Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава восемнадцатая.

Югославия

Декабрь 1944 года

Соперницы

На исходе был сорок четвертый год. Закончилась солнечная, благодатная югославская осень. С декабрьскими дождями уходило тепло и меркла зелень. А мы продолжали воевать с немцами. Продолжали изо дня в день, каждый час и каждую минуту, днем и ночью, невзирая ни на время года, ни на погоду. Наступаем вверх по Дунаю на Вуковар. Однако до него еще далеко: километров двадцать. Атакуем деревню Опатовац. Погода мерзкая. Пасмурно и сумрачно, мокро и грязно, холодно и неуютно. Сильный ветер гонит низкие, косматые темно-лиловые облака на восток. Из них то и дело пологами опускается мелкий дождик. Грязь под ногами разжижилась, и мы, пригнувшись, скользя и спотыкаясь, бежим, падаем наземь, ползем, снова вскакиваем и под пулями и осколками несемся вперед. Рвущиеся вблизи, а то и между нами, мины и снаряды обдают не только смертоносными осколками, но и комьями земли, жидкой грязью.

Я бегу рядом с комбатом Морозовым в цепи атакующих. С помощью спешащего рядом телефониста передаю команды на батарею и уничтожаю своими снарядами немецкие пулеметы. Морозов доволен, [357] атака идет успешно. Я оказался с ним рядом, среди атакующих по его настойчивой просьбе: «Ну не получится у меня без тебя атака, только ты сумеешь своим огнем подавить пулеметы». Теперь я командую дивизионом и место мое в бою немного позади, на КП командира полка. Но чего ради дружбы не сделаешь — и в атаку побежишь.

У меня перебило осколком телефонный кабель, стрелять я не могу, но все равно продолжаю бежать рядом с Морозовым в надежде, что порыв кабеля мои связисты найдут и исправят, связь с батареей возобновится и я снова ударю своими снарядами по немцам. Но тут случился близкий разрыв немецкого снаряда — и я бездыханным остаюсь лежать на грязной земле.

По счастливой случайности меня не убило и даже не ранило, только сильно контузило.

Когда же через сутки я пришел в сознание, то, не успев еще открыть глаза, первым делом обрадовался: живой! Поднимаю веки и вижу, что лежу я не на мокрой, сырой и грязной земле под дождем, а в чистейшей, кипенно-белой постели, в просторной, светлой комнате, насквозь пронизанной солнечными лучами. Лежу на спине, и над моею головой склонилась девушка. Молодая, красивая, румяная, со светлыми завитушками тончайших, сияющих кудрявых волос. В свете солнечного дня ее образ показался мне каким-то неземным и полупрозрачным. Она ласково гладила мою голову, улыбалась про себя и внимательно рассматривала мое лицо.

Я знал, что я или убит, или сильно контужен, потому что сразу вспомнил, как в метре от меня после короткого воя рванул немецкий снаряд. Вспомнил и то, что в мгновение между воем и взрывом успел представить, как разлетаются во все стороны части моего тела. Вернее, промелькнула картинка из ранее виденного: [358] взрыв мины под ногами солдата — и в клубах дыма и пыли высоко вверху мелькают оторванные руки, ноги и голова. А может быть, я слышал вой не «своего» снаряда, а того, который рванул чуть ранее поодаль? Говорят же, что шум того снаряда, который убьет тебя, обычно не слышишь.

Теперь же, ощутив через сутки возвращение сознания, я все это вспомнил, но мне казалось, что взрыв произошел не вчера, а только что. Обрадовался, что мыслю, — значит, живой. Но тут же радость гасится страшной мыслью: а может, голова-то цела и еще соображает, даже воображает, а тела-то уже и нет совсем. Да его, тела-то, и не должно быть! Чудовищный близкий взрыв разорвал все мое тело на части и раскидал их в разные стороны. Вот и валяется в кустах оторванная голова, из которой не вытекла еще вся кровь, а потому она очнулась и соображает.

Однако вид белоснежной постели и небесные черты девичьего лица тут же успокаивают: ну конечно же, я жив, и тело цело, коли лежу в постели. Не будет же девушка гладить оторванную, кровоточащую голову. Все-таки удивительное создание — человеческий мозг! С какою же быстротой рождаются в нем и проносятся в сознании, сменяя друг друга, мысли. Особенно в экстремальных ситуациях. Вот и у меня, как молния, высветилась новая, страшная, догадка: да ведь я же в раю! Как же я сразу-то не сообразил?! Откуда же взяться среди дождя и грязи белой, чистой постели? Я не только успел погибнуть, перенестись душою на тот свет, но уже и обжился в нем: лежу в мифической постели в компании с видением давно умершей девушки, я даже вспомнил, на кого из живых знакомых девушек она похожа.

