Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 1.

Без вести пропавший

На фронтовых дорогах

Память... Память... Она снова возвращает меня к тем незабываемым дням сентября 1941 года, к тем боям, когда, зажатые со всех сторон в клещи фашистскими танковыми и пехотными частями, героически бились с врагом около тысячи бойцов и командиров, возглавляемые генерал-полковником М.П. Кирпоносом.

В роще Шумейково близ хутора Дрюковщина наши бойцы и командиры стояли насмерть... Я хорошо помню эти жестокие бои на Полтавщиие, ибо почти с самого начала войны находился в охране штаба Юго-Западного фронта. Рощу бомбила вражеская авиация, поливали огнем фашистские танки, артиллерия, минометы. С пашей стороны, особенно по ночам, на сгоревших кукурузных полях одна штыковая атака следовала за другой.

— В атаку! Вперед! — слышался мужественный голос Михаила Петровича Кирпоноса.

Был намечен прорыв из окружения отдельными группами. Схватки с врагом носили очаговый характер.

В те дни в неравных боях погибли командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник Кирпонос, член Военного совета Бурмистенко, генерал Тупиков и многие командиры.

Лишь после войны я узнал, что генералы Добыкин, Данилов и Пашохов с группой командиров штаба фронта пробились тогда к своим, а о судьбе генералов Потапова, Писаревского, бригадного комиссара Кальченко и дивизионного комиссара Рыкова до сих пор ничего не известно... [130]

Мне с группой бойцов тогда удалось вырваться из тисков вражеского окружения... Посоветовались. Разработали план дальнейших действий. После нескольких стычек по ходу движения нас осталось двое — я и боец-армянин. Однажды ночью, сняв часового и раздобыв у немцев двух лошадей с седлами, мы верхами ушли в южном направлении. Через дней пять на лошадях вплавь переправились через Днепр. Но и за Днепром оказалась та же неразбериха. После бомбежки потеряли лошадей. Мой попутчик был ранен в ногу, и мне пришлось пристроить его к отступающему медсанбату. Я остался один.

Как-то под вечер вышел из лесопосадки.

Тяжелая картина открылась моим глазам. Дороги заполнены нескончаемыми колоннами беженцев. Кто — в повозках, кто — на фурах, кто — верхом. Большинство бредет пешком, многие разуты. Женщины, прижимая к груди младенцев, тащат за собой детские коляски со скарбом. Старики с мешками и узлами за спиной еле плетутся, опираясь на палки. Маленькие дети, ухватившись за подолы матерей, хнычут, чего-то просят, семенят по пыльному тракту. Скрипят арбы и телеги. Гремят привязанные к чемоданам и ручным ящикам кастрюли и чайники. Кто-то кричит, кто-то ругается, кто-то крестится и причитает, но в массе своей люди идут молча.

Несметные толпы идут на восток.

С группой военнослужащих минуем разбомбленные сожженные села. Кое-где догорают дома. Закопченными скорбными обелисками высятся на пепелищах несгоревшие кирпичные печи. Согбенные старухи, скрестив руки, провожают нас печальными взглядами: то ли жалеют, то ли осуждают...

Гонят скот. Столб сизой густой пыли висит над морем животных — ржущих, хрюкающих, мычащих, блеющих. На обочинах дорог — разлагающиеся и уже вздувшиеся трупы лошадей, свиней, коров, расстрелянных фашистами с воздуха.

Часто раздается команда: «Воздух!» Бойцы спрыгивают с машин и из кюветов открывают беспорядочную стрельбу по немецким самолетам. «Мессершмиты» и «хейнкели» группами по десять — пятнадцать машин, на бреющем полете поливают все вокруг свинцовым дождем. [131]

Потом в небе воцаряется тишина, а на земле стонут раненые, слышны душераздирающие вопли женщин, детей. На дорогах, в придорожных кюветах, в кукурузных полях остаются тела погибших.

Вижу какую-то военную машину. Грузовую. Забрался в нее. В кузове четыре бойца, узнал, что их командир лейтенант Петров, он в кабине шофера.

...Мы в пути. Под колесами хорошая грунтовая дорога. Крутом пустынные поля. Ни одной встречной машины. Едем час, два, петляем по балкам. Откуда-то издалека доносится орудийная стрельба, глухие взрывы. Вскоре машина останавливается в селе у дома, в котором находится штаб дивизии. Петров уходит. Маскируем машину и располагаемся в саду. Здесь несколько дальнобойных орудий. Время от времени они ведут огонь.

— Фронт далеко? — спрашивает один из бойцов.

— Не так чтобы очень. — Усатый артиллерист, видимо, толком сам не знает.

Устраиваемся неподалеку в окопе, надо подкрепиться. Возвращается Петров.

— Как дела?

— Хреново! — бросает он. — Штаба нашего нет. Куда уехал — никто не знает.

Ночь коротаем тут же возле окопа, на траве.

...Новое фронтовое утро. В лучах поднимающегося солнца поблескивают капельки росы. Яблоневый сад дремлет... Завтракаем. Появляется Петров. Он хмур. Садится на бревно, задумчиво курит.

Лейтенант и бойцы оставляют меня у себя.

Садимся на машину и вскоре вклиниваемся в колонну наших отходящих войск. Едем в сторону города Николаева.

Движемся медленно, задерживают пробки. Нас обгоняет пехота. Строй шагает в облаке пыли. В глазах бойцов тревога и усталость. Жарко, душно.

— Подвезите, братки! — просит раненый. Он опирается на палку.

— Лезь, пехота! — Помогаем раненому забраться в кузов грузовика. [132]

Едем и едем...

— Подвезите! — отчаянно кричит красноармеец с перевязанной головой.

— Лезь!

Проходит еще час. Наша машина уже переполнена ранеными. Выбираемся на проселочную дорогу, переваливаем через бугор. Перед нами — огромное поле, на нем значительное скопление войск, повозки, лошади, пушки, машины. Копнами сена бойцы маскируют боевую технику.

Добираемся до середины поля. Неожиданно в небе появляется «рама» — вражеский воздушный разведчик. Петров куда-то уходит. Ждем час, два... Как сквозь землю провалился... Иду его искать и вскоре нахожу: он лежит под грузовой машиной и о чем-то разговаривает с командирами разных родов войск, подсевших к нему. Их шестеро. Старший по званию — с тремя кубиками на петлицах — артиллерист. На траве расстелена карта.

— Надо разведать обстановку в этом селе, — предлагает артиллерист, тыча пальцем в карту. — Кто пойдет?

Петров замечает меня.

— Сможешь разведать?

— Смогу.

— На, держи, — говорит лейтенант и передает мне пистолет «ТТ». — Да переоденься в штатское, — добавляет он.

Поручено выяснить — нет ли в селе немцев. До села километра три. Приказано вернуться не позднее семи часов вечера...

...Немцев в селе не оказалось. В сумерках возвращаюсь обратно. С разных сторон доносится стрельба. Переваливаю через бугор, и — о, ужас! — поле совершенно пусто. Лишь несколько грузовых машин догорают вдали, вокруг валяется множество лошадиных трупов.

Неожиданно появляется какой-то грузовик и на полном ходу пересекает поле. Вслед за ним из-за молодого леска вынырнул еще один. Бегу наперерез. Машина резко тормозит на ухабах, и я успеваю прыгнуть на подножку кабины, сильно ударившись плечом о кузов. Откуда-то из-за бугра через все поле тянутся огненные стрелы [133] трассирующих пуль. Но не видно пи цели, пи того, кто стреляет.

Мы проскакиваем зону огня. Стемнело. Въезжаем в село. Накрапывает дождь. Ищу Петрова и его бойцов, но их нигде нет. Уже в полной темноте подхожу к незнакомой походной кухне и получаю гороховый суп со свининой, хлеб и пачку папирос «Звездочка». Поужинав, пробираюсь среди машин и останавливаюсь возле группы командиров. Со стороны слушаю разговор. Пожилой человек в кожаном реглане и хромовых сапогах, по-видимому старший, отдает какое-то распоряжение и, обернувшись, вдруг замечает меня.

— Кто такой?

— Рядовой Николай Соколов.

— Почему в штатском?

Объясняю, что был послан в разведку, но, вернувшись, своей группы не обнаружил.

— Документы!

— Нет у меня документов! — отвечаю я. — Был в охране штаба Юго-Западного фронта. Документы остались в разведотделе фронта. Уходя в разведку, мы их сдавали... С трудом вышел из окружения.

— Где это было?

— На Полтавщиие.

— Что, и там немец?

— Да, в основном — танки.

Рассказываю о гибели штаба Юго-Западного фронта.

— Ясно, — сквозь зубы цедит командир. Его суровое, обветренное лицо напряжено. — Раз разведчик, так тебе и карты в руки. С обстановкой знаком?

— Не совсем.

— Мы тоже в окружении. Немцы утром прорвали фронт. Вот с этим бойцом, — огоньком папироски он указал на стоящего рядом красноармейца, похожего на узбека, — пойдете в разведку. Задача — уточнить интервалы движения фашистских войск по главной трассе. — Огонек папироски метнулся в сторону. — Разведать и обстановку на перекрестке дорог, нет ли ямы какой, чтобы задержки не было... Прорываться будем все сразу, впереди пойдут конные взводы, за ними — машины. Понятно?

— Понятно. [134]

— Действуй! — Огонек папироски стремительно падает и гаснет под каблуком хромового сапога.

— Оружие есть?

— Есть.

— Какое?

— «ТТ».

— Стрельбы не открывать, себя не обнаруживать. Выполняйте приказ!

Человек в кожаном реглане исчезает в темноте.

С бойцом-узбеком выходим из села. Друг друга мы не знаем, и оба молчим. Попадаем на проселочную дорогу, которая ведет к намеченному перекрестку. По бокам дороги — кукурузные поля. Высокие стебли тихо шуршат, словно перешептываются.

— Сойдем с дороги, — говорю узбеку. — Я пойду по правой стороне, ты — по левой, на перекрестке сойдемся.

В знак согласия он кивает. Расходимся. Я пробираюсь сквозь кукурузное поле. Надо мной смыкаются острые листья, сквозь них чернеет небо.

Прошел, пожалуй, с километр. Впереди — шум моторов, урчание танков. Кукурузные джунгли кончились. Пробираюсь ползком к оврагу. Залег в траве и наблюдаю. Своего напарника не вижу.

Метрах в десяти от меня по грунтовой дороге движется вражеская колонна с горящими фарами. Танки, мотоциклы, машины с автоматчиками и пушками на прицепах. Колонна громыхает, скрежещет траками. При свете луны лица немцев мертвенно-бледны, тускло мерцают каски. Наблюдаю за немцами со смешанным чувством смятения и любопытства.

Наконец колонна прошла. Засекаю время. Подползаю к дороге, прячусь в кювет, смотрю, откуда идут вражеские войска, — там яркий луч света... И снова мимо меня, совсем рядом, с грохотом проносятся танки, машины, пушки, мотоциклисты. Я лежу не шевелясь за кустом в придорожном кювете в трех метрах от мчащейся черной лавины. Земля дрожит. Меня обдает пылью и горячим дыханием бронеколонны.

Первая часть приказа — узнать интервалы движения вражеских колонн — выполнена. Осталась вторая. Я переползаю через дорогу и двигаюсь к перекрестку, пересекаю [135] его и прячусь в кювете. Мимо меня снова движутся фашистские войска. Ну, вот и эти прошли.

Перекресток обследован — дорога как дорога. Возвращаюсь в село. Докладываю обстановку командиру, тому, что в кожаном реглане.

— Товарищ Садыков все уже выяснил и доложил, — обрывает меня командир, и я вижу чуть в стороне своего напарника-узбека, молчаливо смотрящего на меня и как будто улыбающегося мне одними глазами. — В следующий раз не запаздывать! По машинам!

Одним махом минуем перекресток: впереди всадники, за ними машины. Проехали около четырех километров. Останавливаемся в лесопосадке.

— Теперь вместе с политруком разведаете местечко Шахты, — приказывает командир.

— Ясно.

— Действуйте! А ты, — командир кивает узбеку, — обследуешь вот это местечко. — И он карманным фонарем осветил карту. — Вот смотри...

И я снова в пути. Рядом — незнакомый политрук, пожилой, ему лет под сорок. Он в военной форме. На правом рукаве темнеет нашитая звездочка, рука крепко сжимает «ТТ». Обращаюсь к нему:

— Товарищ политрук...

— Называй меня просто Вася.

Мне как-то неловко. К такому обращению с командирами я не привык, но мне нужно кое-что выяснить, узнать, что это за соединение, к которому я прибился, и поэтому спрашиваю:

— А что это за часть?

— Остатки штаба 224-й стрелковой дивизии, двадцать пять верховых, пять машин с бойцами и ранеными, одна машина с личными вещами и одна с продовольствием. Вот и весь наш «гарнизон».

Идем через картофельное поле на краю местечка Шахты. Ноги путаются в ботве. Продвигаемся медленно, стараемся не шуметь. Подбираемся к ограде — толстые железные прутья уткнулись в небо острыми копьями.

— Полезу! А ты лежи и жди.

Василий быстро перелезает через ограду и скрывается за домами. Лежу в траве. Слева доносится шум. Отползаю [136] в кукурузу. Вдоль ограды с внешней стороны тарахтит немецкая танкетка. Смотрю ей вслед. Время тянется томительно медленно. Наконец политрук возвращается обратно. Вижу, как он карабкается на ограду, и — о, ужас! — одно неосторожное движение — и острые копья пронзают его штанину. В свете луны на двухметровой высоте над гранитной основой ограды его фигура отчетливо видна. Только собирался вскочить и помочь, как где-то опять поблизости затарахтела танкетка, и в то мгновение, когда мне показалось, что политрук вот-вот спрыгнет на землю, он безжизненно повисает на железной ограде, прошитый пулеметной очередью...

Слышу за лесопосадкой глухой шум моторов. «Наши!» — мелькнуло в сознании.

Медлить нельзя. Пулей, через кусты, бегу обратно, вылетаю на дорогу. Вижу, как последняя машина уже набирает скорость. Мчусь что есть сил за нею и в резком рывке хватаюсь за борт. Пехотинцы подтягивают меня в кузов, посреди которого лежит запасное колесо. Машину сильно тряхнуло на ухабе, и я, высоко подлетев, плюхаюсь на этот жесткий круг.

— Запалы! — кричит кто-то.

Оказывается, я грохнулся на ящик с запалами, лежащий в центре колеса. Вскакиваю как ошпаренный. Бойцы мгновенно выбрасывают злополучное колесо вместе с ящиком из машины. Запалы зло шипят и уже в воздухе начинают взрываться, выбрасывая фейерверк искр и огня. В этом неестественно ослепительном свете я вдруг в последний раз вижу мертвого политрука Василия, повисшего на железной ограде...

Останавливаемся возле молодого березняка. Бегу к головной машине, докладываю о гибели политрука, о разведке. Командир слушает. Когда я упоминаю о танкетке, он перебивает меня:

— Знаю! Знаю! Я выслал конную разведку, она и обнаружила немцев. Пришлось уйти, не дожидаясь вас.

Ночь провели в березняке, замаскировавшись. Наутро вызывают к командиру.

— Садись, дело есть, — говорит он, разглядывая разложенную на траве карту. — Сначала узнай, где можно раздобыть воду для лошадей, а затем разведай дорогу до [137] местечка Зеленая. Будем пробиваться. Здесь километров десять, не больше, там должны быть наши. Изучи и запомни дороги, чтобы ночью без задержки добраться до Зеленой. На все тебе сутки. Завтра к вечеру будь на месте. Завтракал?

— Нет.

— Иди подкрепись. «ТТ» с собой не брать, оставишь у меня. Действуй!

Мимо березняка проехали три мотоциклиста. Кто-то из наших срезал их из трофейного автомата, затем и мотоциклы, и трупы фашистов затащили в березняк.

Добродушный грузин — штабной повар — угостил меня медом, копченой колбасой, дал на дорогу махорки, и я отправился выполнять задание.

Вода отыскалась быстро. Вернулся и доложил, что скоро ее привезет один старик. И правда, пока я готовился к дальнему пути, показалась старая кляча, запряженная в бричку, на которой громоздилась большая пожарная бочка с двумя красными ведрами. Командир поблагодарил старика.

Опять в пути. Разведка прошла удачно: к вечеру следующего дня доложил обстановку, и той же ночью решено было двигаться по разведанному пути. Я пошел отдыхать и, растянувшись на траве под густыми кронами деревьев, сразу заснул. С наступлением сумерек проснулся, и первое, что увидел, был пистолет, который чистил мужчина с двумя кубиками в голубых петлицах. Над нами шумели молодые березы.

— Слушай, разведчик! — обратился ко мне незнакомый командир. — Давай-ка махнем через Днепр. Вдвоем проскочим. — В сумерках я едва различил усталое лицо этого пожилого человека. — А то ведь с этим хвостом, — он кивнул в сторону машин, — пропащее дело... А? Как смотришь?

— Был я за Днепром. Там всюду немцы. На Полтавщине с трудом выбрался из котла.

— Так фашисты уж, наверное, к Москве поперли. На нашем пути будут только их третьи эшелоны. Проскочим. Нам надо скорее уйти в леса. А здесь, в степи, каждый суслик на виду. Ну как, пойдешь? [138]

— Не могу, — ответил я. — Что ж я, этих людей брошу?

