Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Подмосковный караул

Великое — не умирает.
И. Панфилов

Неподвластен времени

Однажды вечером в Доме кино в Москве меня познакомили с группой кубинцев. Мы вместе слушали рассказ Романа Кармена о его поездке на Кубу, смотрели хроникальный фильм, снятый на далеком острове... Рассвет революции. Тусклый туман течет по горным тропам, приютившим людей Кастро. Мелькают кадры. На экране бушует жизнь в тревогах и надеждах. Потом мешки с песком и зенитки на крышах домов, черноволосые юноши и девушки с автоматами в руках, сверкающая на солнце Гавана, парад народной милиции, нахмуренные лица часовых у ворот заводов...

Когда в зале вспыхнул свет, мы долго еще сидели на местах и шумно переговаривались. Речь шла, конечно, о Кубе. Мои новые знакомые рассказывали о многом, что осталось за кадрами фильма. В тот день в газетах были напечатаны подробности заговора в Майами. Пентагон готовил новые провокации. Госдепартамент прикрывал их кружевными платочками дипломатических нот. Черная тень интервенции нависла над Кубой.

Кто-то из нас спросил у одного из кубинцев:

— Не дрогнете?

Юноша, совсем еще подросток, с черно-лаковыми волосами, горячо ответил отрывистой фразой. Я уловил в ней странно знакомое слово, ворвавшееся в непонятный мне язык. Переводчик Альберто перевел: «Товарищ сказал, что кубинцы не дрогнут так же, как не дрогнули двадцать восемь героев-панфиловцев».

Я даже не пытался скрыть своего волнения. Мог ли я думать вьюжной зимой 1941 года, что подвиг бойцов Клочкова, описанный мною в газете «Красная звезда», [6] вернется к нам в Москву спустя двадцать с лишком лет этой вот фразой молодого кубинца?

Через несколько дней «Правда» опубликовала корреспонденцию В. Степанова и А. Калинина с Кубы. Авторы привели в ней слова командира группы ополченцев. Они разговаривали с ним в пригороде Гаваны, на улице, с которой открывалось Карибское море. Человек этот сказал: «Куба стала для нас сейчас матерью, а не мачехой, она нам дороже самой жизни. Мы будем следовать примеру ваших героев-панфиловцев, защищавших Москву. О них мы много слышали и читали».

Сколько километров от разъезда Дубосеково, где стояли насмерть Клочков и его товарищи, до Кубы? Много! Разные континенты. Моря и океаны легли между ними. Нет, не думалось два десятилетия назад, что имя «панфиловец» будет сегодня на устах у смуглолицых кубинцев, что в подвиге двадцати восьми героев кубинские патриоты почерпнут мужество и отвагу. Думал я тогда о судьбе Москвы, о своих близких (мать и отец эвакуировались из Курска в Ташкент, и я даже не успел их повидать на московском вокзале: писал что-то срочное в номер). Думал о темах для передовых статей. Перед пехотой стояла тогда задача преодолеть танкобоязнь. Начальник бронетанкового отдела редакции майор Петр Коломейцев — умница и страстный поборник этого рода войск — иронически говорил:

— Как же ее преодолеешь? Сложное дело. Танк есть танк. — И, сжимая кулак, поднимал его на уровень носа собеседника. — Вот наделаем своих коробочек побольше, тогда и погоним фрицев...

Он был не так уж неправ, наш Коломейцев. Еще не хватало знаменитых «тридцатьчетверок», и после Дубосеково мы считали, что подвиг двадцати восьми героев поможет разрушить эту самую танкобоязнь. Нет, о Кубе мы и не думали. Мерещился нам Берлин, взятый советскими войсками... освобожденная Европа... возмездие зачинщикам войны... Но все это еще где-то далеко-далеко впереди. Сводки были тревожными. И все-таки уже тогда я понимал, чувствовал, верил, что стою у истоков необычайного факта в военной истории XX века. Оттого, видимо, само собой и написалось в ту пору: «Подвиг панфиловцев неподвластен времени. От сердца [7] к сердцу обойдет он миллионы людей. По этим чудо-богатырям будет судить о нас история».

После этого вечера в Доме кино, после разговора с кубинцами, я вдруг остро ощутил, что двадцать лет, минувших с начала войны, — немалый все-таки срок. И что, может быть, и мне есть резон оглянуться назад...

Хотел взяться за перо, вспомнить Василия Клочкова с товарищами, дивизию. И действительно, начал работать. Но написал совсем о другом — о мае 1945 года, конце войны, подписании акта о капитуляции гитлеровцев в Берлине. А совсем недавно в редакцию «Знамени» пришло письмо с просьбой передать его мне.

Вот оно:

«Только что прочла Ваши очерки, напечатанные в пятом номере журнала «Знамя». Речь там идет о Берлине в мае 1945 года, а я все вспоминала другое, уснуть не могла...

В войну я служила в госпитале 1-й гвардейской армии 4-го Украинского фронта, часто читала раненым вслух отрывки из литературных произведений, прозу, стихи. Помню широко раскрытые глаза моих слушателей, они переставали стонать, забывали о боли — не поверила бы, что так может быть, если б сама этого не видела.

Как-то раз замполит госпиталя майор Катков сказал мне:

— Завтра поедете на армейский смотр художественной самодеятельности.

Но что читать? Очень хотелось прочесть там что-нибудь о нашем солдате, об Отечественной войне — короткое, волнующее.

В селе стояли артиллеристы, и офицер, с которым я поделилась своей заботой, дал мне боевой листок с Вашим очерком о 28 героях-панфиловцах, видимо перепечатанным из газеты «Красная звезда». К вечеру я уже знала его на память — была молодая, а больше потому, что рассказ схватил за душу.

На второй день я и мои товарищи выступали перед жюри смотра в Сватове, недавно освобожденном от оккупации. Помню слезы на глазах уже немолодых членов жюри — офицеров из политотдела армии, когда я читала Ваши строки о Клочкове, милом и дорогом политруке Диеве. Конечно, это была реакция не на мое исполнение [8] любительницы, а преклонение перед мужеством героев Вашего рассказа.

Попала я и на фронтовой смотр, а после него — к нашим воинам, на передовую, где мы дали концерт. Помню суровые, сосредоточенные лица моей «аудитории» на поляне, недалеко от окопов. И тоже влажные глаза видавших виды солдат, руки, сжимающие автоматы.

И вот за это сейчас, через много лет, большое мое спасибо Вам, спасибо бывшего солдата, а теперь учительницы русского языка и литературы.

Помню, когда потом у себя «дома», в части, я выходила на импровизированную сцену, среди раненых раздавались голоса: «Давай, сестра, про двадцать восемь». Видимо, те, кто долечивался еще в госпитале, «старички», говорили вновь прибывшим, что я читаю этот рассказ.

Написано это письмо. Почему? Просто так, от души. Хорошо, что Вы тогда написали о панфиловцах. Ваши герои провоевали со мной почти всю войну. Знает ли их наша молодежь? Ах, если бы дорогой Василий Клочков и его солдаты дожили до наших дней!

С большим уважением — О. Батищева».

Привел я это письмо не в похвалу себе, хотя О. Батищева и называет рассказом тот мой очерк. Читатель найдет его дальше. Но суть дела в другом: «Знает ли их молодежь?» И я твердо решил рассказать то, что знаю о Дубосеково, вновь вернуться в тысяча девятьсот сорок первый год, в тот лютый ноябрь...

