Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

И Пушкин в битве был

1

Опустел особняк. Вмиг стал безлюдным.

Последним его покинул хозяин, мужчина коренастый, широкоплечий, с копной поседевших волос. Сел на краешек обитого кожей стула, как полагается собравшемуся в дальнюю дорогу, и, спокойно поворачивая голову, осмотрел все углы. Бросил взгляд на картину Левитана «Вечерний звон», висевшую над черным пианино, затем, обернувшись, задержал свой взор на другом произведении искусства — картине Поленова «Заросший пруд».

Закурил. За струйкой дыма увидел чугунно-бронзового Пушкина, курчавая голова которого была чуть-чуть склонена, и, казалось, что поэта, как и хозяина, обуревает какая-то тревожная дума.

— Так-то, Александр Сергеевич, расстаемся, — еле шевеля губами, со вздохом произнес хозяин.

В окно постучали. Анатолий Борисович подошел к окну и увидел сынулю.

— Что, Сашок?

— Папочка, выходи... Мы ждем тебя... Автобус вот-вот уйдет.

— Без меня не уйдет. Я сейчас...

Анатолий Борисович вспомнил, как он вечерами — другого времени у начальника мартеновского цеха просто не было — уютно усаживался в глубокое мягкое кресло, а сынуля Сашок напротив на диване, и он, раскрыв томик Пушкина, читал любимые стихи. Отец читал — сын слушал. Иногда, правда, когда Анатолий Борисович делал паузу, Саша просил его почитать что-либо про птиц. Любил мальчишка стихи или рассказы про птиц. И отец находил такие стихи: у Александра Сергеевича и о птицах немало написано.

Забыл и рощу и свободу
Невольный чижик надо мной.
Зерно клюет, и брызжет воду,
И песнью тешится живой.

Анатолий Борисович подошел вплотную к Пушкину, тронул с места чугунный бюст поэта и понес его к окну. Поставил на подоконник лицом к улице. И будто живому сказал:

— Общайся с миром... Не чувствуй себя одиноким... Прощай, Александр Сергеевич, даст бог — свидимся...

И уже на левом берегу Волги, переправившись туда на перегруженной людьми длиннющей барже, Анатолий Борисович, как и многие другие спасающиеся от войны сталинградцы, услышал рев небесных моторов и грохот взрывающихся бомб. Огненные всполохи и дым окутали город.

— Папаня, — услышал Анатолий Борисович голос сына, — наш дом тоже горит?

Отец успокоил малыша. Что там, на правом берегу, ему неведомо было. Он даже и представить себе не мог, что война могла так молниеносно перемахнуть через донские степи и внезапно ворваться в его Сталинград. А он, законом «забронированный» металлург, удаляется от нее. Вот-вот подкатит вагон-теплушка — и прощай, волжская земля. Беспокоила неизвестность: куда повезут, где причал? Лишь сказали: будем работать на победу! Это чуть-чуть успокаивало.

На восток укатил Анатолий Борисович, а с запада к его дому приполз враг. Немец боязливо оторвался от асфальта и, не разгибая спины, приподнялся, чтобы заглянуть в окно: кто там? Так было приказано ему: разведать!

И мгновенно снова рухнул на асфальт. Кого же испугался фриц-разведчик? Никого ведь в особняке не было. Неужели чугунно-бронзовый Пушкин напугал фашиста?

Фриц пальнул короткой очередью по окну. Зазвенели стекла. Но бюст поэта не шелохнулся.

Немец, видимо, посчитав, что выполнил приказ, уполз обратно и скрылся за кирпичными развалинами пятиэтажного дома.

Действия немецкого разведчика не остались незамеченными. Метрах в сорока от особняка, ближе к Волге, располагался взвод из 138-й стрелковой дивизии, и его командир лейтенант Сергей Осокин, удобно примостившись за заводской каменной оградой, все видел: и как приполз фашист к особняку, и как убрался.

— Что бы это значило? — спросил взводный командира отделения младшего сержанта Одинца, который тоже не спускал глаз с немца.