— Брось ерундить! Так не проскочим, где-нибудь да напоремся. Да и разброд у нас, каждый в свою сторону гнет. Начальника-то нет, а этот, в реглане... тоже мне хренов стратег! Никто подчиняться ему не хочет. Командир конного взвода разругался с ним начисто. Я тоже решил действовать самостоятельно. Вот и тебе предлагаю, за компанию...

Я наотрез отказался.

— Ну, как знаешь. Не настаиваю. Только тому, в реглане, не трепи. Ясно? Ночью уйду один. — И он быстро вскочил с земли, сунул пистолет в кобуру, хлопнул по ней ладонью, расправил на мускулистом торсе гимнастерку.

Через мгновение он исчез. Сумрак наступающей ночи поглотил его, а хруст веток под удаляющимися шагами заглушило резкое тарахтение. В двадцати метрах от березняка по дороге замигали фары немецких мотоциклов.

На краю гибели

Наши машины, сбросив маскировку, вытянулись из березняка. Командир в реглане сел в головную машину, я встал на подножку и, всматриваясь в ночную темноту, показывал шоферу дорогу.

— Левее, левее! — говорю я.

— Правее! Резко правее! — обрывает меня командир. Колонна ушла вправо.

— Надо было левее, — сказал я. — Мы еще до двух тополей не доехали.

— Правильно едем! — настаивает командир. — Правее бери! Скоро должна быть дорога...

Глухо урча моторами, машины шли без огней, через большое поле, прямо по целине.

— Стоп! — скомандовал командир и вышел из машины. — Вытянуться цепочкой всем, кроме раненых, — приказал он. — И следовать друг за другом на расстоянии видимости. Двинулись! — И сам пошел первым.

Мы проплутали зря. Цепь разорвалась. Спустя некоторое время вынуждены были вернуться к машинам. Начальник [139] ругался площадной бранью, обвинял в неудаче всех, кроме самого себя.

— А ты вали отсюда к чертовой матери! — неожиданно выпалил он и, повернувшись ко мне спиной, сел в машину.

Я соскочил с подножки и, уязвленный незаслуженной грубостью, забрался в кузов продовольственной машины и улегся рядом с поваром-грузином под брезентом на мешке с мукой.

Машины некоторое время еще двигались, а затем снова остановились.

— Разведчик! Разведчик! Где он там? — послышались голоса.

— По твою душу, — улыбнулся грузин.

— Разведчика к командиру!

И я снова стою на подножке и снова показываю дорогу. Некоторое время едем молча.

— Где же твои тополя? Нет их нигде! — злится командир. — Пошел вон!

Меня прогоняли и опять вызывали. И так несколько раз. В кромешной тьме машины ехали неизвестно куда, и только с рассветом, проплутав всю ночь по полям, мы наконец выбрались на грунтовую дорогу и помчались вперед, ощетинившись винтовками. Возле маленького полустанка колонна попала под вражеский обстрел и, на ходу приняв бой, распалась. Машина с продовольствием, на которой я ехал, очутилась совсем одна в небольшой березовой рощице, на окраине местечка Зеленая. В селе были немцы. Винтовки мы закопали в рощице — кончились боезапасы, продукты передали хозяевам крайнего дома, рядом с которым мы оказались и где довольно искусно большими зелеными ветками замаскировали машину.

Командир в кожаном реглане был виноват в том, что от нас ушли другие командиры и конный взвод ночью запропастился неизвестно куда. Надо было не ругаться с ними, а посоветоваться. А он хотел все делать сам, хотя в ночной темноте ориентироваться не мог. Всех обругал, всех разогнал, и из-за его безалаберных команд рассеялись остатки штаба этого соединения.

Что делать? Той же ночью мы с поваром и с двумя бойцами двинулись по направлению к Николаеву. Один из бойцов был мой бывший напарник по разведке, узбек. [140]

В ближайшем же селе от нас отстал повар-грузин, он был очень толстый мужчина, шагать пешком было для него страшной мукой. Потом куда-то пропал второй боец. Остались мы с узбеком вдвоем. А вскоре я и его потерял, и вот при каких обстоятельствах. Напоролись мы на немцев. Спали они в придорожном кювете — рядом лежал на боку мотоцикл без колеса, а несколько в стороне — их танкетка, без гусениц. Мой напарник решил прикончить их финкой. Как только мы обсудили план действий, со стороны танкетки раздался окрик — нас заметили, — и тут же резанула автоматная очередь. Немцы вскочили с земли, а нас обоих как ветром сдуло: разбежались в разные стороны и растворились в темноте...

Остался опять один.

На рассвете заметил в поле стог сена и направился к нему, чтобы передохнуть. Приземлился на чей-то сапог. Кто-то выругался, и из-под стога выбрался черноволосый мужчина в немецкой фуфайке, за ним — второй — белобрысый парень. Оба без оружия, и у меня оружия не было (командир в реглане отобрал «ТТ», когда я уходил в разведку, да так и не вернул). Не успели мы и слова сказать друг другу, как перед нами словно из-под земли вырос верховой немец.

— Лос! Пошоль! — Дуло его автомата прочертило полукруг, указывая нам путь...

Все произошло в один миг — и вот под конвоем верхового немца мы следуем в село, к дому с мезонином, над крышей которого развевается фашистский флаг. Нас вводят в помещение. Обыскивают. Появляется офицер.

— Зольдат? — обращается он ко мне.

— Нет.

— Зольдат? — обращается он к белобрысому парню. Тот молчит, словно воды в рот набрал. Офицер подходит к черноволосому:

— Юде? (Еврей?)

Тот не понимает вопроса. Он грузин. Офицер бьет его по лицу.

— Цап-царап! Немецкий! — говорит он, тыча стеком в фуфайку, и, повернувшись к фельдфебелю, добавляет: — Erschiessen{11}! [141]

— Zu Befehl{12}! — вытягивается в струнку пожилой фельдфебель.

Нас троих выводят наружу. Улица пустынна. В домах словно все вымерло. Две винтовки наперевес: одна — впереди, другая — позади. За плетнем стоит босая женщина в белой косынке. Она провожает нас скорбным молчанием. Маленький испуганный мальчонка держится за ее подол. Мы поравнялись.

— Матка, лопат, копат! — кричит немец.

Женщина не понимает. Тогда немец жестом показывает, что ему надо. Женщина уходит и выносит из сарая три лопаты. Идем дальше... Миновав село, выходим на картофельное поле. Один немец очерчивает палкой продолговатый квадрат, другой передает нам лопаты. Оба немца отходят в сторону. Мы начинаем рыть землю.

Стоя в стороне, в трех шагах от нас, каратели с холодным равнодушием глядят, как наши лопаты врезаются в рыхлый украинский чернозем, выбрасывают комья земли вместе с картофелинами и, порой разрезая их, обнажают белую, сверкающую влагой сердцевину... Ах, до чего же крупна и хороша эта украинская картошка!

Яма под нами становится все глубже, мы уже в ней по колено. Немец показывает винтовкой, чтобы копали не вширь, а вглубь.

— Бистро! Бистро! — приговаривает он.

— Могилу для себя роем, расстреливать будут, — шепчу я грузину.

В черных блестящих глазах под густыми бровями я вижу, как вспыхивает его ненависть, как задвигались давно не бритые скулы, сжались крепкие челюсти.

— Hast du Feuer{13}? — спрашивает один каратель другого, вынимая сигарету из портсигара.

— Komm{14}! — отвечает тот.

Немцы чуть отошли от нас в сторону, закуривают. В это мгновение грузин с лопатой наперевес одним прыжком вылетает из ямы. Я выскакиваю вслед за ним. И мы оба со всего маху оглоушиваем карателей лопатами, потом бьем еще раз, и все трое разбегаемся в разные стороны... Меня укрывают кукурузные заросли.

Катя и ее подруга

Пять ночей, обходя немецкие посты, я пытался догнать наши отступающие части...

В одном из сел, зайдя в крайний дом, в котором собирался отдохнуть и попросить хлеба, напоролся на немцев, был схвачен, посажен в машину и вскоре под конвоем с такими же «скитальцами», как я, очутился в фашистском лагере в небольшом городке Александрия Кировоградской области.

Проснулся в лагерном бараке. Одна мысль сверлит мозг: бежать! бежать! бежать! Слышу крики на построение. Знание немецкого языка и от немцев, и от пленных скрываю. Быстро вскакиваю с голого пола и попадаю в колонну заключенных, выходящих в город. Весь день мы таскаем книги из городской библиотеки на улицу. Кое-что все же удалось спасти, в сутолоке прячу книги за батареи отопления. Немцы на улице обливают книги керосином, поджигают. В огромном костре коробятся и шуршат страницы Пушкина, Лермонтова, Толстого, Гете, Шиллера. Черными птицами порхают по ветру. Немцы гогочут.

Время обеда. Из лагеря привезли бачок баланды. Нам раздали железные миски. Кучно сели на землю и начали свою горькую трапезу. Откуда-то доносится лязг железных цепей. Через минуты две-три видим моряков, которых гитлеровцы ведут под усиленным конвоем. Тельняшки на моряках висят клочьями. Лица в синяках и кровоподтеках. На головах у многих окровавленные бинты. Они медленно бредут мимо нас, попарно закованные в цепи. Вместе с нами наблюдают за этой процессией местные жители. Какая-то старушка вынула из кошелки буханку хлеба: «Пан, пан! Разреши...»

— Weg! Weg{15}! — Конвой отталкивает старушку прикладом винтовки. [143]

Безрукий матрос встряхивает темными кудрями:

— Не надо, мать! Мы сыты!

— Во какие кольца обручальные мы у Гитлера заработали! — смеется другой, потряхивая цепями.

— Schnauze halten{16}! — кричит конвоир.

Ночь. Стоит на мгновение опустить веки, как снова в глазах маячат черные птицы пепла от горящих книг, проходят закованные в цепи моряки. Отчаяние будоражит сознание, не дает уснуть, боль обжигает сердце.

Время сместилось. Прошлое кануло в бездну, как будто его и не было вовсе. Все обнажилось до предела, до крайности. Каждый нерв ощутим. «Так вот она какая, эта война, — жестокая, беспощадная, и в ней, в этой безжалостной, кровавой бойне, надо найти свое место... Бежать! Только бежать!»

...Ранним утром с небольшой группой заключенных под конвоем я очутился на огромном дворе. Каменные строения расположены вокруг кольцом. Двое железных ворот охраняются с внешней и с внутренней стороны автоматчиками и выходят на параллельные улицы: на Перекопскую и Красноармейскую. До войны здесь было артиллерийское училище. Поблизости железнодорожная станция, об этом легко догадаться по паровозным гудкам.

Присматриваюсь и отчетливо сознаю — отсюда без посторонней помощи не вырвешься. Во дворе, кроме нас, пленных, работают много вольнонаемных и служащих из Александрии, у них в эту зону есть специальные пропуска. Кругом снуют немецкие солдаты и офицеры, за нами неотлучно следят лагерные конвоиры, запрещают общаться с вольнонаемными. Мы выполняем функции рабочей бригады. Одни таскают доски и бревна, другие — песок и глину для штукатурки центрального здания. Кто заделался столяром, кто — кузнецом. Три человека очищают от мусора двор. И на всех на нас нацелены фашистские автоматы. Обдумываю план побега.

Наступило время обеда. Нас собрали в бараке в общую кучу, и тут меня и еще одного заключенного послали под конвоем в здание немецкой кухни за хлебом. В хлеборезке [144] под наблюдением немки работают две наши девушки. Одна специальной машинкой режет буханки белого хлеба, другая — намазывает тонкие ломтики маслом, вареньем, медом — все это только для солдат расположенной здесь немецкой воинской части. В деревянный ящик девушки собирают хлебные обрезки, за которыми мы и пришли.

Улучив момент, когда немка вышла из хлеборезки, я подошел к одной из девушек.

— Как тебя зовут? — тихо спросил я.

— Катя, — улыбнулась девушка и так приветливо на меня посмотрела, что я решился попросить ее о помощи.

— Ты поможешь мне?

Она озадаченно посмотрела на меня и после некоторой паузы кивнула. В ее глазах я прочитал вопрос: «А чем? А как?»

— Ты завтра работаешь?

— Нет, выходная. Сменщица выйдет.

— Вот и хорошо! — прошептал я. — Приходи, только не одна, а обязательно с подругой, в обед и встань на Красноармейской, на углу переулка напротив вой тех ворот. — И я показал рукой в нужную сторону. — Захвати с собой что-нибудь из одежды и обувь, а то ты видишь, в чем я...

— Хорошо!

Дверь отворилась, вошла немка с моим напарником, он держал железный кувшин с эрзац-кофе. Я подхватил ящик с обрезками хлеба, и мы вышли в коридор. Конвой нас ждал.

Остаток дня я обдумывал каждый шаг, каждую деталь, тщательно взвешивал все за и против...

Утром нас погнали из лагеря — и снова на тот же огромный двор. Я очень нервничал, и бревна, которые были так тяжелы вчера, сегодня казались мне совсем легкими. Еще до обеда я оставил в коридоре здания, откуда собирался бежать, топор и пилу. Во время обеда в бараке, когда уже был роздан хлеб и заключенные уселись на землю с кружками, я подбежал к своему конвоиру и стал ему жестами объяснять, что, мол, забыл в коридоре инструмент.

— Лос! Бистро! — сказал он. [145]

Вихрем помчался через двор. В моем распоряжении было всего три-четыре минуты. В коридоре вольнонаемные плотники под наблюдением немцев перестилали полы. Задержав дыхание, я медленно, делая вид, что что-то разыскиваю, пошел вдоль коридора... Сейчас будет дверь, за которой еще вчера я присмотрел висящий на степе ключ от уборной. Открываю дверь. Ключ висит. Хватаю ключ, кладу в карман и направляюсь в конец коридора. Ноги почти не слушаются. Сердце бьется учащенно. Открываю уборную (в которую входили только немцы), запираюсь на ключ изнутри, дергаю первую раму окна, за ней — вторую. В окно врывается уличный шум, мимо проезжают какие-то подводы, гудят машины, сиу-ют люди. Какой-то малыш кричит другому: «Гей, Панас, мамо тэбе шукае!..» На противоположной стороне улицы, на углу, сидит старушка, торгует семечками, и возле нее... — о, счастье! — стоит Катя с подругой. Махнул рукой. Катя заметила. Мерный стук кованых сапог заставил меня отпрянуть от окна. Но часовой не доходит до моего окна, останавливается, поворачивается, и я слышу мерные удаляющиеся шаги. Выглядываю, вижу метрах в пяти от меня спину, каску, локти с засученными рукавами, автомат на шее. Руки фашиста на автомате. Снова сигналю Кате. Подруга ее перешла дорогу, значит, поняла, что надо как-нибудь отвлечь часового, чтобы стоял ко мне спиной...

Катя быстро идет к моему окну. Лицо сосредоточенное, серьезное. Еще несколько мгновений, и я молниеносно освобождаюсь от деревянных постолов1 и с кошачьей ловкостью соскакиваю вниз, с подоконника на тротуар. Тут же накидываю протянутое Катей пальто, нахлобучиваю на бритую голову кепку, обуваюсь в чьи-то тапочки, и через несколько секунд мы с Катей пересекаем улицу и сворачиваем в переулок. Ее подруга все еще посмеивается и, жестикулируя, привлекает к себе внимание немецкого часового...

Вспоминаю сейчас все это, и мне даже страшно подумать, на какой риск шли эти отважные девушки-комсомолки. Если бы не они, что было бы со мной?! [146]

В гостеприимной семье

Катя и ее мать приютили меня на ночь. Наутро — в путь. В гражданской одежде, с противогазной сумкой через плечо, где были куски хлеба, початки вареной кукурузы и вареные бураки — дары моих добрых спасителей, — я выбрался из города.

Шагаю только по ночам, а днем отсиживаюсь в укромных местах.

Прошла неделя.

Отдохнув в чьем-то саду, заросшем густой крапивой, я как-то под вечер вышел на улицу большого села. Немцев здесь не было. Фронт, видимо, прошел стороной. На скамейке посреди сельской улицы собрались девушки. Парней — ни одного. Вокруг полно ребятишек. Я поравнялся с девчатами.

— Добрый вечер!

— Добрий вичер! Сидайте!

Я присел. Рядом со мной — белокурая франтиха с голубыми глазами. От нее пахнет французским одеколоном. Улучив момент, тихо спрашиваю:

— Ты здешняя?

— Нет.

— А откуда?

— Из Днепропетровска.

— А здесь что делаешь?

— За картошкой. Днепропетровский немецкий комендант дал машину с немецким шофером. А здесь гощу у родственников. — Она кивнула на окно дома, рядом с которым мы сидели.

Девушки расходятся, ребятишки тоже. Мы остались одни.

— А ты откуда?

— Отбился от части. К своим пробираюсь. Вот посижу с тобой чуточку и в Николаев подамся. Могу и тебя прихватить в попутчицы.

— В «попутчицы»... А может, ты ко мне в попутчики, — усмехнулась девушка. — Что это у тебя в сумке? Противогаз?

— НЗ.

— Что? [147]

— Неприкосновенный запас.

