Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Встреча с Будапештом

Умолк орудий гром,
Умолкли наши ружья...
...В Буде радость, толчея, движенье.
Михай Вереш Марти

Интродукция

На географической карте, там, где обозначена обширная равнина, простирающаяся внутри Карпатской горной дуги, чернеет небольшой кружок и название — Будапешт.

Превращение маленькой точки на карте в реальный город составляет пленительное таинство путешествия и всегда волнует сердце приезжего.

Еще совсем недавно, листая атлас и останавливаясь взглядом на условном значке, он пытался угадать, что скрывается за этой черной точкой, и вот уже дизель-экспресс, со скоростью почти два километра в минуту промчавшись четыре часа от пограничной станции Чоп, корректно отдувается и подходит к Будапешту.

С этого момента точка на карте начинает бешено увеличиваться. В ней, как в гигантском, пока еще темном облаке, образуются разрывы, просветы, и в первом из них вы видите длинную ярко освещенную платформу, выводящую вас к большой двери с надписью на незнакомом языке. Дверь распахивается. Приезжий выходит на маленькую площадь, тесно окруженную домами.

Вы — в Будапеште.

И стоит только тронуться автобусу, увозящему вас в гостиницу «Астория», как окончательно истаивает точка на географической карте. Живой город открывается вам в каменном великолепии своих улиц, памятников, площадей, разноцветных огоньков, в шумной веренице гуляющих, [319] в звоне желто-белых крошечных вагончиков трамвая, в ярко освещенных витринах, в цепочке фонарей, расходящихся во все стороны.

В гостиничном номере уже стоят ваши чемоданы: еще в поезде служащий «Астории» прикрепил к ним ярлык с вашей фамилией и успел доставить их на место. Поздно. Приезжему остается смыть с себя дорожную пыль и лечь в удобную постель, а иному и думать при этом, что первое его кратковременное знакомство с городом, или, вернее, с окраинами его, состоявшееся много лет назад, проходило совсем не в таких комфортабельных условиях: город был застлан дымом пожарищ, обрушенные мосты, словно утопленники, высовывали из воды сведенные конвульсиями стальные руки ферм. Шли уличные бои, и советский солдат в черной от грязи шинели полз вперед сквозь узкие щели в проволочных заграждениях, пригибаясь, бежал вслед за разрывом гранаты в дом, откуда бил пулемет эсэсовца... Вот он, этот солдат, выпрямился сейчас во весь рост на горе Геллерт в бронзовом изваянии.

В первую будапештскую ночь не спится. Память все время расталкивает вас и уводит туда, назад. За окном изредка с тяжелым шелестом проносятся одинокие автомобили. Город спит. Вы лежите с открытыми глазами, жадно курите. Сколько же лет прошло с тех пор?

Размышления и воспоминания

В самый город я не попал тогда просто потому, что он находился в руках немцев, точнее, генерал-полковника Пфефера-Вильденбруха, командующего будапештской группировкой. Ожесточенным, свирепым боям за столицу Венгрии, казалось, не будет конца.

Еще в октябре 1944 года диктатор Хорти, взяв наконец в толк, что дело Гитлера проиграно, хотел вывести Венгрию — последнего сателлита Германии — из войны, просить у союзников перемирия. Как только он высказал свое намерение громогласно — по радио, тем же способом последовал приказ из Берлина, и дивизии СС незамедлительно заняли все ключевые позиции Будапешта, благо вся страна загодя, еще в марте, чуть только советский [320] штык прорвался через Карпаты, была оккупирована немцами. Адмирала Хорти по сухопутью отправили в германскую глубинку, а на его место в кресло правителя страны подсадили полубезумного фашиста Ференца Салаши, всю «зрелую» жизнь метавшегося между уголовной тюрьмой и сумасшедшим домом.

И все-таки план вывода Венгрии из войны стал злободневным. Только осуществлял его, конечно, не Хорти, а куда более надежная сила — Советская Армия. Войска 2-го Украинского фронта вступили на Венгерскую равнину, быстро продвинулись к Сегеду, вышли на западный берег Тисы. Эта река, волнуясь и спеша, сбегает с Карпат навстречу Дунаю, что вымахнул из альпийских предгорий и спокойно катит волны в ожидании своей подружки. Глядя на карту, кажется, будто кипучая Тиса вот-вот готова была слиться с могучим Дунаем, но словно что-то тайное изменило ее решение, и она, поплутав, поиграв, пораздумав, вроде бы приостановила себя, а потом снова и снова закапризничала тонкими петлями, вновь потянулась к нему, но отпрянула и вдруг перестала метаться, решилась и потекла с ним почти рядом, искоса поглядывая в его сторону из-за разделяющего их стокилометрового междуречья.

Это-то пространство было теперь густо утыкано дзотами, минными полями, завалами, противотанковыми эскарпами. Не затем они поднялись здесь, чтобы отвратить «опасность» слияния Дуная и Тисы. Реки меняют свои русла гораздо реже, чем государства политику. Но и попытка растерявшегося Хорти изменить политику Венгрии не удалась. Вот почему междуречье, открывшее советским войскам путь на Будапешт, перехватывалось, чем ближе к городу, тем все более мощными оборонительными поясами.

А между тем танки и конница Р. Я. Малиновского прорвались прямехонько к городу Байя, придремавшему на самом дунайском берегу. Вот и вышло, что весь юг междуречья от Тисы до Дуная оказался в наших руках. Так и начала Советская Армия соединять Дунай и Тису сплошным валом своего наступления. В самом конце октября 1944 года сводка Советского информбюро сообщила: будапештское направление.

Вслед за тем подоспели и силы 3-го Украинского фронта под командованием маршала Ф. И. Толбухина. [321]

Закончив Белградскую операцию, они перешли югославо-венгерскую границу, сосредоточились и, взломав оборону противника, повели наступление на север и запад, к Будапешту. Вскоре два фронта соединились.

Город был окружен с трех сторон. Но существовала еще и четвертая сторона. И прежде чем замкнуть кольцо окружения, нужно было с этой четвертой стороны прорвать «линию Маргит». Она создавалась немецкими военными инженерами. И чего только там не было! Даже два озера — Балатон и Веленце — искусно монтировались в ее системе. Все дело и состояло в межозерном коридоре — сильнейшем участке позиции. Ее оборудовали по всем правилам современной фортификации, а все потому, что она не только стояла на пути к столице с юга, но еще и прикрывала непробиваемым щитом коммуникации из Венгрии в Австрию.

Я приехал на этот участок фронта, когда наши войска прорывали «линию Маргит», одетую в тяжелый панцирь укреплений, и штурмовали главный ее опорный пункт в центре этого самого межозерья — город с неудобопроизносимым для русского языка названием — Секешфехервар. Выговорить его нелегко, ну а взять было еще труднее.