— По моему разумению, — любил так выражаться белорус Петро Одинец, — нюхають фрицы. Кажись, хата им та приглянулась. Ладный будынок...

— И я так думаю, — согласился с Петром взводный. — А мы их там встретим!

Еще за Волгой, на левом берегу, когда второй стрелковый батальон был готов переправиться в Сталинград, взводному Осокину приглянулся младший сержант Одинец. Тогда Осокин только что принял взвод и увидел, с какой тщательностью командир отделения готовит бойцов к переправе. Рассказывал и показывал, как наматывать на ноги портянки, чтоб было удобно шагать, как укреплять лопатку, чтоб не болталась, — словом, молодых и необстрелянных бойцов учил уму-разуму. Взводный увидел в Одинце воина бывалого. Так оно и было. Успел пройти Одинец через трудные испытания. Отступал, плутал в лесах да болотах родной Белоруссии во время окружения, еле выбрался из того ада, потом ранение, госпиталь, и вот снова в сталинградское пекло попал. А лейтенант еще не нюхал пороха и поэтому советовался с Одинцом, считался с его мнением. И сейчас, когда речь зашла об особняке, в который, кажется, немцы нацелились, Одинец определенно высказался:

— Надо брать эти хоромы, товарищ лейтенант. Выгодная позиция, по моему разумению.

На том и порешили. Ротный поддержал взводного.

Трое бойцов во главе с командиром отделения, как только настали сумерки, проникли в особняк. Обошли все комнаты и, никого не обнаружив, расположились в зале. Одинец залюбовался левитановским «Вечерним звоном». Церковь с золотыми куполами, тихая гладь реки и две лодчонки, причаленные к берегу.

— На мою Птичь похожа, — тихо произнес Петро.

— Ты о чем, сержант? — к картине подошел Селезнев, курносый рыжеволосый боец.

— О реке говорю. Ну точь-в-точь моя Птичь. Такая же тихая и прозрачная... Да и церковь в моей деревне Поречье схожа с этой.

— Может, и художник — твой земляк?

— Не-е, художники в Поречье не водились. У нас все хлебопашцы, плотники да рыбаки. Правда, был один — дед Ермолай. Он прибаутки сочинял и ловко рифмовал. Скажем ему слово, ну, к примеру, «цибуля», он тут же — «бабуля».

За такое умение прозвали его писменником, ну — писателем, хотя грамоте не был обучен.

— Смотри-ка, и Пушкин здесь, — заметив бюст поэта, произнес Селезнев.

— Выходит, нас тута не четверо, а пятеро, — улыбнулся белозубый Одинец. — С Александром Сергеевичем мы — силища!

— А я, знаете, — вступил в разговор высоколобый чернявый боец Тонких Василий, — в обиде на товарища Пушкина.

— Отчего так? Разве на классиков можно обижаться?

— удивился Селезнев.

— Он мне дорогу в институт преградил, — пытался пояснить Тонких. — На учителя я метил — пошел в педагогический. Ну и на экзамене на Пушкине срезался. Вопросик такой достался: Пушкин и декабристы.

— Ну и что? — спросил Одинец. — По моему разумению, конкретный и совсем несложный вопрос.

— А я запутался. Ни одного декабриста не сумел назвать. Все улетучились из головы.

— Вот и держи обиду на свою голову, — посоветовал Селезнев, — а не на Пушкина. Верно я говорю, Александр Сергеевич?

— Кончайте урок литературы, — враз распорядился отделенный. — Литераторам по своим местам. Тонких — к взводному. Доложи лейтенанту об обстановке. Скажи ему, что мы прочно укрепляемся в этих апартаментах. Все понял? Повтори!

Тонких, в точности повторив слова Одинца, тут же покинул особняк и растворился в темноте. До самого утра особняк пребывал в спокойствии. Лишь на рассвете бодрствовавший Одинец уловил шепот за разбитым окном. Разбудил Селезнева.

— Скачи на второй этаж и взгляни вниз: кто там?

Не прошло и минуты, как Селезнев доложил:

— Немцы внизу.

— Сколько их?

— Двое. С автоматами. На Пушкина пялятся. Что-то бормочут.