— А ну-ка. — Она с любопытством заглянула в сумку и посмотрела на меня с сожалением. — Не позавидуешь тебе.

Я промолчал. «Днепропетровск уже под немцами» — эта новость ударила словно обухом по голове.

— Немецкие офицеры говорят, что и Ростов взяли, что к зиме будут в Москве.

«А Николаев? — подумал я. — Что, неужели и там уже немцы?»

Сидим молча.

Но вот она встала. В лунном свете вижу ее складную фигурку, на ногах туфельки на высоких каблуках.

— Ну, желаю тебе счастливого пути!

— Тебе тоже! — Я смотрю ей вслед, и какое-то необъяснимое чувство заставило меня задержаться. Скручиваю козью ножку, закуриваю.

В доме заплакал ребенок. Захлопнулось окно. Я встал и, машинально открыв калитку, вошел в сад. Тропинка повела меня между яблонями куда-то вниз, и в лунном свете я наткнулся на завешенный простыней вход в самодельное бомбоубежище. Постоял в нерешительности, нагнулся, легонько отстранил простыню и очутился внутри.

— Кто это?

Я зажег спичку и увидел знакомую девушку.

— А-а, попутчик НЗ! — засмеялась она и зажгла свечку. — Как же тебе удалось меня найти?

— Чутье подсказало, я ведь старый разведчик.

— Старый? Сколько же тебе лет?

— Девятнадцать.

— А мне двадцать два. Только не дыми на меня, пожалуйста. Здесь и так дышать нечем.

Я погасил козью ножку.

— Как тебя зовут?

— Люся. А тебя?

Я помедлил с ответом.

— Володя.

— Вот здорово!

— Почему?

— Да так... Совпадение... Моего мужа так звали.

— А ты замужем? [148]

— Была... Есть хочешь? Принести тебе молока? — И, не дождавшись ответа, она проскользнула мимо меня к выходу. Вокруг такая тишина, что кажется, и войны никакой нет.

Люся вернулась с крынкой и свежей пшеничной буханкой. С наслаждением выпил вечернего молока, отломил кусок мягкого душистого хлеба.

— Слушай, — неожиданно произносит девушка. — А может быть, ты останешься? Поедем в Днепропетровск. Ведь пропадешь. Поедем, а? — спрашивает она ласково, почти по-матерински, прикоснувшись к моей голове.

Чувствую, что меня захлестывает волна нежности... Кружится голова. Я плохо понимаю происходящее...

— Глупый! — Она гладит меня по голове. — О майн гот{17}! — произносит она по-немецки.

— Ты знаешь немецкий?

— Как же мне его не знать, если я немка.

— Как — немка? — удивился я.

— Очень просто, я родилась в немецкой колонии под Одессой, но немка только по отцу, мама у меня русская.

— Вот это да!

— Что улыбаешься?

— Я ведь тоже говорю по-немецки.

— Неужели? — И она задала мне несколько вопросов на немецком языке, на которые я легко ответил.

— Где ты учился? Или ты тоже немец? — Люся была крайне удивлена.

— Нет, я не немец... Но язык знаю с детства. У нас в семье жила немка Эмма Ивановна. Дома мы, дети, говорили только по-немецки. Когда она умерла, мне было десять лет, и мама моя преподавала немецкий язык в школе.

— Как это здорово! Сейчас немецкий тебе здорово пригодится... А то, что мы встретились, — это судьба. И ты будешь со мной счастлив! Я хочу, чтобы ты остался со мной. И никуда я тебя не пущу. Некуда тебе идти! Понимаешь — некуда! Где фронт, ты не знаешь, а бои теперь далеко на востоке. Всех мужчин немцы загоняют в лагеря и будут вывозить в Германию. А со мной ты не пропадешь, я тебя выручу... Ну как? Останешься? [149]

Долго в эту ночь я не мог заснуть. Люся лежала рядом. Я всем существом ощущал ее близость, теплоту. Но я не дотронулся до нее — мне и так было хорошо.

На рассвете встал и вышел из убежища в сад. Поднималось солнце. Горланили петухи. Где-то тявкнула собака, на траве лежала густая роса.

Высоко в небе летели строем наши бомбардировщики, они, видимо, отбомбились глубоко в тылу врага и теперь под прикрытием «ястребков» возвращались на свои базы.

— Володя! Где ты?

Я обернулся. Люся, уже одетая, стояла у входа в бомбоубежище. На ней было платье в белую и синюю полоску. От нее веяло молодостью и силой.

— Ну, решил? Едешь со мной? Машина уже ждет. Тебе сейчас надо пристроиться. Как же ты этого не понимаешь? Я помогу тебе в Днепропетровске. С приходом немцев мы оказались в привилегированном положении, пользуемся пайками, льготами. А мне ты можешь вполне довериться. Я всегда была активисткой. И комсомольский билет не выкинула, как другие, спрятала и берегу...

Я молчу. Сейчас, сию же минуту мне надо все решить. Как быть? Наши войска отступают. Отыскать знакомых бойцов практически невозможно. До фронта, судя по обстановке, сотни километров, и он все дальше и дальше откатывается на восток. Погибнуть от фашистской пули — проще простого. За колючей проволокой лагеря я уже побывал. Зачем лее погибать зря, как говорится, ни за понюшку табаку! Зачем? «А кто должен немцам дать прикурить? Кто хочет воевать, тот и здесь найдет свой фронт!» — как-то в лагере сказал мне один старик. Эти слова накрепко врубились в мое сознание... И я решил ехать с Люсей в Днепропетровск, постараться раздобыть немецкие документы, уйти в подполье и там действовать по обстановке...

В чужом доме

- Подумайте, вы идете на большой риск. Вы можете столкнуться со страшными неожиданностями. Вы так неопытны... — Мать Люси Ольга Петровна говорит спокойным [150] негромким голосом, поглядывая на нас с затаенной печалью.

Мы сидим за столом в их маленькой столовой. В глиняных украинских плошках краснеют спелые, толстокожие помидоры, зеленеют свежие огурцы. Душистая буханка хлеба нарезана щедрыми ломтями. Меня угощают галушками со сметаной. Снеди вдоволь, но мне сейчас не до еды.

— Да, вы правы, Ольга Петровна; конечно, мы очень рискуем. — Я стараюсь не волноваться. — И мне вполне понятна ваша тревога. Немцам ничего не стоит нас разоблачить, все наши доводы о прежней супружеской жизни шиты белыми нитками. Но я все же надеюсь, что все обойдется благополучно. Во-первых, я говорю по-немецки, и это должно подкупить немецкого коменданта. Во-вторых, Люся знает его лично и тоже предполагает, что он не будет особенно копаться в наших документах. А в-третьих, успехи на фронте так вскружили им голову, что их сейчас нетрудно провести. Мы постараемся обмануть их, перехитрить.

— Ой ли! — Глаза Ольги Петровны смотрят на меня с нежностью и явным беспокойством.

А у меня одна мысль: «Надо рискнуть. Другого выхода пока нет Потом все станет на свои места. А сейчас главное — получить немецкие документы».

Я посмотрел на Люсю и ее младшую сестру Клаву, они сидели напротив нас с Ольгой Петровной, не вмешивались в разговор.

Сквозь тюлевые занавески в комнату врывалось осеннее солнце, оно золотило обои, сверкало на полированной крышке пианино, и столб мельчайших пылинок напомнил мне подмосковное лето на станции Катуар. В памяти возникли счастливые минуты того незабываемого времени, которое сейчас потеряло для меня всякую реальность. И только седые волосы Ольги Петровны, разделенные ровным пробором, и глаза, полные печали, вдруг до боли напомнили мне мою мать Ольгу Михайловну...

Моя мать — высокая, худая, с постоянной папироской в длинных пальцах натруженной руки. У нее седые, коротко подстриженные волосы, чуть сутулая спина. Самое прекрасное в ее лице — огромные, черные, как у цыганки, [151] глаза, то встревоженные, то смеющиеся. А сколько заботы о нас, детях, в каждом ее движении, в каждом жесте, в каждом ласковом слове!

Мать воспитывала нас одна. Отец рано умер.

Брат Сергей, ему двадцать один год, работает слесарем на заводе «Динамо». По вечерам, забравшись на чердак, чтобы ему никто не мешал, среди хлама, мусора, паутины и бродячих кошек — пишет свой первый в жизни роман. Ходит в длинной залатанной старой шинели, купленной по дешевке на базаре... У него здоровый цвет лица и широко раскрытые пытливые, совсем детские глаза. Он смешлив и остроумен. Он — душа семьи и единственный кормилец.

Брат Александр, ему шестнадцать лет, все время что-то мастерит. Любознательный, вечно что-нибудь изобретает. Суждения его безапелляционны. Он бережлив и деловит. Все технические неполадки в доме быстро устраняются его умелыми руками. Он учится в техникуме.

Миша — это я, мне двенадцать лет, я — пионер, ученик пятого класса «Б». Я всех люблю и всему радуюсь. Уши мои торчат. Штаны — выше колен. Учусь я на четверки и радуюсь, что нет троек. Гоняю в футбол и счастлив, когда в ворота противника влетает мой мяч. Если же мой змей поднимается выше всех в облака, я ликую и чувствую себя победителем стратосферы. Незабываемый день детства тот, когда Сережина жена Наташа (мой старший брат женился рано) сама сшила мне первые длинные брюки. Помню, я часами стоял на улице Горького, выставив вперед ногу, в надежде, что хоть кто-нибудь из прохожих посмотрит на мою обнову. Но вечно спешащие по делам москвичи проходили мимо, не обращая на меня никакого внимания.

Вспомнилась наша зеленокудрая Башиловка, старенький двухэтажный деревянный дом. С соседями по квартире мы жили очень дружно. Эти скромные милые люди, Федор Андреевич и Мария Мироновна Королевы, любили мою маму и всячески ей помогали. Их сын Борис — красивый и умный парень, мой ровесник и друг...

Лето 1940 года. Бориса и меня призвали в армию. Помню, как наши семьи объединились для прощального обеда. Родители старались смягчить тревогу и горечь расставания, [152] а мы, слегка захмелев, затягивали хором: «Как родная меня мать провожала...»

И вот я в доме у чужой матери, за чужим столом.

— Не знаю, не знаю, удастся ли вам получить у немцев документы, — как сквозь сон слышу слова Ольги Петровны. И снова возвращаюсь к действительности.

— Сейчас десятки тысяч людей слоняются без документов, — говорю я. — Немцы не в состоянии проверить каждого. Так что вы не беспокойтесь. Все будет хорошо, и документы получим. — Я рассеянно смотрю, как Клава грызет немецкое печенье, заедая его украинским клубничным вареньем.

Ольга Петровна с сомнением качает головой.

— Ах, дети, дети... А как же быть с Петром Петровичем? — говорит она и косится на Люсю. — Он может к нам зайти. Что ты ему скажешь?

— Он меня не предаст!

— Ой ли! Что-то не внушает он мне доверия, очень уж скользкий тип... расплывчатый какой-то... подозрительный...

— Какая ты, мама, пессимистка! Ни во что не веришь, всего боишься.

— С тех пор как в тридцать седьмом году арестовали твоего отца, я потеряла веру в людей... Разве он был виноват, что родился немцем? Добрый, преданный партии человек. Мы еще не знаем, что с нами будет, когда вернутся наши войска, да, да, не знаем. Ты же у немцев работаешь, пользуешься их карточками, их привилегиями... Как же мне не тревожиться за вас? — Ольга Петровна углом фартука смахнула накипевшие слезы и, глубоко вздохнув, промолвила: — Хоть бы вы не пострадали, такие молодые. Вам еще жить да жить...

Поздно вечером при свече Люся рассказала мне историю своего замужества. Ее муж был эстрадным артистом из Курска, приехал на гастроли в Днепропетровск. Они встретились, и, хотя Люся только что закончила школу, ничто не могло ее удержать: она влюбилась, вышла замуж и уехала с мужем в Курск. Артисту, кроме всего прочего, понравилась ее немецкая фамилия. После регистрации брака он стал Владимиром Цвейсом. Вскоре был призван на флот и начал службу матросом на Черном море [153] на крейсере «Красный Крым». Оттуда и прислал своей жене справку, и вот этот документ сейчас передо мной. Читаю: «Настоящая справка выдана моряку Черноморского флота Владимиру Цвейсу, удостоверяет о прохождении действительной службы...» Все в порядке, печати, подписи — документ настоящий, подлинный. Это и есть мой единственный документ, с которым я пойду к военному коменданту Днепропетровска Гендельману, чтобы «поговорить с ним по-немецки...».

— И помни, — говорит Люся. — Каждому человеку я буду представлять тебя как мужа. Пусть все знают, что ко мне вернулся муж. Здесь, в городе, с ним никто не знаком. Так уж получилось тогда, что он сразу увез меня в Курск.

В ту первую ночь в Люсиной семье мне было о чем поразмыслить. Я находился в безвыходном положении. Один! Совсем один.

А за окном оккупированного города жизнь полна тревог и опасностей. Каждый неверный шаг грозил неминуемой гибелью. Только под утро я смог забыться тревожным сном.

Хромов

- Чья это? — спрашиваю я у Ольги Петровны, снимая с полки в передней запыленную старую кепку.

— Боже мой! Это кепка моего мужа. Я ее спрятала и просто не представляю, как она сюда попала.

— Разрешите мне ею воспользоваться?

— Конечно, конечно. Берите! — Вдруг она спохватывается: — Куда же вы собрались? Вас могут схватить... В городе облавы.

— Не беспокойтесь, будет опасно — вернусь. Нахлобучив кепку, выхожу на улицу... Городские дома наглухо закрыли свои окна. Мимо них непрерывным потоком текут вражеские колонны, грохочут повозки и походные кухни. Немецкие солдаты, запыленные с ног до головы, в касках, с амуницией, сидя в открытых грузовых машинах, нагловато ухмыляясь, перебрасываются отдельными фразами и дружно гогочут. [154]

Другие, под косыми взглядами прохожих, шагая в строю, пиликают на губных гармошках. Слышна мелодия модной эстрадной песенки «Лили Марлен».

На стенах домов и заборах белеют приказы немецкой комендатуры. Это объявления на немецком и украинском языках: «За появление на улице позднее 8 часов до 5 утра — расстрел!», «За сопротивление оккупационным властям — расстрел!», «За укрывательство коммунистов и партизан — расстрел!».

«Новый порядок» уже действует.

Со слов Люси я знаю, что переправы взорваны советскими войсками, отошедшими на левобережье Днепра. Света в городе нет. Воды нет. Трамваи не ходят. Заводы не дымят — разрушены и демонтированы. Немцы развили активную деятельность по их восстановлению. Рабочих гонят на работу. Идет запись в полицию, но на службу принимают только тех, кто уже получил немецкие документы...

Иду по городу, присматриваюсь. К полудню становится жарко. Захожу в какой-то палисадник на окраине. Возле бочки умывается дородная женщина, наливая в пригоршню чистую воду из глиняного кувшина.

— Хозяйка, напиться можно?

— Хиба ж не можна! Иды сюды!

Подхожу. Она наливает мне колодезной воды в расписную кружку и пытливо смотрит на меня уголками прищуренных глаз. Открывается калитка, и в палисадник входит хромой мужчина.

— Що за хлопчик? — спрашивает он.

— Да тут зайшов... Хиба ж мало их блукае в що годину! — Она ловко подхватывает коромысло и легко входит в дом.

— А ну, зайди! — глухим низким голосом произносит мужчина, и я вслед за ним, сняв кепку, вхожу в горницу. В ней — чисто, ароматно пахнет травами, подвешенными пучками вдоль печки на шнуре. — Чого стоишь? В ногах правды нэмае, сидай!

Сажусь на лавку.

— Из какой дивизии?

Обдумываю, что сказать. Вопрос задан слишком прямо, в лоб. [155]

— Рыбак рыбака видит издалека, — улыбается незнакомец. — Или за свою шкуру боишься? — добавляет он уже строже. — Не бойся. Бог не выдаст — свинья не съест. Давай начистоту. Сержант, нет? Или я ошибаюсь?

Рассказываю свою несложную биографию и каким образом оказался в Днепропетровске. Сказал, что я москвич Николай Соколов. Поставил акцепт на хорошем знании немецкого языка. Мой новый знакомый слушал внимательно, не перебивал. Мы сидели на лавке и в паузах пытливо посматривали друг на друга. Незнакомец мне нравился: мужественное лицо, военная выправка. Вдруг он встал, достал откуда-то с печки коробку, вынул из нее бинт, йод, затем сел на лавку, сиял сапог и начал перебинтовывать раненую ногу.

— Так где ж ты живешь? — спросил он.

Я ответил, что Люсин дом находится вблизи Горного института.

— А вы ранены?

— Во время бомбежки под Одессой покалечило. Стрептоцидика бы достать — сразу бы затянуло. Мокнет, холера ее забери, и щиплет. — Занятый своим делом, он продолжал задавать вопросы, я отвечал.

Так в мою жизнь вошел товарищ Хромов.