Четыре строки политдонесения

Ровно за месяц до событий у разъезда Дубосеково я писал очередную статью в номер. Закончил ее поздно ночью. Поставил точку и, вернувшись к первой страничке, написал заглавие: «Не Москва ль за нами...» Редактор, дивизионный комиссар Вадимов уже несколько раз нетерпеливо звонил, и я направился к нему. Коридоры редакции были странно пустынны.

Редактор хмурился, но прочитал передовую так быстро, что я не успел даже переступить с ноги на ногу. [9]

Мне всегда казалось, что он не читает рукописи, а перелистывает их. Но это было не так. Мы долго правили передовую по «адской» системе — читая ее вслух. На заголовке редактор долго не задерживался. Он зачеркнул его и написал: «Значение боев под Москвой». Это было сказано куда лучше, чем раньше, — точно, спокойно. Редактор внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Вы остались в оперативной группе в Москве. Редакция эвакуировалась в Куйбышев.

Информация была произнесена в прошедшем времени. События, о которых говорил редактор, произошли, пока я писал передовую в отдаленной комнатке на четвертом этаже здания Центрального театра Красной Армии. Утром следующего дня оперативная группа на трех «эмках» переехала в помещение «Правды», Здесь работали оперативные группы трех редакций — «Правды», «Комсомольской правды» и нашей — «Красной звезды». Каждая занимала по этажу. Было просторно и оттого немного грустно: не хватало милой редакционной тесноты, веселой сутолоки. По ночам завывали сирены. Противник бомбил город. Нам приказывали спускаться в бункер, там было душновато, и мы не хотели покидать свои комнаты. Тогда во время бомбежек в бункере стали крутить фильмы. Соблазн был велик, и правила противовоздушной обороны начали выполняться.

Петр Павленко с желтым, утомленным лицом, живший со мной в одной комнате, покашливая и глотая какие-то порошки, ворчал:

— Это, значит, они будут бомбить, а мы вверх и вниз бегать. Хорошенькая история!

Так началась московская оборона для редакции.

На самом деле она началась задолго до того, как мы стали спускаться в похожие на отсеки подводной лодки бомбоубежища «Правды».

Битва под Москвой — событие, не имевшее себе до того времени равных во второй мировой войне. Военные действия вовлекли в свою орбиту — с обеих сторон — сто пятьдесят дивизий, двадцать тысяч орудий и минометов, три тысячи танков и до двух тысяч самолетов. Бои развернулись, перемещаясь в пространстве, на территории в 750 километров по фронту и более 400 километров в глубину. Характер их для наших войск делится на два этапа — оборонительный (30 сентября — 5 декабря [10] 1941 года) и наступательный (6 декабря 1941 года — 20 апреля 1942 года), когда, сверкнув из туч обороны, карающий меч возмездия обрушился на голову противника. «Зима нашего несчастья» — так назвал танковый «бог» немецкой армии Гудериан события под Москвой. Эта сухая справка важна. Она помогает понять не только природу духовной стойкости двадцати восьми, но и военную необходимость их подвига.

Война трагична. Бывает, что кровь и гибель людей не в силах принести желаемого результата, искупающего жертвы. Не так обстояло дело у Дубосеково. Северозападные подступы к Москве обороняла 16-я армия. Командовал ею Константин Константинович Рокоссовский. В состав армии входила 316-я стрелковая дивизия Ивана Васильевича Панфилова. В дивизии был полк Ивана Ильича Капрова, а в полку — рота капитана Гундиловича. И вот группа бойцов этой роты во главе с Клочковым и оказалась у Дубосеково, по которому пришелся отчаянный удар немецкого танкового клина. Более чем на четыре часа задержали двадцать восемь танки противника, перебили им стальные сухожилия, не дали прыгнуть на Москву. В те дни это был неоценимый выигрыш во времени. Из таких вот часов свирепого топтания немцев на месте и возникло крушение их стратегии «молниеносной войны».

Москва устояла. Страна приободрилась. Вздохнула с облегчением оккупированная Европа, прильнувшая к тайным радиоприемникам. Ушат военных сводок отрезвил Турцию и Японию, готовых было кинуться вслед за Гитлером.

Но не будем забегать вперед, вернемся к началу.

Наступление на Москву в октябре провалилось. Между тем квартирмейстеры противника уже составили планы размещения своих войск в Москве и Подмосковье, а Геббельс приказал берлинским редакциям в номерах на 12 октября оставить место для экстренного сообщения о падении советской столицы. Но прошел этот срок. Пустовавшие колонки газет рейха заполнили другие сообщения.

Любопытно все-таки читать теперь воспоминания гитлеровских генералов. Много в них вранья, умалчиваний, искажений. А все же листаешь такие мемуары, и нет-нет будто и услышишь тяжелые вздохи автора, исторгнутые [11] из самого его естества, где все еще кровоточит что-то, насквозь пронзенное нашим оружием.

Вот книжка «Роковые решения». И в ней генерал Блюментрит растравляет свои раны: «Когда мы вплотную подошли к Москве, настроение наших командиров и войск вдруг резко изменилось. С удивлением мы обнаружили в октябре и начале ноября, что разгромленные русские вовсе не перестали существовать как военная сила. В течение последних недель сопротивление противника усилилось, и напряжение боев с каждым днем возрастало... В войсках теперь с возмущением вспоминали напыщенные октябрьские заявления нашего министерства пропаганды».

* * *

Кружились желтые листья поздней осени. Опадали — один за другим — листки календаря.

«Осенний листопад». В планах немецкого генштаба, связанных с Россией, он всегда пролегал чертой, за которой сияла вожделенная победа германского оружия до начала зимней кампании. Но время шло. Желтые листья покоричневели, высохли, стали хрупкими, ломкими, исчезли под снегом.

Политрук Василий Клочков не знал, конечно, что происходило тринадцатого ноября в Орше. Между тем этот день грозно перекликнулся с тем вставшим в изрытых снегах Подмосковья окровавленным днем, когда под разорванным снарядами седым и диким небом Клочков скомандовал: «Ни шагу назад!»

Утром с Витебского шоссе на улицы полупустынного белорусского города вынеслись черные «майбахи» и «хорьхи». На ближнем полевом аэродроме в тот же час, эскортируемый истребителями, приземлился Юнкерс-88, оттуда проселком броневики помчали в Оршу его пассажиров. Тройным кордоном сильная охрана эсэсовцев окружила здание, куда съехались на совещание командующие немецкими армиями. В небольшом зале тихо переговаривались фельдмаршалы и генералы. Шелестели осторожные реплики:

— В сложившихся условиях... Москва...

— Может быть, временная оборона как искомая форма... [12]

— Скажем, до весны сорок второго...

— Возможно, вы и правы, но, мой генерал...

Вошел Гитлер, остановился у стола с картой. Еще не садясь, заговорил. Отрывисто, туманно, с тайным значением, как пифия.

— Пути истории... Высшая миссия, предопределенная судьбой... Престиж новой Германии... Провидение не оставляет выбора... — И среди путаницы загадочно-угрожающих фраз отчетливо и ясно выскочили слова: Москва должна быть взята и после этого исчезнуть с лица земли.