— Пропустим. Пусть войдут. Скрутим.

— Обоих?

— На кой ляд нам двое. Одного возьмем, второго... Видно будет.

Одинец занял позицию в смежной комнате — спальне, Селезнев с бойцом Амировым — за высокой спинкой старинного дивана.

Немцы тихо, чтобы не скрипнула, приоткрыли входную дверь и, медленно ступая, осмотрели просторную прихожую, где одна из стен до самого потолка была заполнена книжными стеллажами. Взяв автоматы на изготовку, фрицы друг за другом вошли в зал. Один из них направился прямо к окну — к Пушкину и зачем-то поднял бюст.

— Швер! — прокряхтел немец, что означало «тяжелый», и шагнул от окна.

Второй, встав на стул, потянулся к «Вечернему звону». Ясно — мародеры. Селезнев во весь рост возник из-за дивана.

— Хальт! — скомандовал он властно, хотя немцы никуда не бежали. Оба оторопели: один от испуга уронил бюст, второй, не удержавшись на стуле, свалился.

Одинец забрал у обоих автоматы. Амиров жестом показал немцу, что надо поднять бюст и поставить на место. Фриц понял и быстро, суетясь, исполнил распоряжение.

— Варум? — вспомнил Одинец немецкое слово «почему», показывая на бюст и на картину.

Немцы наперебой пытались что-то объяснить, но никто их не понял.

— Цап-царап! — вдруг вырвалось у Рустама Амирова.

Фрицы замотали головами. В этот самый момент появился Тонких. Он с ходу сообщил, что взводный велел держать оборону и что скоро будет подкрепление.

— Вася, ты рассказывал, что метил в институт, — Одинец обратился к Тонких, — значит, должен по-ихнему балакать.

— Малость могу.

— Спроси-ка их, пошто они бюст да картину пытались утащить?

Тонких кое-как выстроил вопрос по-немецки. Фрицы догадались все-таки, о чем их спрашивают, и один из них — тот, который Пушкина взял, попытался объяснить. Тонких понял и перевел.

— Говорит, что еще вчера он приходил сюда и в окне увидел «этого красивого курчавого». Доложил своему командиру. Тот велел принести. Вот и весь сказ.

— А еще, Вася, спроси, знает ли он, кто это «курчавый»? Тонких спросил. Немцы отрицательно покачали головами — не знают.

— Темнота, классика не знают, — произнес Одинец и велел Тонких обоих во взвод доставить, для того чтоб крик не подняли, по кляпу в рот сунули.

— Постой, постой, — вдруг спохватился командир отделения. — Давай спросим их, из какого класса они выходцы. Может, пролетарии?

— Сначала надо кляпы вынуть, — заметил Амиров.

Вынули кляпы. «Языки» облегченно вздохнули. Видно, поняли, чего от них хотят, потому как «пролетарий» и по-немецки также пролетарий.

— Найн! — оба замотали головами.

— Буржуи, значит, — рубанул Одинец.

— Найн, найн, — снова открещивались немцы. — Их бин бауэр, — сказал один, мол, он крестьянин, а второй назвался пивоваром.

— Лады, — Одинец решил прекратить допрос. — Кляпы на место и вперед.

Через пару часов особняк заколотился. Под окнами шлепались мины-чушки. По окнам хлестал пулемет.

— В подвал! — скомандовал Одинец.

Все трое спустились вниз. Забрались во мрак и умолкли.

— Неужели в этом подземелье погибать будем? — первым нарушил тишину Селезнев.

— Зачем погибать? — спохватился Рустам. — Не хочу погибать! Пусть немец погибать будет...

— Без паники, хлопцы! — успокоил командир. — Кончится фрицева огневая пляска — поднимемся наверх... Оборону держать будем... Не уйдем отсюда... А ну-ка, Рустам, сигани наверх. Узнай-ка, как там. Только осторожнее.