Тут девушка, заметив движение моих век, по-земному громко вскрикнула. В ее голосе смешались страх и радость. На крик к постели подбежала средних лет [359] женщина. Обе они смотрели на меня добрыми, ласковыми глазами. Молча глядя на них, я быстро спустился с небес на землю и окончательно уверился в мысли, что я жив и тело, по всей видимости, при мне. Еще я понял, что нахожусь в доме добрых людей, которые обо мне заботятся. Никакой это не рай и не сон, а самая настоящая явь. И очень приятная.

Осколки близко разорвавшегося снаряда, безусловно, разметали бы меня по кусочкам, но, на мое счастье, взрыв произошел как раз в тот момент, когда после короткого броска я плашмя упал в неглубокую лощинку. Осколки пронеслись над моим телом. После я узнал, что тот злополучный снаряд насмерть изрешетил четверых пехотинцев, которые бежали рядом со мною. А «неубиваемый» комбат Морозов, батальон которого я поддерживал огнем своих батарей, и на этот раз остался невредимым. Как ни в чем не бывало, он вскочил на ноги и продолжал бежать в цепи атакующих к немецким окопам. А вот мои разведчики посчитали меня убитым, потому что я не подавал никаких признаков жизни.

Когда немцы отступили и скрылись за деревней, ребята вернулись на место моей мнимой гибели, схватили и потащили меня к братской могиле. Ее неспешно рыла в центре села у церкви похоронная команда. Когда разведчики остановились, чтобы передохнуть — на войне все делалось бегом, кому-то из них показалось, что я живой. Тут уж они более осторожно, на вытянутых руках занесли меня в домик, который выделялся среди других не столько размерами, сколько особой ухоженностью и чистотою оконных стекол. Положили на высокую хозяйскую кровать в спальне, тщательнее осмотрели: ран не нашли — значит, только контужен. А если ран нет, в санбат можно и не отправлять: Костя Матвеев, дивизионный фельдшер, вылечит, ему не в первый раз. Вытерли мокрым полотенцем кровь на губах и [360] ушах и поручили хозяйке дома присмотреть за мной. Сами же отправились на передовую — людей, как всегда, не хватало.

Вскоре в этот домик въехал на побывку, так сказать — к своему командиру, штаб моего дивизиона. Штабисты обрадовались, что их командир не убит, как передали по телефону, а только контужен — может, и поправится. Так впервые я оказался на длительное время в своем штабе. Обычно-то мое рабочее место — передовая.

Мой ровесник, двадцатитрехлетний начштаба капитан Советов руководил теперь не только штабом, но временно командовал и дивизионом. Быстрый оренбуржец, с осиной талией и хорошей армейской выправкой, совсем почти без растительности на молодом, красивом, нежном лице — видимо, сказалась примесь какой-то восточной крови, стал заправлять делами всего дивизиона. Культурный, вежливый и обходительный капитан быстро вошел в дружбу с хозяевами домика: венгром-отцом, сербкой-матерью и их семнадцатилетней дочкой. Потом, когда я поправлюсь и буду не менее близок этой семье, хозяин пожалуется мне, не для передачи капитану, конечно, что деликатный молодой человек постепенно выпил весь сироп из банок с компотом, которые стояли на окнах в прихожей, временно ставшей штабом дивизиона.

— Сашка, что же ты наделал, компот-то теперь пропадет, — укорил я начальника своего штаба.

— Вот черти, заметили, я вроде бы и отпивал понемножку, — по-детски оправдывался мой товарищ.

Между тем наше наступление застопорилось в трех километрах западнее Опатоваца, в котором я находился вместе со своим штабом. До Вуковара оставалось еще километров пятнадцать, а прямо перед нами стоял сильно укрепленный немцами городок Сотин. Силы у нашей дивизии совсем иссякли, и мы перешли от наступления [361] к обороне. Под городом Сотин мы стояли дней десять, пока нас не сменила болгарская армия, а сами мы переправились потом через Дунай и стали наступать на север, в сторону венгерской границы.