О эта «линия Маргит»! Закроешь глаза, и в сознании сейчас же загрохочут, заскрежещут яростные громы артиллерийской и авиационной молотьбы по ее укреплениям, запрыгают в сизом дыму узкие улицы и дома Секешфехервара — они переходили из рук в руки по нескольку раз. Страшными были бои, но на четвертый день пал этот мучительный для обеих сторон узел немецкой обороны. Советским войскам открылся оперативный простор.

К рождеству немцы получили подарок: наши танки ворвались в Буду. Рухнул Эстергом. Кольцо вокруг Будапешта замкнулось. Любому, даже сейчас, спустя столько лет, есть смысл развернуть на минутку перед собой карту — это была очень красивая операция на окружение, талантливо задуманная, блестяще исполненная.

Казалось, сопротивление противника сломлено. На советской стороне никто не хотел обжигать огнем столицу Венгрии. Но гитлеровское командование безжалостно приносило Будапешт в жертву своим целям. [322]

Уже в тот день, когда власть захватил Салаши, будапештцы, хорошо зная, с кем они имеют дело, совсем пригорюнились. У них не было сомнений: этот психопат, старый, спившийся агент Гиммлера, и пальцем не пошевельнет ради Венгрии, бросит под ноги оккупантов всю страну вместе с Будапештом, даже не оглянется.

И жители города стали потихоньку перебираться под землю — в подвалы, бункера, бомбоубежища. Они понимали: Салаши сделает все, что нужно Гитлеру, а тому нужно было прикрыть Будапештом как последним узлом сопротивления свой «рейх». Город, с его жителями, домами, дворцами, картинными галереями, памятниками культуры и искусства, с теплым дыханием детей и печальными глазами стариков, уже как бы и не существовал для фюрера. Он превращался в предполье, просто в надолбы, преграждавшие путь к Австрии, к южным районам Германии.

Советское командование решило вручить командованию осажденного гарнизона ультиматум: прекратить бесцельное кровопролитие, сложить оружие, сдаться. Всю ночь сильные радиогромкоговорители с наших передовых позиций передавали в сторону неприятеля это сообщение. В назначенный срок на установленных участках смолк советский огонь. Автомобиль с парламентерами, посланный к линии боевого соприкосновения, был растерзан снарядом немецкой пушки, бившей прямой наводкой. На другом участке фронта нашего парламентера убили выстрелом в спину, когда он уже возвращался из немецкого штаба после вручения ультиматума.

Два больших белых флага поникли, обагренные кровью.

Теперь оставался только штурм.

Приказ Гитлера гарнизону требовал защищать каждую улицу, дом, этаж. Будапешт был укреплен, как ни один город на пути нашего наступления. Его склады ломились от боеприпасов. Упорно, невзирая на потери самолетов, немцы вели его боепитание и с воздуха. Несколько раз в ожесточенных сражениях гитлеровские генералы с отборными эсэсовскими дивизиями пытались пробиться на помощь осажденным. Специальные команды «поднимали» их моральный дух расстрелами за сдачу любой позиции, а также изданием веселой газеты «Известия будапештского котла». [323]

Советские бойцы кусок за куском прогрызали оборону противника. Я был в переулках Буды и на кладбище Керепеши, что в районе Пешта, видел, как идут злые уличные бои, когда стреляет каждое окно, подъезд, надгробие.

Будапешт был рядом, вокруг нас... Мы стояли на его пороге. Но предстояло расколотить все двери, чтобы войти внутрь.

История с Франческой Гааль

Где-то неподалеку от меня находился наш постоянный корреспондент на этом фронте, майор Иван Агибалов, мой приятель, легкий и храбрый человек, шутник и заводила с лихим чубчиком. Я должен был его разыскать, передать кое-какие редакционные поручения, но в изменчивой обстановке городских боев с трудом набредал на его следы, терял их, да так и не смог найти.

Вспоминал я в эти дни, как провожали мы Агибалова в последний раз на фронт после его приезда по вызову в Москву. Он был возбужден, говорил:

— Скоро Венгрия, ребята. А там и Будапешт, — сощурился и добавил: — Чем черт не шутит, может быть, с Франческой Гааль познакомлюсь.

До войны шумным успехом пользовались у нас фильмы с Франческой Гааль — «Маленькая мама», «Петер», «Катерина». Сентиментальные, до отказа набитые благородными богачами, предлагающими руку и сердце бедным девушкам, они варьировали в тысячный раз сюжеты городских сказок Запада, а вот полюбились нашему зрителю: уж больно мила была актриса — хорошенькая, озорная, как бесенок, прелестно танцевавшая и певшая.

Тогда, во время разговора, охлаждая пыл Агибалова, я заметил:

— А ты думаешь, она так вот и ждет тебя в Будапеште?

— А где же еще? Она ж, говорят, венгерка.

— Венгерка — это так. Только снимается она в Вене. Фильмы эти австрийского производства. А впрочем, не беда, дойдешь и до Вены, долго ли тебе.

— Да и не долго! — согласился Агибалов. [324]

И тогда я решил безвозвратно отнять у него надежду.

— Но вот был слух, да и не слух, в ТАССе сообщение, будто уехала она в Голливуд: там теперь снимается. Как у тебя насчет Лос-Анжелоса? Не светит?

— Не светит, — опять согласился Агибалов.

Мы посмеялись и сдвинули стаканы за Франческу Гааль и нашего Ивана.

Там, на окраинах Будапешта, вспомнил я этот шутейный разговор и захотелось мне, среди прочего, подразнить Ваню его кинокрасоткой. Решил я пробраться на армейский узел связи — не сдает ли Агибалов туда свои корреспонденции. Добрался, приехал и действительно отыскал на этот раз как будто верный его след, а еще получил в руки телеграмму на свое имя — строжайший приказ немедленно возвращаться в редакцию. Что уж там загорелось — не знал. Но делать нечего. Приказ есть приказ, а редактор — лют и дисциплина — военная. Пришлось вылетать.

Очень обидно было — вот же город, рукой трогаю, еще несколько дней — и можно будет спокойно походить по его улицам.

Тяжкая осада Будапешта длилась полтора месяца. И 13 февраля 1945 года громом 324 орудий Москва салютовала войскам 2-го и 3-го Украинских фронтов двадцатью четырьмя залпами. Стосемидесятитысячная немецкая группировка была разгромлена. Ее командующий генерал-полковник Пфефер-Вильденбрух вместе со своим штабом сдался в плен старшему лейтенанту Скрипкину.

А майор Иван Агибалов вскорости приехал в Москву, зашел чуть ли не с аэродрома в мой редакционный кабинетик и после объятий, взаимного похлопывания по спине предложил вместе пообедать. Пошли в столовую, сели в уголке. Я рассказал, как гонялся за ним тогда в Пеште, как уехал срочно. Но все это было уже в далеком прошлом — время в газете летит быстро, как нигде, новые и новые события ревнуют к старым, погоняют воображение, а случись оглянуться — не дают посмотреть назад таким долгим взглядом, каким хотелось бы душе. Мы занялись обсуждением редакционных дел и вообще перспективами... [325]

Расплачиваясь, я внутренне улыбнулся случайно пришедшей на память мыслишке и сказал притворно-горестным тоном:

— Значит, такие дела. Так ты, Ваня, с Франческой Гааль и не встретился?

