Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Курское лето

Мои куряне издавна
В сраженьях знамениты.
Под стягами взлелеяны,
Под трубами повиты.
«Слово о полку Игореве»

Самый прекрасный город

Многое в мире познается сравнением. Люди любят сопоставлять свои привычки с чужими, обсуждать достоинства и несовершенства различных обычаев, нравов, климатических условий, видов транспорта, жанров искусства... Любят сравнивать физические данные футбольных форвардов, разбирать интеллектуальные качества шахматных гроссмейстеров. Человечество подвергает сравнительному анализу все, что попадет в поле его зрения, — от транзисторных радиоприемников до космических кораблей.

Но с особым смаком мы любим сравнивать города и селения, в которых родились, места, где прошло наше детство. «А у нас такая сирень изумительная», — заводит рассказ человек. «Что ж сирень... Сирень, конечно, хорошо. Да ведь места у вас безлесные — ни охоты, ни грибов...» Но тот, первый, как глухарь на току, ничего не слышит и мечтательно, с расстановкой тянет свое: «Сирень у нас махровая, огр-р-омадная... На всю Россию славилась».

Я твердо убежден, что нет на свете города прекраснее Курска. Сады его — каких нигде в мире нет. Знаменитые курские соловьи каждое лето устраивали в их зеленых чащах такие фестивали, что любая колоратурная певица, будь у нее совесть, послушав их трели, ушла бы в монастырь. Курская бело-желтая пахучая антоновка — такое упругое яблоко, что им можно играть, как [242] мячиком. Курская сирень — прелестная, нежно-скромная, словно красавица, потупившая взор.

Прекрасна эта полоса центральной России — курские земли, Орловщина, Воронежский край, Брянщина... Задумчивые березовые рощи, тихие речки, грустные заводи, девственные плесы, высокие травы, милосердное солнце — спокойная красота русской природы. Родился я и вырос в Курске. Две горушки, два холма и долинка между ними с речонкой Тускарь сформировали этот город. В трех верстах от него течет Сейм — река вполне серьезная, с серебристыми отмелями. В детстве не знали мы слова «пляж» и гурьбой ходили на сеймское «купалище» — широченную полосу светящегося на солнце песка.

Часто бывал я в Воронеже. От Курска до него рукой подать. Эти города яростно соперничали друг с другом. Помню волнение, охватившее курян, когда прошел слух, будто правление Московско-Курской железной дороги переводят в Воронеж. Мой славный Курск азартно отстаивал свое первенство. Какие уж там приводились аргументы — запамятовал, но они не помогли. Правление переехало в Воронеж. А потом появились проекты создания Центральной черноземной области, знаменитой ЦЧО, и Воронеж стал ее столицей. Курск стерпел и эту обиду. Хотя долго еще на его центральных улицах и в слободах — Стрелецкой и Казацкой, сохранивших свое название от тех времен, когда Курск был порубежным городишком, стихийно вскипали маленькие веча, на которых соседи рассуждали «о несправедливом решении вопроса».

Во время войны, летом 1942 года, один из этих городов дал имя боям, которые вошли в историю как оборонительные на воронежском направлении.

То было тяжелое время. Противник вышел к Дону, и даже в бесстрастных сводках Информбюро проступала горечь нашего отступления. В «Красной звезде» печатались мои корреспонденции под рубрикой «Западнее Воронежа».

А спустя ровно год именем другого города окрестилось одно из колоссальнейших событий войны — битва под Курском. Мой дорогой город прославил себя вошедшей во все военные учебники Курской дугой. Об эту дугу разбилась последняя попытка врага осуществить [243] большое летнее наступление. Вся обстановка на советско-германском фронте решительно улучшилась в нашу пользу. Старые куряне шутя говорили, что вот наконец Курск взял реванш у Воронежа за тот, стародавний перевод правления железной дороги... Я был в ту пору на южном фасе Курской дуги в полосе 6-й гвардейской армии под командованием генерал-лейтенанта И. Чистякова, когда противник рвался на один из беленьких городков Курщины, на милую Обоянь.

Разумеется, я не могу как очевидец и свидетель написать об этих событиях войны в целом. Да и не нужно мемуаристу подменять историка. Несколько сцен, фактов и одна человеческая история, запавшие мне в сердце, — вот о чем я хочу рассказать.

Путешествие в юность

Был у меня в Курске друг детства — Петька Найденов. Жили мы на одной улице — Гоголевской, что у самых Московских ворот. Вместе обтрушивали яблони в соседских садах, играли в «казаков-разбойников», ночью, проверяя свою храбрость и дрожа от страха, ходили на кладбище, вместе пропускали уроки в школе и день-деньской вертелись возле цирка Шапито, где держал антрепризу «профессор» тяжелой атлетики Иван Владимирович Лебедев — дядя Ваня. Мы бегали за рослыми мужчинами — участниками чемпионата французской борьбы, шепча их титулы, как таинственные заклинания: Страшный богатырь легендарного Индостана — Саид Кахута, Калькутта... Тигр Харбина Эртнер, Сибирь... И даже: Победитель Шульца в Николаеве и Грозном, лучший еврейский борец Саша Браверман.. Немели от счастья, когда удавалось поднести от цирка до гостиницы чемоданчик Ивану Лютову — непревзойденному силачу Поволжья, Илье Муромцу наших дней.

Борцы пропускали нас в святая святых цирка — на конюшню, мы бегали им за папиросами, а то и за водкой, щупали в виде премии их мускулатуру, одним словом, дышали воздухом арены. А однажды, осмелев, я подошел к самому дяде Ване — невысокому, полному, но очень легкому в движениях человеку, одетому в прекрасную серую поддевку, русскую косоворотку и лакированные [244] сапожки, подошел и протянул ему три листа, вырванные из ученической тетради в косую клетку.

— Что это, хлопец? — недоуменно поднял брови дядя Ваня.

— Прочтите, — сказал я, задыхаясь от волнения.

Дядя Ваня отмахнул полу поддевки, вытащил из кармана шаровар футляр с очками, аккуратно расправил заушники, протер стекла шелковым платком, нацепил окуляры и, сразу потеряв свой бравый вид, стал читать. Прочел, удивленно посмотрел на меня и спросил:

— Сам?

— Что сам? — пролепетал я.

— Я спрашиваю, сам написал?

— Сам, сам, дядя Ваня, сам, — захлебнулся я в смешанном чувстве отчаяния и радости.

— Сколько? — сурово спросил дядя Ваня.

— Что сколько? — Я решительно ничего не соображал в этом разговоре.

— Сколько хочешь за это?

— Хочешь? Чего? — я обалдело заикался.

— Ты что, ненормальный или прикидываешься, парень? — грозно вопрошал дядя Ваня, перечитывая еще раз исписанные мною листки, — сколько хочешь за этот рифмованный конферанс?

— Рифмованный конферанс... — как эхо отозвался я. На душе у меня пел весь ансамбль курских соловьев: значит, я написал рифмованный конферанс, вот что я, оказывается, написал.

Петька Найденов стоял рядом со мной, и по его виду я понимал, что он готов выручить меня, если предстоит выволочка.

— Я ничего не хочу... Я подумал... Мне хотелось... Я думал, так красивее. Мне хотелось... — я окончательно запутался в том, что мне хотелось и о чем я думал.

На трех листках я уложил в рифмы названия каждого номера, шедшего в цирковой программе. Обычно номера объявлял шпрейх-шталмейстер, но в труппе дяди Вани это делал он лично.

Дядя Ваня еще раз внимательно посмотрел на меня, кашлянул и прочел, заглядывая в листки:

Когда на проволоке Элен,
Все в мире прах тогда и тлен. [245]

— И это сам написал?

— Сам! — отчетливо отрапортовал автор рифмованного конферанса.

— Дети — цветы жизни, — как мне показалось, ни к селу ни к городу задумчиво произнес дядя Ваня. — Откуда что берется! Много читаешь, что ли?

Я оторопело кивнул головой.

Дядя Ваня положил очки в футляр, снова широким красивым движением отвел полу поддевки, положил футляр в карман, извлек кошелек, дунул на пачку новеньких кредиток, отделил одну из них и подытожил:

— Вот тебе десятка. Беги с товарищем — садитесь на свободные места. — И, обратившись к контролеру, добавил: — Пропустите писателей.

— Они и так тут каждый день трутся, зайцами норовят... — запричитал контролер. Но дядя Ваня уже скрылся за малиновыми портьерами, прикрывавшими дощатую арку главного входа в цирк.

На представлении, крепко сцепившись руками с Петькой, холодея от счастья, я слушал, как дядя Ваня, объявляя номер за номером, зычно, на весь цирк, провозглашал мои «прекрасные» вирши:

Номер единственный в свете,
не только в СССР, —
пять Боркис на кабриолете —
жонглерам прочим — пример.

А потом о наших взрослых друзьях Сергее и Викторе:

Два Виксер — чудо-акробаты
И сальто и страбаты.
Веселые ребята —
Цена им на караты.

И далее о наездниках на верблюдах:

Номер, не требующий рекламы:
Лучшие в мире Кадыр Гулямы.

И наконец, о той, в которую я был тайно влюблен, появлявшейся в блестках, в сиянии цветных лампионов, с пунцовым крохотным зонтиком для баланса в руках:

Когда на проволоке Элен,
Все в мире прах тогда и тлен. [246]

Мне шел тринадцатый год. Мы бежали с Петькой из цирка по темным улицам на свою Гоголевскую, и в моем кулаке был зажат первый литературный гонорар — десятка дяди Вани.

— Ты правда сам это написал? — допрашивал меня по дороге Петька.

— Сам, слово даю, это легко, честное слово. На уроке химии сегодня написал. Прямо вот так взял и написал. Легко, честное слово.

— А я смогу что-нибудь такое сделать? — грустно задумывался Петька.

— Сможешь, сможешь, — горячо убеждал я его, — ну, если не стихи, то что-нибудь другое... Ты больше сможешь, честное слово. Сможешь!

