Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Воронежские страницы

...Нигде, нигде так, как здесь, не поймешь ты духоту и кровавое солнце того испепеленного лета...
Иван Катаев

В поезде

Мы ехали в вагоне, до отказа набитом офицерами. Все они расположились в неудобных позах: теснота. Поезд шел медленно, с бесчисленными остановками. Зеленая улица была не для нашего состава. Его обгоняли эшелоны с новенькими танками, артиллерийскими системами, прикрытыми брезентом, закамуфлированными на различный манер.

В дороге я рассказывал своему «напарнику», круглолицему бледному Саше Полякову, об уютном тенистом Воронеже, и мы — скрывать нечего — были довольны пунктом назначения, считали командировку легкой.

Мы уже начерно спланировали свою работу: найдем штаб фронта, получим машину, устроимся где-нибудь на квартиру, а еще лучше — займем номер в гостинице, станем совершать броски в боевые части, возвращаться в город и спокойно, в роскошной обстановке, а не где-нибудь в избушке-развалюхе, будем «творить». Что ни говорите, а условия, в которых ты пишешь, играют все же некоторую роль. Робость этого замечания понятна — бывало ведь, что и в какой-нибудь сожженной деревушке полузамерзшие, при свете коптилок писали военные корреспонденты свои очерки — и неплохо получалось.

А все-таки... Хотелось нам залезть поглубже в армейские будни, выдвинуть серьезные проблемы. Воронежский фронт был объят затишьем. Самое время не сбиваться на информационный стиль, а выступать в газете [169] «солидно», одним словом, попытаться удивить редакцию высоким классом военных обобщений. И конечно, настоящий стол, хорошая электрическая лампа с зеленым абажуром, стоящая слева от стопки белой бумаги, которую мы уже мысленно заполняли прекрасными очерками, казались нам пределом комфорта.

К тому же Поляков незадолго до этой поездки вырвался из окружения, был ранен в ногу и, едва залечив ее, вновь вступил в число действующих вулканов редакции. Понятно, ему особенно улыбалось базировать наш корпункт в большом городе.

На одной из станций мы вышли поразмяться. За оградкой вокзала стояла цепочка женщин со снедью, вынесенной на продажу или обмен. Молодайка лет тридцати в сером платке протянула нам тощую, такую же серую, как платок, курицу в черных накрапах плохо выщипанных перьев.

— Возьмите, товарищи, курочку, — устало сказала она. — Нет ли у вас сахара, мыла?.. Даром бы отдала, мой ведь тоже воюет, а я детям сахара хочу...

У женщины было будто стертое, без резких черт, удлиненное, темное лицо, похожее на лики старинных киевских икон. Чуть поодаль от нее стояла старуха. Ее пепельное морщинистое лицо с запавшим беззубым ртом выражало беспокойство. Она глядела на молодайку с курицей и тягостно-певуче звала:

— Люб-к... Люба-а-а... Лю-юб-к. Мильцанер вон...

Мы пошли с молодой к своему вагону. Почти весь наш запас сахара перекочевал из рюкзака в ее руки. От курицы мы отказались.

— Нет, как можно. Мы не нищие, — встревоженно и торопливо заговорила женщина. — Я б вам даром отдала, да ведь не отдала. А вы мне хотите... Мой тоже воюет. — А потом, увидев на наших лицах решимость стоять на своем, вдруг смущенно поправила платок и твердо, но так же волнуясь и спеша, сказала: — Слушайте, я ведь учительница. С Украины. У бабушки живу. У меня двое детей. Муж — капитан. Не знаю, что с ним. Ни писем, ничего. С первого дня войны, подумайте. Мы жили в Полтаве. Может быть, бывали?.. Хороший городок, зеленый. Мы хорошо жили. Нет уж, возьмите.

В этом несвязном рассказе была и кольнувшая сердце беззащитность, и доверчивое желание прикоснуться [170] душой к показавшимся не злыми людям, и воспоминания о той жизни, готовые выплеснуться навстречу даже только намеку на участие.

Было в неприметной окружающим сцене у изгороди вокзала и здесь, возле вагона, столько щемяще-печального, что мы долго потом говорили с Поляковым о единой судьбе разных, самых разных людей, сталкивающихся друг с другом в этой огромной общей беде.

Мы долго не могли подступиться к нашей тощей курице, но все-таки съели ее. И стали готовиться к встрече с Воронежем, как вдруг состав наш остановился. Мы выскочили в тамбур, дернули дверь. Вечерняя степь обрушилась на нас всеми своими томительными запахами, шорохом травы. Плыла луна, такой я никогда не видел: темно-желтая, почти коричневая, страшная, будто облитая кровью неизвестных существ-селенитов, сражавшихся там, среди бездны вселенной, в диких галактических боях.

Поезд стоял. Мы пробовали узнать, надолго ли задержка. Никто ничего не знал. Начальник поезда — нервный, обросший рыжей щетиной железнодорожнике непонятной злостью крикнул: «Приказано стоять — стоим!»

Почему-то вспомнился смешной и нелепый рассказ времен гражданской войны. Так же вот где-то в глухомани остановился поезд. Он был облеплен от буферов до крыш мешочниками, этот фантастический поезд тех лет. Кто-то побежал вдоль вагонов, вопя:

— Почему стоим?

И оттуда, из темноты, где пыхтел старенький локомотив, раздался сиплый голос:

— Паровоз меняют!

— На что меняете? — вскинулся вопль.

— На муку!

Сейчас наш притихший состав стоял в бледном свете луны. Всякий, наверно, знает, какая почти беспричинная тоска охватывает сердце, когда жизнь сталкивает тебя с бессмысленным. Фонтан, равнодушно бьющий в небо струей во время дождя. Часы, тикающие в покинутом всеми доме. Дверь, равномерно хлопающая в порывах ветра, то открываясь, то закрываясь. Поезд, стоящий в безлюдной степи...

Мы вернулись в вагон, тихо переговариваясь. Состав тронулся лишь через четыре часа. [171]

Ночь и рассвет

К Воронежу мы подъехали глубокой ночью, без обычных паровозных гудков, тихо, будто крадучись, и остановились у навеса платформы. Взяли рюкзаки и нырнули в первую же дверь вокзала. Он был темен и, как нам показалось, почти пуст. В серой пелене мелькали какие-то фигуры. Пассажиры быстро растеклись в разные стороны. Но нам нужен был военный комендант вокзала. Мы закурили, огляделись. Кругом валялись обрывки бумаг. Мы подошли к стоявшим невдалеке полковнику и майору. Лица их были встревожены. Козырнули: «Разрешите обратиться», спросили, где комендант. Полковник указал на дверь в конце зала и подозрительно оглядел нас.

За дверью, в глубине комнаты, у совершенно голого черного стола сидел капитан в гимнастерке с расстегнутым воротом. У него были красные глаза, воспаленные веки. Каменно-усталое, уже ничего не выражающее, кроме желания покоя, лицо. В углу комнаты, на жесткой деревянной обычной на вокзалах скамье, сидели два автоматчика.

Мы предъявили документы.

— Где штаб фронта?

— Не знаю.

— То есть как?

— Вот так, вы что, с конки свалились? — грубо и равнодушно спросил капитан.

— Не с конки, а с поезда. Потрудитесь объяснить...

— Что вам еще объяснять? Идите в город. Он вам все объяснит.

— Но....

Мы обернулись на какое-то движение сзади. Автоматчики встали со скамьи и выжидающе глядели на коменданта. Мы хлопнули дверью, свернули в какой-то коридор, уткнулись в глухую стену, возвратились назад, снова попали в зал, прошли в другой, и там, опять под прямым углом, держа направление на слабую полоску багрового света, нащупали широкую дверь, толкнули ее, очутились на привокзальной площади и тотчас же попятились. Площадь была освещена дрожащим светом. Источник его был непонятен. Фонари слепо чернели. Их [172] серые мачты, словно указующие персты, вздымались в небо. А небо клубилось аспидным дымом и пламенем.

Воронеж горел.

Все оттенки серого, черного и красного, полосами наплывая друг на друга, смешиваясь, перепутываясь, окрашивали горизонт. В воздухе вороньем носились хлопья сажи. Обгорелые скелеты домов, стоявших поблизости, просвечивали, и за ними виднелись другие огненные костры, уходящие далеко-далеко.

Где уж тут искать штабы! Нужно выбираться на шоссе. Мы шли через горящий город, шли медленно, путаясь в тупичках, забредая в какие-то дворы, на мгновенья нас обдавал легкий аромат сирени, и, снова перебивая его, в ноздри врывался сладковато-режущий смрад тления. Потом мы шли огромным садом. Край неба перед нами был закрыт темными кронами старых могучих деревьев. Луна фонарем мерцала в редких щелях листвы. Мы шли, и фонарь этот спускался все ниже и ниже. А когда вдруг деревья расступились и открылась степь, луна словно бы перестала морочить нам голову, отпрыгнула вверх и повисла в центре неба гигантской осветительной ракетой.

На шоссе мы попали с рассветом. Только тут, ошеломленные этим ночным проходом по истерзанному городу, пришли в себя и подумали вслух об «эмке», которую так высокомерно отвергли. Какие уж там мы давали характеристики друг другу и сами себе — не буду передавать. Если бы скрепить их печатями и подписями, ручаюсь, с нами не захотели бы иметь дело даже в местной промышленности. Да, век живи, век учись.

На выезде из города стояла будка-закуток, а возле нее — пожилой солдат-регулировщик. Увидев его, мы обрадовались так, будто он и был высоким чином штаба, который мы разыскивали. Он встретил нас спокойно, молчаливо, прохаживался, словно перед ним не маячили две фигуры с рюкзаками за спиной. Мы пробили его флегму папиросами «Казбек». Он не спеша закурил, поглядел на нас и спросил:

— Ну как, товарищи офицеры, каково положение?

Наше положение было неопределенным и, видимо, мало его интересовало, а насчет положения вообще мы ровным счетом ничего не знали.

Что же касается нас, то мы, ощутив себя пехотой, [173] сразу, как никогда отчетливо, поняли преимущество моторизованных войск. Нужно было сесть в любую машину и двигать с теми и туда, кто знает свою дорогу. Мы ее не знали.

Регулировщик, дымя папиросой, немногословно рассказал нам, что всю ночь по шоссе мчались машины.

— Должно быть, из окружения вырывались, или еще как — не знаю, но только редко кто останавливался, а здесь народу разного скопилось — страсть, и военные и гражданские. Вот положение какое. Кто и сел на машины, а кто и пешком рассосался, так что глядите. Они-то с вечера еще останавливались, а уж ночью без оглядки дули. А у меня приказа нет — я стою.

Услышав такое, мы порядком струхнули. Где же противник? Сойти с поезда, чтобы попасть в окружение! Что произошло на этом участке фронта? Ответы на эти вопросы мы получили позже, а пока с несколько излишней живостью изложили свои обстоятельства пожилому солдату.

Глядя на пустынное шоссе, мы обсуждали «боевую обстановку» — пройдет ли еще хоть одна машина? Когда? Как остановить ее?

Пожилой солдат послушал нас и, вежливо покашляв, сказал:

— Вы не нервничайте, товарищи офицеры. Ни к чему. Вот тут один всю ночь нервничал, а сейчас ничего, успокоился, лежит.

— Как лежит? Где?

— А вот в кустах.

На примятых ветвях боярышника в прозрачной утренней росе лежал юноша, в лейтенантской форме. Каштановые волосы шевелил утренний ветерок. Одна прядка все скользила и скользила по уже восковому лицу.

— Все нервничал, машину хотел остановить, а они мимо и мимо. Ну, он и стрельнул в воздух из пистолетика. А там, значит, не разобрали, кто, откуда — и с машины резанули из автомата. Вот какое положение. Глаза я ему и закрыл. Вот могилку вырыть нечем — лопатки у меня нет.

— Что ж раньше не сказал?

— А что ж говорить? Похоронить надо, да ведь и у вас нечем. [174]

В нашем с Поляковым хозяйстве нашелся трофейный немецкий тесак и большой складной нож. С помощью этих орудий мы выкопали неглубокую могилу, опустили в нее труп молоденького лейтенанта. Ветер все шевелил его каштановые волосы, спутывал их, бросал легкую прядку на чистый высокий лоб, и в этом движении была жизнь, но уже отдельная, бесконечно далекая от мертвого тела.

В нагрудном кармане его гимнастерки мы нашли желтый бумажник с документами и фотокарточкой не старой еще на вид женщины, беспокойно-задумчивой, озабоченной. На обороте карточки надпись: «Володечка, родной, береги себя. Мамочка». Слепой, как обвал, случай вдосталь поиздевался над этими строчками.

Из бумаг лейтенанта мы узнали название города, улицы и номер дома, даже квартиры, из которой он ушел на войну. Что там теперь, пока мы совершаем простой обряд похорон? И это последнее — медленно перевиваемые струями воздуха волосы, падавшие то в виде зачеса на лоб, то на глаза, когда казалось, вот-вот он откинет их рукой, — тоже оборвалось. Каштановая прядка уже не шевелится, присыпанная тяжелой землей. Что там теперь, на той улице, в доме, где уже никогда не будет настоящего праздника? Только ожидание, постоянно тревожное, мучающее ожидание.

Позже, уже из штаба фронта, ушло письмо: «Ваш сын погиб как герой». Пусть так. Мы не отважились на правду. Да и в чем она? Трудно на фронте провести черту между гибелью «случайной» и «необходимой». Смерть всегда случайна; даже если она кажется неизбежной, с ней нельзя примириться. Всегда у человека остается надежда. Иногда только одна она и спасает людей. Еще никто не проник в сознание умирающего. А живых будоражит на фронте: не даром ли пролита кровь? «Погиб зря» — на суровом языке притерпевшегося солдата это означает не просто тоску об ушедшем, а тяжкий вывод: дешево отдал жизнь. Но честное исполнение долга на войне и есть героизм. Один в скоротечном бою бросился вперед, напоролся на мину, второй по неделям — днями и ночами — сидел в мокром окопе где-нибудь в болотах Калининского фронта, третьего изрешетила пулеметная очередь с самолета, вывалившегося из облаков над расположением армейского штаба. [175]

Где здесь случайность? Где закономерность? Каждый из них мог оказаться на месте другого. Смерть всегда трагична. То, что произошло с молоденьким лейтенантом, трагично вдвойне, втройне. Повинуясь воинскому долгу, он спешил в свою часть. И его убила война. Я не называю его имени, адреса. Может быть, жива еще та женщина с фотографии, его мать. Она знает: сын погиб как герой. Глядя на лицо мертвого юноши в кустах росного боярышника, я думал: он мог им стать. Мог.

Пока мы хоронили Володю, по шоссе проскочило несколько машин. Мы вышли к обочине. Вскоре показался бешено мчащийся грузовик. Наш пожилой регулировщик флегматично помахал красным флажком. Грузовик сбавил ход и, обдав нас парами бензина, остановился, нетерпеливо клокоча мотором. Мы вдыхали запах бензина, как аромат распрекраснейшего одеколона, и, не вступая ни в какие объяснения с водителем и капитаном, сидевшим с ним рядом, молча полезли в кузов, набитый автоматчиками. Кто-то протянул нам в помощь руки. Едва мы перевалились через борт грузовика, как он, завывая и грохоча, снова понесся по пустынной дороге.

Солнце набирало силу, пробивая низко висящие мглистые тучи. В упавшем на дорогу снопе света, как в прожекторном луче, виднелась, все уменьшаясь, истаивая, одинокая фигура пожилого регулировщика. Мы хотели с грузовика разглядеть, угадать место, где лежал теперь Володя, но в зыбком сплетении придорожной зелени все дрожало, путалось, колеблемое резким ветром сырого дня.

Операция «Синяя»

Трясясь в грузовике, мы не знали, конечно, что на наших глазах переворачивается страница той главы войны, какая в учебниках истории получит короткое название: «Оборонительные бои советских войск на воронежском направлении». Немецкие источники обозначают этот этап летней кампании 1942 года еще короче: «Операция «Синяя». [176]

То было время, когда стратегическая инициатива вновь оказалась в руках врага. Начало этого положения восходит к нашей неудачной наступательной операции в районе Харькова. Виной тому ошибка Верховного Главнокомандования. Сталин полагал, что летом немцы возобновят основное наступление на московском направлении, и поэтому Харьковская операция не была обеспечена необходимыми силами и средствами. Да и самый замысел ее нельзя признать блестящим. Трудно было рассчитывать на успех, планируя нанести главный удар из оперативного мешка, то есть с барвенковского плацдарма.

«Харьковская контузия» сказалась на всем южном крыле советско-германского фронта. Немцы срезали барвенковский выступ, заняли выгодные позиции для нового наступления. Но мало этого. Гитлер твердо знал: США и Англия не имели в то время намерения открыть второй фронт в Европе. И поэтому тридцать пять свежих дивизий, в том числе с западного фронта, совершив маневр по внутренним операционным линиям, оказались на Востоке.

Начиналось грозное лето 1942 года.

Операция «Синяя» — удар на воронежском направлении, а затем выход к Кантемировке — была призвана открыть немецко-фашистским армиям путь на Волгу и Северный Кавказ. К концу июня противник сосредоточил на южном крыле фронта более половины всех своих танковых и моторизованных соединений. Фельдмаршалы фон Бок и Лист командовали этой огромной, численно превосходящей советские войска силой. Перед ними стояла задача: одним ударом опрокинуть наши армии, окружить их, уничтожить, выскочить на равнину между Доном и Волгой.

Мы с Поляковым подъезжали к Воронежу как раз в то время, когда положение советских войск на этом направлении резко ухудшилось. Часть наших соединений в тяжелых боях западнее Старого Оскола прорывалась на восток отдельными подразделениями. То ночное движение машин, о котором рассказал пожилой регулировщик, видимо, и было сколком этих событий.

В следующие дни советское командование приняло необходимые меры. Наша танковая армия за правым [177] крылом Брянского фронта получила приказ нанести контрудар по флангу и тылу немецко-фашистской группировки, наступавшей на Воронеж. Управление войсками было восстановлено. В штаб Брянского фронта прибыл начальник генерального штаба генерал-полковник А. М. Василевский. Подвижные соединения врага, выйдя к Дону и захватив 6 июля плацдарм на его левом берегу в районе Воронежа, встретили стойкое сопротивление и затоптались на месте.