Амиров спокойно поднялся по ступенькам в прихожую и прислушался. Обстрел вроде прекратился. Взглянул на книжный стеллаж — цел. Шагнул в зал. И снова пулеметная очередь резанула по окну. Что-то сильно зазвенело: то ли оконные стекла, то ли посуда. Рустам сделал еще один шаг. Посмотрел на бюст поэта — вмятина на лбу... Зло выругался и быстро схватил «Александра Сергеевича».

— Молодец, Рустам, что вынес нашего поэта с поля боя, — похвалил командир Амирова. — Тут ему будет покойнее... А нам пора наверх!

Вскорости в особняк передислоцировался весь взвод Осокина. И укрепились ребята основательно. Сколько немцы ни пытались овладеть этой позицией, ничего у них не вышло. Осокинские бойцы, хотя и несли потери, но не отступали. Немец здесь к Волге не прошел.

После каждого успешно завершенного боя сам лейтенант Осокин спускался в подвал и, обращаясь к чугунно-бронзовому Пушкину, как к живому, докладывал: «Держимся, Александр Сергеевич. Будь спокоен: не сдадим свой рубеж!».

...Волгоград отмечал 30-летие Сталинградской битвы. Из разных селений страны приезжали в город-герой ветераны. Прикатил сюда и житель уральского поселка Бисерть Егор Васильевич Селезнев. Рано-раненько встал, побрился и, малость перекусив, вышел из гостиницы. Сел в рейсовый автобус, который доставил бывалого солдата в Заводской район. Там вышел и пошел пешком.

Шел медленно. Быстро не мог: раненная во время боя в мартеновском цехе нога притормаживала Егора Васильевича. Да и спешить не надо было.

Пока шел, приглядывался к возникшим новым строениям. Мало что узнавал: улицы изменили облик, обновились, будто и войны тут не было.

Однако ж памятный особняк нашел. Вошел во двор и остановился, чтобы оглядеться. Удивился: ни одной пробоины — все заделаны. Мраморных ступенек перед входом не было. Не было и балкона на втором этаже.

— Вы, товарищ, кого ищете? — вдруг услышал из-за спины женский голос.

— Уже нашел, — спокойно ответил Егор Васильевич.

— Извините, — женщина направилась к входу в особняк.

— Прошу прощения, — оживился ветеран. — Вы именно в этом доме живете?

— Да, в этом. А что?

— Понимаете... Я в войну... Ну, здесь жил... Нет, неправду говорю. Не жил, а воевал...

— Вот как! — женщина остановилась. — Прямо здесь воевали?

— Так точно! Вон за этим и за тем окнами. И в зале, где картины висели и пианино стояло... Не вру... И Пушкин, да-да, Александр Сергеевич с нами тоже был...

— Боже мой! — воскликнула женщина и, открыв дверь, пригласила гостя войти в дом.

Егор Васильевич осторожно поднялся на ступеньки и вместе с женщиной, назвавшейся Ангелиной, вошел в прихожую, в которой на стеллажах, как бывало, теснились аккуратными рядами книги, затем шагнул в зал.

— Сашенька, где ты? У нас гость!

В зал вошел коренастый, со светлыми усами мужчина лет сорока.

— Александр Анатольевич, — представился он.

— Егор Васильевич Селезнев, — в ответ назвался гость.

— Сашенька, — волнуясь, обратилась к мужу Ангелина. — Егор Васильевич защищал наш дом от врагов. Он здесь воевал.

— Да-да, здесь вот, в этом зале...

— Прямо здесь? — переспросил Александр Анатольевич.

— Именно... Именно...

— Вы не волнуйтесь, — успокаивала Ангелина. — Присядьте.

— И Пушкин вот тут стоял, — показывая на подоконник, вспоминал Егор Васильевич. — Потом мы его в подвал... Амиров Рустам, царство ему небесное, принес его туда... Где теперь Пушкин?

— Вон, у пианино, — указала на бюст Ангелина. Егор Васильевич подошел к бюсту поэта, увидел пулевую отметину на лбу и, как перед иконой, поклонился.

— Вот и свиделись, Александр Сергеевич. Выжили мы с тобой. Это хорошо!