Я доверял своей интуиции, своему чутью, хотя и молодому, незрелому, доверял первому впечатлению о человеке и отвечал доверием на откровенный разговор. По жестам, по походке, по манере смотреть и говорить, по малейшим оттенкам голоса я мог определить характер человека, его сущность. И совсем не надо быть тонким психологом-физиономистом, чтобы распознать, кто он — друг или враг. Хорошего человека сразу видно, особенно во вражеском тылу. Хромов обладал чертами, присущими настоящим патриотам. Я поверил ему и не ошибся. Конечно, он не открыл мне всех своих карт. Долго прощупывал и наконец, когда утвердился в своих предположениях, в меру допустимого рассказал о себе. Я понял, что он из местного подполья, где соблюдается строжайшая конспирация. Кроме своей он назвал еще одну фамилию: Науменко.

— Если тебе удастся зацепиться за биржу труда или за самого коменданта, будешь нам полезен. В городе облавы, [156] обыски. Немцы арестовали видных ученых, учителей, не успевших эвакуироваться, упрятали их в тюрьму... Дел по горло. Только рукава засучивай. И нам позарез нужны верные люди, особенно в их аппарате управления... Значит, завтра — в комендатуру? — переспросил Хромов.

— А куда ж денешься без документов?..

— Желаю успеха!

На следующее утро мы с Люсей отправились к военному коменданту Днепропетровска.

Город выглядел уныло и настороженно. Разбомбленные, разрушенные дома. Откуда-то из-за железной ограды тянуло тошнотворным, удушливым запахом дыма и гари.

Отброшенные с проезжей части улицы, злобно щетинясь, то там, то здесь торчат противотанковые «ежи», штабелями громоздятся мешки с песком. Следы недавних боев: разбитая военная техника, воронки от авиабомб... По улице ползут приземистые, как черепахи, танки с черными крестами на броне, тащатся автомашины с двойными прицепами, самоходные орудия. Подвыпившая немецкая солдатня с кузовов грузовиков громко горланит фашистские песни:

Если весь мир будет лежать в развалинах,
К черту! Нам на это наплевать!
Мы все равно будем дальше маршировать!
Потому что сегодня нам принадлежит Германия,
А завтра — весь мир!..

Истощенные, в лохмотьях, военнопленные группами под окрики и свистки полицейских расчищают захламленные улицы. Два сильных взрыва со стороны вокзала сотрясают землю. Что это? Дальнобойная советская артиллерия провела через Днепр массированный артналет или, возможно, советская разведгруппа — подрывники, получив приказ, взорвали то, что не успели взорвать отступавшие наши части?..

Выходим на проспект Карла Маркса. Пьяный немецкий патруль почему-то загоняет в дома женщин и детей. Истошные вопли, крики, автоматная дробь. Мостовая окрасилась кровью. [157]

По улице Короленко поднимаемся в гору. Подходим к зданию военной немецкой комендатуры. Входим в вестибюль. Люся, переговорив с дежурным офицером по-немецки, обращается ко мне:

— Жди меня здесь! — и исчезает в канцелярии.

По коридору снуют немецкие офицеры и какие-то типы в штатском.

Люся вышла из канцелярии: « — Идем! Нет, не сюда. Нам к выходу, на улицу.

— Что узнала?

— Военный комендант этими делами не занимается. Дела бывших советских военнослужащих в ведении инспектора военной полиции — оберштурмбанпфюрера СС Пауля Шильтенбурга. К нему сейчас и пойдем...

В приемной нам навстречу поднялся из-за стола молодой красивый немец в штатской одежде:

— Вы к кому, фрейляйн?

— Нам нужно видеть инспектора Пауля Шильтеибурга.

— Разрешите узнать, по какому вопросу?

— По вопросу оформления на работу моего мужа.

— Этим занимается военная комендатура — 5-й отдел.

— Я там была. У моего мужа еще не оформлены документы. Меня направили сюда.

— Ваша фамилия?

— Цвейс.

— Одну минуточку! — Молодой немец исчез за дверью и вскоре появился снова: — Можете пройти.

Жду ее возвращения.

— Здесь можно курить? — спросил я по-немецки.

— Так вы и есть муж этой миловидной особы? — спросил молодой человек, пренебрежительно оглядев мой костюм и пододвигая мне пепельницу.

— Благодарю!

— Вы немец? У вас хорошее произношение.

— С детства говорю по-немецки.

— Местным жителям, знающим немецкий язык, мы оказываем особое внимание... Между прочим, я слышал, что в России существовало много немецких колоний: на Волге, где-то около Одессы и на Кавказе. Не так ли?

— Еще с незапамятных времен в России жили немцы-колонисты. (Я открываю портсигар с немецкими сигаретами). [158]

Звонит телефон. Немец поднимает трубку:

— Кроммер у телефона!.. Яволь! — И уже ко мне: — Пройдите!

В кабинете за столом сидит грузный немец с блеклыми холодными глазами. Облокотившись на стол, он манерно держит в пальцах сигару. Люся сидит в кресле с пылающим от волнения лицом и тоже курит.

— Где вы служили советский армия? — процедил фашист на ломаном русском языке.

— Матросом на крейсере «Красный Крым». Нас высадили десантом недалеко от Николаева. Был ранен. Вот добрался до Днепропетровска и встретился с женой, — отвечаю по-русски.

— Когда прибыл город?

— Вчера.

— Erzöhl mir keine Witze{18}! По-за-вче-ра! — ядовито уточнил он.

— Хотя да, позавчера.

— Haimat? Родина?

— Курск.

— Национальность — руски?

— Русский.

— Фамилия Цвейс?

— При регистрации брака в Курске я взял фамилию моей жены. По нашим законам это разрешается.

— О, ваш закон! Dummes Gesetz! Глупый закон! — Инспектор достал из папки какой-то бланк и начал записывать мои ответы. — Год рождений?

— 1920-й.

— Профессий?

— Артист эстрады.

— Ого! Артист! Lieder gesungen. Пойте песня.

— Нет, декламатор.

— О, штец-декламатор! Ausgezeichnet! Похвальный профессий... Прошу извенит! Маленький служебный формальность. Ваша правый рука! — Инспектор взял отпечатки моих пальцев правой руки, затем стал что-то быстро писать на листке чистой бумаги. — После десяти часов zehn Uhr принести сюда фаши фото. Сказать фотограф: «Полицейский [159] служба». Фотограф города любой имеет наш циркуляр, знает формат. Этот справка, — он указал на справку Владимира Цвейса, — с красной флот bleibt hier, здесь оставит. И вы получайт Ausweis, документ. Ясно?

— Вполне!

Затем мы перешли на немецкий язык и довольно долго и пространно беседовали, затрагивая разные аспекты жизни. Как мне показалось, нашей беседой инспектор был доволен. Заканчивая наш разговор, он сказал по-русски:

— Сейчас следуй nach биржа труда к переводчик Шварц. По-русски «шорный», — сострил инспектор. — Вот Шварц моя записка...

Простившись, мы вышли на улицу. Все как во сне. В реальность происходящего трудно поверить.

Фотография

Шварц оказался длиннолицым сухопарым немцем. Губы у него были узкие, и, когда он говорил, кривил нижнюю губу. Черные как смоль, прилизанные и напомаженные волосы и черные, близко сидящие глаза оправдывали его фамилию. Как чиновник, он был аккуратен. Я получил немецкие документы и ночной пропуск. Позже, когда я уже начал работать на бирже труда, Шварц не преминул продать мне за солидную сумму отрез сукна защитного цвета, из которого частный портной сшил мне приличную спецодежду. На складе мне выдали хромовые сапоги.

Биржа труда находилась на улице Плеханова, рядом с детским парком, в трехэтажном здании. В подвале содержались арестованные. На первом этаже проводилась регистрация всего населения от десятилетнего возраста, а также работала медкомиссия — отбирала людей для отправки в Германию на каторжные работы. Здесь же сновали пьяные полицаи-хапуги. Утром они ловили в городе детей, приводили их сюда, запирали, а вечером отпускали домой, беря с родителей выкуп: часы, сапоги, сало...

— Позаботьтесь, чтобы очистили во дворе помещения от хлама, там тоже будут содержать арестованных, подлежащих [160] отправке в Германию, — как-то отдал распоряжение Шварц (он имел в виду два деревянных сарая, стоящие за домом). — И на днях к нам прибудут две переводчицы из местных. Начальник СД герр Платт и из гестапо гаупт-штурмфюрер Мульде проверяют сейчас их биографии, — добавил он, демонстрируя мне свою осведомленность.

Я по-прежнему жил у Люси. С Хромовым была установлена связь, и однажды, выполняя его поручение, передал на улице незнакомому человеку по установленному паролю чистые регистрационные бланки, подписанные военным комендантом. На мой вопрос «Чем я еще могу быть полезен?» незнакомец предложил мне вычеркнуть из списка № 12 две фамилии: Кичко и Свинаренко. «Эти — уйдут на задание!» — пояснил он. На бирже труда каждый завод регистрировался под определенным номером, и тот завод, о котором шла речь, имел № 12.

Шварц русского языка не знает, а по-немецки говорит быстро и неразборчиво. Но я понимал его, схватывая смысл сказанного, хотя отдельных слов просто не знал. Это касалось главным образом военной терминологии, философских изречений, которыми он пользовался в изобилии, и замысловатых цитат из речей Гитлера и Геббельса. Поэтому мне пришлось усиленно заняться самообразованием, углубляя знание немецкого языка. С первого дня пребывания на бирже труда я стал читать немецкие газеты и всегда спрашивал Шварца, как понять то или иное слово, фразу. Он охотно практиковал со мной, и эти уроки явно пошли мне на пользу. Это была своего рода шлифовка моего немецкого языка. С первого же дня работы на бирже я стал собирать определенные сведения о немцах и их прислужниках, которые передавал Хромову.

Однажды на биржу явился грузный, с отечным лицом человек в мешковатой одежде. Он присел возле моего стола и, понизив голос, конфиденциально заявил, что в моих же собственных интересах мне нужно его навестить. Он назвался Кривцовым. Сказал, что до войны работал подсобным рабочим хозяйственной бригады на металлургическом заводе имени Петровского, а сейчас восстанавливает там какую-то печь. Дал мне свой адрес.

В этот же день, сославшись на визит к зубному врачу, я получил у Шварца разрешение не быть на работе [161] после обеда и, посоветовавшись с Хромовым, отправился по указанному адресу.

Вот и нужный мне дом. Поднялся на второй этаж. Постучался. Дверь открыл сам хозяин и провел меня в столовую.

— Присаживайтесь! — сказал он.

Я сел возле обеденного стола, на котором стояла большая бутыль самогона, лежали нарезанная кусочками колбаса, хлеб, огурцы. Блюдо с еще теплыми пирожками с капустой было прикрыто чистым полотенцем.

— Отведайте пирожков. — Хозяин, глядя на меня, отвернул полотенце.

Из-за ширмы вышла маленькая сгорбленная старушка. Она поклонилась и ушла.

— Самогончику украинского прошу... по чарочке! — Хозяин разлил самогон в граненые стаканы. — Так, поехали! За знакомство! — добавил он.

Мы выпили и закусили.

— Ох и крепка! — крякнул я, обжигаясь.

— Закусывайте, закусывайте! Огурчики берите, колбаску. Вы меня извините, конечно, что я вас... так сказать... потревожил. Здесь дело такое... не совсем обычное... интимного характера, можно сказать. — С отекшего лица глядели на меня захмелевшие маслянистые глаза. — Меня зовут Петр Петрович. А вас?

«Потенциальный предатель. Не про него ли Ольга Петровна сказала: «Скользкий тип»?» — подумал я, а вслух сказал:

— Владимир Цвейс!

— Очень приятно! Между прочим, вашей личностью я не интересуюсь... У меня иные побуждения. — Он потянулся к бутылке самогона. — Еще по стаканчику хлопнем?

Я отказался.

— А я выпью. — И выпил. — Дело, видите ли, касается только Люси и ее семьи. Скажите, вы знаете Люсиного мужа? Вы его хоть когда-нибудь видели в лицо?.. Нет, не видели. А я видел и могу вам его показать. (С этими словами Кривцов извлек из кармана пиджака бумажник и вынул из него фотографию.) Вот, пожалуйста, полюбуйтесь. [162]

Я смотрю на фотографию, на которой Люся снята со своим мужем. На обратной стороне надпись: «Дорогой маме в день свадьбы. Курск. 1937 год». Я ошеломлен, но стараюсь скрыть волнение. Хозяин прячет фотографию в бумажник и вкрадчивым голосом продолжает:

— Вот вы живете в нашем городе, считаетесь ее мужем, а у меня в бумажнике компрометирующий вас документик... А между прочим, Люся-то до вас жила со мной... и я ее люблю... Это ее мать-стерва против нашего брака... Но Люся все равно ходила сюда ко мне тайком... Вдруг исчезла. Жду день, жду два... Не приходит. Две недели прошло... А потом узнаю: муж к пей вернулся, моряк. Стал разузнавать, проследил. Вижу, муж — да не тот. Не тот, что у меня на фотографии... Вот тут-то я и решил побеседовать с вами начистоту. Я ведь, знаете ли, старше вас, и намного. Это у меня последняя любовь, молодой человек. Если вы от нее уйдете — она вернется ко мне. А вы еще молоды, найдете себе другую. А кто вы, что вы, откуда здесь появились — не интересуюсь. Мне Люся нужна. Я одинокий, неухоженный, и время сейчас трудное... Война... Надо как-то выкручиваться... Удержаться, так сказать, на поверхности... Так вот, — он вдруг резко закупорил бутыль и стукнул кулаком по пробке, — сроку даю вам три дня. Не уйдете — пеняйте на себя.

— Хорошо, я подумаю. Подумаю, — повторил я. — Постараюсь...

Кривцов расплылся в улыбке, торопливо откупорил бутыль и, расплескивая самогон по скатерти, наполнил оба стакана:

— Ну вот и слава богу! А я, признаться, уж засомневался... А теперь вижу — славный ты хлопец! Сообразительный! Ну, Вова, давай вдарим еще по одной! — Он опрокинул стакан одним махом.

Я тоже выпил, но перенервничал и даже не почувствовал обжигающей крепости ядреного первача.

Держа дольку огурца на острие ножа, основательно захмелев, Кривцов обронил:

— Только чур, Вова, молчок. У меня — как в могиле. Ей — ни слова. Это дело мужское, наше, пусть при нас и останется. И вообще, сейчас лучше помалкивать — целей будешь! [163]

— Это точно! — сказал я, а сам подумал: «Боишься меня, шкурник. Не знал бы я немецкого языка — ты меня давно выдал бы немцам...»

Когда дверь за мной захлопнулась, смолкло позвякивание цепочки и загремел дверной засов, я сошел вниз по лестнице и в изнеможении опустился на последнюю ступеньку. Вмиг протрезвев, сидя в кромешной темноте, я обдумывал свое катастрофическое положение...

Иду по ночному Днепропетровску, погруженный в свои тревожные думы. В городе — с первых дней оккупации — расстрелы, виселицы, грабежи, облавы, насилия. Еще на прошлой неделе, проходя по Пушкинскому проспекту, видел двоих повешенных с табличками: «Партизан», «Бандит». В городе развернулась массовая охота на коммунистов, комсомольцев и беспартийных активистов. Ежедневно дневные обыски и ночные аресты по заранее составленным «черным спискам». Этими делами занимаются особые зондеркоманды — из отъявленных мародеров и карателей. По городу рыщут профессиональные убийцы и наемные гестаповские агенты. Где-то во дворе школы на улице Мостовой расстреливают детей, а вблизи Ботанического сада в глубоком овраге уже лежат сотни замученных мирных жителей. Но в городе в глубоком подполье остались люди, которые вступили в жестокую смертельную схватку с коварным врагом. И героизм был нормой их поведения...

Я иду к Люсе.

В тупике

- Где ты пропадаешь? Я так беспокоилась! — Люся встревожена моим долгим отсутствием. — Сегодня я в первый раз провела урок немецкого языка в школе. После работы зашла к тебе на биржу — но тебя уже не было. — Она протирает полотенцем тарелку, искоса поглядывает на меня.

— Уходил по поручению Шварца, потом снова вернулся. [164]

— Когда это было? Я была там в пять часов, и Шварц сказал, что еще в два часа ты ушел к врачу.

Лица ее я не вижу, но чувствую, что она волнуется.

— Не знаю, как он мог тебе так сказать, если сам в два часа послал меня к военному коменданту.

— А я так беспокоилась.

— С чего бы это? — говорю я как можно мягче.

— Не знаю, какое-то предчувствие... И черная кошка перебежала мне сегодня дорогу... Есть будешь?

— Нет.

Мы входим в свою комнату.

— Ты никого ни в чем не подозреваешь?

— А кого я должен подозревать?.. И в чем? О ком ты? — отвечаю вопросом на вопрос,

— Да нет, я так просто. — Люся села на кровать и вдруг заплакала.

— Мама спит? — Я обнимаю ее за плечи.

— Спит.

— И Клава спит?

— И Клава. — Она успокаивается.

— Ты от меня что-то скрываешь, — снова начинаю я.

— Это не я скрываю, а ты, — произносит она раздраженно. — Так поздно стал приходить домой. Вечером, когда ты где-то пропадаешь, мне кажется, что тебя схватили. Я прислушиваюсь к каждому шороху и почему-то думаю: «Вот идут и за мной...»

Скрывая волнение, закуриваю сигарету. Мы лежим на широкой тахте.

— Выкинь эти глупые мысли из головы.