Пока мои подчиненные укрепляли оборонительные позиции под Сотином, я продолжал приходить в себя после контузии в деревне Опатовац. Лечил меня наш фельдшер Костя Матвеев, а уход осуществляли хозяева домика: мать и дочка. Дня через три я начал вставать с постели. Перестала болеть голова, тело постепенно оправлялось от мгновенного, но очень мощного толчка взрывной волны. Хозяева хорошо кормили всех нас и относились очень ласково. Мы чувствовали себя у них как дома. Девушка, ее звали Миланка, мне очень нравилась, и мы подолгу засиживались с нею по вечерам. Она искренно влюбилась в меня. Я же позволить себе этого не мог, потому что знал: жениться на иностранке — дело невозможное. Но сердцу не прикажешь, основательно привязался и я к ней. Через неделю я уже совсем поправился и в дневные часы стал посещать передовую, свой наблюдательный пункт. Считал, что без меня там никак не обойдутся. А на ночь приходил в Опатовац. И не столько в штаб и к хозяевам, сколько к Миланке.

* * *

Перед нашим уходом из Опатоваца для поддержки болгарской армии, которая сменила нас, прибыли части Народной-освободительной армии Югославии. Мы по старинке продолжали называть их партизанами. Подразделение партизан поселилось и в нашем домике, но разместились они в сенях и в надворных постройках. Мы познакомились с новоявленными соседями и как соратники быстро сошлись. Устраивали совместные обеды и танцы. Среди партизан была одна девушка. Звали ее Япанка. Это была прямая противоположность [362] Миланке. Тонкая и нежная, полупрозрачная в своем легком ситцевом платьице Миланка была стройна, как кипарис, легка, как пушинка, личико белое-белое, с румянцем на щеках, иссиня-голубые глаза светились, как васильки, а вьющиеся светлые волосы были неимоверно тонкими, концы локонов-колечек поднимались вверх при малейшем дуновении ветерка. По характеру — сама покорность, вежлива, предупредительна.

Волевая и настойчивая Япанка тоже по-своему была хороша. Шоколадного цвета лицо ее было немного смугловатым, но нежным-нежным. Округлые скулы выдавались настолько мало, что, с одной стороны, говорили о восточном происхождении, а с другой — придавали вместе с небольшим изящным носиком ее лицу неимоверную красоту. Большие, теплые, живые и быстрые глаза, опушенные длинными, черными, мохнатыми ресницами, с белыми яркими белками, были несказанно черны. Их влажная поволока таила в себе какую-то неизведанную глубину, загадочность и негу. Ее черные, прямые и толстые, как ухоженный конский хвост, волосы были ровно подстрижены и заправлены в пилотку. Они не вносили грубости и дисгармонии в ее облик, являя собой прекрасную оправу для миловидного личика. Плотного сложения, энергичная, быстрая в поступках и движениях, облаченная в закрытую, черную кожанку, туго перетянутую ремнем с маленьким пистолетиком на боку, всегда в брюках и сапогах, Япанка была предметом любования всех партизан отряда. Но строгий, вплоть до расстрела, режим взаимоотношений полов в партизанских отрядах Югославии исключал всякое ухаживание, и Япанка была свободна, как бабочка. Ею могли только любоваться и исполнять ее капризы. Но не было для партизанок специального запрета водить дружбу с советскими воинами, да и мог ли оказаться властен [363] запрет, если бы он даже существовал, над страстной душой и огненным темпераментом молодой, южных кровей девицы. А она, как и Миланка, тоже влюбилась в меня. Чем я привлекал их, не знаю. Но только не тем, что был командиром над всеми обитателями дома и что все меня уважали и слушались. Совершенно не осведомлены были обе девицы и о моих боевых качествах. Скорее всего я нравился им своею внешностью и обхождением. А может, опрятностью и интеллигентностью, которые особенно бросались в глаза на фоне грубоватой простоты солдатской массы. Япанке, как она призналась мне, понравился цвет и румянец моего лица, спокойный, смелый и открытый взгляд. Последнее качество она долго не могла мне объяснить на своем сербском языке.

Вот и случилось, что обе девицы сошлись на моей персоне — и заревновали друг к дружке. Я, конечно, был целиком на стороне Миланки, хотя и Япанка нравилась мне. У Миланки были стратегические преимущества: она была хозяйкой дома, и именно она выходила меня после контузии, она чувствовала мою взаимность, залогом которой была наша близость: мы с нею уже целовались. Воодушевляла ее и благосклонность к нашей дружбе родителей — им я тоже нравился.

— Какая хорошая была бы пара, если бы вы поженились, — говорил отец Миланки.

Но были у Миланки и слабые стороны — она была дочерью крепкого зажиточного крестьянина, к которому партизаны относились как к представителю буржуазного класса. Япанка же слыла олицетворением партизанской славы, представительницей вооруженных сил и власти.