Немецкие источники и, в частности, воспоминания Фабиана фон Шлабрендорфа, позволившие вполне точно воспроизвести картину этого совещания, дают также возможность утверждать, что Гитлер, принимая свое решение, исходил не столько из военно-стратегической целесообразности, сколько из политических соображений. Он считал, что отказ от наступления грозит осложнениями внутри рейха и международным провалом.

...Сказав, Гитлер сел, взмокший, с погасшими, не видящими ничего вокруг глазами.

— Что думают генералы?

Стриженный прусским ежиком одутловатый Браухич — командующий сухопутными силами, усталый Гальдер — начальник генерального штаба и мрачно-надменный Бек — командующий группой «Центр» коротко и твердо поддержали фюрера.

Гитлер откинулся на высокую спинку стула и мечтательно произнес:

— Там, где сегодня стоит Москва, будет огромное море. Я слышу плеск его волн. Оно навсегда скроет от цивилизованного мира русскую столицу. Тодт позаботится об этом... Но сначала ее нужно разрушить. Это сделаете вы. Любая форма капитуляции войск и населения будет отвергнута. Все пойдет на дно.

* * *

На сто сорок седьмой день войны противник начал второе генеральное наступление на Москву. «Тайфун» — так назвал Гальдер операцию по захвату советской столицы — забушевал с новой силой. Гитлер бросил на столицу 51 дивизию — 13 танковых, 7 моторизованных и 31 пехотную. Когда весной 1940 года против Франции [13] на всем фронте — от моря и до Седана — действовали 10–11 бронетанковых дивизий, весь мир содрогнулся от ужаса перед этой концентрацией техники. На одну Москву было двинуто больше бронетанковых частей, чем против всей Франции.

Гитлер обратился к войскам с приказом, объявил начало последнего, «решающего» наступления. «Путь, — гласил приказ, — готов для сокрушительного и окончательного удара, который раздавит противника до начала зимы».

16 ноября. Мощные танковые тараны обрушились на правое крыло нашего Западного фронта. Юго-восточнее Тулы возобновила бешеные атаки 2-я танковая армия противника. В центре рвалась вперед его сильнейшая группировка — 4-я армия.

Помните эти дни?

Северо-западнее столицы немцы вышли к каналу Москва — Волга — теперь в воскресные дни москвичи ездят туда купаться — и форсировали его в районе Яхромы. Обойдя Тулу, приблизились к Кашире.

* * *

Вскоре после переезда в здание «Правды» редактор вручил мне четыре строчки политдонесения, поступившего в числе многих других от политотдела одной из дивизий, оборонявших Москву. В нем было сказано, что группа бойцов во главе с политруком Диевым отразила атаку 50 танков. Ни имен бойцов, ни точного рубежа, на котором разыгрался бой, — ничего не известно. Только фамилия политрука, упоминание о разъезде Дубосеково и самый факт, волнующий, как тревожная, сильная песня...

Я тотчас сел к столу и написал передовую. Я назвал ее «Завещание двадцати восьми героев».

Читатель прочтет ее здесь целиком. Не могу сказать, что она хорошо написана. Но именно в ней — пусть сбивчиво и неполно — впервые мною рассказано о подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев. Она была опубликована 28 ноября — через двенадцать дней после боя.

Итак, передовая:

«В грозные дни, когда решается судьба Москвы, когда вражеский натиск особенно силен, весь смысл жизни [14] и борьбы воинов Красной Армии, защищающих столицу, состоит в том, чтобы любой ценой остановить врага, преградить дорогу немцам. Ни шагу назад — вот высший для нас закон. Победа или смерть — вот боевой наш девиз.

И там, где этот девиз стал волей наших людей, там, где наши бойцы прониклись решимостью до последней капли крови оборонять Москву, отстоять свои рубежи или умереть, — там немцам нет пути.

Несколько дней тому назад под Москвой свыше пятидесяти вражеских танков двинулись на рубежи, занимаемые двадцатью девятью советскими гвардейцами из дивизии Панфилова. Фашистские танки приближались к окопам., в которых притаились наши бойцы.

Сопротивление могло показаться безумием. Пятьдесят бронированных чудовищ против двадцати девяти человек! В какой войне, в какие времена происходил подобный неравный бой! Но советские бойцы приняли его не дрогнув. Они не попятились, не отступили. «Назад у нас нет пути», — сказали они себе.

Смалодушничал только один из двадцати девяти. Когда немцы, уверенные в своей легкой победе, закричали гвардейцам «Сдавайс!» — только один поднял руки вверх. Немедленно прогремел залп. Несколько гвардейцев одновременно, не сговариваясь, без команды выстрелили в труса и предателя. Это Родина покарала отступника. Это гвардейцы Красной Армии не колеблясь уничтожили одного, хотевшего своей изменой бросить тень на двадцать восемь отважных.

Затем послышались спокойные слова политрука Диева: «Ни шагу назад!» Разгорелся невиданный бой. Из противотанковых ружей храбрецы подбивали танки, бросали навстречу им бутылки с горючим.

В этот час горстка героев не была одинока. Над ней встало великое прошлое нашего народа, грудью отстаивавшего свою независимость. С ней были доблестные победы русской гвардии, о которых фельдмаршал Салтыков еще во время Семилетней войны с пруссаками доносил в Петербург: «Что до российских гвардейцев касается, могу сказать, что противу их никто устоять не может, а сами они подобно львам презирают свои раны». С ней была доблесть и честь Красной Армии, ее боевые знамена, которые в эти минуты как бы осеняли [15] героев. С ней было великое народное благословение ни беспощадную борьбу с врагом.

Один за другим выходили из строя смельчаки, но и в ту трагическую минуту, когда смерть пыталась закрыть им глаза, они из последних сил наносили удары по врагам. Уже восемнадцать исковерканных танков недвижно застыли на поле боя. Бой длился более четырех часов, и бронированный кулак фашистов не мог прорваться через рубеж, обороняемый гвардейцами. Но вот кончились боеприпасы, иссякли патроны в магазинах противотанковых ружей. Не было больше и гранат.

Фашистские машины приблизились к окопу. Немцы выскочили из люков, желая взять живьем уцелевших храбрецов и расправиться с ними. Но и один в поле воин, если он советский воин! Политрук Диев сгруппировал вокруг себя оставшихся товарищей, и снова завязалась кровавая схватка. Наши люди бились, помня старый девиз: «Гвардия умирает, но не сдается». И они сложили свои головы — все двадцать восемь. Погибли, но не пропустили врага! Подоспел наш полк, и танковая группа неприятеля была остановлена.

Мы не знаем предсмертных мыслей героев, но своей отвагой, своим бесстрашием они оставили завещание нам, живущим. «Мы принесли свои жизни на алтарь отечества, — говорит нам их голос, и громким, неутихающим эхом отдается он в сердцах советских людей. — Не проливайте слез у наших бездыханных тел. Стиснув зубы, будьте стойки! Мы знали, во имя чего идем на смерть, мы выполнили свой воинский долг, мы преградили путь врагу. Идите на бой с фашистами и помните: победа или смерть! Другого выбора у вас нет, как не было его и у нас. Мы погибли, но мы победили!»

Погибшие герои Отечественной войны — двадцать восемь доблестных гвардейцев из дивизии Панфилова — завещали нам упорство и твердость, стойкость и презрение к смерти во имя победы над заклятым врагом. Мы исполним этот священный завет до конца. Мы отстоим Москву, разобьем гитлеровскую Германию, и солнце нашей победы навеки озарит подвиг советских воинов, павших на поле брани».