Вскоре мы с Петькой и еще одним мальчиком, по имени Тигран, удрали из Курска. Да, это был форменный побег. Он был совершен ночью. Мы уехали далеко и «где-то на юге» целых два месяца сидели на веселом бульваре в тени каштанов и чистили обувь прохожим. По краям нашего длинного рабочего ящика в железных скобах торчали деревянные стойки, на них красовалась доска, и на ней моим корявым почерком масляными красками было написано: «Московская универсальная чистка обуви». В Москве никто из нас троих никогда не был.

Как и почему мы вернулись домой, не буду здесь рассказывать. Были мы с Петькой жестоко биты отцами. Петька — шпандырем, классическим орудием наказания ни в чем не повинных мальчиков, если им случилось родиться в семье сапожника. Я — заготовкой высоких дамских ботинок на пуговичках, черношевровых, с красными лаковыми отворотиками. Пуговки больно саднили тело. Мой отец шил заготовки для петькиного отца. Проводя операцию возмездия за побег на юг, он бормотал: «Разве это мой сын? Это дикарь какой-то! Вот увидите, что с ним будет! — И уж совсем беспощадно и непонятно заключил: — Его убьют цыгане».

Сейчас, встречая иногда тонкобровую, все еще очень красивую Лялю Черную, я неизменно и с опаской спрашиваю свою старую знакомую, нет ли в цыганском театре «Ромэн» каких-либо признаков готовящегося на меня покушения. [247]

— Кому ты нужен? — со смутной улыбкой полуспрашивает Ляля Черная, и я грустно думаю: «А и в самом деле, кому?..»

Как бы там ни было, мои разногласия с отцом на почве его физического превосходства кончились новым побегом, на этот раз в Москву, к братьям, коммунистам с первых дней революции. Они стали выбивать из меня «южную дурь» испытанными методами большевистской пропаганды, следуя горьковскому наставлению «искать в человеке хорошее». Уж не знаю, что они там нашли, но когда через два года отец приехал на несколько дней в Москву, он посматривал на меня с легким удивлением, приговаривая: «Не узнаю Григория Грязнова».

Где бы я потом ни был, куда бы ни забрасывала меня жизнь, — я всегда помнил о Курске.

Давно считаюсь старым москвичом, давным-давно обрел столичные повадки, знаю все московские уголки — старые и новые — от Коровьего вала в когда-то тихом Замоскворечье до распахнутого ветру Ломоносовского проспекта. Поездил по миру, «хлебнул Европы», а все-таки яблоневый Курск не выходит из памяти, лежит на сердце, щемит воспоминаниями детства.

И чем старше становлюсь, тем все более тянет в родные места, тем резче оживает прошлое — детство и отрочество. Так и вижу булыжную мостовую Красной площади у старого собора на Московской горке, рощу Клейнмихеля, горелый лес, белый театр имени Щепкина, сады, сиреневые сады Дружининской улицы, цирк Шапито на Георгиевской, дощатые будочки на всех углах с шипучим, бьющим в нос ситро, пионерский отряд и то, как ходили мы отнимать посохи у бойскаутов.

Когда думаю «Родина», — сейчас же всплывает в сознании этот небольшой городок, жаркий полдень, тропинка, заросшая лопухами, гудение мохнатого шмеля в золотистом свете; вижу себя самого, растянувшегося в густой траве, раскрытую книжку и свои же глаза, оторвавшиеся от страницы, и взгляд их, блуждающий где-то далеко-далеко.

Так отчетливо вижу все это со стороны, будто смотрел когда-то фильм из жизни очень знакомого мальчика и навсегда вобрал в себя, в каждую клеточку, в душу всю картину того полдневного сада... [248]

Битва в родных местах

Как только послышались первые глухие толчки того огромного, что развернулось летом 1943 года на просторах Средне-Русской возвышенности и вошло в историю под названием Курской битвы, встрепенулся я всем существом, заволновался, не мог успокоиться.

Собиралась гроза. Будущая операция получила у немцев кодовое наименование «Цитадель». Это название, как объясняет западногерманский историк Герлитц, означало гигантское наступление на «последний оплот русских». Теперь мы знаем: пятьдесят суток длилась страшная борьба на земле и в небе. Два миллиона человек участвовало в ней с обеих сторон. Противник довел здесь концентрацию техники до невиданной еще плотности: 10000 орудий, 3000 танков и самоходок, более 2000 самолетов — три четверти всей авиации, действовавшей на советско-германском фронте.

Ни к одной операции второй мировой войны гитлеровское командование не готовилось так тщательно и всесторонне, как к битве под Курском.

«Вся наступательная мощь, которую германская армия способна была собрать, была брошена на осуществление операции «Цитадель», — пишет немецкий генерал Эрфурт. — Цель — вывести Советский Союз из войны, окончательно и бесповоротно. — Реванш за Сталинград, захват в свои руки стратегической инициативы — все это поглощалось главной задачей — решительным сокрушением «всей военной силы русских».

Я выехал на фронт за полтора месяца до начала основных событий, не зная, конечно, когда именно они грянут. Но даже сквозь самодельные схемы, которые мы чертили в редакции, разыгрывая из себя стратегов, проступали прогнозы на ближайшее будущее. Достаточно было взглянуть на Курский выступ, или Курскую дугу, как называли этот район, чтобы понять, в чем суть дела.

Дуга занимала огромную территорию Российской Федерации и Украины. И сразу было видно: правое крыло немецкой группы армий «Центр» нависает здесь над войсками нашего Центрального фронта, а левое крыло немецкой группы армий «Юг» охватывает войска Воронежского фронта. Курский выступ находился [249] как раз между этими крупнейшими группировками противника.

Конфигурация дуги, характер местности, расположение германских войск, возникшее в итоге зимней кампании, подсказывали противнику возможность осуществления здесь крупной операции.

Срезать Курский выступ, втянуть в него основные силы Советской Армии и раскрошить их в нем — все это представало воображению Гитлера только прелюдией. А затем — свободный, неостановимый уже выход на линию Волги, крах России.

Словно на театральную премьеру, германское верховное главнокомандование перед началом наступления пригласило в район выступа группы высших офицеров из стран-сателлитов и военную миссию Турции — своеобразного Гамлета международной политики тех дней, колеблющуюся, опасливо решавшую проклятый вопрос: воевать или не воевать?

В ночь перед началом наступления Гитлер обратился к своим войскам с приказом: «Вы должны знать, что от успеха этого сражения зависит все».

Противнику не удалось сохранить свои планы в тайне. Наша разведка установила и общий замысел и направления намеченных ударов, расшифровала противостоящие силы, узнала время — день и час — начала операции «Цитадель». Советская Армия обладала к тому времени необходимым потенциалом наступления. Она могла начать первой — сил хватало. Но, несомненно, более заманчивой представлялась другая идея. Поскольку противник и сам готовился к мощному наступлению — и это стало точно известно, — открывалась возможность заставить его обломать зубы на заранее подготовленных рубежах обороны, чтобы в наиболее удачный срок перейти в контрнаступление с далеко рассчитанными целями. Этот план, предложенный военными советами фронтов, был одобрен Ставкой.

Битва на Курской дуге описана уже не раз. Я не военный историк и не стану повторять то, что, может быть, хорошо известно читателю.

На Курский выступ я попал в дни предгрозового затишья, когда наша оборона все более эшелонировалась в глубину, совершенствуясь так, как мне еще не приходилось видеть на фронте. [250]

В районе обороны батальона

Дорога то поднимается вверх, почти отвесно, то падает вниз, в глубокую котловину. Вокруг все тихо, изредка вдали промелькнет фигура путника, одиноко бредущего по тропинке.

Но эта тишина и безлюдье — обманчивы.

Стоит свернуть вправо или влево, проехать несколько метров, как перед радиатором машины, словно из-под земли, и действительно из-под земли, вырастает фигура часового. Прикрытые сеткой зелени, стоят в капонирах тяжелые гаубицы, длинные хоботы пушек увиты ромашками, в земляных «каютах», обложенных дерном, недвижно застыли танки. Одна за другой тянутся тщательно замаскированные огневые позиции артиллерии, широко раскинулись невидимые противотанковые районы. Две расположенные параллельно высоты и большая ложбина между ними — это мощный оборонительный узел, готовый извергнуть во все стороны море огня.

В перелесках и ложбинках перед оборонительными рубежами полков и батальонов идет боевая учеба. Люди, построившие мощную оборону, учатся наступать. Они штурмуют собственный дзот, готовый встретить врага, отрабатывают боевые порядки атаки, режут колючую проволоку заграждения. В глубине обороны не прекращается деятельная подготовка ко всем видам боя, в том числе и к наступательному.

От маленькой деревеньки, прилепившейся к склону оврага, начинается расположение стрелкового полка, одного полка 6-й гвардейской армии.

Батальон, которым командует капитан Шапошников, зарылся глубоко в землю.

Ходы сообщения кажутся бесконечными. Они уводят в стороны — к дзотам, к взводным землянкам, к стрелковым ячейкам.

Не выбираясь на поверхность земли, здесь можно пройти добрый десяток километров.

— Вот сколько воюю, а никогда мы так в землю не входили, — говорит старший лейтенант Ворончихин. — Он снял каску, и мы увидели лысину, отполированную, словно артиллерийский снаряд. — Если бы все траншеи полкового оборонительного участка вытянуть в одну линию, [251] по ним можно было бы пройти далеко за Харьков, даром что он у немцев. — Помедлив малость, Ворончихин испытующе посмотрел на меня и с прозорливостью старого солдата добавил: — Из такой обороны назад не пойдешь никак. Вперед!..

Теперь к этому можно добавить: только в полосе одного фронта было отрыто свыше пяти тысяч километров траншей и ходов сообщений — расстояние от Москвы до Иркутска.

В воздухе с резким свистом пронесся снаряд. Немцы били по пехоте. Мины и снаряды падали неподалеку, в расположение седьмой роты этого батальона. Немедленно стали отвечать наши батареи. Завязалась сильная артиллерийская перестрелка. Спустя полчаса я узнал: в седьмой роте один раненый. Один!