— А я ничего не скрываю от тебя. — Люся нежно прижимается ко мне. — Откуда ты это взял?

— Вот и хорошо, — отвечаю я, подумав, что о своей связи с Кривцовым она умолчала. — Остерегайся лишних разговоров.

— Остерегаюсь... Мне всегда так не хватало тебя. — Она ласково гладит меня... — С кем это ты пил самогон?..

«Надо еще составить фальшивые документы об инвалидности на здоровых людей, которых готовят к угону в Германию», — мелькнуло в сознании, и я забылся тревожным сном...

Мне снился Днепр, лодка... Я куда-то все плыл и плыл... Слышалась где-то немецкая речь... Снилась тюрьма...

Когда я проснулся, меня охватило тревожное предчувствие неотвратимой беды.

Прошло два дня, полных тревог и раздумий.

На бирже все благополучно. Я не чувствую, что Густав Шварц в чем-то меня подозревает. Он приказывает. Я выполняю.

И вдруг пропал Хромов. Обыска у хозяйки не производили, и за ее домом слежки как будто не было. Значит, его взяли где-нибудь на улице. Жив ли он? Где находится? Ничего этого я не знаю. Как в воду канул подпольщик, конспиратор, строгий наставник и верный товарищ.

Нить оборвалась.

Вторым в нашем звене был Науменко.

Обычно он присылал связного, через которого я передавал бланки-документы с печатью и подписью военного коменданта. Эти аусвайсы выручали военнопленных, бежавших из фашистских лагерей. Тот же связной передавал мне фамилии тех, кого следует вычеркнуть из списков, поступающих на биржу. Это списки с фамилиями рабочих, которых немцы регистрировали как «не явившихся на работу без уважительных причин». Подпольный центр нуждался в помощи своих членов, поэтому люди отправлялись выполнять задания, выходили за черту города и часто по нескольку дней отсутствовали. Чтобы скрыть от немцев истинное положение дел, я вычеркивал из списков нужные фамилии из числа неявившихся, и благодаря этому полицаи лишались возможности их искать по домашним адресам.

И сейчас, на мою беду, связной от Науменко в назначенный им срок тоже не появился. Я был в полном неведении. По условиям конспирации адреса его я не имел. Фотография у Кривцова изобличает меня. Интуитивно чувствую приближение беды. Это бывает у людей, работающих в экстремальных условиях. Инстинкт самосохранения заставляет принять единственно правильное решение — сорваться и уйти с концами — и как можно скорее. [166]

Третий блок

Наступило утро моего ухода из Люсииого дома. Люся в своем сиреневом платьице собралась идти в школу, где преподавала немецкий язык. Она долго прилаживала косынку, словно оттягивала минуту прощания, о котором вовсе не догадывалась. Наши взгляды встретились в зеркале, висевшем в передней... И вот я в кабинете Шварца.

— Zur Stelle{19}! — рапортую я.

— Ist gut{20}! — отвечает Шварц, копаясь в каких-то бумагах. Он передает мне несколько листков. Это списки рабочих, которые вчера не явились на работу. Приказывает проверить, находятся ли они сегодня на своих местах. Если снова кто-нибудь отсутствует, следует немедленно послать полицая по их адресам и привести их к Шварцу. — Я разберусь, — говорит он. — Саботажникам и дезертирам место в лагерях, а не на свободе!

— Jawohl! Ihr Befehl wird ausgeführt{21}! — отвечаю я. Шварц берется за телефонную трубку, я ухожу. В

моем кабинете спиной ко мне сидит теперь машинистка, она что-то печатает.

— Доброе утро, Лора!

— Доброе утро!

Знакомлюсь со списками, читаю протоколы следствия по одному делу, связанному с «саботажем» — порчей станков, звоню на заводы...

С трудом досиживаю до конца рабочего дня.

Уходя с работы, вернее, оставляя ее навсегда, я кладу в ящик письменного стола серебряный портсигар, купленный на рынке, и бутылку французского коньяка, которую Шварц вручил мне в субботний день за мое «хорошее знание немецкого языка», со словами: «Вот мой подарок!» Пусть, обнаружив все это, он подольше сомневается в том, что я исчез навсегда...

Выхожу на улицу и мысленно взвешиваю все за и против. Мой арест, конечно, поставил бы под удар семью Люси, но есть и другая сторона дела. Что подумают немцы, [167] если я исчезну? Возможно, допросят Люсю. Но что она может сказать? Ровным счетом ничего. Она и на самом деле ничего не знает о моей подпольной работе, и к тому же ей, как фольксдойч, немцы должны поверить. А Кривцов? Он тоже Люсю не предаст — это не в его интересах...

На окраине города, у реки, я пробрался к домику знакомого старика рыбака, где накануне оставил свой гражданский костюм.

Хозяин ждал меня у крыльца. Я быстро переоделся, запихнул немецкую форму в мешок и попросил зарыть ее поглубже.

— Сделаем! — спокойно сказал он. Передавая ему пакет, я сказал:

— А это — документы, имеющие интерес для советского командования. Когда вернется наша армия, передайте кому следует. Я вам доверяю. Здесь данные на отдельных лиц из здешней военной комендатуры, биржи труда и их прислужников. (Документы я подписал кличкой Сыч.)

— Передам. Как же не передать, сынок. Раз надо, так надо. — И ушел с моим пакетом, завернутым в немецкую газету, в сарай.

Потом мы беседовали у него в доме. Жил он один. Жена умерла. Двое сыновей на фронте.

С наступлением темноты я сел в лодку-плоскодонку (старик специально вытащил ее для меня со дна реки на берег), вставил уключины, попробовал весла...

Я решил перебраться на противоположную сторону Днепра и идти к Харькову, где-то там шли бои...

Только отчалил — ветер донес немецкую речь. Слышу смех. Замираю. Из-за тучки выглянула луна, она-то меня и подвела. Двое патрульных остановились на берегу.

— Komm her{22}! — крикнул один.

Они подошли ближе. В руках тускло поблескивают черные автоматы. Делать нечего, причалил, молчу. Говорить по-немецки не решаюсь. Примут за еврея — расстреляют. [168] Документы я уже уничтожил — и зря, ночной пропуск мне бы сейчас пригодился... Но на лодку надо иметь специальное разрешение, это мне известно. Сказать, что хотел ловить рыбу, — так у меня ни сети, пи удочки.

— Steig raus{23}!

В мгновение я был вытолкнут из плоскодонки и обыскан. Так, не успев опомниться, я оказался не на противоположном днепровском берегу, а в концентрационном лагере.

Это был лагерь барачного типа на улице Чичерина, недалеко от тюрьмы. Окрылись ворота, меня провели в дежурное помещение и принялись допрашивать с переводчиком. Спрашивали по-немецки, я отвечал по-русски.

— Солдат?

— Нет.

— Кто ты?

— Ученик десятого класса.

— Где ты живешь?

— Сейчас нигде.

— Как — нигде?

— Приехал к бабушке в этот город в первую неделю войны, а она умерла. Ее дом разбомбили. Вот и скитаюсь.

— Откуда ты приехал?

— С Кавказа.

— Кавказ большой. Из какой области?

— Из Пятигорска.

— Где там жил?

— Февральская улица, дом 231, это в Новом Пятигорске, недалеко от ипподрома... И сад у нас там большой... и огород...

— Зубы нам здесь не заговаривай... «огород», — оскалился фельдфебель, начальник лагерного конвоя.

Полицай с лицом уголовника обыскивает меня и, стоя навытяжку перед немецким фельдфебелем, рапортует:

— Ни оружия, ни документов не обнаружено! Переводчик переводит.

Фельдфебель, посасывая трубку, с пренебрежением поглядывает на меня, и я вижу, что он мне не верит. [169]

— Бродяжничал, а костюм-то новый, — насмешливо произносит он. — Ну ладно! — бросает он переводчику. — Давай его в третий блок. И переодеть. Завтра оформим.

Полицай отводит меня в каптерку. Надеваю тюремную полосатую форму и деревянные постолы{24}. Одежда моя отобрана. Голова обрита наголо. Обувь конфискована. Сапоги явно понравились: теперь их будет носить полицай.

В третьем блоке душно и грязно. Люди спят вповалку на двухъярусных деревянных нарах на соломе. У некоторых тоненькие одеяла. Подушек ни у кого. Блочный надзиратель не спит. Дежурит.

Мне отводят место, я забираюсь на пары, вытягиваюсь на соломе и стараюсь забыться.

Утром получаю жестяную кружку с эрзац-кофе без сахара и небольшой кусок заплесневелого черного хлеба. Хлеб делит дежурный по блоку, и обижаться на него не приходится. Мне досталось столько же, сколько и остальным.

Выхожу на построение, и вот уже в колонне заключенных шагаю по Днепропетровску на вокзал разгружать состав с продуктами. Никто об этом еще не знает, а я знаю — подслушал разговор немцев.

Женщины, дети, старики бросают нам — кто кусок хлеба, кто — картошку, кто — вареную брюкву, лук. Арестанты ловят. Конвоиры отгоняют жителей прикладами, что-то кричат, бранятся. Один из конвоиров, с автоматом на плече, по-детски оттопырив губы, играет на губной гармошке. Дробно и вразнобой стучат деревянные постолы заключенных: руп! руп! руп! руп! Шагаем в шеренгах по четыре человека. Я — в середине колонны, вторым с краю... Надо же так случиться: вижу в толпе Люсю. Стоит с портфелем, шла в школу. Она в сиреневом платье, с косынкой на голове. С тревогой вглядывается в колонну. Лицо бледное, осунувшееся. Наверное, всю ночь не сомкнула глаз, все меня ждала... А теперь не знает, что и подумать... Правда, я мог черкнуть записку, но решил не оставлять следов. И сейчас мог бы подать знак, но прохожу мимо, с опущенной головой. Так надо, для ее же безопасности... [170]

Вот и вокзал. Нас выводят на платформу. Оцепление плотное, с овчарками. Длинный эшелон из шестидесятитонных пульмановских вагонов. Немецкий офицер приказывает:

— Надо разгрузить этот эшелон. Здесь сорок вагонов. Вас двести человек. Распределитесь по группам, по пять человек на вагон. (Как чисто шпарит по-русски, сволочь! И где только научился!) Трое будут переносить грузы в помещение вокзала, двое будут отдыхать. Потом отдохнувшие будут работать, а уставшие — отдыхать. Ясно?

Строй молчит.

— Значит, всем все ясно. Немецкое командование предупреждает, чтобы ни один ящик не был разбит, чтобы ни один мешок не был разорван. Иначе виновники будут наказаны по всей строгости военного времени. Это приказ! За нарушение приказа — расстрел на месте! Если же вы будете исполнительными и быстро разгрузите эшелон, немецкое командование вознаградит вас. Можете приступить к работе!

Заключенные разделились на группы. Я попал в группу, которая будет разгружать шестой вагон от конца.

Немцы срывают пломбы, снимают замок и открывают дверь. Трое из нас получают от своих товарищей груз на спину и уходят. Я оказался в «отдыхающей» двойке. Спустя час, когда и мне пришлось потаскать изрядные тяжести, снова попадаю в группу, которая разгружает вагон. Читаю немецкие фабричные этикетки на ящиках, рулонах, бочках и мешках: «шоколад», «яблочный компот», «вино», «мука»...

Полвагона разгружено. Видна противоположная стена вагона, в которой есть вторая дверь. Рядом с дверью на высоте человеческого роста замечаю отверстие, в которое, видимо, зимой выходила труба железной печурки. Заглядываю в это отверстие — на путях эшелоны, платформы, паровозы; одни движутся, другие стоят под парами. Да, железнодорожный узел большой... Немцев не видно. Просовываю руку в дыру и дотягиваюсь до крюка. Рывок — и крюк сброшен. Невероятно! Замка нет, только пломба. Странно, но факт!

Пытаюсь отодвинуть дверь. Я знаю, она на колесиках и быстро откроется, ее надо только зацепить. Но чем? [171]

Ничего подходящего под рукой нет. Осматриваюсь. Молодой круглолицый парень следит за мной, все видит и все понимает. Не раздумывая, он разбивает об пол ящик с плитками шоколада и срывает с него железный обруч. Подходит наша тройка. Мы кладем им на спины тяжелые ящики. Они уходят. Момент самый подходящий. Мой напарник прилаживает обруч к косяку двери:

— На, цепляй!

После нескольких рывков дверь со скрипом поддается. Просунув голову в образовавшуюся щель, вижу, что немцев поблизости нет. Охрана только внешняя, с перрона.

— Прыгай! — шепчу я напарнику и, оставляя постолы в вагоне, лечу вниз на песчаную насыпь.

«Повезло», — мелькнуло в сознании. Мой напарник следует за мной. Мчусь сломя голову, проскакиваю под вагонами, снова бегу. Перед нами — эшелон с углем, он тронулся.

— Одежду бы сбросили! — кричит нам железнодорожник, помахивая красным фонарем.

Сбрасываем полосатые тюремные рубашки и уже на ходу, как кошки, прыгаем на подножку вагона, а затем быстро карабкаемся наверх. Прыгаем в один из открытых бункеров, замираем, едва переводя дух. Уголь в бункере лежит на середине — горой, а по углам — свободное пространство. Снаружи нас не видно. Над нами чистое небо. Ярко светит осеннее солнце. Эшелон с углем набирает скорость.

Друг по несчастью улыбается, он уже успел вымазаться угольной пылью.

— Здорово драпанули! — усмехается он. — Дали дрозда! В третий раз срываюсь, и все ловят, гады. Кругом одни поля — и мы у них как бельмо на глазу! Но теперь все, дудки! Ушел с концами! Теперь не накроют — ушлым стал!.. А ты давно в лагере?

— Вчера накрылся. Сегодня смылся!

— Силен!

Мелькнула мысль: «Как там старик? Не взяли ли его немцы за нарушение приказа о лодках, ведь гражданским лицам иметь их строго запрещено. Нарушение приказа — расстрел! А может, старик и не признался, что это его [172] лодка, тем более что она была брошенная...» Эта мысль преследовала меня, пока я не убедил себя, что «все обойдется».

Минут двадцать лежим молча, затем поднимаем головы. Перед нами поля Украины. Хлеба стоят стеной. В небе беззаботно порхают стрижи и ласточки и плывут куда-то друг за другом курчавые облака.

Часа два спустя, когда состав брал небольшой подъем, мы решили спрыгнуть и полдня пролежали в пшенице. К вечеру расстались. Я решил все же податься в Николаев. Еще на Полтавщине многие командиры говорили: «Вот бы пробиться на Николаев, там наверняка паши и кораблей много». Но мне и нескольких часов не пришлось побыть на свободе: под вечер напоролся на полицая с собакой, которая обнаружила меня спящего на пустыре в бурьяне. Я бы и от этого холуя удрал, но трое немцев с винтовками стояли неподалеку в стороне.

Зоны смерти

Через день попал в длинную колонну заключенных, которых перегоняли из Кременчуга в Кировоград, через Днепр по жидкому временному мосту, наспех наведенному немцами. Потом шли полями под лучами солнца, хотя был уже конец октября.

Это был кошмарный этап. Нас шали быстрым шагом. По обе стороны колонны ехали танкетки, скакали верховые. Немцы-конвоиры зверствовали. Отстающих пристреливали.

Ночью спали на голой земле. Питались только тем, что из жалости давало население, — походных кухонь немцы с собой не брали.

Помнится, за всю дорогу мне где-то перепал початок вареной кукурузы: он был еще теплый и очень вкусный даже без соли. Воды не было. Мучила жажда.

Немцы торопились, покрикивали и все гнали, гнали... Я шагал босиком, и мне было чуть легче, другие натерли в пути кровавые мозоли и в конце концов тоже поснимали обувь и несли ее в руках.

Нас было около пяти тысяч человек. [173]

...И вот мы у Кировограда. Людей, даже не обыскивая, загоняли в зоны, обнесенные колючей проволокой. Таких зон, как мне показалось, были десятки. В них томилось, как я узнал позже, более пятидесяти тысяч советских граждан, ставших невольниками.

В зоне, куда я попал, большинство составляли военнопленные. Проволока шла в три ряда и прочно окольцовывала наш участок. Участки плотно прижаты один к другому, и так на несколько километров.

По коридорам между зонами ходили немцы с овчарками. У ворот каждой зоны — несколько автоматчиков. День и ночь люди находились на голой земле под открытым небом...

Проснувшись утром, я увидел, что немцы вызывают и уводят из зоны «евреев и комиссаров». Днем нас сгруппировали по сотням и вывели «на обед». Мы миновали множество зон и очутились на большом армейском полигоне, оцепленном колючей проволокой. Более тридцати котлов, из которых валил пар, стояли в ряд. Колонны по четыре человека в шеренге подходили к котлам и получали баланду: немытые кишки и всякая требуха до кипячения не доводились — делалось это специально для того, чтобы после такого «обеда» люди страдали поносами и дизентерией. (Я видел этих несчастных, корчившихся в предсмертных муках от диких болей в желудке.) Каждый получал один черпак баланды. Кто подставлял котелок, кто — миску, кто — тарелку. Я подставил кепку. (От тюремной одежды я успел избавиться еще на воле, рубашку сбросил сразу после побега на днепропетровском вокзале, а брюки мне вынесла из хаты какая-то добрая старушка, и там же в селе мальчуган дал мне старую кепку.) На четверых давали один круг жмыха, но разделить его на части было просто невозможно, так крепко он был спрессован.