Агибалов подождал, пока официантка пересчитала деньги, отошла к соседям и, понизив голос, скромно, но совершенно неожиданно ответил:

— Нет, почему же? Как раз наоборот — встретился.

Я уже стоял возле стола, готовясь уходить, но тут, признаюсь, развел руками, сел и равнодушно — вот, дескать, что напоследок удумал Ваня для продолжения иссякшего разговора — протянул:

— Брось заливать. Пошли.

Но, посмотрев на Агибалова, я несколько насторожился. Надо было его хорошо знать, чтобы сообразить: он не шутит. Лицо Ивана было серьезным, и только его легкомысленный чубчик, как всегда, внушал собеседнику смутное недоверие. Но сейчас чубчик, видимо, не шел в счет.

— Не заливаю я. Честное пионерское, крест святой, встретился.

Теперь, в наши дни, советскому человеку, а журналисту особенно, совсем не в диковинку повстречаться за рубежом с тамошними знаменитостями. Но ведь до войны, известное дело, такой, как говорится, «культурный обмен», да еще в частном порядке, без соответствующего коммюнике, был, пожалуй, редкостью.

— В газетах не читал. Давай, докладывай лично, — сказал я скептически, полный готовности немедленно отразить атаку розыгрыша.

И Агибалов доложил.

Пробирался он с автоматчиком по только что отбитому у немцев переулку. Горел угловой дом с какими-то мифологическими скульптурами в нишах. Танки прошли вперед, и переулок курился аспидным дымом. Тяжелая, инкрустированная металлом дверь парадного входа, сорванная с петель и покореженная, вдруг вовсе обрушилась на тротуар и загородила дорогу.

Откуда-то из дыма выскочила женщина. Наткнувшись на Агибалова, она отшатнулась. Он подозвал ее на немецком языке. Она испуганно приблизилась, немолодая, в темном пальто, темном платке, туго повязанном [326] на голове; с отчаянием и любопытством, то и дело озираясь, рассматривала его форму. Потом выронила:

— Wann wird es schon zu Ende sein?{3}

Агибалов понял, ответил, мобилизуя весь свой запас немецкого:

— Es ist schon nicht lange zu warten. Keine Angst. Wir werden ihnen nicht Böses tun{4}.

Тогда женщина вдруг потянула его за рукав и торопливо заговорила:

— Спасите одну даму, актрису. Вы знаете, может быть, видели или слышали, есть такая актриса — Франческа Гааль. Она уже три недели живет в подвале.

Агибалов рассказал, что, выслушав это сообщение, он даже оглянулся — нет ли рядом кого из друзей-краснозвездовцев, не подослал ли кто эту женщину, чтобы его разыграть. «Ей-богу, я подумал, не твоя ли работа. Я ведь знал, что ты должен приехать, думаю — уже действует, негодяй, где-то здесь, неподалеку». Потом он погасил эту мысль, как вспышку клинической шизофрении.

Он вместе с автоматчиком пошел за женщиной во двор горящего дома. Там, возле темной пристройки, зиял узкий проход в подвал. Они спустились на несколько ступенек вниз, открыли дверь. В кромешной тьме слышалось тяжелое дыхание и неясный шорох. Женщина что-то крикнула, что именно — он не помнит. Спустя минуту в дверях показалась какая-то фигура. Уже вчетвером они выбрались по ступеням на свет божий, и тут он увидел маленькую женщину рядом с той, что привела его сюда. Женщина эта была в лыжных мешковатых брюках и какой-то теплой куртке. Лицо ее было замурзано, испачкано то ли сажей, то ли углем. А может быть, это черные тени пляшущего пожара легли ей на щеки.

— Кто это? — спросил Агибалов у первой женщины.

— Это Франческа Гааль, разве вы не видите? — забормотала она. — Это Франческа Гааль, спросите ее.

Агибалов недоуменно смотрел на маленькую, тоненькую фигурку в лыжных штанах, вспоминал сияющие [327] глаза плутоватого Петера, танцующего на ослепительном балу во фраке, и ничего не понимал.

— Где Франческа Гааль? — спросил он сурово.

— Вот она, — сказала первая женщина и ткнула пальцем в фигурку.

Агибалов досадливо пожал плечами, крякнул и, бросив напряженно безмолвствовавшему автоматчику «пошли», направился к воротам.

И вдруг за спиной он услыхал пение, первую музыкальную фразу. Он хорошо ее знал. Кто-то пел по-немецки в очень быстром, прямо-таки в отчаянно быстром темпе, и слов он не разобрал, но безотчетно перевел их на известный ему русский текст титров.

Хорошо, когда работа есть,
Хорошо, когда удач не счесть...

Голос был знакомым-знакомым. Ошибки быть не могло. Он обернулся. Перед ним стоял Петер — Франческа Гааль в характерной позе из фильма — и торопливо, но во все горло орал свою коронную арию.

Потом Агибалов уже скороговоркой рассказал, как послал автоматчика за вездеходом, как отвез Франческу с ее чемоданом на свою «мызу» — так он почему-то всегда называл место, где ему случалось селиться, как она умылась, переоделась, как они ужинали фронтовым пайком, а затем вместе пели любимые номера из всех известных ему трех фильмов с ее участием и как спустя два дня он повез ее, отдохнувшую и немного пришедшую в себя от пережитого, докладываться по начальству.

— Вот и все, — сказал Агибалов. — Вся история встречи. — И стал елозить по скатерти ножиком.

— Все? — переспросил я, внимательно посмотрев на него.

— Все!

— Ну вот что. Ты меня убедил. Можешь свободно переходить с корреспонденции и очерков на рассказы. Литературы без вымысла не бывает. У тебя дело пойдет.

— Чего без вымысла не бывает? — невинно спросил Агибалов.

— А того, что врать ты здоров, братец. И даже мимику разработал — не подкопаешься. Пошли, пошли. Клади ножик — еще заколешься. [328]

Назавтра Агибалов уезжал. Он зашел попрощаться, и, когда уже уходил, взялся за ручку двери, я кинул ему вдогонку:

— Будь здоров, заливала, пиши рассказы.

Агибалов полуобернулся, сокрушенно махнул рукой и сказал:

— Да, старик, тебя не проведешь. Будь здоров.

* * *

Кончилась война в Европе. Промелькнул уже мирный май, июнь, июль.

В один из дней середины августа у меня в редакции зазвонил телефон. Флегматичная Таня с коммутатора сказала:

— Тут звонит переводчица из Интуриста, что ли. Какая-то иностранка ищет Агибалова. Так я вас соединю, вы ответите — его номер молчит.