Два дня тому назад во время очередного артиллерийского налета тяжелый немецкий снаряд угодил в дзот, что находился в расположении девятой роты.

— Давно мы стоим на этом рубеже, — рассказывает Ворончихин, — и первый раз немцу удалось попасть в наш дзот. Снаряд разорвался в самом центре перекрытия, но пробить его не смог. Разворотил два верхних наката, повредил третий, а четвертый уцелел. Потери, конечно, были, все ж таки снаряд, а не букет цветов: упали со стены часы-ходики, разбилась керосинка... Люди как курили, так и курили. Так что дзотик оказался надежным. Вот мы его сейчас замаскировали и сделали ложным. А в сторонке построили другой. Этот, может, будет даже покрепче старого.

Справа от дзотов, о которых рассказывает Ворончихин, расположены блиндажи и огневые точки командира взвода Копылова. Они оборудованы также по всем правилам инженерной техники. Копылов — совсем молодой парень, белобрысый, с детски-удивленными глазами. Но он, как и Ворончихин, бывалый солдат.

— Нам что обороняться, что наступать — все возможно. Как прикажут. — И он посмотрел на меня взглядом Ворончихина — испытующим, с той долей проницательного лукавства, когда ищут в собеседнике понимания без слов.

По характеру обороны люди армии давно поняли: она рассчитана не только на отражение противника, но и на другое. Иначе зачем бы прокладывать ходы для бросков [252] из основных оборонительных сооружений. Хитер солдат. Помалкивает, дисциплинку соблюдает, а сам в полном курсе всех дел, хотя и не читает штабных документов.

Вместе с Копыловым мы ходим по его боевому участку. Вот крепкие укрытия от воздушных бомбардировок — глубокие блиндажи. Там, впереди, для борьбы с танками гвардейцы поставили минные поля, проложили противотанковые рвы и эскарпы. Если танки все же прорвутся и начнут утюжить окопы, то и здесь им подготовлены сюрпризы. В боковых траншеях сидят гранатометчики. С окопами гранатометчиков перемежаются стрелковые ячейки.

Из таких вот отдельных участков состоит оборона роты, батальона, всего гвардейского полка. Они представляют собой единый оборонительный участок. Не только ротные участки, но и каждый блиндаж, дзот, стрелковая ячейка связаны между собой.

Оборонительная полоса на Курской дуге глубиной в несколько километров имела до трех позиций, каждая позиция — две-три траншеи.

Схема оборонительных сооружений полка давала возможность правильно организовать и огневую систему. Она была создана по принципу круговой обороны. Ее мог вести не только батальонный и ротный оборонительный район, но и каждая точка. Бой полон неожиданностей. Бывает — сколько хотите — даже и при крепкой обороне противнику удается вклиниться в ваш тыл. Но здесь, у белобрысого Копылова, ему придется круто, да и не у него одного. Круговую оборону смогут вести не только полки, батальоны, роты, но и отдельные дзоты.

Главная черта обороны гвардейцев полка как раз и состоит в том, что в ней каждое звено связано с другим и в то же время может действовать самостоятельно.

Подразделение младшего сержанта Николая Разумова, совсем еще молоденького парня, отпустившего себе рыжие усы, в случае наступления противника будет держать под огнем впереди лежащую лощину, но сможет вести и фланкирующий огонь в обе стороны. В то же время Разумов готов отбить удары с тыла, а в случае наступления танков его будут поддерживать с двух сторон орудия ПТО.

— Почему усы не сбреешь? — мимоходом замечает Разумову Копылов. [253]

— Так ведь мы теперь сами с усами, — бойко отвечает сержант. — А фашистам — борода.

— Ну, это другое дело, — глубокомысленно откликается Копылов, — так бы и говорил.

Я оборачиваюсь. Разумов комически разводит руками. В этой перекидке репликами — хорошее настроение. Да, не сорок первый и не сорок второй год на дворе. Научились люди многому, верят в себя, в свое оружие, в технику, военную инженерию. Оттого и шутят без горечи.

Кажется, все сделано, все готово, лучше не придумаешь. Но батальон продолжает работать. По ночам бойцы выходят вперед и расчищают секторы обстрела. В ротах и батареях пристреливают оружие по основным рубежам и точкам.

Передний край советской обороны... Много труда положено бойцами в эту черную благодатную землю. Здесь враг не пройдет.

Немного о своей профессии

В батальоне, а вернее — в роте, я провел два дня, а на рассвете третьего прощаюсь с Ворончихиным. Он снова снимает каску, вытирает пот со лба. Перехватив мой взгляд, говорит:

— А это я в обороне полысел, еще в начале войны. Вот пойдем наступать — может, отрастут, как думаете? — и он завистливо посмотрел на мои кудри.

Но не в зависти было дело. Он искал у меня подтверждения того, о чем думал весь батальон.

— Конечно отрастут, — щедро заявил я.

— А скоро, как думаете? — и опять тот же лукавый прищур глаз, что у Копылова и Разумова.

Я понимал: его интересует ответ не вообще, не ходячая бодрость: «До Берлина немного осталось», а суждение странноватого офицера, словно бы вхожего «в верха» и, вероятно, твердо знающего то, о чем сам он, Ворончихин, может только догадываться.

— Очень скоро! Очень! — рискнул я, хотя толком знал еще меньше, чем Ворончихин.

После высказанного мною прогноза я было совсем собрался уезжать: хотелось добраться до танкистов, как вдруг меня окликнул капитан Шапошников, вынырнувший откуда-то из хода сообщения. [254]

— Вы что же, бросаете нас? Не советую. Как бы вам по дороге не попасть в кашу: слышите, как тихо? Неспроста это. Если что, — лучше переждать у нас, в блиндаже. Ну-ка он захватит вас в пути — хуже будет. Здесь хоть и передний край, да сами видите, как крепко все устроено.

Это было произнесено полушутливым тоном, но в глазах Шапошникова можно было прочесть серьезность. По давнему опыту я знал: боевой офицер не станет подвергать военного корреспондента излишней опасности. Во-первых, если убьют человека с блокнотом — значит, ничего не напишет он, а ведь, как ни говорите, каждому хочется прочесть и свое имя в газете, и имена товарищей. Зря, что ли, и Шапошников и Ворончихин перечисляли мне бойцов, отличившихся в обороне. А во-вторых, давай потом объяснения в вышестоящие штабы: как, почему и отчего произошло такое. Ну, а в-третьих, и это, по-моему, самое главное, — в сердце настоящего военного всегда возникает такая мысль: я здесь стою — мне положено, выполняю боевую задачу; а корреспонденту, ему ж здесь фактически не положено, у него другая задача. А раз так, чего ему зря голову подставлять?

С таким великодушно-трогательным представлением о миссии корреспондента на фронте я встречался всегда, а из бесед с коллегами знаю, что они постоянно испытывали на себе такое же, иногда до слез волновавшее участие. На самом деле оно не было продиктовано сантиментами, или, как я сказал, великодушием. Просто человек с «военной косточкой» не терпит напрасного риска и бесцельного геройства. Что ж лезть в пекло, если нет на то приказа? Наше дело — воевать, ваше дело — писать.

Но сколько раз, сколько раз военные корреспонденты, опрокидывая это представление, лезли в это самое пекло, брали на себя командование взводом, отделением, группой бойцов, когда выбывали из строя командиры, как это сделал Аркадий Гайдар; ходили в смертельные десанты, как Сергей Борзенко; штурмовали на «илах» немецкие колонны, как Леонид Вилкомир; поднимали в последний бросок «окруженцев», как милый Петр Огин; отстреливались до последнего патрона на пятачке, прижатом к горам и морю, как Лев Иш! Сколько их погибло, не дописав [255] оперативного очерка, не послав жене прощальной весточки, не успев подумать, что куплет знаменитой корреспондентской песни, той, которую он пел еще вчера, еще сегодня «кто-нибудь услышит, вспомнит и напишет, кто-нибудь помянет нас с тобой», уже относится не к погибшему товарищу, а к нему самому, к нему, лежащему, широко раскинув руки или поджав колени, как ребенок в утробе матери, на мерзлой земле, в болотном, жадно чавкающем студне, среди груды темного покореженного железа...

* * *

Кто во время войны не читал «Красной звезды»! Десять лет ее существования прошли на моих глазах. Да и сейчас я часто думаю о родной газете. Это не элегические воспоминания. Нет. Просто в затруднительных случаях я обращаюсь к своему опыту военного журналиста, к бесценному для меня опыту работы в «Красной звезде».

Нас учили в газете партийной журналистике, смелости, дисциплине, оперативности, умению хорошо делать свое дело. «Приказано — сделано» — таков был девиз всех, кто любил свою военную газету и считал для себя честью работать в ней. Долгое время я по роду своих редакционных обязанностей общался с писателями, был начальником отдела литературы и искусства. Когда началась война, большинство из них были глубоко штатскими людьми, но прониклись духом железной воинской дисциплины, вросли в коллектив.

В сорок первом году мы отправляли в первую фронтовую командировку еще молодых — или так мне казалось — Михаила Шолохова и Александра Фадеева. Я хорошо помню время, когда шолоховская «Наука побеждать» была на устах, в сердце всей нашей армии.

Николай Тихонов — человек с лицом свирепого викинга и добрыми, постоянно любопытствующими глазами — жил и работал в Ленинграде во время осады города. А меня не покидало ощущение, будто он и там, на своей Зверинской, 2, и где-то здесь, на втором этаже старого, источенного древесными жучками особнячка редакции на улице Чехова. Он врос в редакционную жизнь, был неутомим и исполнителен, как солдат.

Ну а Петр Павленко — иронический, язвительный и внутренне застенчивый? Он глотал порошки, пилюли, [256] кашлял, кутал шею шарфом, но делал свое дело с легкостью и стремительностью, какие поражали в этом человеке, боровшемся со своей болезнью всеми способами, а главное — работой. Писаревский овал его лица с очками в «разночинной» металлической оправе хорошо знали на разных фронтах. Когда я теперь перечитываю «Счастье», я легко узнаю в полковнике Воропаеве черты самого полковника Павленко.