Отойдя на некоторое расстояние от котлов, я быстро покончил с баландой и ждал свою порцию жмыха. Вдруг слышу крики, шум, немецкую брань... Смотрю, около одного из котлов — свалка, видимо, поссорились из-за жмыха или баланды. Автоматчики шарахнули но этой куче несколькими длинными очередями. Люди бросились врассыпную. Убитые остались лежать на земле... [174]

К вечеру я снова попал в свою зону. А через два дня нас перевели в кировоградскую тюрьму. Я пристроился в одной из камер на втором этаже по соседству с двумя стариками украинцами. От них я многое узнал. В тот период немцы заигрывали с украинцами и частенько из лагеря отпускали их домой: оккупантам нужна была рабочая сила, чтобы убирать созревший урожай. Местным жителям выдавались документы — аусвайсы, но, чтобы получить такой документ, надо было пройти особый «экзамен». Заключенного вводили в один из специально оборудованных бараков. Посредине стоял стол, накрытый черным сукном. На стене висел портрет Гитлера. За этим длинным столом сидели старосты, назначенные фашистами. Старосты были из местных жителей-украинцев и хорошо знали свой район. В стороне, за небольшим столом сидели холеные немецкие офицеры и переводчик. Входил заключенный, называл свое место жительства. Старосты начинали утомительный опрос: «А из какого села? Есть ли рядом речка? На какой стороне улицы ты жил? В каком доме? Скажи фамилию председателя колхоза, где ты до войны работал? Была ли тогда рядом с селом МТС, и если была, то сколько в ней было тракторов и каких марок?..»

Если заключенный не врал и его ответы удовлетворяли старосту, его отпускали на волю, выдавали аусвайс. Допрос немцы и старосты вели очень строгий, перекрестный, докапывались до истины, им было важно не выпустить из лагеря ни одного русского.

По совету моих соседей-стариков я заучил правдоподобную «легенду» и на завтрашнем таком «экзамене» пытался выдать себя за украинца из Уманьской области. Но я провалился, меня разоблачили, поняв, что я русский, и вместо аусвайса мне назначили порку и перевели в другой барак.

Мордатый полицай, командовавший экзекуцией, стоял возле барачного окна. Пороли сразу двоих: меня и еще одного заключенного. Со спущенными штанами мы лежали на деревянных скамейках. Один полицай сидел у меня на ногах, другой хотел сесть на голову, но я сказал: «Не тронь голову» — на что он с ухмылкой бросил: [175]

— Орать будешь!

— Не буду! — ответил я.

— Побачимо! — ухмыльнулся другой полицай.

Прикусив губу, со стиснутыми зубами, обливаясь потом, я лежал на скамейке, обхватив ее двумя руками. Били меня топкими кусками резины, отрезанными от автомобильной шины. Били по очереди два полицая-украинца, стоявшие по бокам скамейки. После каждого удара палачи смачивали резиновые плети в ведре с водой.

Мордатый, разжиревший полицай, с фашистской повязкой на рукаве, отдавал команды — по своему личному усмотрению. Когда очередь дошла до меня, он пробасил: «Всыпь-ка ему тридцать горячих! Хлопец жилистый — выдюжит!» (Мог ли я тогда знать, что этого толстомордого ублюдка полицая я сам лично расстреляю в феврале 1943 года в одном из сел под Харьковом?)

А пока меня били. Сначала было ужасно больно — мокрые плети обжигали тело. Потом боль притупилась. «Крещение» я выдержал, но идти сам не мог: дрожали и подкашивались ноги, бил озноб, кружилась голова, мутилось сознание...

И вот я снова в тюрьме, снова на своем обжитом месте, на втором ярусе деревянных нар. Камера невелика и набита людьми до отказа. Со мной рядом, почти друг на друге, лежат человек двадцать. Грязь. Зловоние. Духота. У многих дизентерия. Параши в камере нет.

— Что, сынок? — обращается ко мне все тот же старик. — Тяжко?

Я молчу. Лежу на животе — на спине лежать не могу.

— Изверги! — говорит он. — До чего ж довели людей!

Мне жарко. Тело горит. На бок не повернуться, ноют суставы.

Лежу на локтях, подперев голову руками, горючие слезы текут по щекам.

— Сынок, а сынок!

Кое-как прихожу в себя. Все та же тюремная камера. Задыхаюсь от жуткой вопи. Ощущаю и сильную боль — к окровавленному телу прилипла рубашка. Бородатый старик тормошит меня за плечо.

— На, поешь! — и сует мне в руку кусочек жмыха. [176]

— Воды бы...

— Воды нет.

— Мочу скоро пить будем, — говорит скуластый мужчина, свесивший ноги с противоположных пар. Он докуривает немецкую сигарету. — Кому?

Окурок переходит из рук в руки. От жмыха во рту сладковатый привкус, вызывающий тошноту. Хочется есть, но еще больше — пить. Сколько в таких условиях может выдержать человек, доведенный до кондиции?

На тюремном дворе раздается выстрел, но никто не обращает на него никакого внимания.

В камеру входит пленный боец с забинтованной головой.

— Кто там стрелял? — спрашивает сосед-матрос.

— Наш один застрелился, — отвечает боец. — С тремя шпалами. Полком, говорят, командовал. Встал около ямы и сам себе пустил пулю в лоб... Так с пистолетом в яму и упал.

— И сейчас там лежит? — спрашивает усатый мужик с длинным лицом.

— А где же ему быть, там и лежит. С орденом Красного Знамени на груди.

— А немцы?

— Подошли к яме. «Капут» — говорят. И ушли.

— И пистолет не достали? — не унимается матрос.

— Да разве его оттуда достанешь. Там метров восемь глубины. — Матрос стремительно вышел из камеры.

«Шарап»

Медленно пробираюсь к выходу в коридор. Пол скользкий от нечистот. Люди сидят неподвижно, кто-то едва жив, а кто-то уже мертв.

— Опять штабелями сегодня в ров свозить будут, — говорит лысый однорукий пехотинец.

— Вот так и свезут всех, — бросает кто-то из сидящих на ступеньке лестницы.

Выхожу на воздух. Моросит дождь со снегом. Вокруг сплошное людское море. И сквозь это людское месиво пробираются два немца. У каждого в руках длинная палка. [177]

Они отнимают вещи, обыскивают полураздетых, полуживых узников. Уходят с награбленным и возвращаются вновь.

Приглядевшись и прислушавшись к тому, что делается на территории тюремного двора, я поздним вечером отзываю в сторону усача и матроса:

— Говорят, те двое немцев — барахольщики с палками — за тридцать тысяч советских денег выпускают человека на волю.

Мои слова не оставляют их равнодушными.

Наверху, на чердаке тюрьмы, уголовники играют в карты. Решаем устроить у них «шарап»: одного толкнем на горящий фитиль и — берем «банк»!

Втроем лезем на чердак. В полутьме сидят люди. Три группы. Подбираемся к одной из них. Играют в «очко». На «банке» куча денег. Один из неиграющих держит зажженный фитиль.

— Стук! — кричит банкомет.

— Тише, ты, сука! Гитлера разбудишь! — шипит уголовник с корявым рубцом через правую щеку. — Иду по «банку»!

Мы незаметно подкрадываемся. Матрос сильно толкает одного из наблюдающих на «осветителя». Втроем идем на «шарап». Я хватаю несколько пачек сторублевок и быстро ретируюсь. В темноте — свалка, матерщина, крики, стоны. Кого-то поранили бритвой или ножом.

Уже внизу подсчитываем «трофеи». У меня семнадцать тысяч. У матроса пять тысяч. Усач пустой.

— Не повезло! — говорит он. — Не успел! Пойду еще. — И он снова лезет на чердак.

Лежу на нарах, не сплю. Вши копошатся на теле роями. Моментами мерещатся кошмары. Прижимаю деньги к голой груди. В камере темно. Тихо. Душно. И вдруг чувствую, что кто-то меня обыскивает.

— Что надо?

— Дай хлеба, — слышу чей-то умоляющий голос.

— Откуда у меня хлеб?

— Ты же на работу ходил.

— Никуда я не ходил.

И забываюсь тяжелым сном. [178]

Расстрел

- Сынок, а сынок! — снова слышу над самым ухом. Прихожу в себя. Ничего не пойму. Где я? Слышу голос старика:

— Заболел ты. Горячка у тебя. Второй день бредишь. Все плывет перед глазами. «Вот и смерть пришла...»

И мерещится смерть с косой, костлявая, в белом балахоне, что-то мне шепчет и улыбается... Голова чугунная. Жарко, нечем дышать.

— А ну, скинь рубашку, — говорит старик. — Э, браток, так у тебя тиф. Все тело в сыпи. Здесь врач был из военнопленных, он тебе таблетки в рот совал... Найти бы его...

Я сползаю с нар, пытаюсь выйти на воздух.

— Погоди! — Старик сует мне в руку грязный узелок. — Деньги твои, — шепчет он, — сберег, а то пропали бы.

Я с трудом вспоминаю, откуда у меня эти деньги... Шатаясь иду по коридору. И вдруг роняю узелок, и деньги рассыпаются. Какой-то плешивый заключенный в обмотках мгновенно присел на пол и сгреб бумажки раньше, чем я успел опомниться.

— Отдай! — кричу. — Не твои!

— И не твои! — зло огрызается он и бьет меня по лицу кулаком.

Я падаю, поднимаюсь. Из носа хлещет кровь. Вытираю рукавом, выхожу на двор. Пощупал карман, в нем еще пачка. «Тысячи три будет», — подумал я и пошел к тюремному «базару». Заключенные, попавшие в рабочие бригады, приносят в зону продукты, продают их втридорога.

Пробираюсь среди сидящих на земле. Слышу крик, оборачиваюсь — матрос. Он подходит ко мне:

— На твои деньги! — И он возвращает мне пачку денег, отнятую у плешивого. — Я его, гада, поймал и за яблочко. — Он делает выразительный жест рукой.

— Задушил?

— Придавил. Может, и задушил, — брезгливо говорит матрос. — Подлюга! Мразь болотная! — И он смачно сплевывает себе под ноги.

К нам приближается мужчина с бородкой и пенсне (очень похож на Антона Павловича Чехова), это бывший [179] военврач 1-го ранга. Я лично его не знаю, а он меня узнает, протягивает порошки:

— Вот лекарство. Примите-ка, голубчик, и оставьте на вечер.

— Что это?

— Хина.

— От малярии, что ли?

— Глотайте. Не бойтесь, не отравлю. Я глотаю порошок.

— Если бы не эти порошки, — говорит врач, — вас давно бы свезли в ров, молодой человек... А вам, полагаю, следует еще пожить... — Он уходит. Матрос тоже куда-то исчез.

Все плывет у меня перед глазами, едва держусь на ногах, но покупаю за сто рублей луковицу, за двести — пять картофелин, за пятьсот беру напрокат котелок, за триста — две щепотки махорки. Отдаю двести рублей за щепотку сухого листа (листья с деревьев здесь тоже курят), сто рублей за полкотелка воды, немного дров и два сухаря приобретаю за триста рублей. Пришлось купить и спички. Подошел к яме с нечистотами, в ней несколько трупов. Мертвый с тремя шпалами по-прежнему тоже лежит здесь. Пистолета уже не видно.

Выбираю место — здесь найти свободный клочок еще можно. Сажусь, хочу развести костер. Владелец котелка присаживается рядом, помогает. Сотни жадных, голодных глаз впиваются в меня. Я отдаю кому-то щепотку листьев. Делюсь сухарем с владельцем котелка, и он за это возвращает мне деньги. Свертываю козью ножку. Люди нагибаются надо мной, чтобы хоть подышать махорочным дымом. Сырые дрова тлеют и дымят. Подкупаю еще дров. Но вода так и не закипела. Пришлось съесть сырую картошку и запить ее некипяченой водой.

«Обед» окончен. Надо искать немцев-барахольщиков. Они тут как тут. Подхожу. Кое-как, жестами и отдельными немецкими словами, объясняю, что мне надо.

Наконец один из них понимает меня.

— А-а, — тянет он, улыбаясь. — Хочешь Freiheit?.. Wo ist das Geld{25}? [180] I

— Вот!

Немец пересчитывает, говорит:

— Мальо, мальо!

Я пожимаю плечами:

— Больше нет.

— А, es genug! — машет он рукой. — Komm{26}!

И они вдвоем повели меня в неизвестном направлении. Под их конвоем оказываюсь за пределами тюрьмы. Ноги не слушаются. В голове шум, мутит.

— Krank? Болен?

— Да.

— Некорошо, некорошо, — сочувственно произносит худой немец, спрятавший в карман мои деньги, и добавляет: — Бу-дэш ла-за-рэт!

И вот конец пути. Передо мной открывается дверь барака, до отказа набитого людьми. Женщины, старики, дети стоят прижавшись вплотную друг к другу. Меня тычком впихивают в этот ад, и дверь с внешней стороны защелкивается на задвижку.

— Что это? Кто здесь?

— Евреи из Кировограда, — доносится сдавленный старческий голос.

В те кровавые дни 1941 года немцы в Кировограде и его окрестностях собирали и расстреливали еврейское население.

Так я очутился в лагерном «лазарете». Ничего не скажешь, немцы-барахольщики хорошо «пристроили» меня...

Наутро следующего дня к сараю подкатила французская грузовая машина с брезентовым верхом и отброшенным бортом. Ворота сарая распахнулись.

— Лос! — гаркнул фашист.

Я попадаю в первую машину, вместе с детьми, женщинами и стариками. Нас привозят ко рву. Выгружаемся. И вот я стою около рва, длинного, широкого, сплошь заваленного трупами. Машины все прибывают. Справа и слева — танкетки с жерлами спаренных пулеметов. Рядом с ними — рота карателей, у каждого убийцы фашистская свастика на рукаве — это молодчики из зондеркоманд, гестаповцы, сотрудники службы безопасности... [181]

Каратели не курят, стоят молча с автоматами наперевес. Расстояние от одной танкетки до другой — метров сто. Мы — в середине. Машины все прибывают. Обреченных уже человек восемьсот.

Как только прозвучала команда: «Feuer!»{27} — мои ноги подкосились, и я в полуобморочном состоянии упал почти на самый край обрыва. Крики, стоны, ругань, молитвы, душераздирающие вопли, стрельба из крупнокалиберных пулеметов, автоматные очереди — все слилось в один истошный смертельный вопль... На меня упало несколько трупов. После первой «свинцовой обработки» началась вторая. Сначала по груде простреленных тел двинулась рота карателей: они добивали живых. Потом с противоположной стороны двинулась новая волна убийц... И наступила тишина. Только изредка доносились приглушенные стоны и отдельные пистолетные выстрелы.

Меня спасло чудо. При первой «свинцовой обработке» вся толща тел не была пробита, а при второй — не было разгона пулям, в первой же жертве они застревали. Это и спасло мне жизнь. Меня даже не ранило.

Зазвучали команды, и каратели стали растаскивать трупы и бросать в ров. Очередь дошла до меня. Замираю, не дышу. Тащат за ноги, лицом по траве... Лечу вниз... Меня заваливают трупами, дышать все тяжелее, груз все прибавляется, сплющиваются ребра, легкие...

Шевелиться было крайне трудно, руки то упирались в чьи-то головы, то ощущали чью-то еще теплую липкую кровь.

Я был жив, один среди тысяч мертвых. И когда я понял это, то напряг последние силы, подпер руками грудь и попытался пролезть между мертвыми телами к краю обрыва — к земле, единственному, что здесь было живым, кроме меня. Но сил не хватало, и я потерял сознание...

Очнулся глубокой ночью. Сначала не мог понять: где я, что со мной. Потом ожила память, и первой мыслью было — поскорее выбраться наверх, наружу. Я не мог шевельнуть ни одним суставом. Но неистребимая жажда жизни все же заставила меня карабкаться навстречу спасительному воздуху... [182]

Земля, моя живая, влажная, теплая мать-земля, была наконец под ладонями! С какой надеждой хватался я за цепкие корни кустарника, протискиваясь между мертвыми телами. И вот первый целебный глоток кислорода... В голове зашумело, загудело, кровь застучала в висках...

Я сел на краю обрыва, йоги были чужие, будто ватные. Передо мной зиял кировоградский ров смерти, прикрытый пеленой ночного тумана. Кружится снег...

Еле пришел в себя, отдышался. Луна озарила страшное зрелище... Вдали я заметил тень человека, видимо такого же «счастливца», как и я...

Быстро перебираюсь на противоположную сторону рва, хочу бежать, но не могу, падаю и ползу неведомо куда, как затравленный зверь, спасающийся от преследования...

i СТРАХ

Ночью в каком-то селе подхожу к дому. Весь в грязи и крови. Меня обмывают чьи-то заботливые руки, переодевают, кормят и укладывают в сарае на солому. Я тут же засыпаю...

В сарае у этой доброй украинской женщины я прожил несколько дней. Немного окреп. Отошел от пережитого, а потом простился с хозяйкой, поблагодарил ее и ушел. Снова шагаю в южном направлении...