В тот же день южнее Ельца резервные соединения Брянского фронта нанесли контрудар и вынудили противника перебрасывать в этот район танковый корпус и пехоту. Это ослабило главную ударную группировку немцев, наступавшую на Воронеж. Их попытка расширить прорыв к северу, вдоль Дона также не удалась. Противнику было навязано именно то, чего он стремился избежать, — затяжные бои.

До штаба фронта мы в эти дни не добрались. На попутных машинах скитались из дивизии в дивизию, из полка в полк, втянутые в водоворот огромного сражения. Нам хотелось найти, понять отличительные признаки боевых действий, отказаться от обычного характера корреспонденции в масштабе мелких подразделений, нащупать главное.

Мы разговаривали в эти дни со множеством бойцов и офицеров, случалось, попадали в самую кашу боев, отскакивали назад на какой-нибудь армейский узел связи, чтобы передать в редакцию материал. Бывало, что сердечки наши бились как овечий хвост, а то охватывала все существо безрассудная храбрость. Мы похудели, почернели и, хотя корили друг друга за то, что остались без корреспондентского комфорта — своей, собственной машины, втайне были довольны: «попутный» транспорт сталкивал нас с неожиданностями, мы «влипали» — выбирались.

Очень важно, когда военный литератор действует в составе одного полка или дивизии. Он пристальнее наблюдает людей, их характеры, они возникают перед ним крупным планом. Но он лишен кругового обзора. Масштаб событий от него ускользает. Передвижение от передовой до штабов соединений, от пехотных частей до танковых позволяет четче, ясней нарисовать себе общую картину боев. [178]

Ошеломленные воронежским «сюрпризом», мы и стремились, по мере сил, проникнуть в суть обстановки, так сказать, эмпирически, зная, что в высших штабах будут секретничать, «тянуть резину».

Немного тактики

— Как же без тактики? Без тактики нельзя, — сказал усатый штаб-ротмистр, пройдя немного назад, а затем повернув вперед и очутившись уже слева и вровень с еще незнакомой ему хорошенькой женщиной.

С этого короткого рассказа один преподаватель военного училища начинал в старину свои лекции по тактике.

В сущности, штаб-ротмистр совершил, правда не им найденный и нехитрый, но все же тактический маневр, где были и разведка, и выход в тыл «противника», и полуокружение, имея плацдармом всего лишь тротуар Невского проспекта.

Можно, конечно, говоря о значении тактики в бою, привести и более убедительные аргументы. Но те, кто воевали, в таких доводах не нуждаются, а молодых читателей, если им попадутся эти строки, я просто хотел повеселить, чтобы у этой суховатой главки было нескучное начало. Тоже — тактика!

Итак, что же мы увидели в те дни? На равнинной местности, изрезанной ложбинами и перелесками, кипело грандиозное танковое сражение. Такого нам еще не приходилось знать.

Прежде всего мы ощутили упорство сопротивления наших войск. Оно привязывало немецкие танки к полю боя, не давало им простора для оперативного маневра, гасило их наступательные возможности.

Между тем противник отчаянно стремился нарастить пробивную силу боевых машин. Удивляло количество авиации, приданной танковым группам: чуть ли не каждый танк прикрывался самолетом. Вот как нам аукалось зловещее промедление союзников с открытием второго фронта. И все-таки на поле боя такое «спаренное» продвижение танка и самолета долго продолжаться не могло. Это роскошь на несколько часов. А вместе с уходом [179] авиации у немецких танкистов спадал и наступательный пыл — балованные были! — и они переходили к обороне.

Артиллерийские и минометные части, сотни пикирующих бомбардировщиков — всем этим безвозвратно жертвовали немцы для прорыва.

Там, где он удавался, они быстро вводили в брешь, тактические и оперативные резервы, заранее подтянутые из глубины. Авангардная группа в 20–30 танков без оглядки, не оставляя прикрытия, устремлялась вперед, стараясь внести смятение в ряды наших войск.

Когда немцев встречала мощная противотанковая оборона, эшелонированная в глубину, они не имели успеха. Были случаи, когда мелким танковым группам противника удавалось проскочить далеко, но это часто кончалось тем, что из-за отсутствия горючего машины теряли подвижность, и экипажи, попав в окружение, сдавались в плен. Бои показали, что не только противотанковая пушка, но и противотанковое ружье в руках опытного, умелого бойца сильнее вражеского танка. Множество немецких бронированных машин было истреблено простейшими пехотными средствами борьбы.

Первое и естественное желание прорвавшихся — развивать успех, расширять участок прорыва, захватывать выгодные узловые пункты. В сорок первом немцы, выполняя эту задачу с помощью танков, жались к основным дорожным магистралям. Теперь они, используя сухую июльскую погоду и выгодную местность, двинулись колоннами в 50–60 машин по всем более или менее пригодным проселочным дорогам. Расчет здесь был такой — приковать наше внимание к второстепенным направлениям и создать для себя преимущество на основных.

Нужно было немедленно найти ответ на эту тактику. Наши танковые части стали выделять группы для завязки оборонительных боев на основных направлениях. Одновременно ударные группы танков, быстро маневрируя, начали истреблять слабосильные боевые потоки немецких танков, которые, как правило, в этих случаях требовали по радио помощи от своей центральной колонны. Благодаря этому основная немецкая колонна рассасывалась, ее продвижение замедлялось. [180]

Своими глазами мы видели, как танковые войска противника стремились осуществлять тесное взаимодействие со своей пехотой. Учитывая опыт сорок первого года, они выдвигались к исходным позициям для атаки не только с десантами автоматчиков, но и с крупными группами мотопехоты. Вот началась атака. Танки остановлены нашими бронебойщиками и противотанковой артиллерией. Немедленно перебежками вперед, а чаще всего обходами с флангов выступают немецкие автоматчики. Они стремятся расчистить дорогу танкам и своей мотопехоте, а та, несмотря на потери, жмется к броне — боится, как бы ее не отсекли от машин. Но в этом случае — зачем же отсекать? — вступает в дело наша артиллерия. Она уничтожает вражеские танки и мотопехоту уже не порознь, а вместе. Тем и объяснялись огромные потери в живой силе, которые противник понес в этих танковых боях.

По-прежнему наиболее опасными для немецких танков оставались советские танки. Желая парировать их удары, танковые соединения противника вышли в июльское наступление со своими подвижными противотанковыми средствами — легкими артиллерийскими полками и мотоциклетными ротами противотанковых ружей. Смонтированные и закрепленные на руле, противотанковые ружья стали, таким образом, подвижными. В борьбе с ними наибольший эффект давали наши легкие танки. Они нападали на мотоциклистов из засад, подбивали, давили гусеницами. Каждая небольшая хорошо организованная засада давала огромный эффект.

Очень часто закипали встречные бои танковых войск. Тот, кто был в то время на этом участке фронта, помнит день 4 июля, когда противник бросил на рубеж, намеченный для прорыва, триста танков. Ему навстречу развернулась такая же по численности группировка наших бронированных машин, немецкие танки были подпущены на минимальное расстояние. В лоб и с флангов их встретили мощным огнем наши танки и приданная им артиллерия. Решающую роль сыграло упреждение противника в открытии огня. Среди его танковых колонн возникло замешательство. И в этот момент из лощин и мелкого кустарника вымахнула вся масса советских танков с тяжелыми машинами впереди. [181]

Бой принял ожесточенный характер. Противники расстреливали друг друга подчас в упор, на расстоянии 5–7 метров. Авиация не могла действовать: машины обеих сторон перемешались. Это был танковый бой в его чистом виде. В течение целой ночи он продолжался на одном и том же рубеже. С рассветом наши оттеснили противника. Немцы, потеряв более сотни машин и огромное количество мотопехоты, были отогнаны на несколько километров. Советские войска захватили три населенных пункта, трофеи, а главное — пресекли попытку противника молниеносным прорывом продвинуть вперед все левое крыло своего фронта.

Огромное танковое сражение было в полном разгаре. Оно гасло в одном месте, чтобы с новой силой вспыхнуть в другом. В его орбиту были вовлечены большие технические средства и людские массы. Но все понимали: наиболее ожесточенные бои впереди.

Выходила на рубеж «Катюша»...

Западнее Воронежа я впервые вблизи увидел боевую работу гвардейских реактивных минометов.

Как-то уже после войны в одном из парков Москвы слушал я выступление веселого Леонида Утесова. Он спел лихую песенку «Катюша», только придав другой смысл, переиначив имя девушки, которая «сбережет свою любовь», на знаменитые наши «эрэсы» — их называли тогда на фронте «катюшами».

«Выходила на берег «катюша» и перестреляла всех до одного...», — пел Утесов, а я вспоминал, как эта самая «катюша» выходила не на берег, а в степь, в остальном же было все так, как пел артист.

...Всходило солнце, и розовые отсветы растекались по облакам. Ночью прошел небольшой дождь. Степь была умытой и нарядной. На наблюдательном пункте капитан Кириллов, приложив полусогнутую ладонь к каске, всматривался в редкий кустарник, серевший впереди едва заметной грядкой.

— Природой любуетесь, товарищ капитан? — раздался за спиной Кириллова голос старшего лейтенанта Юмакова. [182]

Не оборачиваясь, капитан насмешливо ответил:

— Природа здесь была пять дней назад, теперь поле боя. — И широким жестом указал на расстилавшуюся перед ним степь.

Юмаков сконфузился, а я подумал, что в словах капитана, как будто шутливых, много скрытого смысла. Высокий, черноволосый, не по годам суровый командир гвардейского минометного дивизиона Кириллов при каждом удобном случае говорил своим подчиненным: «Поле боя нас учит, за ним смотреть надо в оба. Сидеть в блиндажах и дожидаться, пока пехота позовет пострелять, — это последнее дело. Самим надо тон задавать».

Если посмотреть на карту, место, где стояли теперь капитан Кириллов и старший лейтенант Юмаков, пришлось бы примерно на центр левого участка воронежского направления. Все эти дни здесь шли самые ожесточенные бои, дивизион поработал на славу. Но вот уже шесть часов, как вокруг было тихо, и это огорчало капитана: значит, немцы надумали какой-то новый трюк. Час назад он связался с командиром пехотной части, закрепившейся на рубеже в двух километрах впереди огневых позиций дивизиона. Разведка, подползавшая совсем близко к расположению немцев, ничего особенного не отметила, но сообщила, что солдаты противника почему-то снимают мундиры. Это донесение казалось невероятным.

Кириллов еще раз окинул взглядом пространство, лежавшее перед ним. Степь изрезана небольшими лощинами. Все места возможного накапливания противника тщательно пристреляны. Собственно говоря, нет никаких оснований для тревоги, и Кириллов, приказав Юмакову не прерывать наблюдения, прилег на пахучую траву. Солнце уже начинало припекать, и бусинки влаги, покрывавшие зелень, медленно исчезали в его лучах.

Кириллов глубоко вдохнул запах степи, зажмурился и невольно вспомнил другое утро, уже ставшее таким далеким. Вспомнил да и неожиданно рассказал мне о нем.

Это было несколько лет назад, на финском фронте. Он лежал на серебристо-ледяном насте, вбирая широко открытым ртом нестерпимо холодный воздух. За ним [183] тянулся узкий тоннель, пробитый в снегу. Возвращаясь с разведки, Кириллов наткнулся на финских автоматчиков, долго петлял, сбил их на несколько минут со своего следа и, еще слыша их голоса, ушел под глубокий снег и пополз, пробивая головой невидимый для врага тоннель. Даже сейчас, на жаре, капитан поежился, как бы от холода, вспоминая далекое серое утро, колючие льдинки, забившиеся в уши, белые ели, которые он увидел, выбравшись из своего подснежного хода наружу.

Во время советско-финляндской войны Кириллову было присвоено звание Героя Советского Союза. О себе в ту пору капитан не захотел больше рассказывать. Молчал, отнекивался, а потом промолвил:

— Та война этой смыта. Что говорить?

Юмаков негромко окликнул Кириллова. Капитан встал.

— Начинается, — сказал старший лейтенант.

В стереотрубу Кириллов увидел, как небольшие группы гитлеровцев, показавшись из-за кустарника, перебегали из лощины в лощину, видимо накапливаясь для атаки. Ветер донес протяжные воющие звуки каких-то рожков и дудок. Через кустарник в овражки сыпались один за другим все новые и новые солдаты противника.

Юмаков вопросительно посмотрел на Кириллова. Капитан, словно отвечая на его взгляд, сказал:

— Цели пока мелковаты — не для нас.

В это время на правом фланге немецкого расположения что-то забелело. Кириллов прильнул к биноклю. Послышался тяжелый всплеск автоматов. Он разрастался, сливаясь в однообразный, чуть прерываемый шум, словно бы трещали лесные сучья, ломаемые стадом диких животных, идущих на водопой. Кириллов увидел как будто из-под земли выросших фашистов. Пьяные солдаты шли в одних нательных рубахах, с засученными рукавами, густой цепью, почти плечом к плечу. За первой цепью показалась вторая, за ней угадывалась третья. Солдаты палили из автоматов и двигались не прямо, а наискось, на левый фланг советской пехоты, но задние их ряды вели огонь вправо. Они поливали свинцом весь фронт расположения пехотной части, зарывшейся в землю впереди дивизиона. [184]

— Дают, сволочи, спектакль по прошлогодней программе, — сказал Кириллов. — Вот комики, даже разделись, знают, наверно, что жарко будет.

Теперь капитан оживился. Осадок тревоги, вызванной неизвестностью и ожиданием, растворился в нахлынувшем чувстве уверенности. «Ну, пехота, держись!» — сказал он о тех, кто лежал впереди.

Кириллов приказал телефонисту связаться с командным пунктом пехотной части. А немцы шли и шли, обозленные неудачами прошлых дней, когда ни танки, ни авиация не смогли пробить стену нашей обороны на этом участке. Противник, теперь это было ясно, решил разыграть мощную психическую атаку. Маршировал целый немецкий полк. Фланги его цепей прикрывались самоходными противотанковыми пушками. По степи катился громадный вал, изрыгавший настолько плотный огонь, что наши пехотинцы не могли поднять головы.

Капитан видел все, но никак не мог связаться с командиром пехотной части. Видимо, где-то на линии был обрыв. Кириллов послал уже двух связных, но они не возвратились. А немцы приближались. Они шли, пересекая поле по кривой, не боясь за свой фланг, защищенный противотанковыми пушками. Передние шеренги автоматчиков были уже недалеко от линии советских окопов. Вот вспыхнули огоньки пулеметных очередей, застрочили советские автоматы. Но оккупанты лавиной двигались вперед.

— Пора действовать, — подумал вслух капитан.

Он отдавал распоряжения быстро и спокойно, успевая посматривать в сторону безостановочно двигавшихся немецких цепей. Он видел перед собой цель и оценивал ее опытным взглядом профессионала артиллериста — «хороша».

Секунда, другая. Слова команды. Немцы уже недалеко от линии нашей пехоты. Кириллов в бинокль видел их напряженные лица и посеревшие от пота рубахи с закатанными до локтей рукавами. Сейчас капитан был спокоен, но потом признался мне, что в последние девять-десять минут даже взмок от волнения.

Грянул первый залп, и картина изменилась мгновенно. Немецкий полк был сразу накрыт огнем. Словно [185] тяжелый огненный саван распростерся над степью. Все поле заволокло дымом. Лишь изредка глаз выхватывал отдельные группы разбегавшихся солдат, которые тут же снова попадали под огонь. Ожили наши пулеметы, подняли головы стрелки в окопах. Исход боя был решен.

Вскоре все кончилось. Там, где в начале боя маршировали, как на параде, густые немецкие цепи, было пустынно. Полк противника, вместе со всей артиллерией был разгромлен, рассеян, перестал существовать. Над полем, незадолго до этого наполненным гремящими звуками нескольких сотен автоматов, стояла странная тишина.

Немецкая атака, рассчитанная на прорыв нашей обороны, потерпела крах. Я понимал: что бы ни случилось дальше на этом рубеже, как бы ни сложилась обстановка, — еще один фашистский полк разгромлен, еще на один полк ослабла наступательная сила врага.

Сквозь старую корреспонденцию

Не выходит эта история у меня из головы долгие годы. И думаю: не настала ли пора рассказать о ней — двадцать лет прошло со времени гибели генерала Лизюкова.

Много ли нужно военному корреспонденту, чтобы понять и оценить обстановку на фронте? Много конечно. Но сведения оперативно-стратегического масштаба начальство сообщало нам редко и, очевидно, правильно делало. В очерки и корреспонденции они почти никогда не входили.

Газеты были полны рассказов о действиях мелких подразделений — крупные зашифровывались до такой степени, что военный, если он не служил в соединении, о котором шла речь, с трудом мог разобраться в масштабах описываемых событий, а уж о штатском читателе нечего и говорить. Он пробовал выискивать что-либо между строк, но чаще всего запутывался в условных обозначениях, какими пестрели военные корреспонденции того времени. Все существенное улавливалось не столько по букве, сколько по духу газетных материалов. [186] Цифру или факт легче закамуфлировать, чем настроение, чувство. Общий душевный статут полка, дивизии угадывался в корреспонденциях с фронта легче, нежели конкретное соотношение сил, реальное положение сторон.

Многое, конечно, восполнялось позже, когда спадала острота событий, и за дальностью времени цензура — и своя внутренняя, та, что сидела в каждом, кто понимал, что такое военная тайна, и официальная — разрешала говорить об отгремевших боях полнее, точнее, яснее. Но до сих пор — а уж сколько лет прошло с окончания войны! — тревожат память старые раны недосказанного, недоговоренного в то время.

Вот и хочу я вспомнить об одном эпизоде войны, затерявшемся в ее истории едва ли одной строкой, о человеке, которого знал и любил, трагической его судьбе и обстоятельствах, связанных с его жизнью и смертью. Тогда я вроде бы рассказал об этих событиях. Но не о всех. А о тех, что писал, — писал скупо, так что и скелета их нельзя было толком разглядеть. И винить в том никого не могу — ни себя, ни других. Разве только войну — трудную, безжалостную, диктующую свои законы, вынуждающую сдерживать стон, подавлять боль, таить слезы.

Итак, для начала прочтите корреспонденцию, написанную мною тогда под Воронежем и тогда же напечатанную в газете. Называлась она «Бои крупных танковых групп».

Вот она:

«Еще вчера эта небольшая проселочная дорога была едва приметной. Теперь на ее месте широкая, вся в щербинах трасса, словно вытоптанная большим стадом. Ночью здесь прошли танки. Густые травы, молодые деревья покорно легли под гусеницы, и чешуйчатый след металлических лап ясно обозначился в пыли нового, не отмеченного на карте большака.