А Илья Григорьевич Эренбург! В дни войны он ни разу не «прогулял», хотя работал в редакции без обычного «оклада содержания». Ежедневно шаркающей походкой следовал он по коридору в свою небольшую комнату, желчными репликами откликался на невинные приветствия, добрел, когда перехватывал у фронтовиков глоток зеленого «тархуна», или спирта, насмешливый, лохматый, попыхивал трубкой, и вскоре из густейшего облака серо-голубого дыма возникал ожесточенный стук почти невидимой машинки — писался очередной фельетон в газету...

Перед глазами стоит худой, в щеголеватой гимнастерке, похожий на «вольноопределяющегося» Костя Симонов — работник безотказный и веселый. Как непреклонно он стремился — правдой и неправдой — обогнать других, когда речь шла о командировке на опасный и важный участок фронта, каким он был нежным и заботливым, когда ему казалось, что друг нуждается в поддержке! Он неожиданно появлялся в редакции вечером, диктовал стенографистке свой очерк и утром снова улетал на фронт, успевая скоротать ночь с товарищами за столом, где военные харчи причудливо смешивались с разноцветными ликерами фирмы Бачевского — трофеями наших войск кампании 1939 года из подвалов пустынного тогда Клуба писателей.

А Василий Гроссман, терпеливый солдат-фронтовик, проводивший по полгода на переднем крае. Получая командировочное предписание, он ворчал: «Опять меня на самый гиблый участок», а приезжая спустя несколько месяцев, удивленно восклицал: «Знаешь, никогда еще я не бывал в такой интересной командировке! Я видел таких людей...»

А дорогой мой бесценный друг Андрей Платонов — веселый схимник и печальный вертопрах, человек мудрого ума и такого ощущения русского слова, что казалось, [257] он не пишет свои рассказы, а выпевает их из глубины души. Он был тяжело болен, и мы выхлопотали ему путевку в военный санаторий, а спустя месяц узнали: он провел все это время в знакомом ему полку на фронте, куда явился без командировки и продаттестата.

— Что делал ты, чудовище? — с грозным отчаянием спросил я, когда он явился наконец в редакцию.

«Чудовище», сконфуженно помотав своей жилистой шеей дровосека, подняло на меня голубые глаза ребенка и с полным сознанием своей вины ответило:

— Я наступал...

Вспомним Бориса Галина — чернорабочего нашей газеты. Он писал очерки, отчеты о митингах, публицистические статьи. Щуря свои близорукие глаза, он растерянно переспрашивал человека, читавшего его рукопись: «Неужели вам в самом деле нравится?» Ему хотелось писать все лучше и лучше, а я до сих пор не могу забыть один из его первых в военной газете, но уже великолепный очерк «Прощай, 109-й полк», прекрасно раскрывший идею войскового товарищества.

Вспомним скромнейшего из скромных — Василия Павловича Ильенкова, работавшего в трудном жанре короткого рассказа на военные темы. Он сочинял их по прямому редакционному заказу, и, когда мне говорят, что литератор не может хорошо написать на тему дня, что на него должно «накатить», я думаю об истинном вдохновении, которое питается чувством партийности и сознания необходимости выразить то, что волнует людей.

Именно таким вдохновением была освящена работа коллектива писателей-краснозвездовцев. Они многое дали газете, но и газета не осталась в долгу, или, вернее говоря, она с первых же дней пребывания писателей в редакции как бы авансировала их своим опытом, традициями, тем стилем работы и умением увидеть красоту военной темы, какие газета приобрела еще в мирное время, до войны.

Я недавно перелистывал комплект газеты за военные годы и прочел очерк Павленко «Инвалид войны». Это конспект основных мыслей и чувств романа «Счастье».

А «Дни и ночи» Симонова — первый роман о битве на Волге? Мы хорошо знаем его очерки того времени. Один из них так и называется — «Дни и ночи», и с героиней романа Аней мы познакомились еще тогда, на страницах «Красной звезды». [258]

А ниточка фронтовых воспоминаний, продернутая сквозь все повествования Галина, которые он называет очерками, — разве она не тянется от дней работы автора в качестве «нашего спецкорреспондента»?

Я пишу лишь о тех, с кем вместе все годы войны трудился в «Красной звезде», да и то далеко не о всех, и так бегло, что самому совестно, а сколько журналистов и писателей работало во фронтовых, армейских и дивизионных газетах! Подчас им приходилось куда труднее, чем нам, «центральным». С честью и славой делали они свое дело. И дай бог, чтобы в тех испытаниях, какие выпадут на долю нашего отечества в будущем, новые люди действовали не хуже. Жаль, что в Москве нет памятника «Неизвестному военному корреспонденту». Подобного нет ни в одном городе мира, но ни в одной стране никогда не было такого слияния журналистского корпуса с армией, как у нас в годы великой войны.

Мне случалось с ребятами — и в военные дни, и уже в мирное время — «исполнять» в кругу иностранных журналистов нашу знаменитую песенку фронтовых корреспондентов «От Москвы до Бреста». И всегда на их лицах, после перевода текста, я видел у одних изумление, у других — задумчивость, у всех — желание понять, проникнуть в магию слов, одушевляющую меня и моих товарищей, когда мы самозабвенно пели эту песню.

От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы ни скитались мы в пыли,
С «лейкой» и с блокнотом,
А то и с пулеметом
Сквозь огонь и стужу мы прошли...

Там, где мы бывали,
Нам танков не давали,
Но мы не терялись никогда.
На «пикапе» драном
И с одним наганом
Первыми въезжали в города.

— Скажите, эта песня принадлежит именно вашей редакции? — спросил меня в прокуренном баре пресс-кемпа при армии Ходжеса низенький пегий корреспондент «Балтимор сан» (это было в мае 1945 года).

— Нет, почему же, она — общая. Ее знают и поют все наши фронтовые журналисты. [259]

— Но так не может быть, это удивительно. У каждой редакции свои интересы, свое направление. Как может Херст петь то же, что и Сульцбергер?!

Сознаюсь, этот ход мыслей показался мне неожиданным и забавным.

— Пожалуй, вы правы, — заметил я и добавил: — По-своему, конечно. Но надо идти дальше. Внутри каждой редакции тоже сталкиваются разные интересы. Я представляю себе дело так, что у каждого сотрудника «Балтимор сан» должен быть, так сказать, индивидуальный гимн, своя собственная песня, которую он и распевает, упросив знакомого композитора положить ее на музыку.

Пегий мой собеседник рассмеялся и с расчетливым простодушием ответил:

— Конечно, у вас иначе. У ваших журналистов одна песня.

— Песня одна, но голоса разные. Вы это могли заметить даже сегодня, — невинно откликнулся я.

И поскольку таким образом разговор перешел на тему «свободы печати», я решил не стесняться.

— У вас там действительно разные песни. Газеты Маккормика, кажется, уже затянули пронацистские арии. Будете подтягивать, или повремените?

Бородатый великан Гарри Феллоу подошел к пегому и, склонившись над ним, быстро сосчитал до десяти.

— Конец, — сказал бородатый, — тебе уже не встать. Что правда, то правда!

* * *

Да, у нас одна песня, одна судьба, одна цель. Обо всем этом думаешь сейчас, а тогда я просто послушался капитана Шапошникова, тем более что его предложение, как я твердо понял, сулило защиту от опасности, хотя, признаться откровенно, не отдавал себе полного отчета, в чем она могла состоять.

Я кивнул капитану в знак согласия, хотел его порасспросить, но он торопливо зашагал дальше по узкой траншее. [260]

Кое-что о храбрости

Оставшись вроде бы один, я прислушался. Вокруг царила мертвая тишина. Обычно, несмотря на отсутствие активных действий, здесь дни и ночи идут огневые бои, происходят мелкие стычки, а сейчас неожиданно все смолкло. Не слышно треска пулеметных очередей, прекратились артиллерийские и минометные налеты. Даже снайперы и те замолчали. Все замерло в каком-то совершенно непривычном для здешних краев безмолвии, настолько непривычном, что, оглядевшись, перебросившись словами с солдатами, я почувствовал, будто людям стало как-то неловко. В их движениях ощущалась какая-то осторожность, разговаривали они вполголоса.

Все находятся на своих местах. Взоры устремлены в сторону противника. Чуть позже Ворончихин, снимая и снова надевая каску, сказал мне, что еще с ночи наши разведчики заметили какую-то подозрительную возню. Ясно — немцы что-то замышляют, к чему-то готовятся. Боевое охранение доносило: ночью был слышен шум моторов.

Гнетущая тишина становилась все более невыносимой. И вдруг два поста воздушного наблюдения сообщили: приближается группа вражеских бомбардировщиков. Они летели на большой высоте. Не прошло и двух минут, как самолеты, подходя к нашей обороне, начали пикировать. Заговорили наши зенитки, открыли огонь пулеметчики. Сбрасывая бомбы, вражеские самолеты тоже начали строчить из пулеметов. Оглушительные взрывы катились по широкой степи. Столбы дыма, смешанного с землей, подымались высоко к небу.

Это был массированный налет по всем правилам немецкой воздушной тактики. Группа пикировщиков бомбила расположение стрелкового полка в яростном стремлении уничтожить все живое, что есть на земле.

Сознание уже перестало отмечать отдельные взрывы бомб. Звуки слились в один бесконечный гул. Казалось, кто-то невидимый бешено колотил в гигантский барабан над самой твоей головой. Грохот стоял такой, будто на этом маленьком клочке земли гремела вся музыка ада, если она там существует. Какие-то стальные иглы вонзились в ушные раковины и давили на мозг. Это [261] было жестоким испытанием нервов. Я хорошо помнил время, когда многие наши бойцы не выдерживали его, но теперь все вокруг проявляли полнейшее хладнокровие. Наша оборона, закопанная глубоко в землю, изрыгала море огня. Еще минута-две, и вражеские машины, уходя, начали набирать высоту.