Я сказал:

— Соединяйте.

Да, говорит переводчица. Венгерская актриса Франческа Гааль, приехавшая по приглашению в Москву, просит связать ее с майором Агибаловым.

Я спросил:

— Она рядом с вами?

— Да.

— Передайте ей трубку.

Музыкальный голос залепетал по-немецки:

— Я Франческа Гааль и хотела бы говорить с майором Агибаловым. Мы встречались в Будапеште.

— К сожалению, его нет в Москве, — ответил я. — Он мне рассказывал о вас, он будет очень жалеть, что не увидит вас. Извините.

— Я тоже очень сожалею, очень. Извините.

Я повесил трубку, несколько мгновений глупо глядел на черную коробку телефона, и в ушах у меня вертелись, шуршали слова, сказанные мне Агибаловым на прощанье:

— Да, старик, тебя не проведешь!

* * *

Потом в газете я прочел: Франческа Гааль из Москвы поехала в Ленинград, была там на киностудии, смотрела съемки фильма «Небесный тихоход», потом [329] вернулась в Москву и вскоре уехала, кажется, в Австрию.

Совсем недавно встретил я старого друга, киноактера Николая Крючкова. Не успел я и слова вымолвить, как он с хрипотцой заговорил на свою излюбленную тему — о кинокомедии. Мало сценариев, мало ролей... До каких же пор... Вспомнили старые ленты, «Небесный тихоход». Крючков рассказал несколько, смешных эпизодов, связанных с его съемками в этом фильме.

— Постой, — сказал я, перебив его.

— Стою, — ответил Крючков, сидя в удобном кресле.

— Постой, да не был ли ты в Ленинграде, когда туда приезжала Франческа Гааль?

— Был, конечно.

— Видел ее?

— Конечно видел. Грустила она что-то. Недаром про нас говорят: на сцене — комик, в жизни — гроб. Ну это я так, шучу. Ж-живая она, Франческа. Помню, все спрашивала, как ей найти какого-то советского майора, встретила, говорит, его в Будапеште. Очень хотела его повидать. Не знаю, нашла ли, нет.

На Дальнем Востоке советские войска громили императорскую Квантунскую армию, и майор Агибалов был там.

* * *

Но вернемся к тому утру, что неизбежно наступает после ночи, когда приезжий из Москвы, лежа в гостинице, среди всплесков неясного шороха, доносящегося с улицы, вспоминает свое первое знакомство с городом.

При свете дня

Утром на горе Геллерт вы вновь возвращаетесь к ночным размышлениям, вглядываясь в памятник Освобождения, сооруженный академиком Штроблем. Памятник этот описан уж много раз, но самый талантливый пересказ или тонкая репродукция бессильны погрузить вас в то чистое волнение души, какое испытывает человек при непосредственной встрече с истинным произведением искусства. [330]

Мы вернулись к памятнику еще и вечером и, спустившись на нижнюю площадку горы, открыли удивительный эффект этой скульптурной группы, неощущаемый днем, когда он виден во всех его строгих и точных деталях.

В вечернем небе возвышается фигура женщины с прекрасным лицом. В поднятых руках она простирает над городом пальмовую ветвь. Фоном ей служат то черные облака, едва уже заметные на сером, словно зола отгоревших костров, небе, то россыпь спокойно мерцающих звезд, то далекое зарево огнедышащего Чепеля.

Перед нами символ освобождения Венгрии, будто вырезанный из самого воздуха родины и вознесенный над землей смелой рукой скульптора. А ниже, почти прислонившись спиной к верхнему обелиску, твердо упершись ногами в постамент, стоит Герой освобождения — советский боец. Луч прожектора, освещающий его, творит чудо. Фигура бойца отбрасывает тень на белые камни, и тень делает воина живым.

Здесь, у подножия памятника Освобождения, как бы исторгнутого из самого сердца народной Венгрии, особенно остро ощущаешь политическую слепоту идеологов так называемого западного мира. Сколько лет уже они толкуют о «порабощенных» странах Восточной Европы, мудрят на тему об «изменении их статус-кво», обсуждают планы их «освобождения».

Однажды в Москве некий заокеанский журналист, с которым мы разговаривали о перспективах торговли США с такими странами, как Чехословакия и Венгрия, внезапно поморщился, точно от зубной боли, и, развалясь в кресле, сказал:

— Что касается Венгрии, например, то основной чертой характера венгров является равнодушие. Именно поэтому они и принимают новый режим.

Пришлось иронически заметить по этому поводу, что газета, представляемая нашим собеседником, может поздравить себя с наличием в ее штате крупнейшего знатока Венгрии, и уж не опирается ли этот знаток в своих высказываниях о стране и ее людях на такие авторитеты, как Шандор Петефи.

Мой собеседник сказал, что он ничего не слышал о таком лидере, и с некоторым беспокойством осведомился, [331] не принадлежит ли указанный Петефи к руководству Венгерской партии трудящихся.

Последовал утвердительный ответ. (Я вспомнил при этом уверенность поэта Эндре Ади в том, что, если бы Петефи не погиб в 1849 году, он попал бы в эмиграцию и в 1871 году бился бы за освобождение рабочего класса на баррикадах Коммуны.)

На этом разговор кончился. Но и сейчас «бешеные», «знатоки» Венгрии и других стран народной демократии — от Киттинга до Голдуотера — с тем же знанием дела, какое обнаружил наш собеседник в Москве, пекутся о государствах Восточной Европы.

На горе Геллерт, у памятника Освобождения, подумалось о гомерическом кощунстве тех, кто продолжает лелеять расчеты на насильственное «изменение статуса» Венгрии и других стран.

А как хотелось бы им видеть Восточную Европу перестроенной на филиппинский манер! Они бы и памятник этот обрушили в воду, да и, пожалуй, объявили бы розыск Шандора Петефи на предмет получения его дактилоскопических отпечатков...

Захотелось рассказать венгерским товарищам о соображениях американского журналиста по поводу черт национального характера их народа и поговорить на эту тему. Но это еще впереди.

А сейчас, стоя у памятника, вы смотрите вниз с кручи высотой в двести тридцать пять метров. Отсюда, даже ночью, город виден отчетливо. Темная полоса Дуная расчерчена линиями иллюминованных мостов. Красивейший из них — цепной — буквально залит потоками электрического освещения. Сплошная светло-сиреневая завеса как бы накинута на его подсвеченные арки, карнавальное шествие фонарей, сверкающие, будто в солнечный день, широкие въезды на мост с берегов реки — все это сияние отражается в воде, дробится на легкой дунайской волне и предстает вашим глазам феерической игрой света.