Ночь в штабе танкового соединения. Это время суток здесь не отличается от дневного. Беспрерывно раздаются телефонные звонки, входят с пакетами запыленные, усталые офицеры связи и, вручив донесения, залпом пьют холодную воду из большого чайника с облупившейся эмалью. Высокий майор с голубыми петлицами, выслушав заявку начальника штаба, вызывает девятку [187] бомбардировщиков в квадрат такой-то. Капитан из разведывательного отдела приносит текст радиоперехвата — немцы встревожены направлением движения наших танков.

Приводят недавно сбитого в районе деревни немецкого летчика, который, обалдело выпучив глаза, повторяет: «Я люблю Россию». Высокий майор с голубыми петлицами, посмотрев на него ненавидящими глазами, спрашивает: «Что же, выходит, вы розы сбрасывали на нас, а не бомбы? Отвечайте живо, где ваш аэродром?».

Генерал-майор выходит из штаба. На вездеходе он едет в деревеньку, где расположен вспомогательный пункт управления. Отсюда противник совсем недалеко. Край неба с трех сторон обведен густо-розовой краской — то отблеск непрекращающейся артиллерийской канонады. Слышно унылое завывание мин. В него равномерно вплетаются пулеметные очереди. Идет бой.

Обстановка в районе Воронежа тяжелая, но на северо-западном участке этого направления наши войска держат инициативу в своих руках. Танки прогрызают здесь немецкую оборону. Противник подтянул большие силы. По нескольку раз в сутки немцы вводят в дело крупные танковые группы, взаимодействующие с авиацией, то там, то здесь переходя в контратаки. Десятки немецких танков гибнут при каждой попытке противника вернуть отвоеванные у него рубежи.

В эти дни на фронте много говорят о советском противотанковом ружье, неизменном спутнике наших танков, и о сержанте Шаповалове — лучшем бронебойщике соединения. В час, когда генерал приехал на вспомогательный пункт управления, наша часть отбивала очередную неприятельскую контратаку. Более тридцати гитлеровских танков шло на рубежи, занимаемые советской пехотой.

Еще вечером на танкоопасные направления вышли бронебойщики. Сержант Шаповалов не терял времени зря. Он отрыл себе три небольших окопчика и соединил их узким ходом сообщения. В земле получилось нечто вроде треугольника.

Когда в предутренней дымке показались немецкие танки, Шаповалов прильнул к ружью. Спустя минуту-другую, [188] машины расчленились. В том направлении, где лежал сержант, шли четыре танка. Два — справа, два — слева. В своем дальнем окопчике сержант находился как бы на середине их пути. Он прополз по ходу сообщения и встал в правом острие треугольника. Танки приближались. Сто метров. Шаповалов прицелился, нажал на спуск и скорее каким-то внутренним зрением, чем глазом, увидел — выстрел в цель: немецкий танк загорелся и остановился, открыв соседнюю машину. Еще выстрел — промах; третий выстрел — и этот танк тоже заволокло дымом. Приподнялся люк, показалась голова немца. Второй номер из расчета противотанкового ружья срезал его винтовочной пулей.

Шаповалов этого уже не видел. Он быстро прополз в левый окопчик. Семьдесят пять метров, не больше, отделяли его от второй пары танков. В это время провизжал снаряд, и осколком ранило сержанта, но он сгоряча ничего не почувствовал. Еще выстрел — и третий танк замолк, показались лоскутки пламени. Четвертая немецкая машина повернула назад. Так хладнокровный и умелый воин заслужил свой первый орден Отечественной войны.

Я видел Шаповалова, разговаривал с ним.

Большеголовый, с лихорадочно блестевшими глазами, с лицом, перемазанным бурой глиной, в черной от пота гимнастерке, он закуривал одну за другой махорочные цигарки, быстро затягивался, все не мог накуриться и в ответ на мои вопросы как бы рассуждал сам с собой скороговоркой:

— Ну так. Воевать можно, конечно. Хотя бы и танк. Я его вижу, а он меня нет. Мое ружье маленькое — в него попасть трудно, — он усмехнулся, — а танк — громадина. Самая выгода — в бок ему дать. Так я для этого себе и отрыл галерею. Он не встанет боком — я к нему повернусь.

Танковая контратака немцев была отбита по всей линии. Но все же продвижение нашей группы замедлилось. Генерал направился на командный пункт одной нашей части:

— Почему задержка?

Оказывается, разведывательные машины напоролись на крупную танковую засаду немцев. За леском противник [189] врыл в землю уцелевшие в контратаке, неподбитые танки, присоединив к ним новые.

— Так что же, противника обнаружили, что же вам еще надо, действуйте, чего мнетесь? — раздраженно сказал генерал.

Вскоре наши танки выдвинулись немного вперед и вправо, к кустарнику, откуда просматривались пути возможного выдвижения немецких танков из засады. Две артиллерийские батареи, пристрелявшись, открыли сильный огонь по вражеской засаде.

Немцы крепились, крепились, но наконец их танки выбрались из ям и стали отходить. Группа наших KB, подкараулив этот момент, бросилась на вражеские машины, поражала их огнем, сминала гусеницами».

Такова эта корреспонденция, написанная южнее Ельца в те дни.

Тогда, разумеется, я не мог вдаваться в подробности. Я уже говорил об этом и хочу повторить: многое, очень многое мы вынуждены были писать глухо. Все, что относилось к именам нашей стороны, все, что могло раскрыть намерения советского командования или подтвердить противнику его догадки, было под запретом. И это естественно, конечно. Военная тайна — не пустое дело.

Читатель, может быть, заметил: в корреспонденции не названа даже фамилия генерала, с которым я провел весь тот день.

Глухо сказано: «Ночь в танковом соединении...», «Генерал-майор выходит из штаба...», «Танки прогрызают здесь немецкую оборону...» Туманно звучит: «Продвижение нашей группы замедлилось», «Генерал направился на командный пункт одной нашей части: — Почему задержка?..»

Условия военного времени не позволяли нам писать подробно о текущих боях. И за колонками корреспонденции неизбежно осталось, как я уже сказал, очень многое.

Попробуем ее расшифровать и дополнить теперь, спустя более двадцати лет после того, как она написана.

Танковое соединение — это 5-я танковая армия, находившаяся за правым крылом Брянского фронта и переброшенная в район южнее Ельца. [190]

Генерал-майор — это Александр Ильич Лизюков.

А вот почему наши танки прогрызали на этом участке немецкую оборону и о какой задержке говорил генерал, да говорил не так просто и спокойно, как это могло показаться при чтении корреспонденции, а с бешено сверкавшими глазами на смертельно-бледном, дергающемся лице — об этом и пойдет речь.

5-я танковая армия была одним из первых формирований такого рода после начала войны. Силами этой армии Брянскому фронту приказывалось нанести удар в общем направлении на Землянск и перехватить коммуникации группировки немецко-фашистских войск, наступавших на Воронеж. Командовал ею Александр Ильич Лизюков.

Мне нужно рассказать, хотя бы пунктирно, о военной жизни Лизюкова до июля 1942 года. Хотелось бы попросить читателя запомнить место, на котором здесь обрывается рассказ о том времени.

А сейчас перенесемся в довоенные годы и от них шаг за шагом подойдем к душному воронежскому лету второго года войны.

...Не поле перейти

В строгий церемониал парадов на Красной площади, не изменяющийся из года в год, однажды было внесено удивительное новшество.

Под бравурные марши сводного оркестра прошла пехота — военные академии, знаменитая Пролетарская дивизия со штыками наперевес, отряд краснофлотцев, прибывший из Ленинграда. Сверкали салютующие шашки командиров.

К моменту, когда пехотные батальоны скрывались под горкой, что идет от Василия Блаженного, на площадь обычно вступали колонны танковой бригады имени Калиновского. От Мавзолея и до здания ГУМа во всю ширину площади шли боевые машины. Но на этот раз произошло иначе. Мерно колышущиеся квадраты пехоты уже давно исчезли в стороне Замоскворечья. Площадь была пустынна. Казалось, она готовилась показать такое, чего еще никто не видел. А может быть, [191] просто замешкалась бригада, и через несколько секунд все пойдет своим чередом. Но возможна ли такая задержка? Гости на трибунах переглядывались.

И вдруг из-за краснокирпичного Исторического музея выскочил один-единственный танк. На бешеной, неслыханной скорости, прочертив безукоризненно прямую линию, промчался он по Красной площади. Словно не переводя дыхания, единым махом, стальным вихрем прокатился он по брусчатке на глазах ошеломленных, затаивших дыхание зрителей — сгусток энергии, спрессованный в легкий серый параллелограмм. Он промелькнул будто метеор — ж-ж-ж — и нет! Но название танка мы все же успели разглядеть: «Киров».

Да, это было потрясающе! Площадь загремела аплодисментами. Группа иностранных военных атташе задвигалась, заволновалась.

В открытой башне этого танка стоял Лизюков.

В 1927 году Александр Ильич Лизюков закончил Военную академию имени Фрунзе. В аттестации его было записано: «Честен, трудолюбив, отзывчив, тактически подготовлен хорошо. Много работает. Занимается военно-литературной деятельностью. В решениях иногда колеблется, имеет значительные способности, которые при правильном руководстве со стороны старших начальников позволят выработать из т. Лизюкова хорошего командира».

Военные аттестации не терпят стандарта. Не все они и не всегда бывают справедливы, но аттестация в армии все-таки совсем не то, что характеристика на «гражданке». Шаблонная оценка человека всюду приносит вред. Она искажает представление о людях, путает достоинства с недостатками, отодвигает подчас в сторону таланты, приводит к неверной расстановке кадров. Но в армии она губительна вдвойне, втройне. Ошибка в аттестации командира оплачивается кровью на войне. Очень важно правильно определять масштабы, в которых наилучшим образом будет командовать офицер. Не из простого любопытства нужно знать его свойства, склонности. Недаром существуют такие понятия, как «командирский характер» и «штабной характер».

Военная аттестация — плод партийного человековедения и военной психологии. В противном случае она не достигает своей цели, приносит вред. [192]

Теперь, когда военный путь Лизюкова доступен обозрению от начала до конца, можно сказать: люди, писавшие аттестацию слушателю академии Александру Лизюкову, хорошо его изучили. Те несколько строчек, что мы прочли выше, точны, тонки, умны, а их авторы глядели далеко вперед.

Мы еще вернемся к этой аттестации.

Через девять лет, в 1936 году, она получила авторитетное подтверждение из уст начальника Генерального штаба Красной Армии Бориса Михайловича Шапошникова. Он имел повод сказать о Лизюкове: «Крепкий командир».

В ту пору Лизюков командовал 6-й тяжелой танковой бригадой и был награжден орденом Ленина. Способному, полному сил и энергии командиру открывалась широкая дорога военачальника. Но в 1939 году вздорное, нелепое обвинение бросило Лизюкова в тюремную камеру. Коммуниста с тысяча девятьсот девятнадцатого года, плоть от плоти нашей партии, незапятнанного советского человека циничные клеветники вынудили опровергать чудовищный, изощренный поклеп.

В тюрьме Лизюков пробовал выразить свои чувства стихами. Однажды ему удалось переправить жене письмо, и хмурым декабрьским вечером Анастасия Кузьминична, верный его друг, читала строчки, написанные карандашом на папиросной бумаге:

Невозможно в словах передать,
Сколько мне довелось отстрадать,
Отстрадать ни за что и невинно.
Присмотрись-ка ко мне, это видно:
Нет уж прежнего блеска в глазах.
Серебристая седь в волосах.
На морщинах лица, точно шрамы,
Глубоко залегли мои раны.

Лизюков избежал рокового удела и спустя год оказался на свободе. Можно ненавидеть или презирать людей, причинивших тебе зло. Можно многое понять и многое простить. Можно таить справедливую обиду или махнуть на нее рукой. По-разному относится человек к причинам своих бед. Но чувство, испытываемое нами к Родине, выше всего этого. Она вне любых наших обид и болей. Наша великая партия вне поступков тех, кто мучил ее верных сынов, даже прикрываясь ее [193] чистым именем. И Лизюков именно так ощущал партию в себе и себя в партии. Его близкие, друзья рассказывают: когда он вышел из тюрьмы, не плакался, не хандрил, горько усмехнувшись, сказал: «Бывает». Кто-то заметил:

— Да, Александр Ильич, жизнь прожить — не поле перейти.

А Лизюков откликнулся:

— Да ведь и поле... Смотря какое поле. А если оно заминировано, простреливается фланкирующим огнем? Пожалуй, что и поле такое нелегко перейти. А то — жизнь!

Помолчал, потеребил край скатерти, взял в руки графинчик, налил всем, кто пришел в этот час к нему в дом, поднял свою стопку и твердо сказал:

— За партию! Я ей пригожусь. Ей я буду верен до гроба!

В мире уже строгали доски на ранние гробы. Вторая мировая война клокотала еще сдерживаемой яростью. Через год с лишком войска Гитлера ударили по Советскому Союзу.

Много уже написано о драматичных «случайностях», повисших тяжелыми гирями на нашей армии в момент начала войны.

Одна из них: двадцать второго июня начали отходить с московских вокзалов поезда на Запад. Они увозили в войска командиров, находившихся в отпуске. Из Крыма, с Кавказа возвращались лейтенанты, майоры, полковники. Еще неделю назад они нежились на черноморских пляжах и, читая газеты, крутя радио, удивлялись своему безмятежному образу жизни, но утешали себя горько-спасительной мыслью: «Начальству виднее». С Урала, из Горьковской области, с Алтая, из сел и деревень, поселков, городов спешили в Москву гостившие у родных люди, чтобы из столицы продолжать путь на запад, к своим ротам, батальонам.

Тихо, в сумерки, от едва освещенных платформ отходили железнодорожные составы с командирами и красноармейцами-отпускниками. В одном из таких поездов, сцепленных из дачных вагонов, ехал Александр Ильич Лизюков. Он направлялся в Минск. Рядом с ним на желтой деревянной, с прогнутой спинкой скамье сидел его шестнадцатилетний сын Юрий. Отец выхлопотал [194] ему разрешение идти на фронт добровольцем. Ростом сын уже подбирался к отцу, был он, как и родитель его, круглолиц, сероглаз, с резко очерченным подбородком.

За Борисовом поезд, толкнув и перемешав пассажиров, встал, будто кто-то грубо схватил его под уздцы. Люди выскочили из вагонов. Над ними с истошным завыванием сирен проносились самолеты со свастикой на плоскостях. Небо засевало землю смертоносным огнем. Все живое бросилось в лес. Там, неподалеку от Березины, в беспорядке и неразберихе скопилась не одна тысяча командиров и бойцов, спешивших в свои части из отпусков, — и те, кто ехали в поезде, где был Лизюков с сыном, и те, кто прибыли сюда на несколько часов раньше, и еще вчера.

Полки, в которых они служили, уже воевали где-то под Минском. Немецкие подвижные части очутились в тылу у наших войск, выскочили к Борисову и теперь стояли преградой на пути людей, возвращавшихся в строй.

Все это прояснилось позднее, а пока пехотинцы, артиллеристы, танкисты бродили по лесу, не зная друг друга, не понимая толком, что происходит. У них не было единого командования, им никто не ставил боевой задачи.

Гитлеровцы с воздуха яростно прочесывали лес. Еще час, два, и в хаосе неизвестности паника одержала бы верх над естественным стремлением военных людей к четкой системе и организации. Но вот в людском водовороте, в волнах стихийной неурядицы возник какой-то еще не точно обозначенный островок порядка. Он излучал во все стороны твердые импульсы. Они были замечены как мигающий свет маяка, к которому правят свои суденышки рыбаки во время внезапно разыгравшегося шторма. Эти импульсы оказались приказами. Островок спокойствия расширялся, он все более выступал на поверхность, и вскоре хлябь бесцельного волнения уступила место тверди осмысленных действий.

Центром притяжения стал Лизюков. Он сплотил людей, указал им их места. Одного за другим он собрал старших командиров. Они получили точные приказы. Бойцы всех родов войск стали здесь пехотой, их свели в отделения, взводы, роты. Было собрано, подсчитано и перераспределено оружие. Объявились пулеметы, [195] несколько орудий. Боевая задача была поставлена коротко и ясно: «Занять оборону». В дело пошли саперные лопатки, уже врастали в землю окопы, ходы сообщения, стрелковые ячейки. В лесу действовала воинская часть — сноровисто, уверенно, четко. Командовал ею полковник Лизюков.

Очевидец писал: «Полковник вел себя так, как будто ничего не случилось, как будто у него под началом не самые разные, никогда не видавшие друг друга люди, а кадровый полк, которым он командует уже по крайней мере три года. Он спокойным глуховатым голосом отдавал приказания. В этом голосе слышалась железная нотка, и все повиновались ему».

А сын Александра Ильича, вспоминая теперь те дни, говорит мне:

— И знаете, что удивительно. Отец, как всегда, шутил. Я помню эти дни так, будто они были недавно. Ведь первое столкновение с войной нельзя забыть. Всего лишь сутки назад я был «маминым сынком», клеил почтовые марки в альбомы, потом сидел на скамье в вагоне, а тут сразу — бомбы, лес, каша. Сердчишко мое ёкало, и, может быть, в душе навсегда сломалось бы в эти минуты что-то очень важное. Меня спас отец. Он ровно ничего не сделал для этого. Он просто, был таким, как всегда. Я ведь жил с ним в воинских частях и видел его работу. Он и здесь твердо приказывал, бранился, шутил и даже смеялся. И вот это не дало мне, мальчишке, упасть духом. Значит, так и надо на войне. Значит, на войне нужно жить. Жить и жить, и действовать. И шутить можно, и смеяться. Я был все время рядом с отцом, и в какой-то миг он вдруг посмотрел на меня и сказал:

— Ты что делаешь, чем занят?

Я ответил:

— Ничем!

— Ничем, — повторил отец и строго сказал: — Так нельзя — ничем. Видишь, вон кусты, — и он показал вправо от своего командного пункта, — там пулеметный расчет. Марш — и скажи: полковник приказал выдвинуться вперед на двадцать метров. Бегом!

Я помчался исполнять первое боевое задание. Да, отец...

Что же все-таки сделал Лизюков под Борисовом? [196]

Начал он, казалось бы, с малого. Привел в порядок скопище военных, оказавшихся вместе с ним в лесу, отправил людей в город за патронами и снарядами, превратил толпу в боеспособную часть. А кончил планомерной, продуманной обороной Борисова, и не только этим.