Поднял голову Егор Васильевич и увидел ту самую картину «Вечерний звон», которой особенно восхищался командир отделения Одинец. Потерялся где-то. Писал ему в Белоруссию — не откликнулся. А второй картины «Заросший пруд» не оказалось. На ее месте — большой фотопортрет в темно-бордовой раме. Хозяин пояснил: «Мой отец, Анатолий Борисович. Прошлой зимой скончался. Страстный почитатель поэзии, особенно пушкинской».

Александр Анатольевич вышел в прихожую и вскоре возвратился с миниатюрным томиком стихов Пушкина.

— Это вам на память. За спасение нашего Александра Сергеевича.

— Благодарствую!.. Сделайте, пожалуйста, дарственную надпись, что с моей боевой позиции томик.

И Александр Анатольевич написал на первой странице пушкинского томика слова благодарности солдату-сталинградцу: «Пушкин воспел Свободу. Вы ее защитили. Спасибо Вам!».

2

Стучали колеса на стыках рельсов, кряхтел старый-престарый вагон-теплушка, да изредка гулко посвистывал тоже не первой молодости паровоз, а бойцы, прижавшись друг другу на соломенных нарах в два яруса, будто ничего этого не слышали, сладко спали. В одном вагоне уместился весь стрелковый взвод. Тут и командир, совсем юный лейтенант, только что закончивший в ускоренном темпе Свердловское пехотное училище, Озорнин — коренной уралец, и помкомвзвода сержант Сенько, отлежавшийся в госпитале после ранения и снова кативший на войну, и бойцы разного возрастного калибра. В лесном массиве под Свердловском их всех наспех построили за день до посадки в вагон и назвали стрелковым взводом.

Взвод спал, а Озорнин и глаз не сомкнул. Разные думы, беспокойные и тревожные, не покидали его. И было о чем беспокоиться: почти ни о ком из подчиненных ничегошеньки не знал. Только с сержантом Сенько успел кое-как познакомиться. Узнал, что он родом из белорусской деревни, кажется, Загалье, что где-то под Мозырем, и что с самого первого дня войны в боях, потом ранен был и попал на излечение аж в Свердловск. Доволен был Озорнин, что Сенько определен к нему во взвод. Вояка ведь, своим хребтом познал почем фунт фронтового лиха. К его слову-совету надо будет прислушиваться. Остальные же бойцы, да и командиры отделений, для взводного «темные лошадки».

Рядом крепко посапывал боец в очках, даже во сне их не снимет. Кто он? И почему в очках на войну взяли? Что уже, зрячих не хватает? И фамилия у него с двойной подкладкой, какая бывает у писателей, вон Сергеев-Ценский или Салтыков-Щедрин. А в очках вроде обыкновенный красноармеец, а фамилия Сокол-Сидоровский. Придется его в блокнотик свой вписывать с переносом, в одну строчку не поместить. Да и имя редкое — Донат, а по батюшке Кронидович. Интересно: кто же он по профессии и каких он кровей? Видно, предки у него высокочтимые...

Взвод, пребывавший в беспробудном сне всю ночь, утречком, где-то за Уфой, когда эшелон тормознул и воинская братва повагонно отправилась к кухне, чтобы подзаправить котелки, оживился и мало-помалу Озорнину стали проясняться его подчиненные. Они балагурили, спорили, щеголяли анекдотами и заразительно хохотали. Некоторые, обласканные солнцем и свежим ветерком, катившимся из леса, потягивались, устраивали чехарду — словом, делали все, чтобы как-то размяться.

Тут и произошел памятный разговор с Донатом Соколом-Сидоровским. А началось все невзначай: боец про себя стал что-то тихо бормотать. Сосед его, с красными щеками и не по годам морщинистым лбом, фамилию которого лейтенант запомнил еще при посадке в вагон — Стонов — басовито спросил:

— Чо бормочешь, очкарь?

— Боец Стонов, — вмешался взводный, — про очки не надо. Нехорошо обзывать товарища.

Примолк Стонов, видно, понял промашку. А Сокол-Сидоровский, кажется, не обиделся и ответил на вопрос Стонова:

— Стихи читаю.