Мы едем на Рыбачий бастион, расположенный в Буде на склоне Крепостной горы. Это великолепный архитектурный ансамбль из белого камня, продуваемый ветром, — башенки с крохотными бойницами, витые колоннады, лесенки, площадки, и когда вы поднимаетесь к брустверу бастиона, то «ах!» вырывается из груди, [332] совсем как у путешественника по Крыму, когда в распахнутые Байдарские ворота он видит море.

Внизу — Будапешт, но уже с другой точки, приближающей его к вам до степени «как на ладони».

И первое, что бросается в глаза, это гигантское здание парламента, поражающее гармоническим сочетанием готических башенных шпилей и остроконечного свода центрального купола с пышностью барокко, лежащего в основе его архитектурного стиля.

Сюда, на бастион, доносится дыхание города: мелькание огней, всплески музыки, чье-то пение, смех, осенний аромат лип. Будапешт веселится. А здесь, на каменных карнизах, под невысокой башней, где древний ворон на шпиле держит в клюве кольцо — герб короля Матьяса, тесно прижавшись друг к другу, сидят влюбленные парочки.

Миром и счастьем дышит в этот вечерний час столица Венгрии.

— Будапешт не умеет обманывать. Можно неискренне горевать, но нельзя лицемерно веселиться, — неожиданно сказала наша переводчица, милый двадцатитрехлетний философ Катрин Панка, чей жених, как нам было точно известно, томился сейчас в вестибюле «Астории», ожидая, когда докучливые приезжие угомонятся наконец и дадут ему возможность пойти с невестой в кино, на новую музыкальную комедию.

Двенадцатилетней девочкой Катрин во время боев за освобождение Будапешта провела два длинных месяца в темном бункере большого дома. Она знала настоящее горе — впечатления военных лет, ад, устроенный салашистами в Будапеште, долго терзали ее детскую душу, а теперь Катрин счастлива.

«Жизнь улыбается», — говорит она. И даже как-то не верится, что существовал мрачный Хорти, исступленный Салаши, что широкие тротуары Будапешта становились узкими, когда по ним шли гитлеровские офицеры, и прохожие, завидя фуражки с высоченными тульями, сходили на мостовую.

Мы едем в гостиницу. Катрин встречается с женихом и исчезает в пестрой толпе вечернего города. В ресторане «Астории» нам подают ужин — знаменитый венгерский гуляш, всерьез приправленный динамитным перцем — вездесущей здесь паприкой. Крохотный симфонический [333] оркестр негромко играет знакомые мелодии из «Королевы чардаша» — так называется здесь оперетта Кальмана «Сильва».

Ночью приезжему снится какая-то лоскутная, разноцветная путаница, а потом вдруг в обрывках сновидений возникает тот самый заокеанский журналист, он что-то кричит с искаженным лицом, а хохочущая Катрин показывает ему язык.

Днем Будапешт теряет свою вечернюю безмятежность и производит впечатление города делового, энергичного. На южной его окраине огромную территорию в 100 гектаров занимает работающий полным ходом Чепельский автомобильный завод. Его грузовики, машины — самосвалы и вездеходы хорошо известны и на родине и в различных странах мира — от Польши до Китая, от Ирана до Скандинавии...

Когда подъезжаешь к судоверфям имени Георгиу-Деж, то видишь сначала белое пятиэтажное здание с балконами по фронтону.

И только пройдя его насквозь, обнаруживаешь Дунай, стапели, мечущееся пламя электросварки, рабочих в прозрачно-непроницаемых шлемах, новенький, блещущий свежей краской пароход.

Вы поднимаетесь по каким-то гофрированным железным ступеням, чтобы разглядеть его получше, а инженер технологического отдела Михай Шмельц сообщает вам, что в данную минуту вы уже стоите на будущем дизельном судне «Ашхабад»...

Улицы Будапешта полны народу. Люди хорошо одеты. Большинство мужчин — в зеленых простых и элегантных плащах с погончиками или полупелеринами, защищающими плечи от дождя, в добротной уличной обуви на двойной, тройной подошве, очень удобной — не надо галош. Женщины — в костюмах самых различных рисунков, с преобладанием клетки, в узких юбках и разнообразных шерстяных кофточках с предпочтением светло-малинового цвета.

Бойко работают в час обеда закусочные «экспрессе» — здесь в небольшом зале, как правило очень скромно обставленном, можно получить все, начиная от маленьких «канапе» — бутербродов: тарелку вкусно пахнущего супа, рюмку бренди или кружку пива, стакан соку либо бокал простого напитка из будапештского водопровода [334] — и кончая маленькими пирожными, кусочками кекса, бисквита и пачкой сигарет «Тюльпан».

Вы едите на покрытых цветной пластмассой небольших столиках, на коротких отполированных досках, прибитых прямо к планкам на стене. Вам отпускают нужные блюда с неимоверной быстротой. Вокруг царит тишина, прерываемая мелодичным звоном кассового аппарата.

Таких «экспрессо», а также всяческих кафе в Будапеште — огромное количество; есть пятнадцать, двадцать, тридцать метров площади — вот и закусочная. Очередей в них нет. Учреждения и квартиры начинаются только со вторых или третьих этажей. Весь уличный партер и в обширном центре и в большинстве окраинных кварталов торгует, одевает, обувает, кормит, поит двухмиллионное население города. Крытые рынки Будапешта поменьше Рижского, но так же чисты и обильны.

На улицах, в том числе и на главных, из небольших металлических квадратных самоваров с торчащей вверх трубой, из которой вьется дымок, продают кукурузу — «кукурицу». На полочке возле такого самовара стоят солонки и перечницы. Прохожий, заплатив мелочь, посыпает большой желтый початок солью и ест его, словно проигрывая на губной гармошечке какой-то мотив.

Эту сценку, вошедшую в быт города, очень забавно имитировал нам в клубе журналистов известный и превосходный комический актер Альфонзо. Кстати, он бывал в Москве, и наши зрители сами видели, как будапештцы наслаждаются на улицах кукурузой, да и не только это.

Кондуктор автобуса громко объявляет остановку: «Диватчарнок».

Что это такое?

Это название государственного универмага, разместившегося на пяти этажах; здесь можно купить все, что душе угодно. У его прилавков ежемесячно бывает сейчас более 700 тысяч покупателей — в три с лишним раза больше, чем до войны. В отделе текстильных товаров художницы бесплатно рисуют по желанию посетительниц фасоны платьев, наиболее соответствующие только что купленному материалу. В витринах магазина, расположенного по соседству, вы увидите мебельные гарнитуры будапештской фабрики. Каждая витрина — [335] комната. Мебель изящна, компактна, размеры ее тщательно продуманы — они невелики и рассчитаны, главным образом, на однокомнатную или двухкомнатную квартиру, да не впритык, а так, чтобы еще оставалось место для танцев, коли этого захочется. Новые вещи домашнего обихода выставлены в зеркальных окнах посудного магазина на проспекте Ракоци, и в центре — набор эмалированных, внутри белых, снаружи вишневых кастрюль, входящих одна в другую. Почему вишневых? Да просто так хозяйке веселее на кухне. Огромный продовольственный магазин на углу проспекта Ленина открыт днем и ночью. В витринах нет муляжей, отбивающих аппетит, а просто возвышаются горы окороков, сыров, колбас и всего прочего.