Но не успели бойцы осмотреть оружие, как в воздухе появилась новая группа вражеской авиации. Снова ожила наша оборона. Немцев встретил сильный огонь. Стреляли все — артиллеристы, пулеметчики, стрелки. Палил и я из своего трофейного «вальтера», вдавив себя во вздрагивающую стенку траншеи и крича что-то громко и однотонно, начинавшееся словами «Ах ты...». Противник прошел на большой высоте, не сбрасывая бомбового груза, и затем, быстро развернувшись, попытался прорваться через стену огня для пикировки. И снова, с новой силой завязался жаркий бой пехоты с самолетами.

Опасность пугает меня, как и многих, только в первое мгновение. Потом, убедившись, что ты жив, ничего рокового не случилось, начинаешь вновь верить в свою «исключительность», в счастливую планиду, а так как заветное и всегдашнее свойство характера заставляет тебя еще и подгримировывать остающуюся на дне души робость остротами, то, сколько себя помню, я всегда безудержно острил в моменты испытаний, что и давало мне возможность слыть более или менее храбрым человеком и уж, во всяком случае, не трусом.

Так и тогда, преодолев ощущение «конца света», я щелкал своим «вальтером», и, подобравшись к стрелковой ячейке, где примостился знакомый мне по вчерашнему разговору молоденький боец Сергей Кузнецов — худой, с галчиным ртом, немного испуганными глазами, но бойкий на язык, я прокричал ему на ухо: «Бей дробней — больше будет» — и только после этого увидел, что Кузнецов не стреляет, а скорчился, втянув голову в плечи.

Казалось, только мой крик пробудил его к действию, Он сделал движение, оглянулся, и его глаза, показавшиеся мне вчера чуть испуганными, на этот раз были полны ужаса. Меня он будто и не замечал. Я почему-то снова заорал ему на ухо, но уже без прежней уверенности: «Бей, говорю, дробней...», — но он, ничего не слыша, не видя, оттолкнул меня в сторону без преднамеренности, а просто [262] потому, что я стоял в устье ячейки, и, очутившись в самой траншее, вдруг судорожным броском выскочил из нее наверх.

Что там открылось его глазам? Поле, окутанное дымом, тяжелое дымное небо, упавшее на землю, сплетение вихря и огня, изрезанное во все стороны черными полосами гари. В первую секунду я даже не понял, что произошло. «Атака, что ли?» — мелькнуло в голове. Но нет, не похоже. Там, наверху, я видел лишь фигуру Кузнецова и комья земли, сыпавшиеся в траншею из-под его ног.

На память пришел старый рассказ времен первой мировой войны: пожилой бухгалтер, попав солдатом в окопы, вскоре с ужасом обнаружил, что вокруг него рвутся снаряды. Он поднялся на бруствер и, простирая руки в сторону противника, завопил:

— Вы с ума сошли! Что вы делаете? Здесь же люди!

...В следующее же мгновение Кузнецов кубарем свалился обратно.

— Ты что, свежим воздухом подышать захотел? — сострил я, наклонившись к нему.

Но Кузнецов ничего не слышал; стоя на коленях, он медленно, сонно-автоматически отряхивался. Рядом раздалась пулеметная очередь. Кузнецов поднялся и снова, словно не видя ничего вокруг, толкнул меня в сторону, бросившись на звук тарахтевшего пулемета. Он пробежал по траншее несколько шагов и заглянул в стрелковую ячейку. Я последовал за ним, решив до конца понять его полузагадочное для меня поведение.

В стрелковой ячейке, пристроив свой пулемет на бруствере окопа, бил по самолету тоже знакомый мне сержант Иван Васильевич Федоров. В моем блокноте уже была запись о нем. Про Федорова рассказывали бойцы, что вот он с первых дней на войне, десятки раз бывал в больших переделках — и ничего. Живой. А сколько он фашистов убил — и счет потерял. Удалось ему как-то и самолет сбить из пулемета.

Вчера я, глядя на него, записал: «Солдат, воюющий с первых дней войны, — источник смелости для других. Значит, не все гибнут, значит, и там, где беспрерывно косит смерть, нет места обреченности. Он уцелел, а чем же другой хуже? В этом ощущении столько же правды, [263] сколько и иллюзорности, но без него трудно воевать».

Сейчас Федоров, укрываясь в стрелковой ячейке, возбужденный, быстрый, следил своими острыми глазами за небом, и, как только тот или иной вражеский самолет направлялся в его сторону, он, изогнувшись по-кошачьи, пускал из пулемета очередь за очередью. То же самое делали его соседи — пулеметчики, стрелки. Еще дальше где-то ухали артиллерийские орудия. Всюду огонь, огонь. Федоров на миг оглянулся.

— Что бегаешь? — спросил он Кузнецова.

— Самолеты, — пролепетал тот и, потоптавшись на месте, в свою очередь растерянно спросил пулеметчика: — А ты что стоишь?

— Самолеты, — ответил Федоров тем же спокойным тоном.

Вдруг одна из немецких машин подпрыгнула в воздухе. Подпрыгнула, перевернулась и медленно пошла к земле. Кто подбил этот самолет, Кузнецов не видел, но, вероятно, был уверен, что это дело рук сержанта, Ивана Васильевича. Кузнецов быстро повернулся, бегом побежал в свою стрелковую ячейку, занял свое место. Я понял, что судьба послала мне наглядный и скоротечный пример формирования воинской психологии, и посмотрел на Кузнецова с нежностью.

Между тем бой земли и неба продолжался. Бомбовозы со свастикой еще несколько раз заходили то с запада, то с востока. Но вскоре появились наши истребители, завязались воздушные бои, они переместились куда-то вдаль и все стихло.

Капитан Шапошников и группа командиров обходят участок батальона. В районе его расположения видны несколько воронок от взорвавшихся бомб. Много воронок обнаружено в тылу и, пожалуй, больше всего — за передним краем нашей обороны. Здесь артиллерийский и пехотный огонь был особенно интенсивен, и поэтому вражеские самолеты сбрасывали бомбовый груз, не доходя до цели. Немцам не удалось разбить ни одного блиндажа или дзота. Убитых не было, раненых — трое. Потери немцев — два самолета. Вот это и есть оборона, оборудованная по всем правилам фортификации! Хорош бы я был, застань меня этот налет в открытом поле!

Главное, как я узнал потом в штабе дивизии, у немцев [264] сорвалась атака наземных частей. Позднее было установлено: противник хотел отбить у нас первую линию траншей. Воздушный налет был началом атаки. Но сама атака не состоялась, поскольку советский огонь разжал авиационный кулак, занесенный над нами в облаках.

Что сделали земляки

Скитаясь по Центральному и Воронежскому фронтам и прикидывая про себя увиденное, я с удивлением и восторгом установил, что наша оборона эшелонирована в глубину на 150–200 километров. А когда я думал, что за этой стеной бетона, стали и огня развернут еще и могучий рубеж резервного Степного фронта, то душу переполняла гордость за наш народ — терпеливый, живучий, неутомимый, самоотверженный.

Триста тысяч моих земляков-курян — горожане и колхозники — строили оборонительные укрепления в полосе двух фронтов. А подступы к самому Курску они превратили в орешек из ста тридцати артиллерийских сооружений, девятисот дзотов, пятидесяти валов. «На всякий случай», как говорили куряне с ударением на «а», улицы города были перехвачены баррикадами, а здания превращены в опорные пункты. Курск решил драться не на шутку.

В средние века население осажденного города становилось и его гарнизоном. Жители втаскивали на закопченные крепостные стены бочки с кипящей смолой и поливали ею неприятеля, сбрасывали камни или какие-нибудь другие тяжелые предметы. И хотя при том гибли люди, все же такие формы ведения боя в сравнении с тем, к чему человечество пришло сегодня, напоминают почти идиллическую ссору соседей в коммунальной квартире.

Но чудовищное развитие техники истребления не ослабило, а, наоборот, повысило роль морального фактора на войне. Духовный потенциал населения, нравственная стойкость людей играют все большую роль в лихую годину. В эпоху наемных профессиональных армий, кабинетных [265] и династических войн вооруженные силы отгораживались от народа непроницаемой стеной. Даже хитроумный лавочник Планше не мог разобраться в причинах той или иной войны, запутанных, словно колтун в давно не чесанных волосах бродячего монаха. Да и что говорить о причинах, когда ландскнехты с одинаковым рвением грабили «своих» и «чужих», селян и горожан.

В наш век — век массовых армий — процесс духовной диффузии совершается непрерывно, нити, соединяющие народ и армию, невидимы, но, словно провода жизненной магистрали, всегда находятся под током высокого напряжения.

Парижские банки воевали во Вьетнаме. Французы назвали эту войну грязной, настроение народа передалось войскам и поколебало штыки оккупантов, тем более что они наткнулись на гранит сопротивления. Или война в Алжире. Примеров сколько угодно.

Я не хочу сказать, что в наши дни не найдется охотников воевать за неправое дело. Военная дисциплина, испытанные приемы муштры, злокозненная пропаганда, шовинистический угар могут еще ослепить людей, поднять их на страшные злодеяния. Вспомним гитлеровскую агрессию или рев милитаристских труб в США, зовущих в поход на Кубу. Но мысль моя о другом. Ныне градус морального состояния всякой массовой армии держится на том же примерно делении, что и в самом народе. (Я говорю «примерно», так как следует сделать поправку на офицерский корпус, который в буржуазных армиях большей частью отделен от народа имущественно и сословно и почти всегда поднимает этот градус в сторону реакции.)

Разве грабительскую армию Гитлера не поддерживала алчность немецкого мещанства, хищность баварского «хозяйчика», самодовольство рурского металлурга, чье классовое сознание сначала истерзали социал-реформисты, а потом растлили в «трудовом фронте» Лея?