Утром следующего дня в редакцию позвонил Михаил Иванович Калинин, сказал: [16]

— Жаль наших людей — сердце болит. Правда войны тяжела, но без правды еще тяжелее. Что же делать, коли воевать, так по-военному, как Ленин говорил. А то, что вы поднимаете на щит героев, — хорошо. Надо бы разузнать их имена. Постарайтесь. Нельзя, чтобы герои оставались безыменными.

Днем редактор сказал мне, что звонил начальник Главного политического управления Красной Армии и сообщил: Сталина заинтересовало содержание передовой.

Мы в редакции ощущали одно: газета нашла символ нашей обороны.

В тот же вечер я отбыл на фронт. Он находился от редакции в сорока пяти минутах езды на автомобиле. Дивизию, в которой служили двадцать восемь, я застал на переформировании в Нахабино. Это была панфиловская дивизия. Командира ее — генерала И. В. Панфилова — я знал раньше. Он был убит незадолго до моего приезда. Начальник штаба полковник Серебряков твердо заявил мне, что слыхом не слыхал ни о каком политруке Диеве. Комиссар дивизии Егоров тоже не мог припомнить такую фамилию. Между тем дивизия в числа, совпадающие с политдонесением, дралась также и у разъезда Дубосеково. Но Диева никто не знал.

Что это могло означать?

Правда, дивизия только что вышла из многонедельных тяжелых боев. Потери ее были большими. В страшной горячке этих залитых кровью дней, в хриплой бессоннице, в чудовищном напряжении, в чередовании смертей и приема пополнений могло, конечно, затеряться имя политрука роты. Но ведь кто-то должен знать его.

К исходу дня случай свел меня с капитаном Гундиловичем из полка Капрова. Он спокойно сказал, еще ничего не зная о цели моего приезда и только услышав расспросы о Диеве:

— Ну как же, Диев, Диев... Политрук моей роты. Его настоящая фамилия Клочков, а Диевым его прозвал один боец-украинец, от слова «дие»: дескать, всегда-то наш политрук в деле, всегда действует — ну, «дие», одним словом. Ах, Клочков, Клочков, геройский был парень! Он со своими бойцами остановил полсотни танков у Дубосеково...

Клочкова в дивизии знали все. [17]

Любимый «брат» Чапаева

Героизм есть результат целесообразного военного воспитания, говорит нам военная история. И моральный дух, поднявший двадцать восемь гвардейцев на вершину героизма, был не даром судьбы, не минутной вспышкой отваги, а славным итогом терпеливого, упорного воспитания людей.

316-я стрелковая дивизия формировалась в Казахстане. В составе ее были русские, много казахов, украинцы, киргизы. Вскоре она оказалась под Москвой, на защите подступов к столице.

В полосе обороны дивизии враг обладал колоссальным численным превосходством. Но и в самые тяжелые для себя дни она не давала немцам радостей их военных прогулок по Европе. Дивизия отступала, но как! Противник точно узнал, сколько метров в километре, сколько саженей в русской версте. Каждый шаг вперед он оплачивал большой кровью. На фронте гремела слава дивизии, и уже тогда была известна одна примечательная особенность: сквозь ее оборону вражеские танки не проходят.

Старый воин полковник Иван Ильич Капров, комиссары Александр Фомич Галушко, Петр Васильевич Логвиненко и Мухомедьяров, капитаны Баурджан Момыш-Улы и Гундилович, в чьей роте служил политруком Клочков-Диев, — но и не только они, конечно, — могут считаться нравственными учителями гвардейцев, остановивших 50 танков врага. И все они учились стойкости и умению воевать у своего командира — отца дивизии генерала Панфилова.

Есть военачальники, чья судьба еще при жизни стать легендарными. Таков генерал Иван Васильевич Панфилов. Еще живым блеском лучились его глаза, еще часовой у командного пункта доверчиво улыбался, когда генерал, выходя из землянки, отечески клал ему на плечо свою руку, еще звучал в батальонах его чуть хрипловатый от стужи голос, а фронтовая молва уже понесла его имя по советской земле.

Гвардеец-казах говорил в кругу бойцов-земляков:

— Э, люди, послушайте, что я скажу вам. Наш генерал — Чапаева любимый брат. Я точно знаю это. Мне [18] говорил Клочков — наш политрук. Открыл Панфилову большой секрет Чапаев, как одному сразить врагов десяток. Того секрета немцы не узнают никогда. Наш генерал — он славный полководец.

Боец-казах говорил нараспев, и слова его сами собой складывались в песню. В ней чудесно переплелись правда и вымысел.

Панфилов не был братом Чапаева, но бился с врагами в его дивизии. Чапаевский секрет — воинское умение.

Панфилов был воином чапаевской удали, суворовского склада ума, советской закалки. Он провел в строю четверть века и прошел путь от солдата царской армии до генерала советской гвардии. В его биографии две большие войны: одна — в начале военной службы, вторая — в конце, и обе — с немцами.

Жизнь, бросив Панфилова солдатом в окопы первой империалистической войны, ковала из него полководца. И выковала опытного военачальника, богатого на выдумку и щедрого на новизну в военном искусстве.

Еще слаживая дивизию там, в Казахстане, вдалеке от фронта, Панфилов представлял себе, что ей предстоит. Поэтому уже самый процесс ее формирования был для генерала актом военного творчества.

Что ни говорите, а командир-единоначальник творит воинскую часть, соединение по своему образу и подобию.

Август в Казахстане — еще не осень. Нежарким, но душным днем 18 августа воинский эшелон — теплушки, платформы, классные вагоны — оставил станцию Алма-Ата, двинулся на запад.

316-я стрелковая дивизия пошла на фронт.

В вагонах веселой грустью надсаживали сердце гармоники, тихо звенели домбры в смуглых руках. Люди сидели, стояли, курили, спорили, беззлобно шутили, рассказывали друг другу «случаи из жизни», передавали, как по цепочке, были и небылицы о своем генерале, проталкивались в тамбур, выглядывали из окошек, задумывались. Над ними висело размыто-прозрачное небо с круглым мангалом солнца, раскаленным до красно-белого мутного блеска. На остановках опускали в почтовые ящики письма — еще не фронтовые треугольнички, [19] а в обычных, взятых из дому конвертах. Где-то, может быть в Кзыл-Орде или у Аральского моря, и Василий Клочков послал весточку домой, жене Нине Георгиевне.

«Много мы проехали городов, деревень, сел, аулов и станций. Везде все — от мала до велика — от души приветствовали нас, желали победы и возвращения, а беженцы просили отомстить фашистам. Я смотрел на детей. Дети возраста Элечки и даже меньше махали ручонками и желали нам победы.

Я всем детям обещал побить побольше фашистов. Для их будущего я готов отдать, всю кровь, капля за каплей. В случае чего (об этом, конечно, я меньше всего думаю) жалей и воспитывай нашу дочку, говори ей, что отец любил ее и за ее счастье пошел воевать. Конечно, я вернусь, и нашу доченьку вырастим, воспитаем вместе. Поцелуй ее крепко. Я уже здорово соскучился по ней и по тебе».