По улице идет стайка пионеров в красных галстуках. Услышав незнакомую речь и узнав советского человека, они просят автографы. Всем им аккуратно пишется в блокнотики: «Учись хорошо, слушайся папу, маму, учителя и будь готов». Ребятам переводят эти наставления, и они, не имея, очевидно, возражений против такой программы жизни, серьезно салютуют и продолжают свой путь.

К концу рабочего дня движение на улицах начинает напоминать московское. Катят голубые автобусы, красные троллейбусы, раздаются свистки кондукторов трамваев, спрыгивающих с подножки вагона на каждой остановке, чтобы посмотреть, все ли сели. Строительные рабочие убирают мусор, оставшийся от ремонта мостовых. У витрин густеет народ: сегодня суббота, и выставлены новые вещи, можно облюбовать сейчас, а завтра купить, тем более что на всем, что предлагается магазинами, даже на самой мелочи, обозначена цена.

Парами проходят молодцеватые солдаты, стуча подковками сапог по асфальту. На бортах пиджаков многих прохожих мелькают приметные значки Общества советско-венгерской дружбы. На голубом велосипеде-поезде движется, очевидно, семейство: отец в фуражке-тельмановке, мать — быстроглазая женщина с изящной прической — и посредине девочка с большим розовым бантом. Проносятся советские «Москвичи», чехословацкие «Татры», немецкие «БМВ».

Пешеходы дисциплинированны до удивления. Пока светофор не мигнул зеленым глазком, никто не перейдет [336] улицу, хотя бы она была в эти мгновения пустынна, как Сахара, а сейчас, в час «пик», — и подавно.

На углу стоит католическая церковь. В ее полуоткрытые двери забегают домашние хозяйки с сумками, полными снеди. В церкви сумрачно и прохладно. Переводя дыхание, женщины аккуратно ставят свои кошелки на плиты пола, осеняют себя крестным знамением. Губы шепчут молитву. Стоя у церковной стены, мы проследили взглядом за грузной дамой в очках, вышедшей из-под сводов храма. Она перешла дорогу, зашла в контору тотализатора и спустя несколько минут вышла оттуда с пачкой талонов. Может быть, она выиграет на любимой команде в воскресном матче — действительно, суета сует!

Что такое Маргит

Что такое «линия Маргит», мы с вами знаем. Наши ее брали. Теперь об острове Маргит. Представьте себе московский Парк культуры и отдыха имени Горького в виде части суши, омываемой со всех сторон водой. Вообразите далее, что в этом парке находятся спортивные, плавательные бассейны, открытые и закрытые, один из самых красивых пляжей континента — Палатинце, целебные источники, большая гостиница, бесчисленные спортивные площадки, пышные розарии и смыкающие в вышине свои ветви старые, могучие дубы. Это и будет остров Маргит на Дунае, благоухающий сад в центре Будапешта. Американский журналист, уже знакомый читателю, наверняка сказал бы: «Остров — это хорошо, но скажите, при чем же здесь новый режим Венгрии? Остров существует уже не одно столетие и является, как бы это сказать, фактом чисто географическим».

Оказывается, дело обстоит не так просто, и географическое явление может стать также социальным. В стародавние времена, когда на Маргите располагались дворцы господ, летние резиденции богачей, церкви и монастыри, вход и въезд на остров был, как говорится, лицам посторонним строго-настрого воспрещен. Позднее существовала входная плата за посещение острова, и не то чтобы она вовсе преграждала путь на Маргит, [337] однако была достаточно высока, чтобы погрузить бедняка в древние размышления на тему: «Эх, не по карману». И вот народная власть в Венгрии сделала простое дело — она вернула остров Маргит всему населению Будапешта: вход свободный.

Но Маргит это не только остров.

Это еще и имя одной милой девочки. Ей шесть лет. Она — дочка водителя нашей машины, Дьюла Ронаи, высокого брюнета с матовым красивым лицом, на котором победно топорщатся усики и сверкают р-роковые угольные глаза. Вчера вечером, после утомительных поездок, в баре гостиницы мы выпили по рюмочке с отцом Маргит за ее добрую жизнь в новой Венгрии и ее будущего молодца-жениха. Не скрою, подобные тосты я провозглашал почти всегда, узнав, что у моего собеседника есть дети.

Но сегодня утром, когда я увидел крошку Маргит рядом с обладателем роковых очей и его женой, бледной маленькой женщиной с поджатыми губами, тиранившей своего покорного красавца мужа, я понял, что, если Маргит, наружностью похожая на отца, унаследует от матери характер, ее ждет прекрасное будущее, и тост мой оправдается полностью. Как бы там ни было, жена дает последние наставления мужу и уходит. Очаровательная Маргит перебирается ко мне на колени. На заднее сиденье погружаются еще три-четыре человека, и мы трогаемся в путь, за нами следует еще одна машина.

Мы едем с группой венгерских писателей — Иозефом Дарвашем, Белла Иллешем и другими — по столичной шоссейной дороге Сант-Эндре к раскопкам Аквинкума, старинного города римлян, военного поселения древности, возвращаясь таким образом на две тысячи лет назад от наших дней.

Разговор невольно заходит о существующих за океаном сумасбродных планах возвращения всей Венгрии если не в такое далекое прошлое, то хотя бы в хортистские времена. Мы рассказываем спутникам о замечаниях американского журналиста по поводу черт венгерского характера и «нового режима». Они улыбаются, и кто-то односложно замечает, что высказывания, подобные тому, которое сделал журналист из США, им знакомы. Потом, помолчав, начинают говорить все, горячо, оживленно, подсказывая друг другу даты, исторические [338] факты. Сейчас у меня уже нет возможности точно вспомнить, кем именно и какие слова были произнесены. Но суть того, что было сказано тогда в машине, я помню хорошо.

— Чтобы венгерский народ был равнодушным?.. Если б в наших жилах текла рыбья кровь, тогда как объяснить нашу тысячелетнюю борьбу за свободу? Может быть, напомнить тем, кто хотел бы это забыть, что еще в тысяча девятьсот девятнадцатом году самым первым союзником Великой Октябрьской социалистической революции была Венгерская советская республика. Венгерский народ на первый взгляд кажется тихим, долго взвешивающим дела и слова, но эта осторожность, осмотрительность — опыт его тяжелой исторической судьбы. Он любит хорошо взвесить, а потом снова получше осмотреть, прежде чем дать свое слово, сердце, жизнь. Но пусть только послушают наши непрошеные «опекуны» венгерские народные песни, песни и марши куруцев, марш Ракоци, рапсодии Листа, стихи Петефи, современную музыку Белы Бартока и Золтана Кодаи, пусть проштудируют нашу историю, ознакомятся с венгерским народным искусством, тогда они получат представление о чертах характера венгров. Есть в них спокойная скромность, но и огневая страстность, стремительность и даже удаль. Слово и сердце честных венгров отданы идеалам нашей новой жизни. И это очень твердо.

