины носят раненым воду, обмывают и поят их. Ребятишки собирают гильзы.

— ...Политработа была простая, — рассказывал мне Помазнев, — возьмешь с собой для ребят кусок хлеба да фляжку с водой (если вода есть) и где на ногах, где на животе — пробираешься к какому-нибудь дальнему танку. У Орехова [279] каждый на схеме был обозначен... А в танках всяко бывало. Добрался раз до младшего сержанта Беликова и узнаю: он один третьи сутки в машине сидит и здесь же с ним двое убитых. Представляете себе, какое состояние у человека? Сел я рядом. Он молчит. «Ты говорить разучился?» — спрашиваю. «Не разучился, товарищ подполковник, но те слова, что раньше знал, теперь не годятся». — «Тебе же майор Орехов передавал, чтобы уходил». — «Никуда я не уйду, покуда живой».

— А сейчас жив он? — перебил я Помазнева.

— Жив. Пятеро суток один отбивался. Я к нему дважды ходил. Когда второй раз пришел, обнял он меня, заплакал. Совсем пацан, двадцать шестого года, доброволец...

Помазнев перевел дух и продолжал:

— Из каждого такого похода приносил заявления в партию. В одном Т-70 никого в живых не застал. Днем-то они еще отбивались, а тут снаряд боковую броню пробил. Но один, видно, не сразу умер. Написал, чтобы весь экипаж считали партийным. Заявление орудийным замком прижал...

И, может быть, потому что рассказывал это человек прозаический, серьезный, не склонный драматизировать события, человек с обыденно простым лицом, деловито достававший из порыжевшей полевой сумки клочки бумаги, на которых писались заявления, мне становилось не по себе. А казалось, столько уже позади, что теперь ничем нельзя потрясти душу...

Помазнев кончил и вопросительно посмотрел на меня:

— Будут задания?

— Завтра проведем делегатское партийное собрание. Пока другие батальоны далеко не оторвались. Надо, чтобы вся бригада узнала об этом. Докладчик Орехов. Помогите ему и сами подготовьтесь...

— Верно. Партсобрание — это сейчас уместно...

Из остановившегося «виллиса», кряхтя, вылез Гетман.

— Бердичев — наш! Прищурился на небо.

— Ишь валит, опять без авиации наступать придется. На наших глазах преображалось все вокруг. Снег торопливо укрывал развалины, бесформенные груды битого кирпича, наспех отрытые мелкие траншеи, обожженный металл танков. [280]

Дальше