Дело в том, что именно в эти дни многие соединения Западного фронта пробивались из окружения и отходили на реку Березину. На этом рубеже командующий фронтом генерал Еременко должен был задержать наступление гитлеровских войск хотя бы до 7 июля. Следовало выиграть время для подхода и развертывания на Днепре стратегических резервов.

И вот вышло так, что Лизюков, не имея в своем непосредственном подчинении никаких войск, без штаба и средств управления — волей обстоятельств! — бесстрашно принял на себя ответственность за оборону переправы у Борисова. Ядром его сил стали люди, которых он собрал в лесу. С ними он останавливал отходящие части, «давал им духу», поворачивал фронтом на Запад. Быстрая, проницательная импровизация помогла ему создать свой штаб из случайно попавшихся под руку командиров.

30 июня противник вышел к Борисову и здесь натолкнулся на яростное сопротивление отряда Лизюкова. Можно поручиться: неприятельская разведка ни при каких условиях не установила бы номеров частей, ставших на защиту города: таких номеров просто не существовало по той причине, что эти воинские формирования возникли прямо здесь, всего лишь в три дня, из разрозненных человеческих групп, волей и энергией невысокого, круглолицего полковника со смеющимися глазами.

Военная соль подвига Лизюкова как военачальника (а иными словами, оперативно-тактический смысл его действий) была очень остра. Прикрывая город, он прежде всего оборонял подступы к Березине и переправу через эту реку. И тут дело было уже не только в судьбе Борисова. Овладей противник переправой, он полностью замкнул бы наши отходящие войска в кольце окружения. И мало этого. Переправа в руках немцев открывала им прямую, короткую дорогу на Смоленск. [197]

Отряд Лизюкова, собранный с бору по сосенке, держал оборону, как первоклассное, закаленное воинское соединение, Лизюков воодушевил, наэлектризовал людей. Они «понимали свой маневр», то есть знали на «всю глубину» цель, какой достигала наша армия в случае, если они отстоят рубеж переправы. Зрительно вся эта картина выглядит так. Линии оборонительных траншей, отрытых вдоль обоих берегов реки. Пока еще пустынный мост. Мост, ожидающий потока отходящих войск фронта. Разведывательная «рама» противника, кружащая над переправой. Бойцы Лизюкова, напряженно стерегущие воздух.

Еще двадцать седьмого июня вокруг моста началась вакханалия огня. День-деньской с зари до полной темноты над ним висели немецкие самолеты. Бомба за бомбой летели вниз, вздымая и крутя водяные смерчи. Река кипела. Берега были изрыты воронками и трещинами, словно во время землетрясения. Противник стремился оборвать соединяющую их тонкую нитку — ее мысленно видели наши войска, с боем пробиваясь к переправе.

И вот середина нитки бессильно ушла под воду: одна из бомб попала в цель. Прилетела «рама», покружилась, видимо, сфотографировала разрушенную переправу и скрылась.

Лес рядом. Бойцы заготовляли бревна, доски. Ночью саперы нечеловеческими усилиями связали оба конца моста.

Недалеко от кромки леса разместился штаб Лизюкова. Он руководил и строительством и обороной.

Утром снова прилетела «рама». Еще раз хотела полюбоваться, что ли? Можно себе представить удивление немецкого летчика: мост стоял неколебимо.

Легенда о птице Феникс, возникающей из пепла, ожила в судьбе переправы на Березине. О ней знал уже весь фронт по обе стороны реки. Противник снова разнес ее в щепы, но на этот раз самолеты его еще долго пикировали на траншеи, на лес, желая задушить все живое, что стояло в бессменном карауле у переправы.

Лизюков слушал донесения командиров, принимал решения, появлялся среди бойцов и не уставал повторять: [198]

— Нам отсюда отходить нельзя. Наше дело — мост. Дождемся своих, перетянем их на этот берег — тогда другое дело. А пока — стоять. Я стою, и вы стойте. Наше дело — мост!

Грохотали бомбы. Дальнобойная артиллерия противника вступила в дело и била по району переправы. Кровь красила свежий тес всеми оттенками красного. Снова стучали топоры, звенели пилы, и снова саперы сращивали разбитые звенья моста. На пятый или шестой день этого страшного поединка земли и неба в грохот взрывающихся бомб вплелись пулеметные очереди с той стороны, откуда Лизюков ждал подхода наших частей. Вместо них к мосту выскочили немецкие автоматчики. Казалось, теперь переправа обречена.

Лизюков думал иначе. Донесения разведки из пространства, переслоенного войсками обеих сторон, упрямо подтверждали одно: наши пробиваются к Березине, хотят оторваться от противника для последнего броска к переправе.

А раз так, значит, нужно держаться.

И группа Лизюкова отражала атаки уже не только с воздуха, но и с земли. И каждую ночь латала, чинила мост. Сколько времени может не спать человек? Врачи, морща лоб, называют разные сроки: двое суток, двое с половиной, трое. Здесь эти нормы были давно перекрыты. В те дни под Борисовом нельзя было понять, когда люди спят, когда едят.

Ночами немцы вешали над лесом, над рекой осветительные ракеты. Бой стал непрерывным, круглосуточным. Сапер вбивал в бревенчатый настил гвоздь, воздушная волна вырывала у него из рук молоток, а автоматная очередь валила его самого в воду. Но новые люди шли к мосту. Вокруг него бесновался ад. А мост через каждые пять-шесть часов был опять готов пропустить через себя войска, которых все еще не было. Его снова разбивали, и он вновь и вновь возрождался, — обугленный, с топлено-молочного цвета заплатами из новых досок.

Со складов Борисова помогали Лизюкову, чем могли, но к немецким автоматчикам подскочили танки. Шла беспаузная атака моста, но неиссякаемой была его оборона. Когда к немцам подвезли большую пехотную часть, они захватили наконец мост. [199]

В это время послышался все приближающийся гул боя. Он подтвердил последние данные разведчиков Лизюкова. Александр Ильич оставил свой командный пункт, собрал все, что оставалось под его командой, все — до последнего человека — и повел в безмолвную, страшную штыковую атаку. Она была последней. Лизюков знал это. Но он точно рассчитал время и рискнул. Мост снова был в его руках.

Шатаясь, стоял Лизюков на его грубо обтесанных досках, смотрел на воду Березины, курившуюся в пелене рассвета, и слышал, как вдали за взгорком загремело «ура». И спустя минуту-другую в туманной завесе показались фигуры советских бойцов — головные подразделения генерала Юшкевича. На мост вступал батальон за батальоном. Вверху над переправой теперь уже кружили наши самолеты. Выражаясь военным языком, они прикрывали с воздуха форсирование речной преграды отходившими частями Западного фронта. Они тоже подоспели вовремя: в дальнем углу неба уже завязались бои с вывалившимися из облаков «мессерами».

Войска шли через мост.

Лизюков, уже стоя на берегу, прищурившись, смотрел на шар солнца, вспыхнувший, словно красный глаз светофора, запрещающий движение, но бессильный его остановить. Войска шли через мост. Лизюков не дал немцам захватить его, закрепиться на берегах реки, накопить силы и встретить эти войска огнем. Он чувствовал смертельную слабость. Пронеслась мысль: сейчас упаду. Он глубоко вздохнул, ощутил аромат свежего утра, перебиваемый запахом горелого леса, трупным смрадом, и твердой походкой пошел к своему командному пункту. Через пятнадцать минут он докладывал в штаб фронта:

— Задание выполнено. Жду приказаний. — Потом он опустился на лавку и сказал: — Не будите меня часа два. Буду спать.

Это было 7 июля 1941 года.

А вот как все, рассказанное мною, выглядело в двух документах, написанных сразу же после событий у переправы.

Два листка бумаги лежат передо мной. Я хочу их прочесть вместе с читателем. [200]

Первый листок — письмо, отправленное Лизюковым в Ленинград жене 10 июля:

«Родная и единственно любимая моя старушка Тасенька, друг мой! Мы оба с сыном на фронте. Он — доброволец, курсант бронетанкового училища. Уже участвовали в боях, были под огнем и бомбежкой фашистских стервятников. Держит себя сын в бою героически смело. Он подал заявление о вступлении в комсомол. Из него выйдет достойный сын нашей великой Родины и партии, за которого тебе, как и за меня, краснеть не придется. Крепко, крепко тебя обнимаю, мою любимую. Привет родным. Твой Саша».

Второй листок — справка, выданная 9 июля. Она напечатана на машинке с грифом «НКО. Штаб группы Борисовской обороны», с круглой печатью Борисовского танкового училища.

«Выдана настоящая полковнику Лизюкову в том, что он действительно с 25.6 по 9.7.41 года находился при штабе группы Борисовской обороны в должности начальника штаба группы. Корпусной комиссар Сусайков».

А 5 августа 1941 года полковнику Александру Ильичу Лизюкову, одному из самых первых в Отечественной войне, было присвоено звание Героя Советского Союза. Формула награждения: за умелое руководство боевыми действиями войск в районе Борисова и за личный героизм.

* * *

Вот и началась боевая биография Лизюкова.

Командир дивизии

В войну он вошел сразу, готовился к ней всю свою жизнь, он был профессиональным военным, знал: настанет час. И под Борисовом, как смелый и опытный пловец, окунулся в войну с головой.

Спустя недолгий срок, в августе, Лизюков принял командование 1-й Московской мотострелковой дивизией, известной всему Советскому Союзу. Она была создана в Москве в 1926 году и стала школой военной подготовки [201] пролетариата столицы. Так она и называлась: Пролетарская дивизия. Это одна она во время торжественных парадов ходила по брусчатке Красной площади со штыками наперевес. Над ней шефствовали заводы и театры. В 1930 году в ее рядах проходил военную переподготовку слушатель промышленной академии Н. С. Хрущев, а став Первым секретарем Московского комитета партии, неизменно помнил родную дивизию, помогал однополчанам. Под ее знаменами служили будущие советские полководцы С. Бирюзов, П. Батов, Н. Воронов, К. Галицкий, Я. Крейзер, Д. Лелюшенко. Ежегодно день открытия лагерного сбора дивизии становился праздником Москвы. Играли полковые оркестры. Воины-пролетарцы принимали гостей.

Вот какую дивизию доверили Лизюкову в начале осени 1941 года.

В ту пору она вошла в состав 16-й армии, которой командовал К. Рокоссовский. Начались знаменитые бои в районе Ельни. Десять немецких дивизий держали здесь выступ, выдвинувшийся в наше расположение. Армия получила задачу наступать на ярцевском направлении, чтобы сковать резервы противника, отвлечь их на себя, содействовать успеху Ельнинской операции.

На наблюдательный пункт Лизюкова приехали Рокоссовский и член Военного совета армии Лобачев. Отсюда, с НП, была хорошо видна река Вопь. Снова река. Не такая, как Березина, узкая, вся в прихотливых изгибах. На противоположном берегу противник — окопы, дзоты, тишина.

Лизюков доложил Рокоссовскому план наступления.

— Смогут ли саперы к утру построить мост?

— Смогут. Все уже заготовлено, — ответил Лизюков и, наверно, усмехнулся про себя, вспомнил мост под Борисовом и эту страшную переправу.

— А как форсирует реку пехота?

— Независимо от танков и артиллерии, по двум жердевым мостикам. Строим их.

На точные вопросы командующий получил точные ответы и остался доволен. Улыбнулся, высокий, худощавый, спокойный.

Дивизии впервые предстояло наступать. Опыт ее ограничивался оборонительными боями. Властной, уверенной рукой двинул ее Лизюков вперед. [202]

К исходу первого дня боев Рокоссовский вновь приехал к Лизюкову. Дивизия прорвала сильную оборону противника, продвинулась на несколько километров, захватила пленных.

— Поздравляю с успехом, — сказал Рокоссовский и крепко пожал Лизюкову руку.

Яростно наступала дивизия. Ее неплохо поддержали соседи слева и справа. В штабах противника началась тревога. Немцы спешно перебрасывали на ярцевское направление свежие соединения, те самые, что готовились для действий под Ельней. Итак, армия решила свою задачу. Тем временем сопротивление гитлеровцев резко усилилось, бои на фронте дивизии приняли затяжной, изнурительный характер.

10 сентября командарм приказал 1-й мотострелковой дивизии перейти к обороне, а вскоре ее вывели в армейский резерв.

Очевидцы рассказывают, что в первые дни после боев Лизюков захандрил, стал раздражителен. Когда выдавалось свободное время, одиноко бродил по лесу. Никто не понимал, что происходит с комдивом. Казалось, общительного, настроенного на шутку Лизюкова подменили.

Я совсем недавно узнал об этом его состоянии в то время. И тотчас же вспомнил один наш с ним разговор зимой сорок второго года в какой-то из его приездов в Москву. Он говорил тогда, что с трудом, мучительно переносит потерю тех, с кем сдружился в боях.

— Не так уж я сентиментален, — сказал Лизюков и, вздернув свою красиво посаженную голову, полувопросительно посмотрел на меня, — а то, что боев без потерь не бывает, так это, увы, аксиома. Бои быстро сближают людей, да так же быстро их и разбрасывают. Но, черт возьми, не могу привыкнуть к этому смертному калейдоскопу, к мельканию лиц! Иногда разговариваю с новым комбатом, а вижу в нем того, старого, особенно когда по телефону: и голос неузнаваем, и все удивляюсь, отчего это он как-то по-другому строит речь. А потом очнусь, вспомню, и так муторно становится... Наверно, такая наивность не к лицу генералу.

— Разве ж это наивность, Александр Ильич?

— Сам знаю, что нет. Чувствовать так — не наивность, [203] а вот говорить об этом — наивно. И хватит. Хотите, расскажу анекдот?

Но анекдота он так и не рассказал, а закурил, задумался, спросил меня о чем-то. Потом мы заговорили, если не ошибаюсь, о втором фронте, но в глазах его еще дрожало что-то чуждое новому разговору, мерцала печаль, словно отсвет чего-то, что сейчас видел только он один.

В тех боях у реки Вопь подорвался на мине командир полка Глеб Бакланов. Тяжело раненного, его увезли в госпиталь. Погиб комиссар дивизии Иван Иванович Тюпилин, и сколько еще людей, которых Лизюков знал недолго, но успел оценить и полюбить!

А прощались мы с Лизюковым после этого московского разговора, как всегда, оживленно, на пересмехе. Уже в коридоре, провожая меня, он продолжал корить союзников и сказал:

— Впрочем, у России они всегда были ненадежными. Так ведь по истории?

Я подтвердил.

— Ну вот видите. Что поделаешь! Вот дойдем сами до Ламанша, тогда они опомнятся, скажут: «Ай-яй-яй, что же это такое, как нехорошо получилось!» Посмотрит Черчилль в подзорную трубу через пролив и спросит: «А кто это там на берегу стоит, такой невысокий, лысоватый, но в общем ничего, видный из себя генерал?» А начальник штаба ответит ему: «Так это же генерал Лизюков, сэр. Он самый, сэр. Неужели не узнаете, сэр?»

Мы посмеялись. Я пожелал Лизюкову дойти до Ламанша.

Он посерьезнел, сказал:

— Дойду, куда прикажут. Если жив буду.

* * *

В этот осенний день, с красными листьями, с тяжелым серым туманом поутру, с холодным солнцем и пронизывающим ветром, стояла дивизия у Можайска. Она находилась в резерве Ставки, на переформировании.

На поляне, окруженной густой цепью дубов и берез, Лизюков читал ветеранам и новобранцам дивизии приказ Народного комиссара обороны. Читал он медленно, выразительно, с подтекстом, так что сами по себе простые слова складывались в большое, отдавали людям [204] всю свою суть: «За боевые подвиги, за организованность, дисциплину и примерный порядок 1-ю Московскую мотострелковую дивизию переименовать в 1-ю Гвардейскую Московскую мотострелковую дивизию, — и, сделав паузу, чтобы обозначить скобки по тексту, скороговоркой дальше: — Командир полковник Лизюков.

Второе. В соответствии с постановлением Президиума Верховного Совета СССР, указанной дивизии вручить Гвардейское знамя.

Третье... Четвертое...»

Приказ этот был подписан 21 сентября 1941 года.

Через четыре дня на станции Можайск дивизия грузилась в эшелоны. Ставка спешно перебрасывала ее на Юго-Западный фронт. А еще через три дня танковые и моторизованные дивизии Гудериана прорвали нашу оборону у Ольшаны, захватили Штеповку и двинулись дальше на Сумы и в обход на тылы 40-й армии, прикрывающей этот город.

Как раз в это время на станцию Сумы прибывали последние составы с частями Московской дивизии. В тихих деревушках, где размещались ее полки и батареи, шли учения, сколачивались подразделения. Бывалые солдаты только еще начинали переделывать новичков на свою колодку. И вот получилось так, что не успела дивизия сосредоточиться в новом районе, как он оказался под ударом немецких танков. Противник уже захватил Николаевку, где вот-вот стали размещаться батареи артиллерийского полка дивизии.

Не буду много писать о том, чего не видел сам и что мне рассказывал не Лизюков, а другие. 30 сентября командующий 40-й армией приказал: 1-й Гвардейской мотострелковой дивизии с приданным ей 1042-м стрелковым полком и во взаимодействии с кавалерийской группой Белова уничтожить штеповскую группировку противника...

Уверенно и точно выполнил Лизюков боевой приказ. Дивизия, сбивая заслоны противника, подошла к реке Сула, форсировала ее и вслед за артиллерийской подготовкой развернулась в неудержимой атаке. После ожесточенных уличных боев Штеповка пала. Оборонявшие ее немецкие части были разгромлены наголову.

Порыв не терпит перерыва, и с той же стремительностью, [205] в неожиданное для противника время, мутными осенними сумерками, дивизия повела наступление на крупный населенный пункт Аполлоновку. Четыре часа длился бой, и вот результат: Аполлоновка очищена, противник панически отступает, всю ночь трофейная команда считает и считает грузовики, — около четырехсот машин! — брошенные немцами на поле боя.

Ошеломленные пленные бормотали что-то о превосходстве наших сил. Потом выяснилось, что путаные разведдонесения немцев утверждали, будто на Аполлоновку наступали четыре дивизии — 1-я Московская, 1-я танковая, 1-я гвардейская краснознаменная и 1-я мотострелковая. А дивизия-то была одна — лизюковская.