— А еще мы, венгры, любим сладкое, — пропищала маленькая Маргит, прыгавшая среди древних камней, но ловившая отрывки всего, что говорилось вокруг, и, сияя лукавством, посмотрела на меня, важно подняв вверх пальчик.

Все захохотали. Перевели мне ее признание, снова посмеялись и, дружно отвергнув сладкое, порешили отведать чего-нибудь горького.

То, что мы услышали от венгерских писателей среди руин римского города, возле каменных останков дворца «Паннония», нам повторил другими словами доменщик Мольнар Имре, с которым мы разговаривали на следующий день в самом молодом городе Венгрии — Дунауйварош.

Город настолько юн, что в дни, когда вся страна праздновала пятнадцатилетие освобождения, Дунауйварош [339] отмечал только семь с половиной лет со дня своего рождения. Главная улица города вдвое шире самой широкой магистрали Будапешта. Светлые дома с веселыми балконами, тенистые скверы, парки, здание поликлиники в виде большого параллелограмма с вписанным в него полукругом главного входа, комфортабельная гостиница «Золотая звезда», обставленная, пожалуй, почище будапештской «Астории», — не верится, что всего лишь несколько лет назад крестьяне пахали эту землю, залитую сейчас лакированным асфальтом.

Между городом и огромным металлургическим комбинатом выросла лесная полоса. На площади в 200 гектаров шумят молодые рощи тополей, акаций, сосен, процеживая воздух от дыма заводских труб. Мы находимся не в рабочем поселке, из милости называемом городом. Нет, Дунауйварош именно город со всем, что входит в его современное понятие. О школах, гимназии, техникумах не будем и говорить. Но здесь есть и хореографическое училище — способную девочку, мечтающую стать балериной, не нужно посылать в Будапешт. В кинотеатрах первым экраном идут фильмы. Рапсодии Ференца Листа доносятся из открытых окон музыкальной школы. Клубы, библиотеки, детский бассейн для плавания, даже музей есть уже в Дунауйвароше. А на островке Салкисигет красуется новый стадион. Живет и здравствует большой рабочий город новой Венгрии, рожденный новым центром тяжелой индустрии страны.

Мольнар Имре оглядывает летящий вдаль, весь белый, главный проспект (молодой доменщик живет здесь в доме № 15), щурится от солнца и говорит:

— Иногда мне кажется, что я тут родился...

Но родился Имре в селе, в области Шарент Миклош. Отец его был деревенским маляром, жизнь в семье текла тускло, без особых бед, но и без больших радостей. В 1952 году, в армии, Мольнар Имре впервые услышал о Дунауйвароше — не о городе, нет, о заводе — и подумал: «Неплохо бы посмотреть на все это, а может быть, и самому попробовать плавить чугун или варить сталь. Это ведь хорошо для Венгрии, если у нее будут такие сильные заводы».

Да, сказать по правде, после армии не хотелось возвращаться к сапожному ремеслу. Не то чтобы оно показалось теперь зазорным, нисколько — прибивать подметки [340] не такое уж плохое занятие. Но душа просила горячего дела. Вот и все.

В сущности, это был очень простой рассказ о том, как сердце Мольнара Имре раскрылось навстречу романтике новой жизни. Мы вошли в «Золотую звезду» и, прихлебывая черный кофе из кукольных чашечек, продолжали беседу.

— Вот и все, — повторил Мольнар Имре, — а теперь я хочу прожить долгую жизнь в Дунауйвароше со своей женой, с моими двумя приемными детьми. И мне очень интересно, чтобы я здесь жил, а город все рос и рос, а завод шумел, а сталь все текла бы и текла, как Дунай, а внуки мои играли бы на пляже, и в воскресенье вечером, когда горят огни, я заглядывал бы сюда пить кофе, и люди говорили бы: вот пришел Мольнар Имре, это хороший человек и честный гражданин.

Он говорит тихо, этот совсем еще молодой доменщик в вельветовых брюках, сером пиджаке и рубашке-шотландке. Его светлые усики топорщатся, спокойные серые глаза внимательно и очень серьезно глядят на собеседника. Мы рассказываем ему о том самом журналисте и его пресловутой оценке венгерского характера, и Мольнар Имре первый раз за время разговора выражает нетерпение — широкий взмах руки, как бы отстраняющий что-то досадное:

— Будь мы равнодушными, не построить бы нам этот комбинат, а я тачал бы до сих пор сапоги в своей каморке. Сколько уж лет они говорят о нас плохое, а мы живем все лучше и лучше. Они придумали наше равнодушие, чтобы объяснить себе наше спокойствие и верность народной власти. Может быть, уже пора всем понять, что Венгрия живет так, как она хочет, и вы, товарищ, можете записать, что это сказал Мольнар Имре. Здесь в городе есть более достойные и известные рабочие, чем я, а я всего лишь металлург третьего разряда, но мне не нравится, когда меня хотят «освободить» от всего, что мы сами для себя сделали. Не лучше ли перестать вмешиваться в наши дела и жить, соблюдая приличия.

Темнеет. Металлургический колосс отбрасывает в небо жгучее пламя своих горячих цехов. Мы прощаемся с доменщиком из Дунауйвароша, и машина уносит нас в Будапешт. Фары еще не зажжены, вечерняя дорога [341] окутана розовым светом. Это отблески багрового жара плавильных печей. Потом постепенно асфальтовая лента принимает обычный вид, и только рассеянные блики луны пробуют придать ей голубое сверкание.

В пути мы с переводчиком просматриваем столичные газеты и журналы. Узнаем, что происходит на белом свете, в стране. Много критических статей, прямых и откровенных. Разговор идет о воспитании молодежи, о бюрократизме и многом другом. Поздно вечером мы попадаем на второе отделение спектакля Театра миниатюр и слышим там остроумные отголоски газетных выступлений. Разыгрывается сценка: в учреждение поступил министерский циркуляр. Он написан таким языком, что сотрудники не в силах его понять. Тогда один из персонажей говорит, что существует ведь не только буква, но и дух циркуляра. Не попытаться ли спиритическим путем вызвать этот самый дух? И действительно, дух появляется, но и он бессильно разводит руками, заявляя, что не может пробиться к самому себе сквозь это бюрократическое чистописание.