Во всяком случае, не было большой разницы между прусским учителем, вдалбливавшим в головы своих питомцев бредни о расовом превосходстве, и этими отроками — они возросли, вдосталь погорланили «Хорст Вессель», взяли автоматы и пошли вешать нашу Зою. Точно так же не надо искать существенное нравственное [266] различие между домашней хозяйкой Амалией, жадно перебиравшей содержимое трофейной посылки, присланной ее благоверным с Восточного фронта, и пишущей ему письмо: «Давай, давай еще, мой любимый...», и ее мужем-грабителем. Бывает, как это мы видели не так уж давно в гитлеровской Германии, что немалая часть народа, пусть подавленная годами физического и психологического террора, но все-таки идет, идет же за своими фюрерами-злодеями.

Молодой де Голль, носившийся в свое время с идеей малого, но вышколенного, натренированного, не рассуждающего, кастового войска и даже написавший на эту тему специальную книгу «Профессиональная армия», ныне отказался от кондотьерской мечты молодости. Теперь он хлопочет насчет могучих вооруженных сил. Их экономическая база — «Общий рынок» и иллюзорная надежда на то, что Франция его возглавит. Их моральный оплот? Это еще сложнее. И вот Франция оглушается криками о «величии». Антикоммунизм скликает своих пророков и шаманов. Расцветает культ Наполеона. Узурпируются средства пропаганды. Фабрики лжи работают на полную мощность. Даже в парижских кабаках глупые шансонье патетически поют песенку, прославляющую гренадеров императора — французов, проделавших русский поход двенадцатого года.

Так искусственно гонят температуру страны к точке кипения, так укрепляют основу массовой армии, призванной воевать за чуждые ей цели, так вожделения привилегированных групп выдают за национальные интересы, так снова хотят переспорить историю.

В нашей Отечественной войне градус настроения армии и народа был единым. Этот общий уровень морального духа происходил от полного слияния интересов населения и его войска.

Отечественная — значит кровная, своя, народная. Такой и была та незабываемая война.

Немалыми прорехами зияла наша жизнь. Были в ней всякие неустройства и беды. Один культ личности сколько горя принес! А все же людей никогда не покидало ощущение своей неотторжимости от Советской власти. Великая сила — вести дело без буржуазии, без проклятых собственников, топящих в ледяной воде эгоистического [267] расчета все человеческое. В ней корень всего, в этой силе, в нашей системе. Дает она народу чувство, не оставляющее его в любых испытаниях: за свое терплю, за свое борюсь, свое защищаю. И «свое» впервые в истории нашей цивилизации обозначает здесь «общее».

И когда я говорю: «Курск решил драться не на шутку», я имею в виду не то, чтобы жители города составили его гарнизон. Так в современной войне не бывает, хотя, случись что, куряне не испугались бы и уличных боев. Суть в другом. Если перечислить все, что переделали мои земляки на Курском выступе в месяцы подготовки к решающей битве, станет ясно — речь идет о подвиге. А ведь кто были эти люди? Пожилые уже мужчины (молодые в армию ушли), колхозницы, служащие, домашние хозяйки, подростки. Они строили траншеи, дзоты, расширяли аэродромы, чинили дороги.

Я уже рассказал об их вкладе в инженерное оборудование позиций. Теперь послушайте дальше. Они восстановили железнодорожную магистраль Воронеж — Касторная — Курск, разрушенную гитлеровцами. Они построили новую линию Старый Оскол — Ржава протяжением в 100 километров. И это дало Воронежскому фронту самостоятельную железнодорожную коммуникацию. Государственный Комитет Обороны не отличался либерализмом. Два месяца — такой срок установил он для строительства этой ветки. Двадцать пять тысяч курян сократили этот срок в два раза. Первый состав пошел по рельсам через тридцать два дня после начала работ, а спустя еще четыре дня эта линия уже питала боевые действия фронта.

Кто и когда опишет все это, и мы еще раз увидим и вечерние огни на трассе, и людей, варивших себе в чугунках кулеш после рабочего дня, чтобы поесть, поспать час-другой и снова браться за дело. Да, большинство строителей ночевало вдоль будущего железнодорожного полотна. Здесь люди работали, разговаривали друг с другом, плакали, радовались — жили.

А двести пятьдесят мостов в прифронтовой полосе, поднятых населением из руин! А заводы — база ремонта танков, созданная в Курске рабочим-пенсионером Дивулиным! Началось с малого. Он разыскал старых товарищей, сплотил монтажную бригаду. Она нашла оборудование — там станок, там инструмент, там горн. И заводик [268] заработал. Но вот что поразительно — к началу летних боев на дуге этот курский заводик, не значившийся ни в каких списках государственных предприятий, дал средний и капитальный ремонт тремстам танкам!

А сколько армейской обуви и обмундирования починили курские сапожники и швеи! Об этом и говорить не надо. По таким делам в Курске всегда сноровистые мастера были. Мало кто мог сравниться, может быть, только Кимры — тоже обувщиками славились.

А десять полностью оборудованных госпиталей, развернутых силами города! Все медсестры в них были курянки. Этот дополнительный лечебный фактор спас, я уверен, жизнь не одному тяжелораненому. Курянка знаете, что такое? Мертвого на ноги поднимет. Ловка и прилежна, терпелива и скромна, а уж певунья, сказочница...

Вот в одном из этих госпиталей и случилось мне вспомнить Курск моего детства, и даже цирк, и тот вечер, когда мы бежали с Петькой Найденовым после представления на свою Гоголевскую.

Но об этом позже.

Заря контрнаступления

Колеся по выступу, я видел землю, закованную в броню. Всюду в войсках можно было ощутить веру в свои силы, в технику, в счастливый исход того, что надвигалось неотвратимо и грозно.

А пока на всем гигантском протяжении советско-германского фронта царило затишье. «На фронте ничего существенного не произошло» — гласили ежедневные, сводки Совинформбюро. Поиски разведчиков, артиллерийские налеты с обеих сторон, бомбардировки с воздуха, подобные той, какую я наблюдал из траншеи в батальоне Шапошникова, не входили в понятие существенного.

2 июля командующие фронтами в районе Курского [269] выступа получили предупреждение Ставки: противник может перейти в наступление 3–6 июля. 4 июля в районе Белгорода немецкий сапер, по национальности словен, рискуя жизнью, пробрался через линию фронта, сдался в плен и заявил, что его часть, исполняя приказы, начала делать проходы в минных полях и снимать проволочные заграждения. Солдатам выдан сухой паек и шнапс на пять дней. Как он полагает, наступление начнется 5 июля.

В ночь на 5 июля разведка стрелковой дивизии Центрального фронта наткнулась на группу саперов противника, занятых именно тем делом, о котором говорил перебежчик. В короткой схватке разведчики взяли в плен рядового Фермелло — солдата саперного батальона 6-й пехотной дивизии. Он уточнил: наступление назначено на 3 часа 5 июля, войска сосредоточены на исходных позициях.

Верить этим данным или нет? Времени на связь со Ставкой уже не было. Командование фронта приняло решение: провести предусмотренную планом артиллерийскую контр подготовку. В 2 часа 20 минут, за десять минут до ожидавшегося артиллерийского удара противника, батареи 13-й армии обрушили на него огонь 600 орудий и минометов. Над степью южнее Орла вставал рассвет в громе и молниях страшной канонады.

Так началось сражение на Курской дуге.

Не моя задача описывать его в целом. Восемь суток, днем и ночью, войска Центрального фронта грудь в грудь бились с наступавшими дивизиями Гитлера, вышибли из них дух, остановили. С севера дорога к Курску была закрыта наглухо.

На южном фасе Курского выступа в полосе Воронежского фронта шла не менее ожесточенная борьба. Я смотрю сейчас на карту, расчерченную синими и красными стрелами, и читаю знакомые еще с детства названия: Драгунское... Богородское... Васильевка... Зеленая, утопающая в дремучих садах Обоянь. Главный удар противник наносил на Обоянь. На подступах к ней развернулась танковая битва неслыханного еще масштаба. От ее исхода зависела судьба всей операции.

Именно в те дни член Военного совета фронта Н. С. Хрущев сказал в штабе танковой армии: «Ближайшие [270] сутки, двое, трое, от силы неделя — самые страшные. Либо пан, либо... немцы в Курске».

Решающие атаки противника отбивались огнем наших танковых соединений с места. Бронированные машины превратились в сотни дотов, стали бронированными узлами обороны — на них опирались пехота и артиллерия.

Обояньская дверь к Курску также оказалась на прочном замке.

Тогда противник в кровавом поту, с диким упорством решил пробиться к городу сквозь Прохоровскую щель. На узком участке фронта перед Прохоровкой, шириной в 8–10 километров, немецкое командование сосредоточило свои главные танковые силы — 700 танков и самоходных орудий, да и на вспомогательном направлении еще 300. Впервые за время войны противник создал такую чудовищную плотность техники — сто стальных громад на один километр фронта. Но резервы его уже иссякли, а этой концентрации танков он добился за счет ослабления флангов.

5-я гвардейская танковая армия, которой командовал тогда генерал-лейтенант П. Ротмистров, приняла на себя основную тяжесть этой не имевшей в истории аналогий танковой битвы. И здесь, у Прохоровки, окончательно треснул механизированный клин противника, надломленный в районе Обояньского шоссе.

Дорога к Курску была закрыта со всех сторон.

Западногерманский историк Герлитц пишет о событиях на южном фасе Курского выступа: «Между 10 и 15 июля фельдмаршалу Манштейну с его наступающими соединениями удалось достигнуть водораздела между Сев. Донцом, Пселом, Сеймом и Ворсклой, затем силы здесь истощились. На высотах у Шебекино и около леса у Гонки на шоссе Белгород — Обоянь наступление остановилось. Генерал Конев позднее говорил о «лебединой песне» немецких бронетанковых сил. Последние способные к наступлению соединения догорали и превращались в шлак, была сломана шея немецким бронетанковым силам».