Так искусство военачальника, боевые традиции и сила удара превратили одно воинское соединение в четыре. На войне арифметика иногда бывает дисциплиной неточной.

Зато оказываются точными связи между самыми различными событиями. Правда, часто эти связи обнаруживаются лишь спустя много лет после того, как они возникли. Лизюков, конечно, не знал, что в тот самый день, 24 сентября, когда его дивизия готовилась к погрузке в эшелоны, Гудериан поднялся по трапу в самолет, взявший курс на Смоленск. В районе города находился штаб немецкой группы армий «Центр», и «танковый бог» гитлеровской армии спешил принять участие в совещании по поводу нового наступления на Москву.

Казалось, что может означать в масштабе «планетарных» замыслов гитлеровского командования одна советская дивизия? Оказывается, многое. Возможно, слухи об этом совещании так или иначе дошли до Лизюкова впоследствии, уже после разгрома немцев под Москвой. Но он так и не узнал, как оценил его действия противник, щедрый на победные реляции и скупой на признание своих провалов. В «Воспоминаниях солдата» Гудериан писал: «Попытка 48-го танкового корпуса продвинуться прямо на Путивль (с предварительным захватом Сум. — А. К. ) потерпела неудачу. Поэтому наше наступление в этом районе было прекращено. Некоторый успех был, правда, достигнут в районе Штеповка...»

Но, как мы знаем, и этот успех был быстро сорван советскими войсками. Поэтому-то в книге Гудериана [206] хотя и сквозь зубы, но все-таки весьма определенно сказано о результатах боев дивизии Лизюкова и злоключениях генерала Кемпфа, отдавшего Штеповку, а итог подведен так: «Это была очень неприятная потеря».

Признаний Гудериана Лизюков так и не прочел. Тогда же Александр Ильич знал одно: его дивизия выполнила боевой приказ командования и надо готовиться к новым боям. Он понимал свои задачи шире, чем те, какие ему предстояло решать на посту командира дивизии. Его потянуло к перу и бумаге. Но не затем, чтобы писать стихи...

Шли первые месяцы войны. Мы воевали с опытной и сильной армией. Она уже прошла по полям Европы. Правда, там она не встретила настоящего сопротивления, но зато налилась силой промышленности оккупированных стран, отработала тактические приемы, вселила в своих солдат и офицеров фанаберию «сверхчеловеков». Наши войска только еще накапливали боевой опыт. Важно было его сформулировать. Кто мог это сделать лучше, чем сами фронтовики?

Лизюков был одним из первых, кто задумался над этой проблемой. Но для таких людей, как он, — живых, импульсивных, горячих, — мысль и действие сливаются воедино.

Я вижу крестьянскую избу, чистую ее половину, полутемный угол, откуда напряженно выглядывает строгий лик бога, ни разу еще не отвратившего от мира войну. С кем он? В кайзеровской армии у солдат на пряжках поясных ремней гравировка безапелляционно возглашала: «Гот мит унс!»{1} Тогда в Версале эту уверенность опровергла капитуляция Германии перед Антантой. А как теперь, когда Гитлер зовет эсэсовцев к тевтонскому язычеству в капища Вотана?

В России умница крестьянин, атеист в глубине своего существа, давно сложил заповедь: «На бога надейся, а сам не плошай!» Но на этой войне есть у нас свой бог — артиллерия. Пока не хватает танков и самолетов, она полной мощью подкрепляет родимую пехоту. Там, за бревенчатыми стенами избы, в окрестных деревеньках приводят себя в порядок полки дивизии. Батареи готовятся снова «дать прикурить» противнику. [207]

«Сам не плошай!» А все-таки плошаем. И хотя на этом участке фронта Гудериан отбит, все же дела идут совсем не так, как надо бы. Сводки терзают сердце. Опытный военный, как всегда, прочитывает их вместе с подтекстом — сразу. Противник движется вперед. Не постукивая стеками по бутылочным голенищам ладных сапожков, не в звоне оркестров военной прогулки, а тяжело дыша, с выкаченными от натуги глазами, обливаясь кровью. Но движется.

Задумался Лизюков. Я вижу чуть поодаль от сумрачной божницы тяжелый, грубо обструганный стол, освещенный желтым косым пятном старенькой лампы с прогорающим фитилем, раскрытые блокноты и самого Лизюкова, его красивое лицо с тлеющей папиросой в углу твердо очерченного рта. Тонкой струйкой бежит по невидимой спирали дымок. Лизюков поднял на него глаза. Что угадывает он в этих завихрениях — объятую рыжим пламенем переправу на Березине, взбаламученную его пехотой реку Вопь под Ярцевом, обугленную Штеповку?.. Лизюков берет химический карандаш, придвигает к себе стопку бумаги...

В те дни на фронте в этой избе он успел написать две статьи — о войсковой разведке и о наступательном бое. Они были изданы Воениздатом в первой половине 1942 года и «летучим дождем брошюр» дошли до войск.

Москва... Москва...

Тяжко было на Юго-Западном фронте. Танки Гудериана обошли Брянский фронт с юга. А на Западном направлении дела складывались еще хуже. Опасность грозила самой Москве. Дивизия ее имени снова срочно грузилась в эшелоны и 21 октября начала прибывать на станцию Апрелевка.

Теперь дивизия входила в состав 33-й армии и стала на защите Наро-Фоминска. Предприимчивая, закаленная в боях, она так же, как и дивизия Панфилова, искусно оборонявшаяся на Волоколамском шоссе, вошла в число соединений, которым была доверена судьба столицы. Что рассказать о боях за Наро-Фоминск? Назвать их драматичными? Ожесточенными? Героическими? [208] Что ни скажи — все мало. Каждый, кто помнит то время, найдет в глубине своей души чувство, нераздельно связанное с мыслью о Москве сорок первого года.

Город стоял настороженный и пустынно-гулкий. Ночью скупой синий свет автомобильных фар скользил по снеговым улицам, сливаясь с синими сугробами у обочин. Тьма. Блеснет фонарик патрульного, осветит твой пропуск, и снова темнота. Сигнал отбоя воздушной тревоги выплескивает из дверей метро толпу людей, она растекается по переулкам серыми тенями. Вспыхнет вдруг девичий смех и гаснет, как светлое пятнышко фонарика. А там, совсем недалеко отсюда, от площади Маяковского, где не было еще памятника поэту, идут бои. Волоколамское шоссе, разъезд Дубосеково — совсем рядом. Наро-Фоминск — рукой подать.

Как там?

Был день, когда Лизюков до самого вечера стоял на колокольне возле каменного наро-фоминского моста, управляя боем. Война, охватившая пожарищем огромные пространства, здесь сузилась до обозримого глазами пятачка, где бесновался раскаленный металл и клубился черный дым. В этой преисподней Лизюков потерял опытнейшего командира полка Павла Новикова — любимца дивизии. Комдив тяжело пережил его смерть. И опять, как под Ярцевом, сердце охватила страшная боль. Но здесь было по-другому: никуда с наблюдательного пункта со своей тоской не денешься, в лес не уйдешь. А на НП черные мысли — плохой помощник. Непрерывные бои рассасывали все чувства, кроме одного: Наро-Фоминск — ворота Москвы. Они должны быть захлопнуты.

Противник все усиливал и усиливал нажим на подмосковные подступы. Как жаждал он вбить на наро-фоминском направлении новый клин в нашу оборону и, действуя по кратчайшему пути, одним прыжком танковых и моторизованных дивизий оказаться в Москве!

Лизюков воевал зло и умело. Наро-Фоминск был эпицентром кровопролитных боев, и река Нара стала рубежом, где захлебнулось наступление германско-фашистских войск на юго-западных подступах к столице.

7 ноября 1941 года дивизия впервые за свою историю не вышла в парадном строю на Красную площадь. Бывшая Московская, Пролетарская, она стояла насмерть, [209] прикрывая и столицу, и самый этот день — снежный и ветреный, и это утро с его торжественным церемониалом на старых, отшлифованных временем камнях перед Мавзолеем, и этот тяжелый марш войск, уходивших прямо с площади на фронт.

И хотя дивизия Лизюкова не отчеканила свой твердый шаг перед кремлевской стеной, не было, наверно, в тот день на Красной площади ни одного старого москвича, кто не вспомнил бы ее по-военному нарядное, со штыками наперевес, спокойно-грозное движение на еще недавних мирных парадах. Сейчас, в крови, в желтой глинистой грязи, окутанная косматым дымом, она стояла в цепи Московской обороны. В опытных руках Лизюкова ее полки под Нарой выкладывали всю свою боевую силу.

Похожа сила боевая
На тонкой стали тетиву,
Она под опытной рукою
Звенит, натянута. И вдруг
Своей стрелою роковою
Рвет вражьей силы полукруг...

Эти строки — о Панфиловской дивизии. Но как они к лицу и 1-й Московской мотострелковой!..

На разных рубежах Подмосковья стояли эти соединения. В разных местах началась их родословная. Одна сформирована в далеком Казахстане. Вторая — в центре страны. Одна — молодая, недавно получившая боевое крещение. Другая — давно сложившаяся в цельный воинский организм. Но единая нравственная сила кипела в их артериях, и вели их в бои хотя и совсем разные люди, а все-таки похожие друг на друга в главном: коммунисты, опытные, уверенные военачальники.

22 ноября дивизии вручили Гвардейское знамя. Был ненастный день, когда авиация противника бездействовала.

В те дни под Нарой я увидел Лизюкова — быстроглазого, с изящно вылепленной головой, которую не портила ранняя лысоватость, с резко сменяющимся настроением. Он жаждал шуток, острого слова, смеха, но вдруг чья-то реплика, то ли смыслом, то ли даже интонацией зацепившись за сердце, влекла его существо совсем в другое. Он задумывался, нахмурившись, или морщился, словно от боли. [210]

Мы сидели в его фронтовой келье — небольшом блиндажике на левом берегу Нары. Усталый связист монотонно искал какую-то часть неожиданным сочетанием позывных:

— «Ресница»! «Ресница»! Дай «Слезу»! Дай «Слезу»!

Мы говорили с Лизюковым об истории гвардейских формирований в России. Я в то время писал для «Красной звезды» статьи на эту тему и рассказал несколько забавных историй, связанных с жизнью старого офицерства, слышанных от военных, служивших еще в царской армии. Один из этих рассказов особенно понравился Лизюкову. Вот какой.

В канцелярию военного училища входит юнкер и, вытянувшись как струна, докладывает курсовому офицеру: «Юнкер Нижегородцев по вашему приказанию явился». «Э-э-э, — процедил офицер. — Э-э-э, юнкер Нижегородцев, запомните, если можете, на всю вашу, э-э, дальнейшую и, надеюсь, э-э, славную жизнь. Являются: А — образы любимой, э-э, девушки в сновидениях. Б — чудотворные, э-э, иконы. В — привидения, э-э, в старых замках. Что же касается юнкеров, господин юнкер Нижегородцев, то они не являются, а, э-э, прибывают».

Лизюков, выслушав эту историю, громко захохотал. Смеялся он удивительно щедро, по-детски, и все повторял: «Прибывают, значит, прибывают». Потом, почти без паузы, стал серьезным и с отчаянной грустью сказал: «А на войне вот все больше убывают».

Усталый связист твердил и твердил свое: «Ресница»! «Ресница»! Дай «Слезу»!» Лизюков перехватил мой как бы прислушивающийся взгляд и резко обернулся к связисту. До него, видимо, только сейчас дошел смысл складывающихся слов. Тень пробежала по его лицу.

— Теперь из наших ресниц уже и слезы не выдавишь. Ты вызывай, вызывай, — бросил он озадаченному связисту. — Такого нагляделись, что сердце каменеет. Проклятое отступление! Нам тяжело. А что досталось населению? Натешилась фашистская душа над ним вволю. Хорошо, из Наро-Фоминска удалось почти всех жителей эвакуировать.

Связисту ответили. Лизюков взял трубку. Коротко, отрывисто задал несколько неясных мне вопросов. Выслушал [211] ответ, сказал: «У меня все» — положил свои сильные руки на стол, сцепил пальцы и тоскливо вымолвил:

— Ничего не хочу сейчас в жизни. Только одного: наступать! — А потом без всякого перехода и почти без паузы, но, как мне показалось, вполне заинтересованно спросил: — А как считаете, дадут гвардейцам особую форму?

Я понимал его настроение. Какие бы горькие чувства ни вызывала война, он был профессиональным военным. Его не могли не волновать воинские отличия, недаром в старину существовал неписаный закон: если в армии есть хотя бы один человек, обладающий всеми без исключения военными наградами, следует учреждать новый знак отличия, дабы никого не лишать стимула воинского честолюбия.

Эта наша война оставляла немного времени для раздумий о бренной славе. А все-таки... Немало дивизий в Советской Армии. А вот именно та, которой командует он, Лизюков, стала гвардейской в числе первых. Восемь пехотных дивизий, в том числе и Панфиловская, и 1-я Московская мотострелковая, и одна танковая бригада, открыли список храбрейших и искуснейших соединений наших войск. На полях сражений Отечественной войны впервые появилась советская гвардия.

Иван Васильевич Панфилов и Александр Ильич Лизюков, первые комдивы-гвардейцы, — люди, которых я знал и любил, — стояли на разных флангах подмосковной обороны, но рядом. Они даже не были знакомы, никогда не видели друг друга, но были сейчас связаны между собой общим стратегическим планом защиты Москвы.

Давайте определим координаты событий.

За шесть дней до вручения Гвардейского знамени дивизии Лизюкова, то есть 16 ноября, двадцать восемь панфиловцев у разъезда Дубосеково преградили дорогу немецким танкам, а здесь, в районе Наро-Фоминска, было так. 21 октября дивизия заняла оборону на западной окраине города. С тех пор уже много дней подряд, без отдыха и срока, ведет она бои — то отойдет на кило метр, то вновь продвинется вперед. Наро-Фоминск оказался для противника крепким орешком: ни разгрызть, ни проглотить — стоит комом в горле, дыхнуть нельзя. [212]

И так же как немцы уперлись в стену на Волоколамском шоссе, так и здесь, у Нары, они оказались перед непробиваемой преградой. До сих пор они все-таки продвигались вперед. Ад кругом. Потери. Черные железные кресты, втоптанные в грязь вместе с трупами их владельцев. Первые отчаянные письма родным в фатерланд. Первые пациенты домов умалишенных с Восточного фронта. И все же шли...

Здесь, под Нарой, оборвался их кровавый марш. Город по нескольку раз переходил из рук в руки. Война шла на этажах домов, на лестничных клетках. Противник захватил юго-западную часть Наро-Фоминска. Но почти каждый день штурмовые отряды дивизии Лизюкова проникали в этот район. Танки с десантом огненным смерчем проносились по улицам, занятым немцами. Ни днем ни ночью не давал Лизюков покоя ни противнику, ни себе.

Известный военный теоретик Лиддел Гарт в своем труде «Стратегия непрямых действий», вышедшем вскоре после капитуляции гитлеровцев, писал: «Основное, что не поддается учету в войне, — это человеческая воля, которая проявляется в сопротивлении». На чей счет он относит эту волю применительно к битвам второй мировой войны — не сказано. Но Советская Армия, а в ее составе и первые наши гвардейские дивизии, и среди них защитники Москвы — бойцы Панфилова и Лизюкова — могли спокойно принять это справедливое утверждение в свой адрес. Они без приказа не отходили.

Экскурсия в прошлое

— Ну и что же, будет у нас гвардейская форма? — повторил комдив свой вопрос.

— Может быть, после войны? — вопросительно ответил я.

Лизюков достал из внутреннего кармана кителя бумажник и вынул из него фотографию.

— Вот если будет особая форма, я бы хотел такую.

С фотографии, вырезанной из какого-то старого журнала и наклеенной на тонкий листок картона, пристально глядели умные глаза Фрунзе. Он был в островерхом [213] высоком шлеме с распластанной звездой, в шинели с параллельными галунами на груди — их называли в просторечии «богатырками», или, еще проще, «разговорами». Снимок далеких лет. И сквозь него — серые пехотные цепи, кони с дьявольскими зраками, вихрем влекущие тачанки — боевые колесницы революции, черные бурки кавалеристов...

— Люблю это лицо. Посмотрите, ум, воля, чистота — все здесь. «Глаза — голубые, волосы — русые, походка — твердая» — это я запомнил о нем из какой-то старой тюремной справки. И имя его люблю — Михаил Фрунзе. Михаил — мягко. И как будто в металл закован — Фрунзе. Впервые услышал на гражданской... Не думал, не гадал, а потом стал фрунзевцем, академию кончил знаменитую.

— А я работал на заводе его имени. Авиационном. Первые советские моторы делали. Потом на них Громов и Чкалов рекорды ставили.

— Это хорошо, — задумчиво протянул Лизюков. И нельзя было понять, к чему относится его одобрение — к факту моей биографии, моторам или прославленным летчикам...

— Что хорошо, Александр Ильич?

— Да все: хорошо, что Фрунзе был, что моторы сделали, что Громов и Чкалов летали. — И, снова сцепив пальцы рук, вытянутых на столе, добавил: — Плохо только, что отступаем.

— Как отступать... Александр Ильич, зазря гвардейское не дадут.

Лизюков вскинул на меня сразу рассвирепевшие глаза, хотел, видимо, сказать что-то крепкое, но сдержался, хрустнул пальцами:

— Ладно уж... Ну так как, хороша была бы форма для гвардейцев? Вот я вам в обмен тоже расскажу, из прошлого... Не слыхали про павловские шапки?

— Не слыхал.

— Ну так слушайте. Может, пригодится вам для вашей работы. Дело в Париже было. В тысяча восемьсот тринадцатом году, когда наши после разгрома Наполеона пришли туда. Среди русских войск находился там и Павловский полк. И вот знаменитые его гренадерские шапки обращали на себя внимание офицеров союзных России армий своей особенной формой и некоторым, [214] казалось бы, неудобством их в боевой жизни. Знаете, какие это были шапки?

— Знаю, — сказал я, — видел в альбомах, составленных профессором Висковатовым. «Историческое описание одежды и вооружения российских войск», так, кажется, они называются?

— Кажется, так, — сказал Лизюков и засмеялся. — Знаете!

— Высоченные они, в виде конуса, усеченного поверху, — продолжал я выкладывать эрудицию.

— Насчет конуса не помню, но высоченные, это так, — еще смеясь сказал Лизюков. Ему нравилось, видно, что старинная история вдруг как-то придвинулась к нам этой перекидкой репликами. — Ну вот так. Решено было заменить эти шапки киверами. А это знаете?