После спектакля, который называется «Маленькие обиды Будапешта», мы встречаемся с академиком Имре Тренчени Вальдапфель, профессором латинской филологии, и его женой. Профессор — пожилой человек с мушкетерской бородкой, с энергичными движениями. Мы говорим об искусстве, о московских театрах, полюбившихся профессору во время его посещения Советского Союза, о пронзительно-печальных образах венгерских бедняков, с огромной силой реализма изображенных на картинах Михая Мункачи, виденных нами в картинной галерее Музея изобразительных искусств. Потом мы рассказываем профессору о нашем кратковременном пребывании в Дунауйвароше и о разговоре с Мольнаром Имре. Профессор воинственно оглядывается по сторонам, словно ища невидимого противника, и говорит:

— Я бы мог кое-что добавить к тому, что сказал вам доменщик из Дунауйвароша о чертах венгерского характера и нашей жизни. Думаю, что американский журналист, о котором идет речь, не с венгерским народом встречался, а только с представителями старого правящего класса, которых действительно характеризовало равнодушие, даже цинизм. Разрешите мне рассказать [342] короткую историю. Как-то у нас были гости из деревни, две женщины, которых мы с женой повели в театр. Одной из них лет сорок. До освобождения она была служанкой в графском имении, а сейчас впервые в жизни попала в театр. Пьеса была посвящена Венгерской революции 1848 года — инсценировка романа венгерского писателя Мора Йокаи. И эта женщина — в старой Венгрии она была бы так похожа на забитую крестьянку с полотен Мункачи! — в антракте после первого действия повернулась к нам с глазами, полными слез, и сказала только) «И я могла умереть и не увидеть этого...» Вам все ясно? Как говорит латинская пословица: «Из одного примера можно узнать все остальные...»

Города имеют свои цвета. Наша дорогая Москва издревле белокаменная. Лиловые сумерки Парижа давно воспеты поэтами. Флоренция — рыжеватая, Будапешт — какой он? Пожалуй, серо-голубой. Обширный центр города выстроен в конце прошлого века, и главный тон зданий того времени — серый, а голубизна — от широкой реки, от Дуная и просторного неба, открывающегося с холмов Буды. Еще и еще мы любуемся картиной города, а потом едем в гости.

Мы сидим в маленькой уютной квартире Дьердя Шомьо — молодого поэта и переводчика Неруды и Хикмета. И странное чувство не покидает нас — будто мы в Москве прошли переулком к знакомому и, распивая у него чай, обмениваемся новостями. Ощущение это, наверно, возникло раньше всего потому, что из всех, кто находился здесь, только сам хозяин квартиры не говорил по-русски. Его жена Элли знает наш язык отлично. Она и лицом, даже манерами похожа на москвичку. У нее кудряшки, вздернутый носик, говорит, как горошинки рассыпает, смешлива, остроумна. В квартире две большие библиотеки, одна — на венгерском и принадлежит мужу, другая — на русском и состоит в безраздельном владении жены. На столике лежат последние номера московских и ленинградских литературных журналов. В собраниях классиков и советских писателей те же последние тома, что получены нами в Москве незадолго до отъезда в Венгрию, Оказывается, все это куплено в книжном магазине Общества венгеро-советской дружбы. Мы видим книги Н. Тихонова, Э. Казакевича. Они адресованы хозяйке дома — Элли, которая переводит [343] русскую прозу. Мы говорим о народных, революционных песнях, об Иве Монтане и Эрнсте Буше, о китайской деревне и о форуме мира в Хельсинки, на котором присутствовал Дьердь Шомьо, о жизни в Будапеште и среднем заработке венгерского рабочего, о литературных новинках и атомной энергии. Милый, скачущий в разные стороны, совсем московский разговор обо всем понемногу. В доме литератора, о чем бы ни шла речь, все обязательно кончится стихами. Так и на этот раз.

Мы говорим о поэзии. Кто-то замечает, что спор о ее назначении идет еще со времен античности. Во всяком случае, эстетские воззрения на ее роль и место в обществе еще весьма живучи. Казалось, венгерская поэзия могла быть свободной от всяких салонных гримас и ужимок. Она сильна традицией Петефи, человека, для которого поэзия и жизнь были нераздельны, поэта, ставшего, по выражению Яна Неруды, алмазной застежкой, что скрепила венгерскую литературу с мировой. Но, видимо, силен еще одряхлевший змей-искуситель «чистой поэзии». И бывает, возьмет он и шепнет невесть что на ухо румяному поэту, отчего тот вдруг на какое-то время покрывается нездоровой декадентской бледностью. А то толкнет под руку редактора журнала, да так сильно, что тот начинает заговариваться, или, случается, и сам змей-искуситель где-нибудь в кулуарах прошамкает вслед за стародавними, исходившими злобой критиками Петефи: «Партийность мешает поэту воплощать свои чувства в прекрасной гармонии». Все это не так уж трудно преодолеть, отбросить, если знать, как и куда вести дело.

Так мы перебрасываемся замечаниями, а потом читаем стихи Маяковского и Аттилы Йожефа. Наши хозяева влюблены в этого крупнейшего поэта Венгрии. Он ушел из жизни трагически. Хортистский режим довел его до самоубийства. Мы читаем его стихи — сначала по-русски из советской газеты, где они недавно были напечатаны, потом Шомьо скандирует их по-венгерски, и нам открывается изумительная музыка этих строф, то грустных, как реквием, раздирающий сердце, а чаще трогательно-нежных, то мужественных, словно бы написанных для громогласного чтения на площадях. Шомьо рассказал много интересного об Аттиле Йожефе, которого мы в СССР, к сожалению, непростительно плохо [344] знаем. Томас Манн однажды писал о «незабываемом впечатлении», какое осталось у него от давней встречи с молодым Аттилой Йожефом в Будапеште. Поль Элюар с восхищением говорил о его стихах: «Чувствую уверенность интонации». Сын нужды, он стал поэтом свободы, и даже самые интимные строфы запечатлели его революционный дух. Недаром в литературных кругах Венгрии говорят: «Пробный камень характера поэта — чистота его поэзии, а проба поэзии — чистота жизни поэта. Аттила Йожеф выдержал обе эти пробы».

Разговор об этом великом поэте был последним воспоминанием, которое мы увозили из Будапешта. Быстро пролетели считанные дни, пора было собираться в обратный путь. Много из того, что нам удалось увидеть в столице Венгрии, я так и не успел здесь рассказать, а то, что рассказал, — поневоле отрывочно. Понять миллионный город — все равно что узнать одного человека: нужно съесть с ним пуд соли. И все же, когда я вновь шел по бессонной платформе знакомого вокзалами позже, когда поезд мчал нас к станции Чоп, полный очарования Будапешт существовал в моем воображении уже не черным кружочком на географической карте. Мы хранили в сердце его черты, еще дышали опьяняющим запахом роз, приютившихся под кронами столетних дубов волшебного острова на Дунае, еще ощущали теплоту дружеских рукопожатий сдержанных и сильных людей — строителей новой Венгрии. До свидания, Будапешт! До свидания, Маргит — остров и девочка! [345]

Дальше