Противник начал отходить, и 18 июля по приказу Ставки в дело были введены свежие войска Степного фронта. Поднималась заря нашего гигантского контрнаступления на Курской дуге. [271]

Гоголевская, дом № 10

В дни оборонительного сражения заехал я в Курск, собственно, не в самый город, а на окраину. За Московскими воротами стоял автобат, и водителю понадобилось завернуть туда за новой резиной. Ну и я не очень сопротивлялся этому маршруту, рад был радешенек лишний раз потолкаться в своем гнезде. Я оставил водителя в автобате, приказал ему там меня и дожидаться при любых обстоятельствах и тронул в город сначала выгоревшей травой, потом пыльной шоссейкой и, наконец, плиточным тротуаром.

Я шел по Московской улице, почти не обращая внимания на коричневые провалы в стенах полуразрушенных домов, на курившуюся в порывах ветра щебенку, шел, охваченный блаженной уверенностью, что вот сейчас встречу кого-нибудь из своих друзей, — может быть, Петьку Найденова или Тиграна, а вдруг Лиду Раевскую или Сеньку с Ртищевской, а то и Верочку с Семеновской. Ее прозвали Верка-фантазерка. На большой перемене она делала круглые глаза и мечтательно тянула что-нибудь вроде: «Вы представляете себе: я выхожу замуж за индийского магараджу и каждому из вас дарю по небольшому слону. Что вы будете с ними делать? Обратно возвращать нельзя — неприлично».

Шел, вглядывался в проходивших мальчишек и девчонок. Вот Верочка, нет, не она, но как похожа: такая же светленькая, с ямочками на щеках от постоянной милой улыбки. А это кто, с густыми, черными, будто нарисованными бровями, в кепке, покрывшей голову, словно блин, — уж не Тигран ли? Заглядываю в лица встречных подростков или, перегоняя их, оборачиваюсь и наконец, изумляясь собственному обалдению, криво усмехаюсь.

О господи, судьба, надо же так разделить судьбу многих, кто, возвращаясь на места своего детства, ищет затуманенным взглядом сверстников тех далеких лет. В твоем воображении они все еще живут с косичками, с чернильными пятнами на пальцах, с салазками на длинных веревочных поводках. Другими ты их и не видел. А вспоминая их, видишь и себя таким же, какими они предстают перед тобой. В памяти разворачивается, мерцает, дрожит [272] старая лента со смешными подпрыгивающими фигурками. Вот они бегут куда-то по большому, мощенному булыжником двору школы; вот, цепляясь за кустики, спускаются с зеленого обрыва к реке, большая она — Сейм; вот поздним вечером, запыхавшись от быстрой ходьбы я дружеских излияний, по темным, пугающим шорохами улицам возвращаются домой из цирка, где были борцы и дядя Ваня...

Это сладостное погружение в мир прошлого, такое отчетливое, будто все, что проходит глубоко в сознании, движется сейчас, сию минуту, наяву, в мелькающих подробностях. Танцующий сгусток пыли, выхваченный из серой мглы школьного коридора косым столбиком солнечного света, падающим из чуть открытой двери учительской, где худой, дергающийся физик Семен Иванович скрипучим, как у коростеля, голоском с ненавистью говорит о моих проделках в классе; щекотное прикосновение ступней к сырому прибрежному песку, и мы вдвоем с Верочкой-фантазеркой, смеющейся своим припухлым ртом и по-кошачьи щурящей большие серые глаза, идем в прозрачно-зеленую воду, а отражение горящей в небе головешки качается на низкой, ленивой волне, пущенной к берегу неуклюжим баркасиком...

Долго ли взрослому человеку вынырнуть из глубин своей памяти, из разноцветного водоворота картин минувшего? Пустяки. И вот уже по горбатой Курской улице идет майор, он достает из кармана синих бридж плексигласовый портсигар, закуривает, и вместе с голубоватым дымком тают его видения, но на лице майора еще долго блуждает неясная, едва уловимая улыбка, будто выбилась она откуда-то из самого его существа.

Я знал, куда иду, — на Гоголевскую улицу. Там, в доме № 10 до эвакуации жили мои родители.

Кто там живет теперь? Разрешат ли мне войти в квартиру, хотя бы посмотреть на дверные косячки, о которые я бился чуть не до смерти, когда бежал на свист вызывавших меня товарищей? Пустят ли в сад, где отец сидел за пузатым самоваром, попивая знаменитые своей заваркой чаи?

Дома № 10 на Гоголевской улице не было. Дом № 8 был. И дом № 12 был. А ведь между ними стоял такой небольшой одноэтажный красно-кирпичный домишко, с [273] обыкновенными серыми воротами, с калиткой на легкой щеколде, такой легкой, что ее открывали соломинкой, сложенной вдвое.

Где же этот домик? Где его короткий забор, прятавший узкий двор и сад, расположенный в глубине, за домом. Ничего этого не было.

На месте дома № 10 возвышалась невысокая, не выше метра, горка ржавого щебня — и больше ничего. Там, за мысленной чертой, где начинался сад, виднелось что-то голое, обугленное — деревья, словно нарисованные черной тушью.

Вот и все. «Добрались, значит, сюда», — беззлобно подумал я. На всей улице был разрушен только этот дом, он один. Соседи объяснили: немцы, выбитые из города, возвращались к нему по воздуху несколько ночей подряд, и в первую же ночь фугаска прямым попаданием раскрошила дом № 10; небольшая, говорят, фугаска. А много ли ему нужно было? Как бритвой, его сбрило. Будто и не сверху она упала, а откуда-то сбоку по земле подобралась, попрыгала, примерилась, да и резанула начисто.

Мысль о гибели родного угла не прибавила мне ненависти к гитлеровцам. Я такого насмотрелся за два с половиной года войны, что эта груда щебня не могла ничего усилить в том страшном, что раз и навсегда взбудоражило сознание, захолодило сердце горечью и злостью. И все же стало грустно, как и всякий раз, когда смотришь в свое прошлое и прощаешься с дорогими тебе кусками жизни, уходящими, растворяющимися в пелене времени. Вот и кончился Курск для меня. Ничего не осталось в нем моего сокровенного — ни друзей, ни даже знакомых, ни дома, где я играл, читал книжки, тревожился пустяками и, еще не видя уже поджидавших меня за углом терний жизни, наслаждался простодушными снами юной поры.

Охваченный спокойствием печали, шел я по Гоголевской обратно, снова свернул на Московскую и едва сделал несколько шагов, как был остановлен громким восклицанием:

— О господи, ты ли это?

Я остановился, поднял глаза. Передо мной стояла женщина лет двадцати семи в простенькой кофточке, грубошерстной юбке, с серым утомленным лицом и резко-синими [274] прекрасными глазами, спорившими с ранними морщинками в их уголках.

Это была Лида Раевская — непременный участник нашей школьной компании. Я не сразу узнал ее, но глаза нестерпимой синевы остались прежними. Когда-то она и Тигран ходили взявшись за руки. Я, как «сильный мужчина», отвергал такое сентиментальное выражение чувств, а Петька Найденов поддерживал их своим добрым, независтливым сердцем и говорил мне, морща конопатый нос:

— Да брось ты насмешничать. А что вы с Веркой? Смотрите друг на друга, смотрите, оторвать вас нельзя. Думаете, не видно?

Мы шли теперь по Московской улице, приближаясь к собору в глубине площади, на которую выходил и городской сад с летним театром, куда мы бегали по вечерам на свидания. Лида что-то говорила, а я вспоминал и ее с косичками, и Веру-фантазерку, ту, чей магнетический взгляд привораживал мои смутные чувства, и четырнадцатилетнего Тиграна, которого его отец, усатый старик, посылал в любую погоду чистить обувь на угол Георгиевской, возле цирка. Возвращаясь из школы, мы останавливались около его ящика, раскладывали учебники и заставляли «проходить» с нами заданные уроки, готовили его на вечерние курсы. Вспомнил Петьку Найденова с его веснушками, умением все сделать, починить, выручить в любом случае — дома и в школе.

Лида рассказывала о себе. Жизнь ее не баловала. Родители давно умерли. Тетка оказалась грубой и жадной — Лида ушла из дому, начала работать. Вышла замуж, и неудачно. Муж, человек уже в возрасте, поживший неряшливо и эгоистично, пьянствовал, пробовал даже избивать ее. Она ушла и от мужа.

— Где Тигран? — спросила Лида.

— Тигран далеко, в Киргизии, на партийной работе, А ты не знаешь, куда девался Петька? — спросил я.

— Какой?

— Найденов.

— Господи, Петька Найденов! Как, ты не знаешь? Ах да, откуда же тебе знать! Петька здесь.

— Здесь? Где здесь? [275]

— Да здесь, в Курске, в госпитале. Я же за ним и хожу. Перевелась специально в палату, где он лежит. Что ж я тебе сразу не сказала... Ну и голова у меня — вы же дружили. Здесь Петька, здесь, — она говорила, захлебываясь, глаза ее болезненно-ярко блестели.

Через полчаса мы были в госпитале, одном из тех, что оборудовали куряне средствами города. В сумрачной палате, лавируя среди множества железных коек, Лида провела меня к той, на которой лежал человек со сплошь забинтованной головой. В белой завесе бинтов зияли узкие щели для ноздрей и рта.

— Кто это? — спросил я.

— Петька, — ответила Лида и беззвучно заплакала, затряслась всем телом.

Я сел на табуретку возле его койки.

— Петя, это я. Ты помнишь меня, Рыжего? — Я взял его руку в свою.

Петька повернул спеленутую голову на мой голос. Из щели рта раздался тихий смешок, и его рука несильно пожала мою.

— Вот это да, — засипел он в щель. — Откуда ж ты взялся? И какой ты — не вижу. — Он сделал усилие, чтобы приподняться. — Где же Лида? Помнишь Лиду нашу? Она тоже здесь. Позвать бы ее.

— Я тут, тут я, — выдохнула Лида. — Это я его и привела.

— Ну вот, смотри, как народ собирается. Они, куряне, свое дело понимают.

Через час я узнал всю Петькину историю — со дня его отъезда из Курска до того мига, когда так тяжко ударила его война, положив на эту койку.