— Ну-ка, ну-ка, и нам прочитайте, и погромче, чтоб мы все слышали, — подзадорил Озорнин Доната.

— Можно и всем. Извольте. Дом своего детства вспомнил, а с ним и стихи:

Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучи.
Перед гумном соломы кучи —
Да пруд под сенью ив густых —
Раздолье уток молодых.

— И на мою деревню похоже, — пробасил тот же Стонов.

— Красиво сочинил, — отозвался другой боец.

— Вы правы, — подтвердил Сокол-Сидоровский. — Пушкин — непревзойденный сочинитель. Гений есть гений!

— Пушкин?! — удивился Стонов. — А я подумал, ты такое сочинил.

— Что вы, что вы... Это Александра Сергеевича творение.

— Не свои стихи, а наизусть знаешь.

— Могу еще прочитать, если изволите.

— Просим, — произнес Озорнин.

Донат охотно стал читать снова:

Вянет, вянет лето красно;
Улетают ясны дни;
Стелется туман ненастный
Ночи в дремлющей тени;
Опустели злачны нивы,
Хладен ручеек игривый;
Лес кудрявый поседел;
Свод небесный побледнел.

— Елки-моталки! — кто-то произнес из самого дальнего угла вагона. — Как точненько сказано: «Вянет, вянет лето красно...» Нынче оно именно и вянет. На дворе-то осень... Молодчина, Пушкин! Точно подметил...

— Скажи-ка, брат, — Стонов расчувствовался. — Ты всего Пушкина наизусть можешь?

— Нет, конечно, разве можно многотомного гения наизусть?!

— Я тоже Пушкина могу прочитать, — соскочил с верхней нары боец с белесой головой Овчаров. — Вот слушайте:

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том.

Прокатился хохоток. Мол, кто ж не знает этих строк, в школе проходили... Сержант Сенько спросил:

— Ты, Овчаров, всю поэму «Руслан и Людмила» будешь читать или только первый куплет?

Овчаров не ответил — тихо убрался на нары.

— Сконфузили товарища, — заметил Сокол-Сидоровский. — Читайте, мы все слушаем.

— Не буду! — послышалось с нар.

И снова вопрос Донату:

— Кем был на гражданке? Не иначе профессором...

— Я филолог, — ответил Донат.

— Елки-моталки, — снова послышался голос из дальнего угла, — фи... Не разобрал... А это кто?

— Фи-ло-лог, — по слогам повторил Сокол-Сидоровский. — Если буквально перевести это слово с греческого языка, то филология — любовь к слову. Филолог — это литературовед, изучающий язык, письменность.

— Это не хухры-мухры, а наука. Поняли, — авторитетно заметил сержант Сенько. — В моей школе тоже была учительница-филолог Войтко. Знала богато стихов. Наизусть нам читала стихотворения Янки Купалы, Шевченко и Пушкина тоже.

— А у меня, елки-моталки, со стихами завсегда был конфуз. В школе случалось такое. Дома выучу стишок, правда, с трудом, но выучу, а на уроке вызовут — стою и молчу, вроде глухонемой, ни строчки не помню. Вот такая карусель, елки-моталки, получалась... А вообще завсегда имею большое желание слушать, когда кто-либо красиво, с выражением читает стихотворения. Охотно бы слушал нашего товарища фи... фу-ты, снова забыл, как оно, то слово, произносится.

— Ну и садова голова, — возмутился басовитый Стонов. — Одно слово — «фи-ло-лог» запомнить не можешь. Ставлю тебе, товарищ Елкин-Моталкин, кол в дневник.

И опять смешок прокатился по нарам. Взводному Озорнину, между прочим, понравился разговор про стихи. Катим на войну, в неизвестность, в пекло, а взвод, будто о том не ведая, Пушкиным увлекся. Удачно, что рядом есть образованный боец Сокол-Сидоровский...

...До Сталинграда оставалось километров двадцать, когда батальон, покинув вагоны, спешился и узкой пыльной дорогой вытянулся в длинную поротную колонну. Шли молча, лишь изредка тишину раскалывали командирские голоса: «Не отставать! Подтянуться!».