Ехали не по-курьерски, но и не задерживались. Началась Россия. Березы нехотя сыпали на землю лист. Он медленно кружился в смятенном воздухе, цеплялся за нижние ветви, все хотелось ему задержаться среди других, еще стойких, упруго-глянцевых листьев, но новый порыв ветра уже легко, злобно-играючи срывал его вниз.

Писал домой и Иван Васильевич Панфилов. На косо вырванном из блокнота клочке бумаги он скупо разговаривал с женой: «...Идет осенний дождь. Погода неважная, а настроение боевое. Через пять дней, вероятно, и нам в бою участвовать... Не будет гаду пощады за слезы матерей, жен, детей. Мура, остановка, спешу опустить письмо».

Темной, без огней ночью 25 августа эшелон стоял в Москве. Шагая через запасные пути, Клочков прошел насквозь здание вокзала, бродил по улицам, останавливался, вглядываясь в тревожное, черное небо, добрался до центра города и там, может быть на безлюдном Кузнецком, на улице Горького, вспыхивавшей синими маскировочными огнями проносившихся машин, или где-то еще, бросил в узкую щель почтового ящика письмо в Алма-Ату:

«...Чертовская ночь, воровская ночь. Дождь шел все время. Пока что неизвестно, был в Москве или около [20] Москвы германский вор, но целую ночь гудели моторы самолетов».

Панфилов полагал, что дивизия прямо из вагонов пойдет в бой на дальних подступах к Москве. Но эшелон двинулся дальше, на территорию Ленинградской области. Весь сентябрь она действовала там на второй линии обороны, числясь резервом главного командования.

Из письма тех дней Клочкова жене:

«...Бойцы рвутся в бой, и мне самому страшно хочется поскорее схватиться с гадами. А генерал ходит по лагерю с улыбкой и говорит: «Хорошо, хорошо, ребятки. Главное, ешьте побольше, загорайте. Наше слово будет последним». Бойцы за полтора месяца совсем преобразились: стали крепкие, драчливые. Только и разговоров: «Когда же в бой? Где же немцы?» Отчаянные все».

Понюхали пороху панфиловцы и там, на Северо-Западном, но главное было впереди.

И когда полки Панфилова маршем двинулись к Москве, на защиту столицы, генерал понимал, что борьба будет жестокой, не на жизнь, а на смерть, но был уверен: дивизия не дрогнет. Он открыл уже своим стрелкам секрет победы, закалил их в трудах боевой учебы и первых схваток. Полки шли к Москве...

Герой, подтянутый и строгий,
Стоит Панфилов у дорога.
Ему, чапаевцу, видны
В боях окрепшие сыны.
Глядит в обветренные лица,
На поступь твердую полков.
Глаза смеются, он гордится:
Боец! Он должен быть таков!
Его боец!.. Пускай атака,
Пусть рукопашная во рву —
Костьми поляжет и, однако,
Врага не пустит на Москву.

Поражает вера Панфилова в назначение его дивизии. «Наше слово будет последним», — сказал генерал. А в своей газете «За Родину» — ее редактировал поэт и переводчик Джамбула П. Кузнецов — заявил твердо, продуманно: «Мы должны и можем добиться того, чтобы соединение наше вошло в героическую летопись войны неустрашимым, овеянным славой подвигов и геройства орденоносным соединением». [21]

В письмах домой среди простых слов о житье-бытье и нежных строчек о младшей, Маечке, «Макочке», как он ее называл, Панфилов всякий раз клялся: «...дивизия, как я обещал, будет краснознаменной», или в другом, видимо, после переименования первых семи соединений Советской Армии в гвардейские: «...наша дивизия будет, будет гвардейской», в третьем: «Я думаю, скоро моя дивизия должна быть гвардейской...»

И так почти в каждом письме. Вот целиком одно из них:

«Здравствуй, дорогая Мура! Целую тебя и детей. Москву врагу не сдадим. Уничтожим гада тысячами и танки его — сотнями. Дивизия бьется хорошо... Мурочка, работай не покладая рук для укрепления тыла. Твой наказ и свое слово я доблестно выполняю. Твой друг, тебя любящий Ваня. Целую детей, береги Маечку. Папка. Адрес прежний. Дивизия будет гвардейской. Целую тебя, мой друг и любящая жена», — и в уголке странички: «Пишу тебе во время сильнейшего боя».

Пять фашистских дивизий противостояли бойцам Панфилова в Подмосковье. Тридцать тысяч немецких солдат и офицеров и свыше 150 вражеских танков еще при жизни генерала уничтожила его дивизия в боях за столицу. 316-я стрелковая была одним из тех воинских соединений, которые круто оборвали расчеты врага на падение Москвы.

Когда на командный пункт генерала принесли газеты с Указом Президиума Верховного Совета о награждении дивизии орденом Красного Знамени и преобразовании ее в 8-ю гвардейскую, слезы радости выступили на глазах Панфилова.

— Что он сказал в тот момент? — допытывался я потом у комиссара дивизии. — Не помните?

— Как это не помню! — с обидой ответил Егоров. — Еще как помню! Иван Васильевич говорил, как врезал в память. Его слова в решете не просеешь. Полновесно говорил. А когда прочли Указ, вытер слезы и сказал:

— Не стыжусь. Большое дело. Это партия всем нам руку пожала — живым и мертвым. Пойдите да так и скажите людям.

Отношение бойцов к Панфилову можно выразить [22] одним словом: обожание. Они любили его той мужественной любовью, что возникает под огнем, когда генерал делит с солдатом тяготы боев. Панфилов не ходил с обнаженной шашкой в атаку впереди наступающей цепи. Не та война. Но всякий раз он оказывался именно в том месте, где его присутствие было особенно необходимо. Военным корреспондентам, если они хотели встретиться с генералом, приходилось иногда волей-неволей пробираться на очень горячие рубежи. И не то чтобы Панфилов не считался с опасностью, как люди, верившие в то, что «бог милует». Нет. Посмеиваясь, он приговаривал:

— Эх, чего не бывает на войне! Бывает, что и убивают. Да ведь служба у нас такая.

И, покряхтывая, ехал на своей «эмке» туда, где был нужен. Уже в начале подмосковной битвы исправно действующий в любых условиях «солдатский телеграф» распространил по дивизии это примечательное свойство генерала. И бойцы готовы были идти за ним в огонь и в воду. Не фигурально, так, как мы часто понимаем это выражение, а буквально, именно в огонь и именно в воду.

Но не раз, когда генерал объезжал батальоны и роты, появлялся в передовых траншеях, где от близких разрывов снарядов и мин осыпаются с брустверов комья земли, где стонут только что раненные люди, рядовые бойцы умоляли его уйти с линии огня. Сердясь и покрикивая на гвардейцев, генерал отвечал:

— Ну-ну, в няньки лезете! Забыли: чем ближе мы к немцу, тем больше ему перцу.

И, похлопывая по плечу бойца — Натарова, Петренко или кого другого, — с любовью и жадным любопытством смотревшего ему в глаза, Панфилов усмехался.

— Не гони, брат, меня отсюда. Где жарче бой, там и мы с тобой! А как иначе? — А потом уже серьезно добавлял: — Так ведь я работаю. Вот понаблюдаю противника визуально, посоветую вам, может, что дельное и поеду. Разве я буду зря рисковать...

Бесстрашный гвардейский генерал не случайно оказался под Москвой со своей дивизией. Время было тревожное, и партия заботливо отбирала военачальников, которым следовало доверить оборону столицы.