— Этого не знаю, — соврал я ради поощрения собеседника.

Лизюков опять засмеялся.

— Не знаете. Хорошо. И вот однажды русский генерал вместе с большим союзным чином гуляет по Елисейским полям. Солнце светит, ордена блестят, дымятся жаровни с каштанами. Проходят эти господа мимо павловца — часового у главной квартиры, который в виде образца был уже в новом кивере. Генерал обратился к нему с вопросом: «Удобно ли, братец, в кивере? Покойнее ли он шапки?» «Точно так! Удобнее, покойнее, — ответил часовой. — Только в гренадерских шапках неприятель нас давно знал и боялся, а к этой форме еще придется его приучать». Не знаю, правда или нет, но ответ этот стал известен начальству и, по здравому размышлению, Павловскому полку были оставлены его знаменитые шапки.

— Занятная история, — сказал я. — А помните, как звали этого солдата-павловца? Лаврентий Тропин. Где вы прочли об этом? У Бутовского и Воронова, наверно.

— Ну и память у вас, — искренне удивился Лизюков. — А говорили — не знаете. Хотя что ж, и мне до склероза тоже еще вроде далеко. И поэтому замечу вам следующее. Воронов и Бутовский писали вдвоем историю лейб-гвардии Павловского полка только за период до войны двенадцатого года, а уже дальнейшее Воронов писал один. — Речь шла о дореволюционных военных историках и публицистах. [215]

Лизюков от души расхохотался, по-юношески радовался, что показал ученость. На войне не ходят, опустив голову, все время предаваясь отчаянию. Человек, если он человек, не в силах, конечно, привыкнуть к ее ужасам, но люди берут себя в руки и делают дело, а между тем и шутят, и улыбаются, и радуются. Ах как часто гнетут тяжкие мысли, не оставляют в покое. Судьба страны, близких, товарищей бередит душу, но жизнь берет свое. Иначе не поставить противника на колени, не победить.

Да, бесспорно, Лизюков был разным, но все-таки в резкой смене его чувств преобладало удовлетворение. Шел шестой месяц войны. Ему не в чем было себя упрекнуть. Большинство боев, какие он провел до сих пор, были наступательными. С одной стороны, конечно, повезло — на таких направлениях действовала дивизия, а с другой, видимо, не случайно бросали ее вперед — рассчитывали на людей, на их командира. В обороне, по существу, второй раз — тогда на Березинской переправе и вот сейчас у Нары. Дивизия стала гвардейской. Склонив колено, он целовал вчера край златотканого полотнища нового знамени. Значит, бои дивизии замечены, оценены, выдвинуты другим в пример. И его, комдива, не последняя в этом роль. Есть чем гордиться, сидя в этом небольшом блиндажике у Нары. Он держал здесь рубеж так же, как и под Борисовом, — железно. Но сама мысль о расстоянии между этими двумя городами, расстоянии, которое было пройдено ведь не на Запад — на Восток, мучила, жгла.

— Я прямых аналогий не провожу, разумеется, — сказал Лизюков, возвращаясь к своему рассказу. — А все же зря мы забыли эту форму, самую первую. Конечно, и война сейчас совсем другая, и обмундирование-то для боевых действий не подходит. Но дух ведь неизменен. И каким-то дивизиям можно было бы присвоить старую форму как парадную, как память о тех днях. Традиция, она ведь требует, как бы это сказать, вещественного выражения. Одних словес тут мало.

Он вышел меня проводить. Мы постояли несколько минут у выхода из блиндажа. Вечер еще не наступил, но все вокруг бледно серело, затягивалось мутной дрожащей пленкой. Темное небо нависало над самой головой, едва не падало на землю, оставляя между собою и [216] призрачно-белыми снегами нечто вроде сумрачного тоннеля, в котором свет неясным огоньком брезжил где-то впереди. Свет этот то разгорался, то пропадал, словно кто-то невидимый пытался припрятать огонь, все хотел его сунуть в мешок, а тот, увертываясь, не давался, силился вырваться и наконец вспыхнул желтым пламенем, жадно взметнувшимся вверх.

— Склад мы им подожгли, угодили на этот раз, — хохотнул Лизюков.

За рекой, затаившись в сером безмолвии, потревоженные теперь только этим насмешливо высунутым языком пламени, лежали кварталы Наро-Фоминска — угрюмые, отрешенные от нас, как бы чужие. У блиндажа печально никли голые, окоченевшие березы.

— Нет, дальше не пустим! — сказал Лизюков. — Некуда больше отступать, а? — И он быстро вскинул на меня вопрошающий взгляд.

Я вздрогнул, вспомнил Панфилова. Его слова произнес сейчас Лизюков. Это потому, что об одном и том же была у всех нас дума и печаль.

— В Москву не скоро попадете? — спросил я.

— Пока Наро-Фоминск не заберем, и думать ни о чем не хочу, а там видно будет, может быть, и заскочу на денек.

* * *

Но все произошло по-другому. Спустя неделю после нашего разговора Лизюкова вызвала Москва, и в дивизию он уже не возвратился. Три месяца он ею командовал. Недолгий как будто бы срок. Но ведь все время в боях. А значит, и счет времени другой. Можно знать человека годами, да так и не съесть с ним тот самый «пуд соли», а четверть часа боя открывают тебе в людях все как есть. И храбр ли ты, и умен ли ты, и сноровист ли, и честен ли, и готов ли «за други своя живот положить».

Лизюков хорошо узнал дивизию, и она его не только узнала, но и запомнила на многие годы. Три месяца он командовал ею, но оставил о себе долгую память, глубокий след.

Защита Наро-Фоминска — одна из славных страниц подмосковного сражения. В череде других боев она помогла войскам Западного фронта перейти от обороны к [217] наступлению. В те дни важно было выстоять. И дивизия Лизюкова показала стойкость несравненную. Она обнаружила способность драться, невзирая на угрозу обхода и окружения, научилась быстро срезать клинья противника, уничтожать его танки и моторизованную пехоту, проникавшие в глубь нашей обороны.

А вот брали Наро-Фоминск уже без Лизюкова, и случилось так, что я, как «знаток» этого направления, был командирован редакцией «при сем присутствовать». Приказано мне было боев не описывать, а рассказать о первых часах жизни в отбитом у немцев городе. Так я и сделал. Кажется, это была одна из первых корреспонденции о советском городе, освобожденном от врага. «Красная звезда» опубликовала ее 28 декабря 1941 года.

Помню, как мы ехали по горячим следам наступления наших войск. На обочинах дороги будто бы выставка, базар — развал побитой немецкой техники. Смотришь, смотришь и все не можешь насытиться этим зрелищем. Раскорячились самоходки, свалились набок танки со свастикой, а один из них поднялся на дыбы, словно зверь, приготовившийся к прыжку. У него перебиты лапы-гусеницы — видно, так и не прыгнул.

Движение на дороге не стихает. К линии фронта идут войска, подтягиваются тылы, а это значит, среди прочего, громыхают кухни, переругиваются повозочные, военторговские молодицы напропалую кокетничают с конными разведчиками. Навстречу этому потоку бредут под конвоем мрачно-удивленные оккупанты. Гляжу на них со счастливой улыбкой — это уже настоящие классические «зимние фрицы». До сих пор мне попадались единичные экземпляры этой разновидности противника. Сейчас вижу их внушительный и пестрый табор. «Зимний фриц» — это особь странного вида: сине-белый нос, кусок рогожи или дамская вязаная кофта на спине, туловище, обернутое в плюшевую гардину, ноги, обутые в галоши, обмотанные куском войлока...

У окраины Наро-Фоминска нас «спешили». Здесь надо оставить «эмку». В городе еще не ездят ни на машинах, ни на лошадях. Немцы усеяли улицы минами. Повсюду видны саперы-поводыри. Осторожно шаря вокруг себя миноискателем, они ступают по снегу. Они зрячи со своими щупами, а мы вроде бы слепы, поэтому [218] идти можно только по одной из узких троп, проторенных саперами. Я ступаю в след начальнику политотдела армии, полковому комиссару Вишневецкому. А он все предупреждает: «Глядите в оба».

Тропа, по которой мы двигались, оказалась роковой. Впереди, там, где шел сапер-поводырь, блеснуло черно-смородинное пламя, земля развернула черный веер из комьев, брызг, чего-то еще странного и страшного...

Вдоль железнодорожной насыпи уже работают люди. Они расчищают путь. Немного дальше стоит старенький инженер и будто бы разговаривает сам с собой.

— Сто двенадцать! — восклицает он и что-то дробненько подтверждает сам себе: — Так-так-так...

Заметив, что его слушают, смущенно улыбается:

— Прикидываю расчетик, как мост восстанавливать будем. — Затем с силой говорит: — Знаете, чего моя душа просит? Заставить их построить нам мост, да и вообще все, что они исковеркали у нас. Но ждать некогда. Этот приведем в порядок сами.

По льду перебрались через Нару на тот берег. Перед нами основная часть того, что было Наро-Фоминском. Город разрушен так, будто пережил сильнейшее землетрясение. Все, что немцы не успели взорвать, они подожгли. Еще и сейчас огонь выбивается из окон кирпичного здания общежития ткацкой фабрики.

Мы ходим по мертвому городу. Улица за улицей. Квартал за кварталом. Заглядываем в окна домов. Сквозь грязные, давно не мытые стекла видим одно и то же — немую пустоту, или, вернее, то, что называется «мерзость запустения». Когда вернутся жители, они не узнают своих квартир — так их загадили непрошеные постояльцы. До сих пор не понимаю, как могло такое произойти. Если б сам не увидел, не поверил бы — комнаты загажены, словно в них побывало стадо обезьян. Гитлеровцы считали, что на Востоке обычные нормы быта, гигиены не обязательны, и с наслаждением сбрасывали с себя «покровы цивилизации».

Оказывается, в этой, например, квартире, источающей ужасное зловоние, жили всего два офицера. Одного из них наши бойцы захватили в плен. Он пропьянствовал весь последний день боя. Его застали спящим у зажженной елки, увешанной порнографическими открытками. Бравый лейтенант сидел на низеньком табурете, свесив [219] голову среди кучи нечистот и пустых бутылок из-под рома.

В Наро-Фоминске не видно следов фашистских зверств. Сначала это даже удивляет — могли ли гитлеровцы изменить своим кровавым обычаям? Так ведь тут не было жителей! Не найдя людей в городе, фашисты стали рыскать по району. Специальные команды обходили лесные поляны, выискивая землянки, где поселились колхозники. Двое немцев шли впереди с ищейками. У обнаруженной землянки ставилась вешка. Следом за «наводчиками» шли «исполнители»; они швыряли гранаты вниз, в щель, на головы людям. Методично, спокойно. От землянки к землянке.

За оградой городского сквера ровными шеренгами, как на параде смерти, выстроились кресты. Это могилы немцев. Их здесь сорок. На одной из них написано: «Роберт Мюллер — обер-лейтенант».

— И его рота! — добавляет чей-то хрипловатый голос за спиной. — Тут в садике они небось разместили целую дивизию. Экономию наводят. Под один крест взвод закапывают!

Я обернулся. Знаток немецких похорон оказался сержантом из команды по сбору трофеев. В руках у него была черная короткая гармонь — немецкое изделие.

— Вот нашел, — сказал он усмехаясь. — Сначала не хотел трогать, а ну, если мина? А потом разминировал эту музыку яблочком.

Мы не поняли. Сержант, бывалый, видно, городской малый с цыганскими глазами, раздвинул мехи, топнул ногой, скороговоркой пробормотал: «Эх, не дорога пляска — дорога выпляска» — и хриплым голосом завел:

А эх, яблочко!
Да куда котишься...

И казалось, город сразу сбросил с себя оцепенение, ожил. Оглянувшись по сторонам, мы увидели, что наша маленькая группа не так одинока на этих улицах. За те часы, что мы провели здесь, город стал населяться. Вот две девушки, обе худенькие, большеглазые, в одинаковых пальтецах, прямо близняшки. Они возбужденно говорят, захлебываясь. Маша Алфимова и Лиза Лукьянова — ткачихи. Все время, что немцы были в Наро-Фоминске, [220] они жили в Апрелевке. Уезжать далеко не хотели. Знали — вернутся в свой город. Они жили вместе, в одном доме. Сейчас у него сорвана крыша, стены пробиты снарядами. Но девушки сами замуруют пробоины в стенах глиной, это не так уж трудно — дом ведь маленький. И будут жить. И будут помогать восстанавливать фабрику. Так они решили.

Мы идем с ними к фабрике. Степенно проходит рыхлый, упитанный боец с детским налитым лицом, похожим на довоенную рекламу счастливчика с подписью: «Я ем повидло и ждем». Девушки бросаются к толстяку и долго жмут его большие руки: «Спасибо, родной, что отвоевали наш город, спасибо!» Боец покраснел от волнения и писклявым голосом, в котором величие боролось с отчаянием, сообщил: «Я — повар». На секунду подруги оторопели, но потом Маша сказала: «Все равно спасибо. Всем вам спасибо!»

Подходим к фабрике. Девушки снова оставляют меня позади и, словно взяв старт стометровки, устремляются вперед. На этот раз они издали узнали председателя Наро-Фоминского райисполкома Староверова.

— Вот и Советская власть вернулась! — кричит Маша.

Небритый, озабоченный Староверов растроган.

— Девушки вы мои милые, вы меня знаете? — в этом вопросе неподдельная радость.

— Знаем, знаем, — заливается дуэт близняшек.

— Ну дайте я вас за это поцелую.

Медленно идем по улице. Здание ткацкой фабрики. Обгоревшие, развороченные снарядами стены. Здесь был передний край лизюковской обороны. Чудом уцелевшая водонапорная башня, как восклицательный знак на странице каменной летописи боев.

Фабрика полуразрушена, но она стояла крепко, а люди здесь были еще крепче ее стен старинной, устойчивой кладки. И когда разгорелись решительные бои за Наро-Фоминск и немцы стали отходить, гарнизон фабрики сделал вылазку и лейтенант Матвеев, первым проникший на центральную улицу, водрузил на здании городского Совета флаг. Ветер взял его полотнище вподхват, и он огненно сверкает сейчас на ледяном солнце. [221]

На другой день, после того как была напечатана корреспонденция о Наро-Фоминске, мне в редакцию позвонил Лизюков.

— Здравствуйте, прочел вашу, так сказать, статью-зарисовку. Сокрушался, что не я брал. Завидовал вам.

— Ну я-то тоже не брал. Я позади того толстого повара приплелся.

— Будет вам на себя клепать-то. Оставляйте это другим. Они лучше с этим справятся. — И заразительно захохотал.

— Где вы? — спросил я.

— Да вот жду назначения. Говорят, скоро.

А в начале января я прочел в газете: Лизюкову присвоено звание генерал-майора.

Немного о человековедении

Вскоре мы встретились с Лизюковым в Москве. Обитал я в то время в гостинице Центрального Дома Советской Армии: жилье мое в Замоскворечье сильно пострадало от бомбежки. Номер Лизюкова находился на том же этаже, что и мой, и, уж не помню, как и по какому случаю, я оказался на этот раз у него в гостях. Он собирался ехать на Западный фронт принимать командование 2-м стрелковым корпусом, в который входила и Панфиловская дивизия. Очевидно, это обстоятельство и было прямым поводом нашей встречи. В ответ на мой стук из-за двери показалось розовое кареглазое лицо моего друга Михаила Брагина — известного военного историка. Увидев его, я понял: дело пахнет танками. Брагин — бывший танкист, и я хорошо знал по его статьям того времени в «Правде» — он «не вылазит» из этого рода войск. Да, но почему же 2-й стрелковый корпус?..

В номере у Лизюкова сидел только-только назначенный комиссаром его корпуса Гай Туманян, статный брюнет с мохнатыми бровями, еще молодой, но уже, как мне шепнули, успевший побывать в Испании. Наутро они уезжали в подмосковное село, где стоял штаб формировавшегося корпуса. К тому времени ударные группировки противника, угрожавшие Москве, были разгромлены. [222]

Корпус, как я знал, перебрасывался с Западного на Северо-Западный фронт. С ним уходила и 8-я гвардейская Панфиловская.

Мне хотелось попрощаться с друзьями-панфиловцами. Увижу ли я их скоро? Попаду ли на Северо-Западный? А тут они еще рядом, в Нахабино, где я у них уже был.

Одним словом, следующим утром я поехал в дивизию. Встретился с начальником ее штаба — старым соратником Панфилова полковником Серебряковым, с Петром Логвиненко, почти со всеми, кого узнал и полюбил в уже отгремевших подмосковных боях. А наговорившись с ними, навспоминавшись и сильно натрудив правую руку в крепчайших пожатиях, завернул в штаб Лизюкова.

Тогда, зимой, он почему-то по внешности казался авиационным генералом. Наверно, оттого, что носил летные унты. Я смотрел на него, все проверял свои старые впечатления там, под Нарой. Да, невысок, лысоват, подвижен, общителен, с круглым лицом, умными, живыми глазами. Разговаривал весело, приподнято, к случаю ввертывал анекдот, секунду-другую выжидал реакцию на него собеседников, оставаясь притворно-серьезным и переводя вопросительный взгляд с одного на другого, а потом, услышав первые смешки, давал себе волю и громко, по-юношески неудержимо, хохотал.

Люди обычно легко, гораздо легче, чем это принято считать, угадывают фальшь и наигрыш в словах и жестах собеседника. Уверенность в собственной непроницаемости часто обманчива. Она основана на терпимости тех, с кем вы имеете дело, либо на их смущении, а чаще всего — на инстинктивном нежелании вывести вас из этого заблуждения.

Мне приходилось встречать на фронте, как и вообще в жизни, людей положения Лизюкова, все время как бы ощущающих себя на авансцене, при свете рампы — лицедействующих. Часто это актерство носит вполне невинный характер: напускная строгость, мнимое безучастие, надуманная озабоченность. Иногда эта игра была почти бессознательной, просто «рисовкой». Подчас в ней скрывалась нарочитость, возникающая из тайного неверия в себя, желания защититься, внушить людям то представление о своей персоне, какое, по понятиям этого, в сущности, бедняги, наиболее соответствует характеру его отношений с окружающими людьми. [223]

Ирония человеческих связей в подобных случаях беспощадна. Такое вживание в различные образы способно привести как раз к диаметрально противоположному результату. Подумайте сами: зритель отвечает гримасой досады даже на одну неверную интонацию актеров, играющих по системе Станиславского. Что же говорить о нашей способности в жизни чувствовать существо людей и сличать его с их манерой поведения, фразами!