Наверное, из тактических соображений обе девушки, несмотря на соперничество и внутреннюю нетерпимость друг к другу, большую часть времени находились рядом, имитируя дружбу. Этим они пользовались для [364] того, чтобы быть ближе ко мне и держать друг дружку под присмотром. Однако их непримиримость нарастала с каждым днем и могла в любую минуту прорваться крупным скандалом. Я не хотел их открытой ссоры, потому внешне не выказывал большей симпатии к какой-то одной из них. Хотя Япанка, по всей видимости, догадывалась о нашей с Миланкой близости, поэтому изо всех сил старалась перетянуть меня на свою сторону и была более активной во взаимоотношениях со мною и Миланкой. Безусловно, двадцатилетняя Япанка имела больший любовный и жизненный опыт не только по сравнению с домашней, скромной Миланкой, но и сравнительно со мною, хотя я был на три года старше, имел высокий воинский чин и хорошую боевую закалку.

Несмотря на то что из-за контузии я временно отсутствовал на передовой, я до тонкостей знал боевую обстановку и активно влиял на ход боевых действий из своего штаба. А между делом не только изучал работу штаба, тыловых служб, но и находил время для общения с партизанами, хозяевами дома и девицами. Мои подчиненные с удовлетворением наблюдали за моими амурными делами и в душе радовались, что наконец-то и их командир, вырвавшись по случаю контузии с передовой, пусть и не надолго, но вкусил радость общения со своими сверстницами — а то все бои да бои, обстрелы, ранения, смерти и постоянные, днем и ночью, заботы о том, как бы побольше нанести противнику ущерба и не потерять своих солдат.

Вживаясь в тыловую обстановку, я не без зависти наблюдал совсем иную здесь жизнь, чем у нас там, на передовой, хотя и не старался вмешиваться в нее, тем более менять ее на свой лад. Я просто на правах раненого, наравне со своими подчиненными участвовал в этой тыловой жизни. У нас на передовой и поесть толком некогда, того и смотри, обстрел начнется, земля сыпанет в котелок, а тут, после богатого коллективного [365] праздничного застолья с вином и девушками, офицеры и солдаты могут и потанцевать, и пошутить, и поиграть в игры — молодость берет свое. Мы, на передовой, мечтаем поспать в сухом месте да проснуться живыми. А походить во весь рост, не сгибаясь в три погибели, чтобы не зацепили пули, осколки, а то и снайпер, — неосуществимая мечта.

Смотрю, военфельдшер Костя Матвеев, весельчак и балагур, который на Украине, бывало, чуть не в каждой деревне официально женился: все честь честью, с благословения простачков-родителей девушек, — и тут не теряется. Растянет аккордеон, польется музыка, и люди, наши военные и местные гражданские, закружатся, забыв про все на свете и про войну, конечно.

— Так можно воевать, — беззлобно, но не без зависти заметил как-то Яшка Коренной.

Однажды во время танцев, в круговороте всеобщей толчеи, я вдруг увидел, как Япанка резко схватила за руку Миланку и с силой потянула во двор. Когда девушки скрылись за дверью, у меня невольно родилось опасение, не расправилась бы вооруженная партизанка с доверчивой и наивной своей соперницей. И вдруг слышу — один за другим два пистолетных выстрела! У меня оборвалось сердце. Мигом выскочил во двор, в воображении я уже видел озлобленную Япанку с пистолетом в руке и лежащую на земле окровавленную Миланку. На самом же деле Япанка учила Миланку стрельбе из пистолета. Делала она это не из дружеских чувств к девушке, а с единственной целью: увести Миланку, чтобы она не танцевала со мной.

Я присоединился к их занятию и уже из своего «вальтера» показал обеим, как стреляем мы, и не только по консервным банкам.

Наблюдая и дальше общение двух соперниц, я убедился, что избалованная вниманием мужчин-партизан [366] Япанка с горечью, но признала свое поражение от скромной домашней девочки Миланки.

Вскоре партизаны покинули наш домик, а я ушел на передовую под Сотин. Но все равно, минуя смертельные опасности, я каждый день выбирался с передовой в Опатовац, чтобы встретиться с Миланкой.

Привязались мы друг к другу достаточно серьезно, оттого очень трудным было наше расставание. Миланка и ее родители с надеждой просили меня писать им, а после войны обязательно приехать и жениться на Миланке. Я же, зная наши законы, прощался с Миланкой навсегда. С одной стороны, не думал выжить до конца войны, с другой — знал, что невозможно жениться на иностранке, хотя и подданной союзного с нами тогда государства.

Болгарские офицеры

— Товарищ капитан, болгары идут! — громко и радостно, как будто близкие родственники в гости едут или долгожданные сваты показались, доложил мне дежуривший у стереотрубы разведчик.