Панфилов оказался полностью достойным этого доверия. [23]

...Куда гнул генерал

Командовать на войне — значит предвидеть.

Предвидеть не только в бою, а и в пору, когда рота, полк, дивизия еще только вылупливаются как цельный воинский организм из первозданного «хаоса» разных слагаемых: непохожих друг на друга людей; технических средств борьбы, еще не одухотворенных взаимодействием; машин, еще не притертых в общей системе; интендантского добра, еще не пущенного наиболее целесообразно в дело.

Скучная материя все это, правда? И слова какие-то серые: «технические средства борьбы», например. А это общий псевдоним пушек, пулеметов, автоматов и другого-прочего. Есть, конечно, на свете вещи повеселее. Но тот, кто воевал, знает, в чем тут дело, — никогда так не скажет. Солдату совсем небезразлично, в какой части ему служить-воевать. Его, солдата, конечно, о том не спрашивают, но, если он попал в полк, где людей быстро переделывают на «военную колодку», где все дышит одним ритмом, все отлажено, пришабрено, спаяно и повинуется суровой, но доброй воле, он быстро начинает смекать: «Здесь моя кровь не прольется даром». А такая вера уже не скучная материя, сами понимаете.

Так вот, основой предвидения служат уставы, наставления. Но история подсказывает: каждая новая война вносит в них такие поправки боевого опыта, так их обогащает и перерабатывает, что уже в процессе ее или к концу они неузнаваемы. Умение смело отринуть догмы, внести исправления на ходу, предугадать формы только еще накапливаемого опыта — бесценный дар военачальника.

Панфилов им обладал.

Мне известен один эпизод, — он имеет, думаю, прямое отношение к схватке у Дубосеково, и им, словно эхолотом, можно точно измерить глубину оперативно-тактического предвидения невысокого спокойного генерала из Казахстана.

Дело было в Алма-Ате в июле 1941 года, когда дивизия еще только формировалась. В небольшой комнате педагогического училища, где размещался штаб дивизии, Панфилов разговаривал с командиром одного из полков, [24] майором Шехтманом, и комиссаром Корсаковым. Неожиданно за дверью послышался шум, юношеские голоса, и в комнату буквально влетела группа ребят.

— Кто такие? — строго спросил Панфилов.

— Мы добровольцы, комсомольцы, — пролепетал один из подростков, не ожидавших, видимо, увидеть за обшарпанной дверью, которую они с ходу рванули на себя, самого командира дивизии — генерала.

— Какие такие добровольцы? — так же сурово спросил Панфилов.

— Прибыли для зачисления в дивизию, — ответствовал добрый молодец, у которого еще и пушок на губах не пробился.

— Откуда?

— Сами от себя, — вконец оробел юноша.

И тут Панфилов откинул притворную суровость, глаза его стали добрыми-добрыми, и он спросил:

— Кем же вы хотите быть, уважаемые товарищи добровольцы?

— Разведчиками!

— Разведчиками, значит? Ну конечно разведчиками, кем же еще! Так, так. Ну, а если истребителями? Истребителями танков — как вы на это смотрите?

Майор Шехтман, свидетель этой сцены, рассказывает, что, услышав такое наименование, он улыбнулся, решив, что генерал шутит с ребятами — выдумал каких-то истребителей танков. Но потом, когда Панфилов, еще и еще раз очень серьезно и испытующе поглядывая на всех, кто был в комнате, снова задал парням тот же вопрос, он понял, что генерал вполне серьезен.

Я живо представил себе, как он и комиссар Корсаков, сидевший рядом, сохраняя непроницаемое выражение лиц, внутренне развели руками. Какие, собственно, истребители танков? Майор Шехтман, служивший в Красной Армии с 1918 года, и слыхом не слыхал о такой военной специальности и, как сам признает, не мог понять, куда же гнет генерал.

А генерал между тем «гнул» туда, куда надо...

Выслушав рассказ о том разговоре в Алма-Ате, я вспомнил, как однажды под Москвой во время встречи с Панфиловым я спросил у него: [25]

— Скажите все-таки, товарищ генерал, в чем же, собственно, «секрет» стойкости дивизии? Как бы можно было его сформулировать коротко, в двух словах?

— А вам на что? — рассмеялся Панфилов. — Собираетесь командовать дивизией?

Здесь, разумеется, пришлось рассмеяться мне, и я, задерживая генерала — он спешил, — настойчиво запричитал:

— Так ведь, товарищ генерал, для пропаганды передового опыта... Нужно ведь...

— Ну, это другое дело, — лукаво сощурился генерал. — Скажу вам коротко: не боимся танков!

Признаюсь, в момент этого недолгого разговора я решил, что генерал, торопившийся в штаб армии, попросту решил от меня отделаться. Потом, когда я писал о подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев, об их единоборстве с пятьюдесятью немецкими танками, мне уже был вполне ясен глубокий смысл замечания Ивана Васильевича. Но только после того как мне рассказали о его беседе с группой комсомольцев в Алма-Ате, я, связав воедино все эти факты, до конца оценил железную хватку Панфилова.

Над картой России

Тогда, в 1941 году, редко кто из военачальников не сжимал до боли виски, задумываясь над причинами быстрого продвижения немцев в глубь страны. С тоскою в сердце читали советские люди — от подростков до стариков — военные сводки. И каждый задавал себе драматический вопрос: как могло случиться, что лозунг «Бить врага малой кровью на его территории» остался только лозунгом, а наша армия покидала город за городом?

Но военные люди вносили в эти тягостные раздумья еще и точность профессиональных соображений, оперативно-тактические выкладки, опыт своей деятельности в армии, знание военной истории, сравнительный анализ военных потенциалов воюющих сторон.

Ведь среднесуточный темп наступления противника в первые восемнадцать дней войны равнялся на северозападном направлении 26 километрам, на западном — 30 километрам, на юго-западном — 20 километрам. [26]

Было над чем задуматься.

Противник нес огромные потери в живой силе и технике, но тем не менее группа немецко-фашистских армий «Центр», наступавшая на Москву, обладала к концу сентября 1941 года превосходством перед нашими войсками в людях в 1,4 раза, в танках — в 2,2 раза, в орудиях и минометах — в 1,9 раза, в самолетах — в 2,6 раза.

Приведу еще несколько цифр. Несмотря на их стратегический масштаб, они имеют прямое отношение к панфиловской дивизии, к тому разговору, который произошел у генерала Панфилова с комсомольцами в Алма-Ате, и к подвигу двадцати восьми у разъезда Дубосеково.

Дело в том, что только в декабре 1941 года у нас перестало падать производство боевой техники и вооружения, вызванное потерей крупных промышленных районов. Нужно было время, чтобы демонтированные советские заводы, двигавшиеся в бесконечных эшелонах на восток, разместились на новых местах и начали выпускать продукцию. Нужно было время.

А танки противника рвались вперед... Только во втором полугодии 1941 года было восстановлено у нас производство 45-миллиметровых и началось освоение новых, 57-миллиметровых противотанковых пушек. И только в октябре этого же года наша промышленность начала давать фронту противотанковые ружья.

Все эти цифры, разумеется, в то время не публиковались. Но опытные военные люди не могли не понимать смысла происходящего.