Говорят, Дзержинский с первого же испытующего взгляда определял внутреннее существо тех, с кем имел дело. Но сила его, по-моему, состояла не в этом. Большинство людей обладает, пусть в разной мере, такой же способностью. Вся суть дела начинается уже за порогом этого проникновения. Способны ли вы сделать выводы из того, что узнали о человеке, или идете на компромисс? Мы говорим о ком-нибудь: «Он плохо разбирается в людях». Бывает и так. Но все-таки чаще иное. Разбирается не хуже нас с вами, но по разным причинам — ища спокойствия, робея, а то и не видя моральной греховности в неблаговидных повадках другого — принимает все словленное внутренним зрением как должное, ищет и находит в себе компромиссное отношение к тому, что безмолвно осуждает.

Сила таких, как Дзержинский, не в мистическом даре узнавания людей, а в немедленной готовности громогласно, не считаясь с издержками, занять свою позицию, продиктованную открытием, какое он сделал в человеке.

В первый год войны моим идеалом такой цельности среди фронтовых людей был Иван Васильевич Панфилов. Сейчас я думал о нем, глядя на Лизюкова. Очень разные, совсем непохожие друг на друга люди. Но не антиподы. И общим, главным, что их сближало в моем сознании, было их прямодушие. Только у одного оно сочеталось с огромной житейской мудростью, с глубиной мышления, несмотря на простоту формы, в которую оно облекалось, когда он говорил. Другой мне казался и тоньше, и проще. И уж, конечно, импульсивнее — Лизюков. Была в нем и рафинированность и этакая природная щеголеватость без капельки рисовки. Главное — оба они чуждались позы, лицедейства.

В избе, где мы разговаривали, в завесе морозного пара, словно из облака артиллерийского разрыва, появлялись с улицы офицеры, докладывали. Лизюков легко и [224] как-то весело отдавал приказания, шутил. От всей его фигуры веяло отменным настроением, здоровьем, даже лихостью. Чувствовалось: на сердце у него спокойно. Я вспомнил Ивана Васильевича Панфилова, бремя, давившее все его существо, тяжкий груз, упавший на его плечи. Вспомнил спокойное самообладание, с каким он нес крест своей великой ответственности в подмосковной обороне. Вспомнил резкие, идущие к подбородку складки усталости у его губ, покрасневшие от бессонницы глаза и напряженно-спокойный взгляд. Подумал о мудрости его неторопливых рассуждений, твердости трудных решений.

Ах ты боже мой! Ведь всего несколько недель прошло со дня его гибели. А как бурно прокатилось время, как все изменилось! Немцы отброшены от Москвы на 100–250 километров. Передо мной сидит весело улыбающийся генерал. Ничто его не смущает, не тревожит. Казалось, он наслаждался своим душевным равновесием. Жизнь прекрасна, черт возьми! Огромная махина корпуса готова к передислокации. Впереди бои, но оккупанты уже показали свою спину. Дело идет. И 2-й стрелковый — его корпус — сделает все что нужно! И корпус на самом деле действовал хорошо. Он воевал среди едва примерзших топей сумрачного Калининского фронта. Войска Лизюкова наступали, прошли по немецкому тылу свыше 150 километров, бились в районе знаменитого «рамушевского коридора», помогли захлопнуть немцев в Демянском котле.

Но не знал Лизюков своего будущего, не знал, что уже через два месяца, в марте, его отзовут в Москву, дадут новое назначение, и он поедет навстречу своей судьбе, все еще не ведая того рокового, что ждет его там, за крутым поворотом дней.

Не знал и я, что вновь и скоро встречу Александра Ильича, но уже не веселого, а с потухшими глазами, из которых исчезнет их озорной блеск, чтобы уже никогда не вернуться. Не знали мы оба: идет грозное лето тысяча девятьсот сорок второго года.

Прощаясь тогда в Нахабино, я не удержался и, радуясь состоянию Лизюкова, — он ни разу не нахмурился и не загрустил, не напустил на себя и важности, что случалось с другими после перехода из полковничьего в генеральское звание, — спросил: [225]

— Довольны, Александр Ильич?

— Доволен, — не задумываясь ответил Лизюков и повторил: — Корпус — дело нешуточное, доволен. Если честно сказать, манят меня, конечно, танки, но ведь пехота — царица полей. Послужим с государыней-матушкой. — И, выждав мою улыбку, заразительно рассмеялся.

Июльская духота

Видел я Лизюкова и позже, в мае 1942 года. Но сейчас вспомним тот июль, когда мы с Поляковым прошли через горящий Воронеж... Вспомним ту корреспонденцию, где я глухо писал о боях крупных танковых групп, попробуем спустя двадцать лет расшифровать ее и дополнить.

Тогда на Воронежском фронте мы кочевали с Поляковым из части в часть, и однажды в одном из штабов я услышал фамилию: Лизюков. Какой? Выяснилось — тот самый. Где он? Неподалеку.

Мы разузнали поточнее: Лизюкова следовало искать в районе Ельца. На попутных мы добрались до города, проблуждали по его пыльным, словно устланным серо-желтой ватой, улицам, приметили линию связи — «шестовку», и по ней как будто бы достигли цели. Но Лизюкова уже здесь не было. В комнате дома, где он размещался еще час тому назад, молчаливая хозяйка сбрасывала со столов обрывки старых газет, подметала пол.

Перед соседним домом стоял крытый грузовик. Бойцы, топоча сапогами, выносили из подъезда телефонные аппараты, мотки провода, видимо, свертывался узел связи. Угрюмый лейтенант поторапливал свою команду.

Мы попытались у него выяснить, куда перебазирован штаб Лизюкова, где сам генерал, но лейтенант дико посмотрел на нас и отвернулся, ничего не ответив.

Мы толком не знали еще, каким соединением командует Лизюков. В стрелковой дивизии, где мы услыхали его имя и откуда бросились на его поиски, нам неуверенно сказали, будто он командует недавно сформированной танковой армией. Конечно, армия — не иголка. Но где ее искать? Мы решили не метаться сломя голову, а передохнуть в Ельце, выяснить все точно и найти Лизюкова во что бы то ни стало. Значит, он вернулся в танковые [226] войска. Я живо вспомнил тот день в гостинице ЦДСА, наш разговор с ним, его веселое настроение, заразительный смех...

Через четыре дня мы нашли Лизюкова. По-моему, это было восьмого июля.

В деревушке, незаметно возникшей в степи, изрезанной оврагами и балками, я увидел Александра Ильича и сначала не узнал его в человеке с серым усталым лицом, но возбужденном какой-то сидевшей в сердце занозой.

Он стоял возле вездехода, у передней дверцы, — вот-вот сядет в машину.

— Можно мне с вами? — крикнул я на ходу, мгновенно сообразив, что ни на что другое, ни на какие иные вопросы, вроде «Здравствуйте, товарищ генерал, не узнаете?» или «Здравствуйте, товарищ генерал, нельзя ли спросить, куда вы едете?» — у меня попросту нет времени. Решали секунды. И я стихийно сформулировал главное.

Мой вопль заставил Лизюкова лишь какую-то секунду всмотреться в галопирующего к нему офицера, потного, красного, умоляюще простирающего вперед длани. В следующее же мгновение генерал рванул дверцу на себя и одновременно со спины махнул левой рукой в мою сторону — получился жест весьма неопределенного значения, не то приглашающий, не то запрещающий. На анализ времени тоже не оставалось. Лизюков уже сидел рядом с водителем, и машина трогалась. На том же аллюре я перемахнул через борт вездехода и плюхнулся на жесткое заднее сиденье рядом с автоматчиком, сильно ушибив коленку.

Только теперь я гаркнул:

— Здравствуйте, товарищ генерал!

Лизюков не отвечал, не оборачивался. Тогда я тихо спросил:

— Вы не узнаете меня, Александр Ильич?

Машина, легко взяв скорость, уже вылетела за деревню. Лизюков обернулся, полоснул меня отчужденным взглядом, занял прежнее положение, полез в карман, щелкнул невидимым мне портсигаром, чиркнул зажигалкой и оттуда, спереди, не оглянувшись, сказал с нескрываемой злостью, но и с горечью:

— Подвиги мои приехал описывать? Нет подвигов. — Помолчал и спросил: — Или ты уже сам знаешь? [227]

Я ничего не знал. Коротко объяснил Лизюкову обстановку, из которой я «свалился» к нему.

В дороге настоящего, нужного мне разговора не вышло. Мои вопросы Лизюков будто бы не слышал, только один раз сказал: «Задача — наступать, а мы...» — и тяжело выругался. В остальное время он спрашивал сам и все о Москве: вернулись ли театры из эвакуации, работают ли центральные бани и тот номер с парилкой, куда мы с ним однажды ходили.

Я отвечал, но он спрашивал одно и то же по нескольку раз, видно, думал о своем. Я понимал, что скоро мне все станет ясно, и терпеливо ждал.

Водитель, судя по всему, хорошо знал дорогу на командный пункт корпуса, и это мне сказало о многом. Дорога известна, — значит, КП расположен на насиженном месте, не перемещается вслед за танками. Стало быть, и танки не движутся. Неподвижный пункт управления в танковых войсках — это может означать что угодно, только не наступление.

В просторной избе нас встретил заместитель командира корпуса, сумрачный, но подтянутый, подобранный полковник.

— Почему задержка? Докладывайте! — отрывисто бросил Лизюков.

— Контратаку противника отбили, товарищ командующий.

— Знаю. Старое дело. Доносили уже. Отвечайте, как продвигаетесь?

— Прошли два километра. Наткнулись на сильный заградительный огонь, танковые засады...

— Какие там, к дьяволу, засады, какой огонь?! Там же у них легкие артиллерийские заслоны. Сбивать их. Сбивать! Засады обходить. Двигаться! Сколько раз молоть об одном и том же? У них же там фактически ничего нет. Когда сбросите самогипноз?

— Товарищ командующий! Обстановка в корне изменилась. Противник накопил силы...

— «...Изменилась... накопил силы...» — передразнил полковника Лизюков. — А что же раньше чикались? Почему топтались на месте?.. Почему в пустой степи шли, как босой по горячим угольям?!

Полковник молчал. И в этом молчании, и в том, что Лизюков как-то мрачно успокаивался, не ожидая ответов [228] на свои вопросы, можно было угадать ненужность ответов. Наверное, полковник прекрасно понимал, что Лизюкову они хорошо известны и что вопросы эти он задавал не столько полковнику, сколько самому себе. Мне случалось на фронте не раз быть свидетелем такой «викторины» с участием начальника и подчиненного.

— Что сейчас делается, докладывайте! — уже бесстрастно сказал Лизюков, придвигая носком сапога некрашеный табурет и садясь за стол перед картой-двухверсткой.

— Перешли к обороне, — медленно начал полковник, беря огрызок карандаша и тыча им в карту, как указкой. — Вот здесь закапывают танки в землю, вроде доты будут. Противник тоже закапывает...

— Вас самих нужно в землю закапывать! — в бешенстве крикнул Лизюков, встав и отшвырнув от себя табурет, лицо его передернулось судорогой. — Где командир корпуса? Где Попов?!

— На левом фланге. В бригаде, — твердо ответил побледневший полковник. — Связи с ней нет. Авиация противника делает там что хочет. Висит сегодня над бригадой с рассвета...

Лизюков выскочил из избы. У крыльца стоял его вездеход. Я сделал попытку опять приладиться на заднее сиденье, но был остановлен окриком:

— Куда? Ждите здесь!

Автоматчики прыгнули в машину, иона быстро исчезла в облаке желтой пыли, словно утлая лодка в гибельном, зыбко кружащемся водовороте.

Я вернулся в избу. Узкие, вырезные листья акаций мозаичной тенью отброшены солнцем в раскрытое окно. Замирающими качелями они едва заметно скользят по карте, у которой только что сидел Лизюков. Казалось, волшебно изменился масштаб двухверстки. На ней возникли моря и континенты, каких и нет на земле. Удлиненные, вытянутые треугольники колеблемой суши и между ними просветы светло-желтых качающихся морей. Столбы света таранили комнату. Гигантские прожекторы ломились в проем двери и стекла веранды. Июльская духота давила на сердце. Все плыло в нестерпимом зное и блеске. На мгновение показалось, будто передо мной лежит карта иной планеты. Со дна сознания поднялось ощущение кипящей вокруг уэллсовской войны миров. [229]

Оливиновые пояса исторгали из своих недр адскую магму. Гиперболоиды инженера Гарина иссекали Вселенную. Но вот кто-то извне захлопнул дверь, подоспевшее облако выключило световую пушку, бившую прямой наводкой по веранде. Комната приняла обычные очертания. Тени акации отпрянули от карты. Фантастика кончилась. Война миров шла на земле.

Ясно вам? — ясно!

Что же происходило с армией Лизюкова? Полковник не выказал расположения разговаривать. Он молча собирал со стола какие-то листки, схемы, поглядывал на меня и каждый раз неуловимо пожимал плечами и покачивав головой с тем выражением лица, какое предполагает в молчаливом собеседнике полное понимание всего, что произошло, всей подоплеки, всей внутренней механики, и что не нуждается именно поэтому в каких-либо пояснениях.

Но я ровным счетом ничего не понимал. «Армия решает особую задачу» — вот все, что я смог узнать на пути к Лизюкову. А встретившись с ними, по существу, не прибавил к этой формуле ничего нового, но был взволнован, даже потрясен состоянием Лизюкова. Сцена, что разыгралась в этой избе, давала немногое: по крайней мере один корпус армии плохо решал свою задачу. Но в чем она состояла? Какие причины, какие обстоятельства мешали ее решить так, как следовало? Этого я не знал.

Пока я искал возможность добраться до бригады, в которую уехал Лизюков, выяснилось, что меня самого разыскивает офицер связи, прибывший оттуда и попутно имевший строгое поручение Лизюкова: найти корреспондента и передать ему приказ — возвращаться с первой же попутной машиной в штаб армии.

Пришлось подчиниться, хотя я никак не мог понять, чем вызвано это распоряжение. Пытался я расспросить офицера связи. Он махнул рукой, сказал:

— Там такая каша... Командующий наводит порядок. Вроде начинаем продвигаться...

Подоспела оказия, и я поехал на вспомогательный пункт управления штаба армии. Там начальник штаба полковник Павел Ильич Другов, спокойный, сосредоточенный, [230] ладно сбитый блондин, сначала отнекивался, но потом, уступая моим хитроумным маневрам, кое-что рассказал.

Танковая армия Лизюкова получила задачу ударить по основанию немецкого клина, нацеленного на Воронеж. Для этого следовало выйти на исходные рубежи, форсировать реку Суховерейку, прорваться к Землянску, перерезать коммуникации немецкой группировки, действовавшей на воронежском направлении.

Полковник помолчал и добавил:

— Задача правильная, ничего не скажешь.

— Что же произошло? — неуверенно спросил я, опасаясь, что один неосторожный вопрос может заставить полковника прекратить разговор с корреспондентом, о котором он ничего не знал, кроме того, что этот корреспондент был знаком с Лизюковым раньше. Оказалось, что именно это обстоятельство и разговорило полковника.

— Вы хорошо знаете Лизюкова? — спросил он вместо ответа.

— Знаю. Знаю и люблю его.

— Ну вот, и я хорошо его знаю и тоже люблю. — И, бросив взгляд на связиста, выкликавшего по телефону какую-то «Осу», быстро сказал: — Беда у нас. Беда у Лизюкова...

Дальнейшая наша беседа происходила в промежутках между разговорами полковника по телефону: он добивался у фронта авиационной поддержки, принимал донесения, разыскивал Лизюкова... Кое-что я все-таки успел себе уяснить. Переброска армии происходила крайне медленно. Почему-то предложение Лизюкова двигаться ночью своим ходом было отвергнуто. Говорили: «Нужно экономить горючее». Танки грузили в железнодорожные эшелоны. Терялось драгоценное время. В первые же часы марша в районы сосредоточения над колоннами повисли «рамы» противника. Вскоре появились «юнкерсы». Наших истребителей не было. Направление движения армии уже перестало быть секретом. Она шла навстречу неудаче.

Вводилась армия в бой по частям. Кто-то еще только качался на платформе, кто-то выгружался, а кто-то уже воевал. Решение принималось на карте, без рекогносцировки. По иронии судьбы река называлась Суховерейкой, кое-кто в штабе фронта решил: «Значит, сухая...» Оказалось [231] — широкая водная преграда с заболоченной поймой. Мосты взорваны, подходы заминированы, вброд для танков непроходима. Ни мощной артиллерийской поддержки, ни авиационного прикрытия. Пока наши тыкались туда-сюда, немцы подтянули большие силы. Фактор внезапности потерян полностью.

— И вот прогрызаем оборону противника. Танками прогрызаем, вместо того чтобы идти по пустому месту или, уж если так не вышло, пробивать ворота артиллерией, авиацией и вводить танки в прорыв. Ясно вам?

— Ясно, — ответил я.

— Ну и больше мне с вами говорить некогда, да и, по правде сказать, незачем, — заключил полковник.

Спустя двадцать лет я снова встретился с Павлом Ильичом. Это было у него дома, в Москве, на Хорошевском шоссе. И то, что он мне сказал на этот раз о действиях армии, о Лизюкове, слово в слово совпало со старыми моими записями.

Через полчаса я, нарушая приказ Лизюкова, кинулся в бригаду, куда он уехал; возле самого ее расположения благополучно повалялся в кювете под бомбежкой с воздуха и к вечеру добрался до КП бригады. Лизюкова уже там не было. Мне сказали: «Не то в корпусе он, не то к себе вернулся». Я встретился с бронебойщиком Шаповаловым, под утро снова был в штабе армии, написал корреспонденцию, отправился на узел связи, оставил ее для передачи в Москву и часам к двенадцати дня, плеснув на лицо несколько горстей воды, поплелся к избе, где размещался штаб.