Я вылезаю из низкого блиндажика в траншею, отряхиваюсь, привычно запускаю большие пальцы под ремень и расправляю гимнастерку. Всматриваюсь поверх траншеи, что вьется из тылов к нам на передовую. В сотне метров замечаю, как над брустверами колышутся не нашего покроя и цвета головные уборы. Их четыре. Через минуту из ближайшего зигзага траншеи показались болгары: два капитана с ординарцами. Они идут к нам на наблюдательный пункт договориться о передаче нашей полосы обороны болгарской воинской части.

Дело было в декабре сорок четвертого под Вуковаром, в Югославии. Советские войска прекратили наступление вверх по Дунаю на запад и перебрасывались [367] за Дунай, на север, в направлении на Венгрию. Свои позиции мы передавали под оборону союзной болгарской армии. Нашу поредевшую 52-ю стрелковую дивизию сменял полнокровный 11-й пехотный полк 3-й Балканской пехотной дивизии. Этот полк будет поддерживать, как и у нас, дивизион артполка.

Дни стояли холодные, с частыми дождями. Как обычно в часы затишья, на передовой с немецкой стороны изредка раздавались пулеметные очереди. Еще реже с тонким посвистом на наши позиции приземлялись одиночные немецкие мины. Они, как бы нехотя, с отвратительным капризным надрывом трескались среди наших окопов. Мириады смертоносных осколков пронизывали все ближайшее пространство и с шумом дружно шлепались на землю, подобно стряхнутым с дерева яблокам.

Завидев меня, приготовившегося к встрече, болгарские офицеры, радушно улыбаясь, ускорили шаг. Это были командир болгарского артдивизиона капитан Христо Ангелов и начальник штаба его дивизиона капитан Иордан Георгиев — высокие, стройные, плотного телосложения, чернявые, с пушистыми усами, с выправкой строевых командиров красавцы лет сорока — сорока пяти. Их приветливые лица были полны восторга и очарования в предвкушении радостной встречи с представителями могучей, победоносной и дружественной им армии. Армии, которая дважды освобождала болгарский народ: в 1878 году — от турок, и в 1944-м — от немецких фашистов. Может быть, гости, как и я, на мгновенье вспомнили сентябрь сорок четвертого, когда улицы и площади болгарских селений были заполнены празднично одетыми людьми, слышался громкий смех, радостные крики, неудержимый говор и все тонуло в цветах и нескончаемых объятиях [368] болгар с советскими солдатами, которые сменялись обильными угощениями за праздничными столами. Вот и теперь предстоит радостная встреча русских и болгарских солдат-побратимов. Только произойдет она не в солнечном сентябре, а в прохладном и дождливом декабре, в сырых окопах под вражеским огнем. Мы тогда принесли болгарам вызволение и свободу, они теперь нам — готовность плечом к плечу биться с немецкими фашистами.

Приложив пальцы к виску и демонстративно щелкнув каблуками, я четко представился гостям:

— Командир первого дивизиона тысяча двадцать восьмого артполка капитан Михин.

Мы с болгарским командиром дивизиона одновременно протянули навстречу друг другу руки, поздоровались и, обнявшись, крепко, в горячем порыве прижались. Когда отпрянули, болгарин, по-отцовски посмотрев на меня, не удержался и тут же дружелюбно и откровенно выпалил то, что его больше всего удивило:

— Какой же вы молодой! И вы командуете дивизионом?! Сколько же вам лет?

— Двадцать три, — простодушно ответил я.

Несмотря на искренность его слов, на теплоту обращения, я почувствовал в его словах не столько комплимент, сколько озабоченность: неужели немцы настолько повыбили из рядов русской армии зрелых офицеров, что даже дивизионами командуют теперь мальчишки? Только нужда может заставить доверить тактическое трехбатарейное подразделение двадцатилетнему парнишке. Это же наверняка снижает боеспособность войска! У немцев-то, конечно, огнем дивизионов управляют солидные, зрелые офицеры...

Я сразу понял настрой своего коллеги — командира болгарского дивизиона и щекотливость его положения. Во-первых, он не инспектировать меня прибыл, а сменять, то есть брать под свою огневую ответственность [369] полосу обороны целого полка и держать ее так же крепко, как это делаем мы, советские; а во-вторых, он не имел никакого ни морального, ни формального права не то чтобы высказать, но даже усомниться вслух в мощи победоносной армии. Ведь это он по возрасту мне в отцы годится, а по сути-то — кто он такой в сравнении со мной? Мы с боями из-под Москвы пришли сюда, а они еще и не воевали. Я — боевой и опытнейший офицер могучей армий, а он представляет армию заштатного государства, царь которого льстиво прислуживал Гитлеру. Так я мысленно подбадривал себя.