И вот теперь представьте себе зеленую Алма-Ату, отделенную тысячекилометровыми пространствами от огнедышащей линии фронта, здание педагогического училища — расположение формировавшейся дивизии, представьте себе скромного русского человека в генеральской форме — Ивана Васильевича Панфилова и сухие, знойные ночи, когда он оставался наедине с картой России.

Солдатская «почта»

Размышляя над среднесуточным темпом наступления противника, генерал Панфилов понимал, что основа этого движения — мотор, броня и огонь: самолеты — в воздухе, танки — на земле. [27]

Сейчас нам известно, что уже к вечеру первого дня войны танковые соединения противника нависли над обоими флангами Западного фронта, угрожая ему глубоким охватом. Иван Васильевич не имел в ту пору сколько-нибудь точных данных о положении на фронте. Да если говорить откровенно, не получал он, как и любой другой военный, ровно никаких данных, которые позволяли бы ему видеть дальше других.

В тот начальный период войны противнику удалось значительно дезорганизовать наше управление войсками. То и дело нарушалась связь. Командиры и штабы всех степеней не получали регулярных правдивых сообщений о положении на фронтах. Информация нередко опаздывала или искажалась. И в таких случаях решения, принятые на ее основе, не отвечали обстановке, а выводы — реальным событиям.

А сама Ставка доводила подчас принцип секретности до такой степени, что иные командиры уже переставали «понимать свой маневр». Эту ситуацию хорошо отражал широко распространенный тогда анекдот: некий командующий все допытывался у водителя своей машины, не знает ли он, хотя бы приблизительно, когда их армия начнет наступать. Анекдот почти всегда основан на гиперболе. Но есть, видимо, в нем и что-то от истины: на голом месте ничто не растет.

Как бы там ни было, но Иван Васильевич Панфилов судил о положении на фронте, как и все грешные, по сведениям «солдатской и офицерской почты» (в Алма-Ату к тому времени уже были привезены первые раненые) и по военным сводкам.

Сводки эти, особенно на первом этапе войны, страдали некоторым несоответствием между формой и содержанием. Тон их был вполне бодрым, и поэтому сообщение в конце абзаца о том, что оставлен такой-то город, всегда звучало неожиданно, застигало вас врасплох.

Помню в те дни только одну сводку, заставившую всех, кто ее читал, приосаниться и поглядеть друг на друга с тем счастливым выражением лица, какое точно определяется формулой «Знай наших!». Нет почему-то сейчас желания заглядывать в справочный том — хочется процитировать строчки из этой сводки на память, так, как они помнятся теперь, спустя двадцать с лишком лет после их публикования. [28]

А помнятся они так: «Вчера наши доблестные войска контрударом вновь овладели городом и крепостью Перемышль».

Ах, эти контрудары! Как они тревожили в ту пору воображение, как ждали их люди, верили в них, как были они необходимы! Они снились и тем, кто в холодных эшелонах двигался на восток, в тысячный раз задавая себе один и тот же вопрос: «Как же все будет?» — и тем, кто в перерыве между боями, опустившись на плащ-палатку, с блаженной улыбкой вытягивал натруженные ноги, предвкушая возможность «покимарить» часок-другой. Они снились матерям, женам... Они мерещились и знатокам военного дела и тем, кто не понимал разницы между тактикой, оперативным искусством и стратегией. Почти все приказы Ставки того времени предусматривали их возможность или, скорее, их необходимость. Но до поры до времени наша армия не смогла ответить на удар врага немедленным мощным, сокрушительным контрударом. Дождались его, настоящего, в масштабе всей войны, не скоро — под Москвой.

А пока в далекой Алма-Ате генерал Панфилов размышлял над опубликованными сводками, расспрашивал раненых в госпиталях, и складывалась в его голове такая мысль, что ему, его стрелковой дивизии нужно найти управу на танки противника.

Прикидывал Иван Васильевич и так и этак. Получалось, что без тщательно разработанной тактики противотанковой борьбы пехоте не жить. Будут ее давить танки, сминать, проходить через ее боевые порядки...

И вот тут-то, в этих-то размышлениях, и родились у генерала эти два слова — «истребители танков», столь поразившие всех, кто их услышал тогда в одной из аудиторий педагогического училища. Пусть не поймут меня так, будто Панфилов один нашел эту форму борьбы пехоты с танками. Учила жизнь, подсказывали бои. Важно, что генерал видел далеко еще в дни формирования дивизии. А мне, когда я узнал об этой беседе Панфилова с комсомольцами, она открыла не только еще одну сторону военного дарования Панфилова, но и показала новый исток подвига двадцати восьми героев.

Пехотный генерал уже тогда, в июле 1941 года, вскоре после начала войны, вдали от полей сражения, пришел к мысли, что пехота, раз уж того требует обстановка на [29] многих участках фронта, не только должна, но, главное, может один на один выстоять против танков противника.

Но прийти к такой мысли, хотя и вполне смелой, для того времени было мало.

Смелость ее была незаурядной: ведь сколько раз в те времена выкрик «Танки прорвались!» сеял гибельную панику и заставлял пехотинцев бросать траншеи, бросать все и бежать, падая под огнем противника. Сколько раз один вид движущихся на окоп бронированных чудовищ лишал присутствия духа даже обстрелянных солдат, если они были почему-либо лишены мощной артиллерийской или воздушной поддержки на поле боя.

И все-таки миф о неуязвимости танков давал трещины. То там, то здесь возникали на фронте рассказы о героях, одерживавших победу в единоборстве с танками.

Мой друг Петр Коломейцев, о котором я уже упоминал, действительно глубокий знаток тактики танков (его статьи в «Красной звезде» на эту тему привлекали всеобщее внимание), простит меня, если я вспомню здесь, как иронически он улыбался, когда ему рассказывали о таких случаях. Он знал, что наша «тридцатьчетверка» — превосходная боевая машина, лучше любого немецкого танка, верил, что придет время — и промышленность сможет дать эти «тридцатьчетверки» в нужном количестве, предрекал, что именно это обстоятельство сыграет большую роль в ходе войны.

Одно было трудно понять: пехотинец и танк!

Но именно над этой проблемой и раздумывал генерал Панфилов, и спор между танком и пехотинцем он решил для себя, для своей дивизии в пользу пехотинца. Вот почему он и задал алма-атинским комсомольцам удивительный для всех окружающих его вопрос: «Хотите быть истребителями танков?»

И я думаю: а кто же были двадцать восемь героев-панфиловцев у разъезда Дубосеково? Они и были теми истребителями танков, о которых мечтал Панфилов, формируя свою пехотную дивизию.

Мысль о единоборстве пехоты с танками была смелой, но железно необходимой, полностью оправданной той обстановкой, тем соотношением технических средств борьбы, что сложились на первом этапе Отечественной войны. И, разумеется, не один Панфилов ее автор. Давно [30] замечено, что люди умнеют почти одновременно. Но, во-первых, это «почти» играет немалую роль, а во-вторых, на войне от мысли до исполнения — дистанция большого размера. Эта мысль должна была воплотиться в стройную систему обучения и одиночного бойца и подразделений.