Возле избы стояли Лизюков и Туманян в кругу генералов, среди которых выделялась могучая фигура командующего группой войск. Я счел за лучшее остановиться на почтительном расстоянии, тем более что, судя по жестам и повышенным голосам, разговор носил бурный характер. И все-таки профессиональное любопытство взяло верх. Я сделал крюк, подошел к избе с другой стороны и, обойдя ее, очутился за вездеходом, на радиаторе которого лежала карта; вокруг нее и стояло начальство. Лизюкова закрывала от меня спина командующего, но я услышал повторенную несколько раз фразу:

— У меня были связаны руки, товарищ командующий, связаны руки, да и в руках этих, кроме танков, ничего не было и нет. Ни авиации, ни артиллерии! [232]

Что отвечал тот, к кому были обращены эти слова, я не слышал. Веским тоном что-то говорил статный Туманян, но что именно, я тоже не смог разобрать, — и он стоял ко мне спиной. Наступила пауза, и вдруг в тишине я явственно услышал громко произнесенное:

— Это называется трусостью, товарищ Лизюков. Вы — трус!

И тотчас же я увидел Лизюкова. Он, видимо, шагнул к командующему, а тот отступил немного, не назад — мешала машина, а в сторону. Лицо Лизюкова, измученное, черно-зеленое лицо, выражало страдание. Он стоял в безмолвной группе военных, не сводя воспаленных глаз с грузного, широкоплечего человека, чью набыченную шею я видел в полутора метрах от себя. Потом Лизюков повернулся и молча пошел прочь.

Остаток дня я просидел на армейском узле связи, «пробивал» передачу в редакцию корреспонденции, написанной утром. Поляков лежал в занятой нами избенке. Его старая рана открылась, и он не мог двигаться. Я пришел с узла связи, похарчился, подумал: «Надо бы пойти к Туманяну, узнать что и как», но свалился на койку и заснул.

Сколько проспал — не помню, разбудил меня какой-то сержант, сказал: «Вас требует командующий». Я быстро оделся. Сержант почему-то меня ждал, видимо, адъютант Лизюкова приказал ему «доставить корреспондента», что он и сделал, доведя меня в полной тьме к генеральской избе. Было два часа ночи. Лизюков расхаживал по скрипучим половицам. Лицо его с твердым, упрямым подбородком казалось спокойным. Адъютант успел мне шепнуть в сенях:

— Вы у него не засиживайтесь, он три ночи ведь не спал, — и кивнул на дверь, — дайте ему покой. Только из бригады приехал и вот за вами послал.

— Садитесь, — сказал Лизюков. — В ногах правды нету. — Помедлил, усмехнулся и добавил: — Я думал, правда в танках, да нет, не вся она и в танках. Будете ужинать?

— Буду, — сказал я машинально.

На столе стояла миска с жареным картофелем, соленые огурцы в высокой вазе, тарелка с квашеной капустой, заправленной клюквой, пучки редиски и блюдо с вареным мясом. [233]

— Пить будете? — спросил Лизюков.

— Буду, — быстро и уже вполне осознанно ответил корреспондент.

— А я не буду, — сказал Лизюков, — а то свалюсь, устал.

Он отвернулся к коричневому, покарябанному буфетику, с треском раскрыл его створки, быстро нашарил в нем коротко звякнувшее стекло. Пристукнув по столу тяжелодонным высоким графином с водкой и массивным стаканчиком, Лизюков сказал:

— Ставлю возле вас часового и подчаска. Чтоб не убежали. С опальным генералом что проку разговаривать. — И, улыбнувшись прежней, знакомой мне заразительной улыбкой, добавил: — Пейте, хотя в ней правды тоже нету. Лично проверял. И не раз. Хотите, скажу вам, в чем сегодня правда: в темпах операции. Вот они где у меня сидят, — и он с силой похлопал себя по затылку.

Я посмотрел на стаканчик и, решив, что повод достаточен, брякнул:

— Так за темпы!

— Поздно, — угрюмо откликнулся Лизюков, — для меня уже поздно.

Я не подавал голоса. Ждал, когда он расскажет все. То, что он говорил, было отрывочно. Чувствовалось, Лизюков растерян, даже подавлен. К тому, что я услышал от полковника Другова, он добавил немногое.

— Штаба у нас, по существу, нет. Не было времени его сформировать. Другов работает почти один. Авиация противника делает что хочет. Средства усиления у меня ничтожные. Темп операции с самого же начала был черепаший. Следовало двигаться своим ходом, не теряя ни минуты, занять фронт стрелковыми частями, танки глубоко эшелонировать, сосредоточить их на левом фланге в районе села, где посуше, и там рвать... А что получилось? Удар на широком фронте, — растопыренными пальцами по заболоченной пойме... Связали меня всяческой опекой, кричали: «Давай, давай!», а что я теперь дам? — Замолчал, бросил погасшую папиросу в тарелку и, скрипнув зубами, добавил: — Ну, и я хорош: не хватило духу оспорить до конца, настоять на своем, поплыл по течению... Не оправдал я доверия Сталина — так, значит, выходит... Знаю: ему сейчас докладывают обо мне бог знает что... [234]

Утром меня вызвали срочно в Москву, и уже там через некоторое время я узнал о гибели Лизюкова.

* * *

Как это произошло? Ходили самые разноречивые слухи. Говорили, что вскоре пришел приказ: 5-ю танковую армию расформировать, Лизюкова назначить командиром корпуса. А что было дальше?..

Возвращение назад

Осенью 1963 года я сидел в светлом читальном зале архива Министерства обороны. Передо мной на столике двумя изрядными горками громоздились папки — материалы, документы, связанные с июльскими действиями 5-й танковой армии. Немало утрачено в горячке тех дней, но главное сохранилось. Я даже удивился: как много бумаги оставляет после себя — не когда-нибудь, а во время боевых действий — воинское соединение. Распоряжения, приказы, донесения, оперативные сводки. Белые, желтые листки бумаги, то со специальными бланками, то вырванные из конторских книг, ученических тетрадей...

И вдруг — записка на узкой страничке из блокнота. Знакомый почерк. Это текст телеграммы, написанной рукой Лизюкова: «Москва, Ставка, товарищу Сталину. Очень прошу временно приостановить расформирование 5-й танковой армии. У Вас односторонняя информация. Боевые действия войск определяются не количеством пройденных километров, а результатами боев. Прикажите проверить на месте весь ход операций нашей армии. Лизюков».

Эта телеграмма была оставлена без внимания.

После тяжелого — какого по счету! — разговора с командующим группой Лизюков сел в танк KB и сделал попытку прорваться к бригаде своего корпуса, окруженной противником. Артиллерийским немецким снарядом танк был сожжен или разворочен, не знаю точно.

С этого самого дня странная тень упала на имя Лизюкова. Оно нигде не упоминалось. Когда я заводил разговор о нем со сведущими военными, они пожимали плечами и отмалчивались. [235]

А Лизюков все не выходил у меня из головы. Я вспоминал его действия под Борисовом, под Москвой — смелые, умные, решительные, и не мог понять, что же с ним случилось на исходе лета 1942 года.

Уже в наши дни я наткнулся на текст письма, которое молодой командарм Тухачевский писал в 1918 году в штаб фронта: «Совершенно невозможно так стеснять мою самостоятельность, как это делаете вы. Мне лучше видно на месте, как надо делать. Давайте мне задачи, и они будут исполнены, но не давайте рецептов — это невыносимо. Неужели всемирная военная история еще недостаточно это доказала? Вы уже командуете без меня, за меня и даже за моих начальников».

Может быть, в этих словах — ключ и к той обстановке, что сложилась тогда вокруг Лизюкова? С его слов и со слов его начальника штаба я знаю, что 5-я танковая армия формировалась поспешно, что была она неоднородна по составу, артиллерии — кот наплакал, а прикрытия с воздуха никакого. Я уже говорил: это была одна из первых танковых армий, сформированных после начала войны. Наверно, просчеты в формах ее организации могут быть понятны. И все-таки тогда, во время ночного разговора, я понял, что Лизюков, невзирая ни на что, какое-то время верил в полный успех. Но только предлагал действовать иначе.

Я вспоминаю тяжелый затылок командующего группой, его свистнувшую кнутом фразу: «Вы — трус», несчастное лицо Лизюкова и думаю: «Нет, кем-кем, а трусом он не был».

Недавно мне удалось познакомиться с копией письма, адресованного инженер-капитаном Цветановичем в Наркомат обороны. Он служил в автобронетанковом отделе 5-й танковой армии и писал по горячим следам событий, тотчас же после гибели Лизюкова. Письмо рассказывает: «В первом приказе генерал-майору Лизюкову предлагалось «непосредственно руководить выходом на соединение с бригадой, находящейся в тылу врага». Во втором приказе категорически предлагалось выполнить первый, не ссылаясь ни на авиацию, ни на что другое. (Лизюков утверждал, что в этих условиях он не сможет управлять всем корпусом. — А. К.) Я сейчас не помню всех слов этих двух приказов, зачитанных при мне один раз, но помню, что форма и содержание их были оскорбительными [236] для храбрости и чести генерал-майора Лизюкова».

Вспоминаю строчки аттестации Лизюкова при окончании им академии: «Имеет значительные способности, которые при правильном руководстве со стороны старших начальников...» Может быть, не повезло Лизюкову в июле 1942 года на старшего начальника? Обоих их давно уже нет в живых, и не мне спустя столько лет, за могильной чертой, решать их давний спор.

* * *

Сейчас я хочу сказать о другом. О посмертной судьбе Лизюкова.

Вскоре после его гибели к Сталину был вызван с фронта один из сослуживцев Лизюкова — крупный военный. Он вошел в большой кабинет, отделанный светло-ореховой панелью. У длинного стола, ссутулившись, стоял Сталин, курил трубку. Военный доложил о себе. Сталин, словно не замечая его, начал медленно и молча ходить вокруг стола. Ковровая дорожка скрадывала его шаги. Он делал три шага в одну сторону и возвращался назад. Три шага в одну, три — в другую, всего шесть, потом так же медленно, не останавливаясь, прошел почти до противоположной стены и оттуда, не оборачиваясь, спросил глуховатым голосом:

— Лизюков у немцев? Перебежал?

Этот голос донесся издалека, словно из другого, непостижимого мира, и, перелетев огромное пространство, холодными звуками — каждым отдельно — мучительно впился в сознание военного. Тот похолодел, почувствовал, как что-то тяжелое привалило к сердцу, не давая дышать.

— Почему не отвечаешь?

И тогда, преодолевая тоску и удушье, словно выбираясь из узкого каменного мешка, военный ответил и сам удивился и внутренне ахнул тому, как твердо, словно железо о железо, прозвучали его слова:

— Товарищ народный комиссар, генерал-майора Лизюкова я знал хорошо. Он был верным сыном народа, преданным партии и вам лично.

Сталин продолжал молча стоять спиной к военному. Сколько времени длилась эта неподвижность и это молчание — минута, год, — военный не помнит. Потом также [237] молча Сталин повернулся, медленно пошел вдоль стола, приблизился к военному, указал ему на стул и брезгливо сказал:

— Садись, рассказывай, что там произошло с армией. Какие ошибки в ее организации.

Я узнал об этом разговоре лишь недавно, и тотчас стали понятны причины, по которым имя Лизюкова было предано забвению. Вернее, не причины, не повод — в действительности их не было, — а просто стало ясно, откуда надвинулась тень, сразу закрывшая всю боевую жизнь этого прекрасного русского человека, храброго, веселого и мужественного генерала.

В том же письме инженер-капитана Цветановича говорилось: «Из всего экипажа танка вернулся раненый механик-водитель этого танка и рассказал, что машина была подбита прямым попаданием бронебойной болванки. Экипаж получил приказ от генерал-майора Лизюкова покинуть танк. Стрелок-радист при выходе из танка был убит. Тов. Лизюков при выходе из танка был убит автоматчиками». Это писалось, как я уже говорил, по прямым следам события.

Уже в 1947 году Н. Давиденко — командир части, действовавшей в районе Большие Верейки, писал жене Лизюкова в ответ на ее отчаянные запросы во все концы: «...Мои разведчики принесли ко мне документ — вещевую книжку на имя генерал-майора Лизюкова, найденную на трупе».

Автор этого сообщения осмотрел тогда тело человека с изуродованной головой, одетого в комбинезон и простые сапоги (Лизюков часто одевался именно так). Труп был похоронен. Ночью, поверяя свои боевые порядки, Давиденко обнаружил и тот развороченный танк KB, возле которого был найден бездыханный Лизюков. Обо всем этом тогда же доложили по начальству.

Казалось, все ясно. Но это только казалось. Вдова Лизюкова, как она ни добивалась, не получила никаких уведомлений о гибели мужа.

А потом она решилась. Передо мной лежит рукописная копия одного из ее писем Сталину. Оно пропитано страданием и горечью. Вот выдержки:

«...Я осмеливаюсь писать вам вот уже третье письмо. Первое послала 24 июня 1945 года, второе — 11 сентября 1945 г. и это, третье — 21 августа 1946 г. Я не знаю почему, [238] но я не получаю ответа, что иногда кажется недоразумением, а иногда наводит на размышления... В 1942 году командовал он 5-й танковой армией; после тяжелых сражений в июле месяце под Воронежем не стало моего мужа; так трагически-таинственно погиб, пропал настоящий советский генерал, полный сил, кипучей энергии, неутомимый, больших знаний человек, всегда и всюду любимый... Я обращаюсь с просьбой. Я хочу знать: где и как погиб мой муж и где остался его труп?.. Прошло четыре года, для меня он жив и будет жить до конца моих дней; что бы ни пришлось мне узнать о нем теперь, это не изменит ни моих мыслей, ни моей жизни. Еще раз прошу простить, может быть, за излишнее, но без волнения написать невозможно, буду ждать и надеяться получить ответ о месте гибели моего мужа... Бесконечно преданная и любящая русской душой свою Родину и все, что наше родное, советское».

И на это, третье письмо Анастасия Кузьминична тоже не получила ответа. Она тяжело заболела в 1953 году, как раз в то время, когда могла уже подняться завеса над судьбой ее мужа. Она умерла, так и не прочитав, не увидев своими глазами подтверждения того, что Александр Ильич был чист, незапятнан и погиб как герой.

Молодая учительница Нелли Аврутина — друг семьи Лизюковых — за десять лет до смерти Анастасии Кузьминичны, в 1943 году, прислала ей свои стихи, посвященные генералу.

...Советской гвардии
Он первый поднял знамя,
Отбросил немцев
Первый под Москвой,
Все это сохранят бессмертные преданья,
Дополнят подвиги
народною молвой.
Сегодня небо ало полыхает,
Ракеты в небе — точно звездный рой,
И пусть одна из них
ему звездою станет,
Победной, путеводною звездой.

И приписала: «Послезавтра иду сдавать кровь в 13-й раз. Это будет почти три литра моей крови, отданной воинам...»

Все, кто знали Александра Ильича Лизюкова, любили его и верили ему. Не верил только один человек. [239]

Трудно было в 1942 году. Тяжела была воронежская беда. Но объективные военные историки установили, что в конечном счете контрудар 5-й танковой армии вынудил немцев оттянуть силы на то направление, где она действовала, и замедлил их наступление на Воронеж.

В юбилейном номере газеты Военной академии имени Фрунзе я читаю: «Сменится поколение советских командиров, лично знавших Лизюкова, но память о нем не умрет в Советской Армии. Именем его названо одно из военных училищ. Курсанты и офицеры — выпускники этого училища чтят его память и клянутся быть такими, как он. Гордимся и мы, фрунзевцы, тем, что основы больших знаний Лизюков получил в нашей академии и блестяще их применил в трудных условиях первых месяцев Великой Отечественной войны».

* * *

...Мы сидим с сыном Лизюкова, Юрием Александровичем, тем самым, что тогда, под Борисовом, был еще мальчиком, — он уже не молод, не разговорчив, грустно тих. Сидим, разбираем архив его отца и матери, читаем документ за документом.

Я натыкаюсь на клочок бумажки, вырванный из блокнота. Бог ты мой, моя записка Лизюкову! Она помечена 5 мая 1942 года. В один из его кратковременных приездов в Москву я вынудил его набросать для газеты статью о советской гвардии, писал под его диктовку. Старая записка далеких лет: «Дорогой Александр Ильич! Вы, наверно, получили «Красную звездочку» с Вашей статьей. На всякий случай посылаю Вам два экз. Вышло очень хорошо. У нас в редакции всем понравилось. Постараюсь как-нибудь вырваться к Вам...»

И я снова, уже в который раз, вспоминаю время, когда я «вырвался» к Лизюкову: рубеж Суховерейки, танки, танки, кровавое солнце тех июльских дней, бледные вспышки в небе — не то грозовые, не то отблески дальнего боя, обманчивое спокойствие часов затишья и «мирный вид реки в изгибах дальних», тревожный шорох донесений, поездку в машине, искаженное лицо генерала, а потом сквозь все это — картины обороны Борисова, Подмосковье, умные, веселые глаза Лизюкова, красивый овал его лица, заразительный смех... [240]

Оборонительное сражение на воронежском направлении и в Донбассе продолжалось с 28 июня по 24 июля. Противник вышел в большую излучину Дона. Наши войска отступили на 150–400 километров. Это был крупный территориальный успех гитлеровцев. И все-таки их основной замысел потерпел крах: они не смогли окружить и уничтожить войска Юго-Западного и Южного фронтов.

А между тем в журнале боевых действий немецкой группы армий «А» 7 июля 1942 года появилась строжайше и настойчиво сформулированная оперативно-стратегическая задача: «Решающей целью наступательных операций является — препятствовать уходу противника на восток» и уничтожить его».

При всем драматизме событий сорок второй год, даже в его наиболее тяжких итогах, уже не походил на год сорок первый.

Недавно попалась мне на глаза статья в газете о благоустройстве Воронежа, а в ней такая фраза: «Война разрушила в городе девяносто семь процентов зданий». И сразу же в сердце вошла та ночь, огонь пожаров, треск и грохот рушащихся стен, наше блуждание по темным улицам, освещенным мутным отблеском то припадавшего к земле, то поднимавшегося вверх бушующего пламени. И вот уже какой-то таинственно уцелевший рефлекс дохнул мне в лицо слабым ароматом садов, перебитым страшными сладковато-некротическими запахами гари, тления.

«Вот, — подумал я, — хорошо бы поехать в Воронеж, посмотреть на него, каков он сейчас, побродить вечером по улицам и, может быть, пусть даже приблизительно, найти тот путь, которым мы шли тогда от вокзала к шоссе».

Человеку нужно иногда возвращаться в прошлое к себе самому, снова бывать в тех местах, где горела его душа, где он взрослел, торопливо, но резко и точно обдумывал себя и жизнь. Да все как-то недосуг... [241]

Дальше