Озорнин, шагая по обочине дороги рядом со взводом, замечал каждого. Стонов, парень крепкий, твердо ставит ногу и, кажется, пулемет-ношу легко несет, зато Елкин-Моталкин, улыбнулся взводный, оттого, что на ум пришла не настоящая фамилия бойца, а придуманная Стоновым, слегка похрамывает: наверное, неудачно с портянкой обошелся. А как себя чувствует филолог? Интеллигент ведь, непривычен к маршам-переходам. Ничего, кажется, топает бодро и в ногу. «Молодец, Пушкин!» — прошептал, к своему удивлению, Озорнин, хотя похвала адресовалась Соколу-Сидоровскому. И невзначай в голове Озорнина возникла озорная мысль: а что было бы, если бы в строевой колонне оказался сам Александр Сергеевич? Перед взором лейтенанта мысленно предстал молодой, веселый и бравый Саша Пушкин — лицеист. Этот образ залег в памяти Озорнина еще в училище. Там преподаватель литературы весьма увлекал курсантов рассказами о юном поэте, о той среде, которая его окружала и воспитывала, о забавных встречах Александра в Царском Селе с офицерами лейб-гвардии гусарского полка. Озорнин, напрягая память, стал зачем-то вспоминать имена знаменитых офицеров этого полка. И вспомнил: Чаадаев, Раевский, Каверин... Восстанавливая в памяти свои познания о Пушкине, полученные на уроках литературы, взводный снова с благодарностью вспомнил пожилого учителя-литературоведа. Порадовался еще раз, что судьба подарила Озорнину, теперь уже не курсанту, а офицеру, еще одного пушкиниста — бойца Сокола-Сидоровского. Это неспроста, значит, и Александр Сергеевич тоже здесь, у сталинградского рубежа.

Когда колонна вошла в лесной массив, что раскинулся на северо-западной окраине поселка Красная Слобода, из-за Волги сильно потянуло дымом. Горел Сталинград.

Лес укрыл взвод и весь батальон. Усталые бойцы повалились наземь и уже через считанные минуты спали так, словно орудийное буханье никому не мешало.

На рассвете команда «Подъем!» враз подняла весь батальон. Взвод Озорнина построился на небольшой полянке. На правом фланге — сержант Сенько, на левом — низкорослый и совсем молоденький Ольховик. Перед строем лейтенант Озорнин со списком личного состава в руках выкликал каждого, осматривал подгонку обмундирования, затем приказал к вечеру всем приготовиться к переправе на правый волжский берег — в Сталинград. Проведя тщательный инструктаж, Озорнин обратился к Соколу-Сидоровскому:

— Не припомните, что сказал Александр Сергеевич про войну?

— Очень многое сказал. Вот, например:

Война!.. Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.

— Это точно! — произнес Озорнин. — Так и будет...

В этот момент на поляне появилась девушка с погонами сержанта, маленькая, тоненькая, словно птичка-невеличка выпорхнула из-за кряжистого клена, и мелкими шажками подошла к взводному.

— Вам что? — спросил Озорнин.

Девушка ловко приложила руку к берету со звездочкой и на одном дыхании доложила:

— Товарищ лейтенант, санинструктор сержант Чижова прибыла в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы!

— Здорово! — обрадованно произнес Озорнин. — Ну, здравствуй, Чижик!

Потом, спохватившись, что зря Чижиком назвал санинструктора, извинился. Девушка улыбнулась, отчего ямочки четко вырисовались на розовых щечках, и тихонько сказала:

— Ничего, не вы первый.

— А звать-то как?

— Екатерина. Просто Катя.

Командир, повернувшись лицом к строю, произнес:

— Товарищи, это наша взводная медицина — санинструктор сержант Катя Чижова. Прошу уважать и оберегать...

Сразу пропала суровость на лицах бойцов. От Катиной улыбки, от ее ямочек на щеках повеселел строй. И вроде уютней стало на поляне — девушка во взводе!