Заночевал в одном из сел, спал в теплой хате, на чистой простыне, на соломенном матраце. И вдруг облава! Немцы оцепили село, прочесывали каждый дом, выгоняли подростков и стариков на улицу. Не успел я опомниться, как очутился в машине.

...Затемненный городок. Мелькают улицы... Приехали! Нас выгружают, проводят через ворота в барак.

Полутемно. Стонут раненые. Барак длинный и широкий. Чем-то он мне знаком. Где-то я его уже видел. Стараюсь вспомнить. Ах, как же! Это — александрийский лагерь! Здесь я уже побывал. Неужели снова в Александрии?! Надо проверить себя. Если это так, то я знаю — выйдешь во двор, слева в глубине — уборная, рядом — вышка, на ней часовой с пулеметом. [183]

Выхожу, все так! Я был здесь в сентябре, а сейчас конец ноября. За три месяца где меня только не мотало! Даже подумать страшно...

Возвращаюсь в барак. Сажусь рядом с дверью, ведущей в караульное помещение, надо подслушать, что говорят немцы. Но узнать ничего не удалось. Прислонившись к стене, я заснул.

— Строиться! Всем выходить во двор! Команда заставила меня очнуться.

Светает. Выхожу из барака, становлюсь в строй. «Неужели меня здесь узнают? — смотрю внимательно на охранников. — Нет, мы все для них на одно лицо».

Молодой краснощекий украинец-переводчик (раньше я его не видел) ходит перед строем.

— Профессия?

— Каменщик, — отвечает чей-то голос.

— Профессия?

— Штукатур.

— Профессия?

- Плотник.

Переводчик что-то записывает на листке бумаги. Подходит ко мне:

- Профессия?

— Стекольщик, — буркаю наугад.

Так были отобраны пятьдесят человек. В эту рабочую бригаду попал и я. Под конвоем нас вывели на улицу. Снег растаял. Холодно. Вскоре колонна остановилась. Налево — кладбище. Направо — железные ворота. И снова я на огромном дворе бывшего артиллерийского училища (отсюда один раз я уже бежал). Теперь это территория немецкого госпиталя.

Почти ничего не изменилось с тех пор, как я здесь побывал. Правда, двор стал чище, снесен разбитый каменный дом, выстроены два деревянных сарая.

В этот день мы убирали двор, сгребали в кучи снег, расставляли в главном корпусе госпиталя кровати, таскали выструганные доски. Мне с одним пареньком поручили скоблить столы в столовой. Повар-немец снабдил нас скребками, тряпками и тазом с водой. Конвоир сначала [184] следил за нами, потом вышел во двор курить. Воспользовавшись его уходом, мы присели на лавку отдохнуть. Не успели и словом перемолвиться, как послышался резкий визгливый голос:

— Встать!

Мы вскочили. Разъяренный офицер подскочил к нам и принялся отпускать оплеухи, потом накинулся на конвоира, нещадно браня его за то, что мы лодырничаем. Бледный как полотно конвоир, стоя навытяжку перед офицером, что-то бормотал в свое оправдание. Офицер снова ударил меня по лицу. Я чуть не вскрикнул от обиды и боли, сжал кулаки, но вовремя сдержался...

— Выдать им лопаты, пусть роют яму за кузницей, и там их расстрелять как собак! — гаркнул офицер и, похлопывая нервно по глянцевому голенищу сапога гибким стеком, быстро ушел.

Я отчетливо понял каждое слово.

И вот опять ведут на расстрел. Опять лопаты. Опять по бокам равнодушные конвоиры. Вот и кузница. Роем землю.

— Глубже! Глубже! — командуют фашисты. Мы уже по шею в яме. Пошел снег.

У ворот автоматчик, я его вижу, за воротами — второй.

Острая боль от пузырей на ладонях заставляет осознать безвыходность положения, полную безысходность. Куда будут стрелять? В голову или спину?.. И тут первый раз в жизни я почувствовал животный страх. Он овладел всем моим существом, руки перестали слушаться, окостенели суставы. Я отчетливо ощущал, как расширяются зрачки глаз. «Вот сейчас, вот сейчас... — единственная мысль сверлила мозг. — Сейчас эти комья навалятся на меня, я пока еще жив, но уже стою в своей могиле. Через несколько минут все будет кончено... Сейчас, сейчас грянет выстрел, и я ничего не почувствую... какой-то миг... Скорей бы!..» Страх смерти полностью парализовал мою волю. Холодный пот ручьями стекал с лица, туманил глаза, я ощущал его на груди, на спине, на ногах. Руки кровоточат, но боли я почему-то не чувствую...

И вдруг слышу:

— Вылезайте на обед! — Сказано по-немецки. [185]

Я поднял голову и увидел глаза конвоира. От моего взгляда ему стало не по себе, и он отвернулся. Я едва выбрался из ямы. Есть ничего не мог — спазмы сдавливали горло, я не мог глотать, колотила нервная дрожь. Что случилось, почему нас вдруг помиловали, до сих пор понять не могу... После обеда мы снова работали — таскали доски. А в яме, вырытой нами, я видел потом кухонный мусор и отбросы.

С тех пор как увижу мусор — консервные банки, картофельные очистки, испытываю тошнотворное чувство беспомощности и обреченности.

Номер 19

Прошло три недели. Мы продолжали обслуживать госпиталь. Это и стало нашей постоянной работой. По вечерам в лагерь мы уже не возвращались. Спали в сарае в самом центре двора под замком. Конвой был также закреплен за госпиталем.

Начали прибывать первые раненые. Их снимали с машин, кого в баню, кого — в операционную, кого — в перевязочную, мертвых — в морг.

К этому времени началась регистрация. Как и многие из моих товарищей, я скрыл свою настоящую фамилию. Нам принесли деревянные планшетки с номерами. Я выбрал номер 19 — по числу своих лет. Нас подстригли под нулевку и выдали лагерное обмундирование.

Три раза в день нам полагался жидкий эрзац-кофе и немного хлеба. Разумеется, мы голодали, и каждый старался где-нибудь раздобыть съестного.

Каждая пара заключенных имела своего конвоира, который перед начальником конвоя отвечал за нас головой и поэтому следовал за нами неотступно — если одному требовалось отлучиться по нужде, шли все трое. Я, как и в первый раз, был назначен «бригадиром по питанию», но теперь в хлеборезке Катя уже не работала. Сейчас здесь работали другие девушки. Они нам тоже сочувствовали, и мы не раз находили в ящике под хлебными обрезками масло и мед. Все это мы честно делили между всеми. Заключенные работали по специальности: кто — сапожником, [186] кто — портным, кто — плотником. На мою долю выпадали разные работы.

Многим заключенным тогда помогала и едой и одеждой красивая, застенчивая девушка из вольнонаемных Галя Рациборская.

От плотника из вольнонаемных, дяди Вани, я узнал, что Катя, работавшая раньше в хлеборезке, опасаясь угона в Германию, уехала в деревню и живет там у родственников. Так что за судьбу Кати можно было не тревожиться, а о ее подруге, которая работала с ней вместе в хлеборезке, плотник ничего не знал.

Немки-медсестры и врачи жили в отдельном трехэтажном доме рядом с нашей общей территорией. Вход в их дом охранялся часовым. Все немки носили специальную форму. На головах — белые накрахмаленные шапочки с красным крестом. Весьма словоохотливые с фашистами, к нам они относились с явным пренебрежением. Среди них все же была одна довольно симпатичная женщина. Высокая, полная, с очень добрым миловидным лицом. До войны она жила в Берлине с тремя детьми. Муж ее был хозяином пивного бара. Эти подробности я подслушал в столовой во время ее разговора с шеф-поваром. В госпитале она заведовала продовольственным складом. Когда она видела кого-либо из нас, то всегда почему-то улыбалась, приветливо кивала и иногда подбрасывала нам к мусорному ящику пачки махорки. Когда она отходила, ребята, улучив момент, отвлекали конвоира и подбирали это сокровище.

— Пропало оружие! Если пистолет не будет найден, несколько арестантов будут расстреляны!

Главный хирург госпиталя Отто Шрам стоял в дверях сарая с переводчиком. Хирург — маленького роста, юркий, с подергивающимся злым лицом и бегающими глазами, он производил омерзительное впечатление, но специалистом был первоклассным, блестяще делал сложнейшие операции. В данный момент этот деятель из службы милосердия почему-то взял на себя миссию судьи и карателя.

— Пистолет пропал у раненого немецкого полковника. Я повторяю, — дергаясь и гримасничая, кричал [187] хирург. — Кто из вас похитил оружие? Даю вам сроку одну ночь! Найдите виновного и верните оружие! Чтобы утром оружие было возвращено!

Дверь сарая захлопнулась, и часовой повесил замок.

Мы были в недоумении. Кто из нас мог совершить такое? Всю ночь мы не спали, допытывались друг у друга, говорили о нелепости этого поступка. Доказывали, убеждали, просили признаться — но все было безрезультатно.

Наутро Отто Шрам в окружении конвоя стоял в дверях сарая.

— Оружие найдено?

— Нет, не найдено, — ответил дежурный по бараку.

— Три дня без еды и взаперти! Если на четвертый день оружие не будет найдено — расстрел!

Нас снова заперли на замок.

О чем мы только не передумали за эти три дня — виновного среди нас так и не оказалось. На четвертый день нас вывели во двор. Возле сарая стояла машина с фашистской эмблемой — череп и кости. Рядом с машиной — взвод карателей.

— Где оружие? — гаркнул главный хирург. Строй молчал.

— Я последний раз спрашиваю. Где оружие?

Строй молчал.

— Приказываю выйти из строя номеру первому, десятому, двадцатому, тридцатому, сороковому!

Пятеро шагнули вперед.

— Эти пять человек будут через час расстреляны. Среди вас есть вор, который похитил оружие! — брызгая слюной, кричал Отто Шрам.

Строй молчал.

— Увезти! — приказал он.

Каратели стали заталкивать пятерых наших товарищей в машину... Их расстреляли.

А на следующий день мы узнали, что пистолет был найден в сапоге того самого полковника. Он, видимо, случайно смахнул его с кровати или стула, ворочаясь в ночном бреду.

Дежурный санитар вынес сапог из палаты в кладовую, и кладовщик, разбирая обувь (поступление раненых было [188] очень большим), обнаружил этот пистолет в сапоге и сам положил его на стол Отто Шрама.

В лотерее смерти мой номер 19 оказался счастливым, он выиграл мне жизнь...

Звали его Дмитрием. Это был коренастый, круглолицый, черноволосый украинец. До войны работал в Сумском исполкоме. С первых же дней войны был связан с подпольем, но его схватили немцы и доставили в лагерь Александрии. Жена и двое детей остались в Сумах, и он ничего не знал об их судьбе.

У заключенных Дмитрий Цвинтарный пользовался уважением. Он был связан с кем-то из вольнонаемных, получал сводки Совинформбюро, и от него мы узнавали о положении на фронте...

Он доверял мне и был со мной откровенен. «Терпи, сейчас бежать нельзя, — говорил он мне. — Сбежишь — за тебя невинные могут лишиться жизни. Ты же, наоборот, следи здесь за каждым, чтобы какой-нибудь одержимый не смылся бы без нашего ведома. Зорко следи! Надо разобраться в людях, отобрать надежных и устроить побег организованно, групповой. Обстановка сама подскажет, когда и как действовать...»

Я доверял Цвинтарному, и все, что он говорил, было для меня законом.

Бойко — остролицый, смуглый, невысокий. Сдержан и скрытен, нелегко идет на сближение. Я к нему тоже проникся и доверием, и уважением. Как я узнал позже, Бойко был сотрудником Кишиневского НКВД, этим объяснялся склад его характера. Он, как и я, быстро нашел общий язык с Цвинтарным, и, таким образом, нас — единомышленников — стало трое.

Первая в моей лагерной жизни подпольная группа.

В офицерском «обществе»

Хорошо помню Днепродзержинск весной 1942 года, дом на перекрестке двух центральных улиц, в котором был размещен переведенный из Александрии немецкий [189] военный госпиталь. Нас привезли в отдельном вагоне под конвоем и закрыли в большом зале. Зал был разделен колоннами, окна с массивными решетками выходили во двор.

После расстрела наших пятерых товарищей нас осталось сорок пять человек, и мы сразу были распределены по рабочим местам; портных, плотников, сапожников, слесарей направили в мастерские при госпитале.

Мой товарищ Цвинтарный стал истопником в прачечной, я же попал «на этаж» в помощники санитару Паулю. Мне было выдано подержанное немецкое обмундирование. Пауль был старый, ленивый немец, туговатый на ухо, вдобавок у него постоянно что-то болело. Пауль немного знал русский язык, но чаще разговаривал жестами.

Моей обязанностью было следить за чистотой в пяти офицерских палатах и делать уборку в коридоре, но только тогда, когда не было высокого госпитального начальства на нашем этаже, а так у меня был стул, и я, когда был свободен, сидел на нем на лестничной клетке. Правда, меня могла использовать и немка — сестра-хозяйка, помочь принести в хлеборезку продукты с центральной кухни, сходить в прачечную за чистым постельным бельем, в мастерские; выполнял я и другие разные мелкие работы по указанию и под наблюдением Пауля.

Ночами, лежа на своей жесткой железной кровати, ворочаясь с боку на бок, я непрестанно думал о побеге. «Бежать! Только бежать!» — это была единственная мысль, которая снова и снова до боли сверлила уставший от напряжения мозг. Когда же осуществить побег? Сколько можно ждать! Стоит ли так дальше жить? Но в памяти вставали легендарные Камо и Котовский. Эти герои были для меня живым примером. Их воля была сильнее кандальных цепей, железных решеток и глухих тюремных стен. И я обретал душевную силу.

Шли дни. Желаемое пока не исполнялось. Я мучительно искал выход из создавшегося положения. Моя деятельная натура не могла мириться с подобными обстоятельствами. Но риск побега должен быть оправдан. И я ждал этого дня... И отдельные эпизоды из прожитой лагерной жизни, всплывая по ночам, наводили на некоторые размышления... [190]

Вспомнилась такая картина.

За колючей проволокой кировоградского лагеря находилась куча песка. Гитлеровцы ради забавы заставляли пленных заниматься бессмысленной работой — нагружать в тачку песок, отвозить его в другой конец зоны, там ссыпать в кучу и тут же снова наполнять тачку и доставлять на прежнее место. По команде «Лос! Бистро!» заключенные должны были бежать с нагруженной тачкой. И они бежали, спотыкались, падали от изнеможения, вставали и снова бежали под издевательский смех и выкрики немцев. Кто не выдерживал этого «марафона» и бросал тачку — того настигала пуля. Но большинство заключенных выполняли приказ фашистов. Они не просто подчинялись грубой силе и делали это не только от страха. Нет, совсем нет! Они переносили все муки, все страдания и унижения, чтобы сохранить жизнь для борьбы. Они были борцами, и они боролись! Об этом говорили их глаза, полные гнева и презрения. И в этом молчаливом поединке я видел терпение и мужество советских людей, их моральное превосходство над гитлеровцами.

Вспомнив этот лагерный эпизод, я понял, что в любом, даже самом крайнем и безнадежном положении нельзя падать духом и опускать руки. Жизнь — это вечное сражение!

Мне вспомнился и случай из жизни александрийского лагеря. Как-то на утреннем построении на плацу немецкий офицер скомандовал: «Коммунисты и евреи — шаг вперед!» И тогда вышел из строя один наш товарищ. Он не был ни коммунистом, ни евреем. Фашисты увезли его на расстрел. Этот героический поступок вместе с тем был бессильным протестом, порывом отчаяния и гнева. «Нет, нельзя так просто и бессмысленно отдавать свою жизнь, — думал я. — Нужно бороться, бороться до конца! Герой — кто погибнет с честью, но дважды герой тот, кто продолжает выполнять свой долг в адских условиях и сумеет остаться в живых!»

Сейчас бежать нельзя. Надо терпеливо готовить побег, постараться вырвать на свободу как можно больше узников. А для этого требуется получше разобраться в обстановке и изучить врага. [191]

В госпиталь непрерывно поступали немецкие офицеры. Я наблюдал за ними, стремился изучить характеры, привычки, вкусы. Среди офицеров попадались и австрийцы. Родом из альпийских деревень, вскормленные тирольским сыром и молоком, они в большинстве своем были добродушными, и их физиономии были даже весьма привлекательными. Эти люди не вызывали у меня чувства страха или неприязни. Другое дело офицеры-арийцы, люди, так сказать, «чистых голубых кровей». Их разительно отличали от австрийцев лающий металлический голос, холодный взгляд, жестокость. Общаться с этими «гордецами» было чрезвычайно опасно, и даже в их обличье была нескрываемая враждебность.

Все они, конечно, считали себя представителями «высшей расы», верили в свое высокое предназначение, перешедшее к ним якобы от предков и дававшее им право властвовать над всеми людьми на земном шаре. Многие раненые читали книгу своего фюрера «Майн кампф» («Моя борьба») и фанатически исповедовали националистический девиз: «Германия, Германия превыше всего! Только мы — немцы — господствующая в мире нация, мы самые цивилизованные, самые культурные, все остальные народы — полуживотные».