Но Христо продолжал нежно, по-отцовски сочувственно смотреть на меня с высоты своего возраста. У него не было никаких претензий лично ко мне. Всем своим видом, улыбкой, обращением он рекомендовался мне как внимательный и трогательно добрый отец. Возможно, у него был сын моего возраста и он по нему судил обо мне. Но больше всего его мучил главный вопрос: умею ли я корректировать огонь батареи, попросту — стрелять из орудий куда нужно, чего уж тут говорить о тактическом мастерстве.

Но ведь и у меня к болгарскому коллеге возникли смешанные чувства. С одной стороны, я уважал его возраст, его уверенность в себе, жизненный опыт, знания, я сочувственно относился к его деликатному положению в отношениях со мною. Однако я знал себе цену, поэтому нисколько не обиделся на сомнения Христо в оценке моих боевых качеств. Наоборот, я опасался, как бы необстрелянные болгары, несмотря на их храбрость и самоуверенность, не попали впросак в первом же бою. Настоящее поле боя — это не учебный класс, не строевой плац и не тренировочный полигон. За болгарами хотя бы несколько первых часов боя надо присмотреть, предостеречь их, предупредить и помочь, а в случае сильной опасности и спасти. Никто формально не возлагал на меня эту ответственность и [370] опеку, но она сразу же возникла в моем сознании, когда своей молодостью я вызвал у болгар этакую залихватскую оценку положения: если мальчишки противостоят немцам, чего нам-то робеть.

Мы медленно двинулись по траншее в направлении к стереотрубе, откуда скрытно велось постоянное наблюдение за немцами.

— Сколько же лет вы служите в армии? — не унимался мой коллега.

— Три года, — сказал я со вздохом, будто речь шла о полусотне лет.

— Три года в армии и уже командуете дивизионом? — не восхитился, а озабоченно удивился болгарский капитан.

— Три года-то на передовой, в постоянных боях. К тому же у меня высшее математическое образование, — для солидности сообщил я.

Но это на болгар не произвело никакого впечатления. Для них важнейшим критерием воинской подготовки являлась выслуга лет.

— Нам с командиром за сорок, — вступил в разговор начальник штаба Иордан Георгиев, — мы закончили академию, свыше двадцати лет служим в армии, и нам только что доверили командовать дивизионом. Кстати, не могли бы вы познакомить нас с вашим начальником штаба? — Иордан надеялся в его лице увидеть солидного служаку, вполне уравновешивающего по возрасту молодость командира.

Легкий на помине, к нам подошел капитан Советов, начальник штаба, мой ровесник, юноша с девичьей талией. Тут гости окончательно в нас разочаровались. Сначала они дружно замолчали, потом исподволь, как бы между прочим, под предлогом выяснения, а как у нас, в отличие от болгарской армии, ведется стрельба с большим смещением — по существу, стали экзаменовать [371] нас. Скрепя сердце я терпеливо отвечал на вопросы и убедил болгар, что теорию артиллерии мы знаем.

Передвигаясь по траншее, гости заглядывали во все закоулки, отсеки, углубления, осматривали площадки и блиндажики. Время от времени они высовывали головы за бруствер, чтобы мельком взглянуть в сторону противника и оценить расположение нашего НП: насколько с него просматривается своя и немецкая оборона. Чувствую, что все увиденное им понравилось.

Подходим к стереотрубе, «рога» которой возвышаются над окопами, в нее можно наблюдать противника, не высовывая головы из траншеи. Негласный экзамен продолжается.

— Сколько же лет вы артиллерийскому делу учились? — спрашивает Христо.

— Три месяца на краткосрочных курсах, но в престижном Ленинградском училище, и занимались мы по четырнадцать часов в сутки.

Эти потрясающие сведения из моей биографии окончательно убили болгар: они, сверх двенадцатилетки, восемь лет учились артиллерийскому делу.

Я предложил Христо осмотреть вражеские позиции в стереотрубу слева направо по рубежам:

— А я буду, не глядя, комментировать увиденное вами.

— У меня хорошее зрение и есть необходимые знания, чтобы самому разобраться в увиденном, — обиделся Ангелов.

— Не пренебрегайте моими сведениями, они вам пригодятся, — сказал я повелительно и начал, невзирая на возражение болгарина, вести комментарий вражеских позиций.