После школы судьба занесла его на Урал. Учиться дальше не смог — умер отец, надо было кормить мать, двух братишек, сестру. Работал он в Челябинске слесарем. Призвали в армию. Когда первый раз открыл люк тяжелого танка, заглянул внутрь, только и сказал: «Вот это да — целый завод». Отслужил действительную, вернулся на производство и потом, с первых дней войны — механик-водитель танка. Горел и не сгорел под Смоленском, отступал, переформировывался, получал новую технику, наступал, и вот — Курская дуга. Был счастлив, что попал в родные места. [276]

Мой друг — Петр Найденов

...Тяжелый удар потряс танк, и малиновый сноп пламени повис над смотровой щелью. Снаряд угодил в нижнюю часть КВ. Петька на секунду выпустил из рук рычаги управления — загорелся шлем. Он снял шлем и погасил огонь. Теперь он почувствовал острую боль в глазах, словно его резко хлестануло по переносице. Но могучий танк жил, его стальной корпус чуть вздрагивал — мотор работал. Петька осторожно провел пальцем по закрытым глазам. Он не ощутил трепетания ресниц — их не было. Он хотел ощупать брови, но не нашел их — под пальцами была голая опаленная кожа. Первая вспышка боли угасла, и он с усилием поднял отяжелевшие веки.

Нужно было немедленно двигаться дальше. Танк находился почти в центре противотанкового района. Петька посмотрел в смотровую щель. Там, где мгновение назад были видны вспышки разрывов и сверкала залитая солнцем рожь, сейчас зияла черная бездна. Тоскливое предчувствие непоправимой беды хлынуло в сердце Петьки. Он силился пошире раскрыть глаза, на лбу его выступили крупные капли пота. Ветерок скользнул в смотровую щель и остудил горячую голову, но мрак, сгустившийся вокруг, не рассеивался, и Петька, сам не веря своим словам, выкрикнул, полуобернувшись к товарищам:

— Ребята, я, кажется, ослеп!

Еще не услышав ответа, Петька подумал: «Что же это такое? Танк не должен стоять неподвижно, не должен!»

Где-то рядом бухнулся снаряд, и осколки глухо забарабанили по броне. Найденов нажал рычаги, и танк легко сдвинулся с места. Слепой механик-водитель повел машину вперед.

В это время недалеко от места боя, в деревне, где расположился политотдел, секретарь парткомиссии танкового соединения читал заявление Найденова о приеме в партию. Оно было написано наспех, перед атакой. На краю стола лежали два листка, покрытые неровными строками, — автобиография механика-водителя.

...Незадолго до этого дня в бригаду приехал генерал-лейтенант П. Ротмистров, командующий 5-й гвардейской танковой армией, будущий маршал. Экипажи выстроились [277] перед машинами. Тяжелые KB были полускрыты высокой, в человеческий рост, рожью и сверху закамуфлированы захваченными по дороге ветвями. Поле цвело, и легкий ветер раскачивал колосья, унизанные бледно-желтыми сережками. Рядом с Найденовым стояли командир машины лейтенант Шургин, башенный стрелок, старший сержант Непринцев, младший механик-водитель Рубцов и радист Клеткин.

Генерал обходил экипажи. Танкисты вытянулись по команде «Смирно», но возле тех машин, где останавливался генерал, раздавались восклицания, звучал раскатистый смех. Смотр перед боем походил скорее на встречу со старым другом. В бригаде служило немало сподвижников генерала по прошлым боям, и он знал их всех наперечет. Генерал остановился перед Найденовым. Механик-водитель заметил на его груди рядом с орденами значок «За отличное вождение танка».

— Как будешь драться, Найденов? — спросил генерал, подавая ему руку.

— Пока глаза видят, товарищ генерал-лейтенант, — сказал механик-водитель, краснея от смущения и уже досадуя на свой, как ему казалось, напыщенный ответ.

— Молодецкий ответ! — одобрительно кивнул генерал. — В старой армии за один такой ответ крест на груди вешали. Но мы подождем, твое от тебя не уйдет.

...Теперь, когда ослепший механик-водитель тронул вперед свою машину, он вдруг отчетливо вспомнил и сережки, украшавшие ржаные колосья, и значок на груди генерала, и все, что произошло час назад, когда начался бой.

Скрытно, по оврагам группа танков KB подошла почти вплотную к расположению противника. Оставалось лишь пройти большое ржаное поле, точь-в-точь похожее на то, в котором вчера скрывались наши танки. Поле имело вполне мирный вид. Разве что в нем прятались немецкие автоматчики и гранатометчики, но это для KB — сущие пустяки. Танки бросились в рожь, и очень скоро выяснилось, что они напоролись на артиллерийское противотанковое поле. Во ржи было укрыто множество немецких пушек. В первой половине ночи, когда наша разведка побывала на этом участке, их еще не было, но до рассвета противник успел густо насытить поле противотанковыми средствами. Потом подсчитали: на территории [278] в пять километров по фронту и два в глубину было расставлено до ста пушек.

Уже по первым снарядам, рвавшимся на боковой броне передних танков, Найденов определил тактику противника. Немецкие артиллеристы старались пропускать танки мимо себя и открывать огонь с коротких дистанций, целясь либо в боковую стенку машины, либо в корму. Как бы не замечая ближайшей пушки, Найденов уже почти проскочил мимо нее, а потом, на полном ходу сделав резкий поворот, мгновенно стал к ней лобовой частью. Рывок вперед — и вот уже хрустнуло колесо пушки. Так танк лейтенанта Шургина раздавил четыре противотанковых орудия и три миномета.

И вот этот дурацкий снаряд, угодивший в основание башни. И эта внезапная слепота. Петька несколько секунд вел машину в полном мраке, еще не решив толком, что же будет дальше. В это время лейтенант Шургин склонился к нему и прокричал:

— Найденов, друг, ослеп? Уступай скорее место Рубцову. Сейчас забинтуем тебе глаза.

Решение Петьки созрело в то же мгновение, как он услышал голос лейтенанта.

— Я сам, я сам, товарищ командир, — умоляюще произнес он. — Все равно лучше меня машину никто не знает. У меня сил много. Я поведу. Вы управляйте, товарищ командир, управляйте.

Найденов кричал торопливо, повторяя одно и то же, словно боясь, что его слова покажутся лейтенанту малоубедительными.

Но едва он замолчал, как ощутил толчок в правое плечо. Петька понял. Ему сразу стало легко, и он свободным движением плавно повернул машину вправо. Тренированным чутьем водителя он почувствовал под гусеницей что-то металлическое — пушка. Слепой, он внутренним зрением угадывал положение, в котором она стоит. Петька развернул танк, безошибочно накрыл пушку гусеницей по самому щиту и пошел дальше, подминая тайком расчет. Толчок в левое плечо, и танк идет влево. Легкий удар в спину, и KB устремляется вперед. Прикосновение к голове — значит «стоп», и танк останавливается.

Ослепший механик-водитель, повинуясь руке лейтенанта, бросал машину из стороны в сторону, давил пушки [279] и минометы, вгоняя в землю фашистских артиллеристов. Он видел поле боя глазами своего командира. Слух Петьки необычайно обострился. Водителю казалось, будто сквозь рычание и грохот KB он слышит все звуки боя, каждый в отдельности, и, когда Шургин направлял его в нужное место, Петька не только ушами, но еще обостренными нервами, всем своим существом улавливал лязг столкнувшихся масс, металла и знал, что нужно делать дальше. У него было такое ощущение, словно он сам шел впереди своего танка и, невидимый, указывал стальной громаде путь среди поля. Тьма, окружавшая Петьку, теперь как бы не существовала для него. Он уже не напрягал обгоревшие веки, не старался увидеть. Все его чувства растворились в заполнившем сердце и мозг настороженном внимании. И это делало его зрячим.

Петьке казалось, что прошло всего несколько минут с того момента, как непроницаемая темная пелена окутала его. На самом деле танк со слепым водителем действовал на поле боя целый час. KB раздавил еще четыре пушки и три миномета, давно прошел ржаное поле, протаранил тяжелый танк противника, выстрелами из пушки разбил два средних танка. И когда Непринцев был ранен и иссяк боевой комплект, Петька, по знаку лейтенанта, вывел машину из боя.

Петька вылез из танка. Пошатываясь, стоял на лесной поляне и держался рукой за плечо Рубцова. Золотой шар солнца ослепительно сиял в чистом небе. Петька запрокинул голову — небо было черным. Вокруг него стояла ночь. И только теперь он вспомнил свой ответ генералу: «Буду драться, пока видят глаза». Он дрался и после того, как они перестали видеть.

Это произошло 12 июля 1943 года на прохоровском плацдарме белгородско-курского направления. В этот день был положен конец наступательной стратегии Гитлера на Восточном фронте. С этого дня и до самого конца войны он и его генералы уже не смогли провести ни одного наступления с далеко идущими целями.

— Ты помнишь хоть, какого цвета у меня глаза были? — спросил Петька, и сердце мне сдавила его тайная, невысказанная мука.

— Не помню, брат, — сказал я.

— Серые, — сказала Лида и закусила губу. [280]

Сейчас, когда я пишу это, на память приходят недавно читанные строчки:

Он был в бинтах и в гипсе белом,
Как неживое существо.
И смерть белогородским мелом
Весь месяц метила его.
Но выдержал орел-курянин,
Кость курская — она крепка...

Не про Петю Найденова эти стихи. Про другого курянина, летчика, а не танкиста. Где сейчас Найденов — не знаю. Жизнь снова разбросала нас в разные стороны. Знаю только, что из Курска на Урал поехал он не один, а с Лидой.

Я пишу и все вспоминаю тот теплый вечер, когда мы возвращались с Петькой из цирка, его радость и умиление успехом товарища — моим наивным рифмованным конферансом, вспоминаю его мило-озабоченный вопрос: «А я смогу что-нибудь такое сделать?» — и мой щедро-ребячий ответ: «Ты больше сможешь, честное слово, сможешь».

Он смог больше. [281]

Дальше