Иногда, наслушавшись в палатах такого бреда, я останавливался в коридоре возле Пауля и пытался, глядя на него, найти в нем хотя бы одну миллионную долю подтверждения гитлеровской «теории» о превосходстве арийской расы. «Пауль — сверхчеловек!» Смешно было даже подумать об этом. А то, что гитлеровцы его, Пауля, считали представителем «высшей расы», для него самого не имело ровно никакого значения. Все помыслы сосредоточивались на осуществлении единственной цели — как бы поменьше поработать, повкуснее пожрать, побольше выпить шнапса, а потом завалиться спать.

Звериная фашистская идеология развращающе действовала на молодых немецких офицеров и превращала их в свору убийц. Да, убийство у них возведено в ранг дела чести и почета — это их профессия. За зверства, истязания, уничтожение людей немецким извергам на грудь вешались Железные кресты! [192]

Нисколько не стесняясь, а даже, наоборот, хвастая друг перед другом, они рассказывали, как расстреливали и пытали советских людей.

Сцены массовых казней, расстрелов обычно запечатлялись немецкими офицерами на пленках и фотографиях, которые они с большим удовольствием «оказывали друг другу в палатах, посылали домой. На снимках можно было увидеть убитого советского милиционера с вырезанной на груди пятиконечной звездой, сожженных в церквах школьников, клейменных каленым железом военнопленных...

И после демонстрации таких фотографий гитлеровцы могли преспокойно есть, пить, распевать песни.

Мне бросилась в глаза и их жадность, эгоистичность, мелочность. Если один у другого попросит сигарету, то, конечно, только заимообразно, возвращая же долг, он отдавал сигарету непременно той же марки. Когда возвратить было нечего, он платил стоимость сигареты. Такова была норма их отношений. Это никого не удивляло, было вполне обычным, общепринятым.

Однажды в офицерской палате я услышал из уст молодого лейтенанта восторженную тираду. Держа в руках письмо из дому, он воскликнул, обращаясь к майору: «Господин майор! Моя крошка Эльза (речь шла о его жене) пишет, что ей в день рождения преподнесли девяносто семь роз. Еще бы три, было бы ровно сто!» Как о само собой разумеющемся он сообщил, что его жена пересчитала все принесенные ей в подарок цветы, и добавил еще такую фразу: «Живых роз было восемьдесят, а бумажных — семнадцать». — «А много было гостей?» — спросил майор. «Двенадцать человек, — сделав ударение на цифре, улыбнулся лейтенант. И тут же, заметив, что я стою со шваброй в руках рядом с его кроватью, крикнул: — Ходи, ходи, Иван! Пошель!»

Немцам, которых я увидел здесь, была свойственна слащавая сентиментальность, чувствительность, не имеющая ничего общего с подлинным человеческим чувством. Дешевая слезливость уживалась у них с душевной черствостью и аморальностью.

Истые нацисты, воспитанные гитлерюгендом (организация фашистской молодежи), самодовольно ухмылялись, [93] делились своими былыми похождениями, рассказывали о том, как сиживали в мюнхенском публичном доме, развлекаясь с толстыми блондинками, громко рассказывали похабные анекдоты.

Среди офицеров я встречал и матерых шпионов, побывавших в советском тылу. Слушая их похвальбу, я старался запомнить их фамилии и все ими сказанное. К счастью, ни заключенные, ни администрация не знали, что я владею немецким языком, а между тем пребывание в офицерских палатах помогало мне шлифовать знание языка, обогащать лексику, в скором времени я стал четко различать диалекты.

Конечно, среди немецких офицеров были и высокопорядочные люди, образованные и культурные, которые сознавали всю пагубность тоталитарного преступного гитлеровского фашистского режима для всей нации с 1933 года, когда Гитлер затеял кровавую вакханалию по всей Германии, уничтожая евреев, и особенно трагично для немецкого народа обернулась авантюра Гитлера, когда он, возомнив себя сверхчеловеческим гением, упиваясь военными успехами на Западе, оккупируя одну за другой страны Европы, решил нагло вторгнуться в 1941 году на территорию Советского Союза, надеясь на легкую победу. Правда, их откровенные взгляды на гитлеровский режим и военную обстановку они высказывали друг другу не в палате открыто, при всех, а в туалете.

Были и такие офицеры, которые относились ко мне с сочувствием, говорили: «Иван, хорошо!» — и под видом пищевых отбросов подсовывали мне еду, что было весьма кстати...

Жизнь в немецком госпитале шла своим чередом, и мы — сорок пять заключенных — продолжали тянуть свою тяжелую лямку. Коля-ленинградец по совету Цвинтарного на вокзале при разгрузке эшелонов с ранеными забирал у мертвых немцев оружие и, возвращаясь в госпиталь, рискуя жизнью, украдкой прятал его в огромный ящик для бинтов и мусора, стоявший во дворе. Это оружие маляр «дядя Коля» — подпольщик Филипп Демьянович Скрипиик — тайно вывозил с территории госпиталя и прятал в городе в укромном месте, как говорится, на черный день. Таким образом в городе у нас образовался небольшой склад оружия, которое [194] мы собирались использовать после побега. Бойко занимался разработкой плана наших будущих действий. Я во всем помогал Цвинтарному и Бойко и по их совету еще пристальнее присматривался ко всему, что происходило вокруг нас, и прежде всего в офицерских палатах.

Теперь находившиеся здесь раненые обсуждали между собой проблемы, рожденные войной.

«Каждый новый ребенок высшей арийской расы — это подарок Гитлеру!» — кричали немецкие газеты. Ярые сторонники идей искусственного выведения чистопородной арийской расы печатали статьи о необходимости мероприятий, при которых «самый достойный мужчина» мог бы оплодотворять множество женщин, а остальные должны были бы удовлетворять свой половой инстинкт с помощью специальных государственных институтов проституции; одним из таких проповедников был некий профессор X. фон Эренфельз.

Предприимчивые тыловики, ссылаясь на этот «приказ», принуждали к сожительству жен и невест фронтовиков. Тревожные вести приходили к раненым офицерам в письмах из дому. Многие не без оснований беспокоились насчет верности своих жен...

Один майор-австриец как-то утром с иронией сказал: «Кому как, господа, мне это не угрожает. У меня нет ни жены, ни невесты, а моя девяностолетняя бабушка вряд ли кого-либо может заинтересовать в сексуальном отношении...»

К слову сказать, этот майор спас мне жизнь. И было это так. Однажды в воскресенье (когда главный хирург Отто Шрам обычно обхода не делал и не оперировал), перед самым концом рабочего дня я сидел на кровати майора и помогал ему (он был без рук) играть в карты. Вдруг в палату ворвался санитар Пауль. «Шеф!» — крикнул он и обеими руками схватился за голову. В его глазах я прочитал смертельный страх.

Для пояснения этого критического момента еще раз хочу напомнить, что ходить в офицерские палаты без разрешения госпитального начальства я не имел права. Пауль сам, облегчая себе жизнь, на свой страх и риск посылал меня туда делать уборку. И поэтому встреча с главным хирургом в офицерской палате грозила мне страшной карой. [195]

Недолго думая я метнулся под кровать майора с его картами в руках и притаился, ибо другого выхода у меня просто не было. Пауля как ветром сдуло. В палату со своей свитой вошел Отто Шрам.

Со стороны картина выглядела довольно смешной. Все офицеры ехидно улыбались. «Чему это вы улыбаетесь?» — спросил главный хирург. Палата молчала. «Я повторяю, — сказал строго Шрам, — почему вам так смешно?»

И тут после мучительной паузы, когда моя жизнь уже висела на волоске, майор, как бы извиняясь, произнес: «Видите ли, нам здесь рассказали один смешной анекдот, господин полковник...» — «А-а, анекдот, — протянул главный хирург, — тогда ясно», — и подошел к кровати, где умирал румынский генерал. Генерал бредил. «Он сегодня умрет, спасти его нельзя, господа». И с этими словами Шрам удалился из палаты.

Я выбрался из-под кровати и под одобрительные возгласы офицеров (для них это было просто развлечение) моментально исчез. Надо сказать, что раненые недолюбливали главного хирурга за вздорный характер и заносчивую манеру говорить и, очевидно, поэтому не выдали меня. Пауль сильно перепугался. Проклиная меня, он две педели сам убирал палаты, но на большее его не хватило.

Замечаю, что в палатах меняется настроение. В последнее время вести с фронта уже не радуют немецких офицеров. В декабре 1942 года в госпиталь просочились сведения, что советская армия взяла в плотное кольцо двадцать две немецкие дивизии в районе Сталинграда. Из разговоров в палатах я понял также, что немцев пугает сейчас не только положение на фронте, но и оккупированная ими территория. Целые дивизии перебрасывались с боевых участков в Белоруссию и Прибалтику для борьбы с партизанами. По палатам только и слышалось: «Шталинград! Шталинград! Партизанен!»

Обычно офицеры играли в «скат» (нечто вроде нашего преферанса). Я быстро освоил эту игру. Не упускал и случая запомнить какой-нибудь популярный анекдот или [196] заучить модную песенку. Здесь, в палатах, проходил я свой тыловой «университет», обогащаясь новыми знаниями и постигая психологию врага. Словом, в те дни моего нравственного унижения я старался все до последней мелочи взять на вооружение, и эти знания сыграли потом важную роль в моей военной судьбе. Я уже не чувствовал себя обреченным, нет, скорее наоборот. Я был перегружен замыслами и планами.

Я обрел цель и готовился стать разведчиком в тылу врага, чтобы бороться с фашизмом во имя Родины, Правды и Справедливости на Земле. Это была — высокая истина, и, как утверждал Достоевский, она достигается только в великих страданиях и муках. И я страдал и мучился, преодолевая все трудности на избранном опасном пути, зная, что должен все перетерпеть и выдержать, ибо в нормальном человеке изначально генетически заложено не только добро и милосердие, но и бездна жизненной силы.

Коля-ленинградец

Все чаще наша троица — Цвинтарный, я и Бойко — обсуждала план группового побега. Каждый должен был связаться с одним из вольнонаемных и обеспечить себе в городе падежное пристанище.

После побега мы должны были влиться в Днепродзержинске в большую подпольно-диверсионную вооруженную группу. Адреса будущих конспиративных квартир знал только Дмитрий Цвинтарный. Он должен был обеспечить связь.

Однажды вместе с Паулем я оказался на кухне госпиталя. Там я тайком познакомился с Марусей, доверился ей и попросил ее временно приютить меня. Она согласилась и дала мне свой адрес. Ее адрес я сообщил Цвинтарному.

На моем этаже работала еще одна девушка. Звали ее Ми литой, она была медсестрой. Эта девушка вела себя бесстрашно, оказывала мне и другим заключенным посильную помощь. Цвинтарный тоже ее хорошо знал и поддерживал через нее постоянную связь с городом. [197]

(Только после войны я узнал, что Фрибиус Людмила Альфредовна, она же Милита Шмитт, была активным участником днепродзержинского комсомольского подполья и тоже готовила наш побег непосредственно с Дмитрием Цвинтарным по прямому указанию руководителя этого подполья Лиды Лукьяновой.)

Именно в те дни, в дни разработки нами плана побега, я решил вести себя так, как действовал бы, очутившись на моем месте, советский разведчик. Еще раньше я и кличку себе подпольную придумал — Сыч. Это помогало мне смотреть на все окружающее как бы другими глазами. С той поры я стал еще собраннее, действовал более осмотрительно. И эта же избранная мною роль стала моей опорой — настоящей моральной поддержкой.

В Днепродзержинск пришла зима. Фронт был уже в Донбассе. В нашем зале участились обыски. Все чаще и чаще начальство нас предупреждало, что за малейшее неповиновение мы будем отправлены в лагерь.

Немцы-санитары начали поговаривать о том, что скоро всех нас отправят в Германию. Над нами нависла угроза, надо было поторапливаться, и Дмитрий Цвинтарный поручил мне готовить лаз для побега.

— Знаешь в нашем корпусе дверь на улицу, которая под лестницей?

— Знаю.

— Около двери ящик с песком. Надо сломать замок и выбросить из ящика столько песка, чтобы ящик можно было сдвинуть с места. Песок можно вытаскивать ведром, но крайне осторожно, чтобы немцы не засекли. Поручение очень ответственное и опасное. Поговори с Колей-ленинградцем. Ему это сподручней, он работает во дворе, пусть песочком двор посыпает. Парень смекалистый и храбрый — поможет. Когда с песком справитесь, — шептал Цвинтарный, — повесьте замок обратно. Пусть немцы думают, что ящик заперт. Потом взломаете наружную дверь, снова прикроете ее и плотно опять придвинете к ней ящик — это первая часть работы, и это сейчас самое главное.

— Но через лаз вряд ли смогут все уйти, — возразил я. — В момент побега люди могут оказаться в разных местах. [198]

— У нас будет еще один способ выбраться из госпиталя. Соберем немецких марок (деньги мы брали вместе с оружием у мертвых немцев при разгрузке эшелонов с ранеными на вокзале) и подкупим часового у центральных ворот. Этим делом я займусь сам.

Цвинтарный добавил, что о дне побега он сообщит накануне ночью.

Подготовить первый лаз оказалось неимоверно трудно. Коля, бывший студент ленинградского института, выносил песок около трех недель. Урывками, когда только мог и позволяла обстановка (ведь он постоянно был под наблюдением конвоира). Каждую минуту наш товарищ рисковал головой...

В первых числах января 1943 года, когда Днепродзержинск был наводнен немецкими войсками, на нас обрушилась большая беда. Однажды Бойко, сапожник Андрей и еще один наш товарищ поехали под конвоем на грузовой машине в Днепропетровск за одеялами для госпиталя. На обратном пути все трое наших товарищей, сидевшие на самом верху груженой машины, ударились о балку железобетонного моста и были сброшены с мчавшегося грузовика.

То ли немец-шофер не рассчитал, то ли нарочно их стукнул — никто не знал.

Спустя неделю после этого несчастного случая, поздно вечером, когда мы уже ложились спать, в наше помещение ворвался фельдфебель Шильтенрум — наш начальник конвоя. Со всех троих пострадавших он грубо сорвал гипс и повязки. Уходя, гаркнул:

— Ходи, Иван, работа! — и запер нас снова на два замка.

Бойко попробовал встать и не мог: у него была сильно повреждена чашечка коленного сустава, нога распухла.

Побег был назначен на завтра, и Бойко понял, что если он не поднимется, то окажется в общем лагере или будет расстрелян. Превозмогая нечеловеческую боль, Бойко поднялся и встал на ноги.

— Что же с нами будет завтра? — спросил я Дмитрия.

— Не беспокойся. Я сделаю все возможное. [199]

Наступило долгожданное утро. Что оно нам принесет? Шесть человек из нашей бригады уже знали, что сегодня состоится побег. Остальных шестерых мы, во избежание преждевременной суматохи, должны были предупредить в самый последний момент.

Вскоре пришли фельдфебель с переводчиком. Фельдфебель объявил:

— Ровно в десять часов группа в десять человек едет на вокзал разгружать эшелон с ранеными. Остальные будут принимать их во дворе.

Цвинтарный шепнул мне:

— Я еду на вокзал и больше не вернусь. Учти и действуй! Все возлагаю на тебя! Желаю удачи!

Мы расстались.

К двенадцати часам в госпиталь стали поступать раненые. Наша группа снимала их с машин во дворе и таскала носилки на второй этаж в операционную. Таскали и немцы-санитары. Был вместе со всеми и старик Пауль. Он кряхтел, потел, охал.

— Л ос! Л ос! — кричал фельдфебель, торопя пленных.

В два часа дня я швырнул в сторону носилки, шепнул своему напарнику, который был уже в курсе дела: «Беги!» — а сам опрометью бросился на свой рабочий этаж: из шкафа, где висело оружие немецких санитаров, я хотел взять пистолет. Вбегаю на этаж, взламываю стамеской шкаф — оружия нет. Хватаю пояс со штыком. Врываюсь в хлеборезку и на глазах у перепуганных девушек из вольнонаемных и пожилой немки выхватываю из корзины круг копченой колбасы, запихиваю на ходу за пазуху и мчусь прочь... Перебегаю небольшой дворик, бегу вдоль церковной ограды, мимо церкви, влетаю в помещение, где мы жили, и как стрела мчусь наверх... Влетаю в наш «зал». Необычная сцена: один натягивает на себя немецкую форму, другой поспешно достает нож. Третий набивает чем-то вещевой мешок.

— Нас предали! — кричит четвертый. — Куда же вы, братцы?!

Быстро вытаскиваю из-под матраца припрятанную накануне новую немецкую шинель, пилотку, бегу вниз. Мельком замечаю, что дверь на улицу уже приоткрыта. «Кто-то уже убежал!» — решил я. [200]

Но я не достал еще пистолета! Бегу в помещение, где живут немцы-санитары (они жили под нами). На днях, когда я был здесь у Пауля, его сосед по комнате, тоже санитар, открыл при мне свой чемоданчик, в нем лежал браунинг. Врываюсь в комнату, выхватываю из-под кровати чемоданчик, взламываю, роюсь в вещах. Пистолета нет! Или чемодан перепутал, или комнату! Снова не повезло! Но времени уже нет ни секунды! Выскакиваю в коридор, затем в тамбур, на ходу надеваю шинель, пилотку и пояс со штыком...

И вот я на улице. Быстро шагаю по Днепродзержинску. Иду к Марусе...

Дальше