— Вы как будто прогуливались по немецким позициям, так хорошо их знаете, — похвалил меня Христо. — Хотелось бы посмотреть вашу стрельбу, бросьте несколько снарядов по немцам. [372]

— Нам запретили стрелять, чтобы не рассекретить смену войск.

— Видите ли, нас оснастили советскими орудиями, а мы ни разу из них не стреляли. Покажите, пожалуйста, пристрелку. У нас на это дается шесть снарядов, а у вас? — настойчиво попросил капитан, уж очень ему хотелось убедиться, могу ли я корректировать стрельбу.

— Хорошо, направьте перекрестие трубы в точку, куда вы хотели бы чтобы я стрельнул, — обозлившись, уступаю просьбе болгарина.

— Вот, в район этой рощицы, пожалуйста, — передает он мне стереотрубу.

И болгарин, и я знаем, как непросто подать по телефону точную команду на батарею, стоящую в трех километрах сзади тебя за бугром, чтобы посланный оттуда снаряд упал в нужное место. Но я за три года стрельбы так поднаторел, такой глазомер развил, что для меня это не составляет труда. В стереотрубу вижу знакомый мне кустарник, по которому ранее уже стрелял. Подаю команду. С батареи докладывают:

— Выстрел!

Христо приник к стереотрубе, чтобы видеть, куда упадет мой снаряд. И вдруг, как ошпаренный, отпрянул от окуляров:

— Этого не может быть! Этого не может быть! — повторял он. — Снаряд попал в перекрестие! Как можно поразить цель с первого снаряда?! Я — лучший стрелок-артиллерист Болгарии, за двадцать лет службы выпустил четыреста снарядов, но так никогда еще не стрелял. Это невозможно!

— А я за три года выпустил по немцам более миллиона снарядов. Результат вы видите, — парировал я.

Хитрый болгарин удалил километра на два рубеж и отвел трубу далеко влево: [373]

— А теперь сюда вот бросьте снаряд, пожалуйста! — язвительно предложил он.

Я посмотрел в стереотрубу: поблизости от этого места я тоже ранее стрелял, и мне ничего не стоит сделать перенос огня. Подаю команду. Болгарин потирает руки, в надежде, что теперь-то я уж ни за что не попаду даже близко к тому месту, куда смотрит окуляр прибора. К его удивлению, и этот снаряд разорвался возле перекрестия.

— Ну что, надо еще тратить снаряды, чтобы убедить вас, что стрелять мы умеем? — теперь уже я ехидно спрашиваю болгарина.

— Достаточно, — дружелюбно отвечает Христо. — Откровенно говоря, не ожидал такой феноменальной стрельбы. Пойдемте ужинать: нам принесли пищу, мы вас угощаем.

После ужина с вином болгары начали прощаться с нами — теперь они здесь хозяева и в ответе за полосу обороны.

— Мои люди уйдут, а я со связистом переночую с вами, — заявил я нежданно к неудовольствию болгар.

— Зачем? — удивился Христо.

— Для страховки. Мало ли что немцы надумают за ночь. И свою гаубичную батарею я пока снимать с позиций не буду. Переночуем вместе, — твердо заявил я.

— Вы обижаете нас, дорогой капитан, теперь уже мы хозяева здесь и сумеем за себя постоять.

Я все-таки настоял на своем и остался ночевать в своем, теперь уже переданном во владение болгар, блиндаже. Спали мы с Христо на соседних лежаках. Обидевшись на меня, он больше не проронил ни слова. Немцы огня не вели, и ночь прошла спокойно.

* * *

На рассвете, только мы вышли из блиндажа в траншею, чтобы умыться, раздался неимоверный грохот: сотни разрывов мин и снарядов покрыли наши позиции. [374] Налет бушевал минут десять. Большого урона он нам не принес, так как все люди находились в окопах, но телефонные кабели порвал всюду. Мы остались без связи со своими батареями.

Не успел окончиться артиллерийско-минометный обстрел, как из немецкой траншеи выскочила густая цепь фашистов. Стреляя на бегу по нашим окопам, немцы стремительно приближались. Сильнейший фланговый огонь немецких пулеметов не дает возможности высунуться из траншеи. Но болгарская пехота не дрогнула, солдаты присели в окопах и во всеоружии ожидают приближения немцев, чтобы вступить с врагом в рукопашную схватку. Обескураженный Христо мечется от стереотрубы к телефонам, но ни с одной батареей связи у него нет. Стрелять из орудий он не может. Одного за одним убивают его посланных для исправления кабеля связистов. Немцы уже в ста метрах от нашей траншеи. Сейчас они впрыгнут в окопы и перебьют болгарскую пехоту, потому что их в три раза больше.