Соколу-Сидоровскому, немало пообщавшемуся с неокрепшими, хрупкими девицами-студентками, стало жаль Катюшу: такой, как ему показалось, домашний Чижик и — во фронтовую грязь... Почему такой нежный цветок должен ползать под пулями? Ей бы при маме расти и цвести...

Вне строя языкастые мужики дали волю словесам.

— С барышней-то как? — первым начал тот, которого Стонов нарек Елкиным-Моталкиным.

— С какой барышней? — не понял Сенько.

— Ну, с Катей.

— Какая ж она барышня?! Екатерина Чижова — санинструктор и, между прочим, сержант.

— Так баба ж ведь. А мы все, кажись, мужики. Несподручно как-то...

— Не согласен. С бабой всегда сподручно, в самый раз, — расплылся в улыбке Стонов.

— Не озорничай! — одернул Стонова Елкин-Моталкин. — Я ведь по-серьезному подхожу к такому нашему положению. Ежели ей, медицине нашей, предположим, до ветру надобно, а нас тут вон сколь глазастых, то как, а?

— А ты не пяль очима, прикрой и отвернись — и ажур будет, — объяснил Сенько.

В разговор встрял филолог.

— Советую на женщину смотреть глазами Пушкина: нежно, коленопреклоненно — и будет благородно, — сказал Сокол-Сидоровский и прочитал первые пришедшие на ум строки поэта:

Без вас мне скучно, — я зеваю;
При вас мне грустно, — я терплю;
И, мочи нет, сказать желаю,
Мой ангел, как я вас люблю!
Когда я слышу из гостиной
Ваш легкий шаг, иль платья шум,
Иль голос девственный, невинный,
Я вдруг теряю весь свой ум.
Вы улыбнетесь, — мне отрада:
Вы отвернетесь, — мне тоска;
За день мучения — награда
Мне ваша бледная рука.
Когда за пяльцами прилежно
Сидите вы, склонясь небрежно,
Глаза и кудри спустя, —
Я в умиленьи, молча, нежно
Любуюсь вами, как дитя!..

И наступила тишина. Бойцы словно онемели: кто осмелится что-то вымолвить после таких строк! А Сокол-Сидоровский продолжал свою мысль:

— Александр Сергеевич любил женщин, обожал их нежность, миловидность, если хотите, красу. Пошлякам он всегда давал бой. Оберегая честь женщины, он сам смело пошел под пулю... Между прочим, и мы идем нынче под пули, чтобы защитить свой дом, своих матерей, жен, невест... Разве не так?!

— Чистую правду говоришь, филолог, — за всех ответил Стонов...

На переправе, когда катер достиг середины Волги, началась настоящая катавасия. Воздух наполнился пронзительным шипением. Снаряды и мины плюхались в воду и поднимали у самого катера огромные водяные султаны. Бойцы беспомощно замерли. Скорей бы берег, скорей бы зацепиться за землю!

— Держись, братва! — подбадривал товарищей Озорнин.

— «Буря мглою небо кро...» — вырвалась у филолога строка и оборвалась на полуслове. Мощная волна накрыла катер и в одно мгновение смыла нескольких бойцов с палубы. В числе их оказался и Сокол-Сидоровский.

— Ополовинились мы, — грустно произнес Озорнин перед строем, когда остатки взвода, прижавшись к крутому правому берегу, построились на перекличку.

Волга все дыбилась от взрывов.

С тех пор прошло много лет. Я и многие другие ветераны войны совершали круиз на теплоходе «Павел Бажов» по Каме и Волге. У Волгограда, когда мы поравнялись с Мамаевым курганом и перед нами возник памятник-ансамбль героям Сталинградской битвы, теплоход выдал пронзительный гудок. Мы все в память о тех, кто пал в битве за город, бросили на водную гладь сотни цветов: розы, астры, гладиолусы, лилии, георгины, флоксы, левкои. В тот час я — участник Сталинградского сражения — вспомнил многих моих однополчан. И тогда же в моей памяти возник так и неуспевший сделать ни одного выстрела боец-пехотинец из взвода лейтенанта Озорнина филолог Донат Сокол-Сидоровский.

Дальше