— «Коломна», НЗО — А! НЗО — А! — надрывается мой связист у телефона, но его на огневой позиции не слышат. НЗО — это «неподвижный заградительный огонь». «Неподвижный» — значит, без переноса, по одному и тому же месту, когда снаряды рвутся на одной полосе, их разрывы стоят стеной. Ее не преодолеешь! Наконец, связист догадался и стал кричать в телефонную трубку одну только букву: «А, А, А...»

На батарее уловили этот звук и догадались, что мы вызываем заградительный огонь под шифром А. Установки для стрельбы у огневиков записаны на орудийных щитах, и гаубицы без промедления открыли скорый огонь. Только немцы подбежали к нашим окопам, как на их головы обрушиваются десятки полуторапудовых снарядов. Грохот, треск, пыль, дым! Мириады смертоносных осколков пронизывают пространство вокруг!

Когда налет стих и ветер разнес клубы пыли и дыма, перед нашей траншеей обнажилась жуткая картина: [375] развороченное разрывами снарядов поле сплошь усеяно трупами фашистов, немногие уцелевшие пытаются ползти и бежать к своим окопам, но их настигают меткие выстрелы болгарских пехотинцев.

— Ну, капитан, ты спас нас! — подошел ко мне успокоившийся Христо. — Спасибо тебе, что остался до утра. Без твоего вмешательства плачевно бы окончился наш первый бой с фашистами. Скажи, как же ты связался со своей батареей? Ведь у тебя тоже всю связь перебило.

— Нас выручила «колючка», — отвечаю.

— А это что такое?!

Я рассказал болгарину о своем опыте использования обрывков стальной колючей проволоки в качестве телефонного кабеля. Дело это непростое. Большого труда стоит собрать разбросанную по полю колючую проволоку, еще труднее соединить между собой стальные куски, намотать их на колья. Непросто и проложить стороной телефонную линию из колючки: чтобы изолировать от земли, ее же надо подвешивать на разные веточки. Слаба и слышимость. Но эта телефонная линия более долговечна: не всякий осколок ее перебьет да и ногами не порвешь. Как она выручила нас сегодня!

— Что значит боевой опыт! — восхитился Христо. — Ни в каком учебнике не найдешь этого!

Сделав свое дело, мы со связистом собрались уходить. Но тут болгарам принесли завтрак. Они пригласили нас за свой «стол». Выпили, на радостях, как следует ракии — болгарской водки, и тут посыпались откровения союзников: и как они нас за мальчишек приняли, и как экзаменовали, и как мы спасли их от разгрома... На прощание растроганный Христо Ангелов подарил мне свой меховой тулуп, крытый черным сукном.

— Это чтобы ты не замерзал зимой да нас вспоминал, — сказал он на прощание. [376]

Как же мне было обидно, когда, будучи на передовой, я узнал, что подаренный мне тулуп забрали из повозки ездового рыскавшие по тылам мародеры-заградотрядовцы. И не только тулуп забрали. Отняли у ездового мой новый, недавно полученный бостоновый костюм (гимнастерку и галифе) — подарок офицерам Красной Армии от английской королевы. Эти шерстяные костюмы цвета хаки уже были пошиты по ростам и их вручали офицерам. Точно не знаю, возможно, не всем их давали, а как награду вручали лишь отдельным командирам. Но мне дали. Тыловики щеголяли в них, а мы хранили, не наденешь же для ползания в грязи такую ценность. Возмутительно, конечно, это самоуправство заградотрядовцев: нашу хозяйственную повозку обшарили и обобрали, а длиннющий фургон командира медсанбата Розенцвейга не тронули. Он потом сгрузил его с железнодорожной платформы в Москве, когда ехали воевать с японцами, и отправил к отцу на дачу. В нем было содержимое особняка: картины, мебель, люстры, одежда, белье, посуда. — все, вплоть до сапожных щеток. Кто воевал, а кто собирал!

После похищения заградотрядовцами моих вещей я перестал уважать этих людей, хотя многие из них делали нужные дела в тылах — ловили дезертиров. Но когда прочитал в книге «Сталинградская эпопея» донесения к Берии от начальника особого отдела Донского фронта Казакевича, в которых этот особист слезно жаловался на командующих армиями, что те в критических обстоятельствах бросали в бой с фашистами и заградотряды «как обыкновенные подразделения»{6} и они несли потери личного состава более 65%, — то нисколько не посочувствовал этому Казакевичу. Надо же было его людям почувствовать разницу между «ловить» и «воевать». [377]

Дальше