И генерал Панфилов, не теряя времени, приступил к боевой подготовке дивизии. Не буду подробно рассказывать об этой стороне дела. Все это теперь хорошо известно: и «утюжка» своих окопов своими же танками — пехотинцы убеждались, что танк проходит над ними, а они, оставаясь невредимыми, могут метнуть ему вслед бутылку с горючим (часто эта бутылка в первые месяцы войны заменяла противотанковое ружье), — и вера пехотинцев в боевой девиз «Чем ближе к танку, тем он безопаснее». Действительно, в мертвом, непоражаемом пространстве опытному, хладнокровному бойцу танк был не так страшен, и человек-воин выходил победителем из тяжкой борьбы.

Все это и многое другое стало, повторяю, впоследствии хорошо известно и освоено. Но кто-то начинал первым, кто-то прокладывал дорогу.

Генерал Иван Панфилов и его бойцы были в числе первых.

Чаепитие у Панфилова

Мы сидели с Панфиловым за его любимым чаем, заваренным как-то по-особому, душистым и крепким. Еще несколько минут назад, кс~да я в ожидании этой встречи вытаптывал свежий снежок возле генеральской избы, ко мне приблизился откуда-то сбоку почти неразличимый в сумерках человек и строго спросил:

— Кого караулите?

— Вас, — узнал я Панфилова.

Передо мной стоял невысокий военный в полушубке с белым овчинным воротником, на груди его висел черный полевой бинокль.

— Ну, ну, снимаю вас с поста, пойдемте в избу, — так же строговато сказал Панфилов и неожиданно уже совсем сурово спросил: — Вы чай пить любите, чаевничаете или как? [31]

— Чаевничаю! — односложно ответил я.

...В чистой половине избы, возле выбеленной печной стены, у стола, стоял Панфилов. Он был смугл, или так мне показалось в отсвете вечернего огня. Твердые черты лица, густые изогнутые брови и короткая щеточка отрезанных квадратиком усов придавали ему суровый вид, смягчавшийся умными, добрыми глазами. Панфилов колдовал над чайником, обвитым белым облаком пара, и вскоре мы сидели за чашками его любимого напитка.

Разговор не клеился. Я спрашивал у генерала об одном из его командиров полков: правда ли, что тот проявил личную храбрость, сам повел роту в атаку?.. Потом, не получив ответа на этот вопрос, перешел к делу, которое и привело меня на командный пункт генерала. Речь шла об опыте последних боев. Мне хотелось получить статью Панфилова на эту тему.

Иван Васильевич отвечал неохотно, рассеянно, видно, думал о своем. Разговор почти угас, когда Панфилов, заглянув мне в глаза, сказал:

— А чай вы не очень любите!

В ответ на это тяжкое обвинение я рассказал генералу про своего отца — большого любителя чаепития «с полотенцами», иначе говоря, «до седьмого пота». Отец с двумя приятелями выдувал обычно огромный самовар, напоминавший мне городового своей пузатостью, медно-красным цветом, коротенькими, упористыми ручками и медалями фирмы, выдавленными на широченной груди.

Сидели они втроем — здоровые, кряжистые мужчины — за столом, уставленным разными сортами варенья и пряниками. Огненный коричнево-черный чай пили из блюдечка, держа оное растопыренной ладонью левой руки. Правая нашаривала варенье или бублик. На коленях у чаевников лежали полотенца для утирания пота, лившегося с них в три ручья.

А суть моего рассказа состояла в том, что мальчонкой я все допытывался у отца, почему он всегда самолично заваривает чай, не доверяет никому другому. Все в доме делает мать: убирает, чистит, моет, обед готовит, крошит, солит, перчит, — а вот чай заваривает отец, только он. Почему так? Отец отвечал мне, что заваривание чая — [32] дело сложное, умственное, серьезное, такое серьезное, что мама с ним справиться не может. Однажды я особенно настырно затребовал, чтобы отец раскрыл мне секрет его заварки.

— А ты никому не проболтаешься? — спросил он.

Я побожился, предвкушая поход в волнующее царство секретов.

— Ну ладно, скажу. — Отец понизил голос, оглянулся вокруг и, сделав круглые глаза, зашептал мне на ухо: — Понимаешь, сынок, для того чтобы чай был хорош, грел и ласкал, в чайник нужно засыпать много чая — всю осьмушку, а лучше — четвертушку, а то и поболе. Так вот, твоя мама этого сделать не может: рука у нее не поднимется. Понял?

Панфилов быстрым движением поставил чашку на стол и от души рассмеялся. Лицо его покрылось сеткой добрых морщинок, глаза стали веселыми. Он всплескивал руками, повторяя: «...Конечно, мама не может..,» А потом, отсмеявшись, отдышавшись и снова взяв в руку чашку, сказал странно серьезным голосом:

— А все-таки ваш отец не был большим специалистом заварки. Он, как бы это выразиться, брал количеством. Но где, я вас спрашиваю, умение, то есть наука, или, еще чище, где искусство? Есть у меня в Алма-Ате приятель, так он одной только щепоткой чая заваривает такой нектар, что вы по первому же глотку чувствуете: райская утеха. А ведь всего одна щепотка... Знаете, на войне один батальон иногда сильнее полка, а иногда слабее роты. Как заварить бой — от этого многое зависит...

Серьезность, с какой Иван Васильевич говорил о сравнительных достоинствах мастеров заварки чая, невольно навела меня на мысль, что в его рассуждениях есть какой-то подтекст. И когда он неожиданно упомянул о различной боеспособности батальона, я понял, что назревает интересная беседа. Не чай, конечно, занимал мысли Панфилова.

Я не ошибся. Тут-то Иван Васильевич и высказал соображения о качествах офицеров, военачальников, которые я постарался со всей возможной точностью записать в тот же день, когда был еще полон размышлений об этой беседе. [33]

Как заваришь — так и попьешь

Тогда, в избе за чаем, Панфилов говорил неторопливо. Он подбирал слова, и казалось, читал лекцию аудитории куда большей, чем-его один-единственный слушатель.

— Так видите ли, — говорил Панфилов, — как заварить бой и как его прихлебывать или, вернее, расхлебывать. Раньше-то люди тоже не дураки были. Давно уже все военные авторитеты сошлись на том, что умственная работа военачальника — одна из самых труднейших, какие только выпадают на долю человеческого разума.

Панфилов испытующе посмотрел на меня и подтвердил:

— Именно так. А почему? Боевые действия всегда проходят в сложной динамичной обстановке со многими неизвестными. А ведь и условия этой обстановки — «величины переменные». Вот и скажите теперь: может военачальник при этом полагаться на вспышку прозрения, или, иначе говоря, на свое «нутро», как у нас говорят? Раз, два — сказал как отрезал и в лужу, между прочим, плюхнулся. Нет, дорогие вы мои, нужно терпеливо анализировать события, сопоставлять факты и готовить основу правильного решения. Война требует от нашего брата офицера такого ума, который способен стоять под ружьем без отдыха и срока. Его надо натренировать к длительной, напряженной работе. Я вам америк не открываю, так ведь, знаете, их каждый день и не откроешь. Но вот каждый бой — это, знаете, неизвестная Америка, и ее заново нужно открывать. Вот вы говорили о личной храбрости, но храбрость офицера заключена в мужестве его ума, в разумной смелости, с какой он принимает решение, в его дальновидности и уверенности, основанной на трезвом соотношении сил. В этом смысле война похожа на шахматы, с той разницей, что в шахматах конь, как правило, сильнее пешки и две пешки сильнее одной, а на войне — я уже говорил — один батальон иногда посильнее полка, а иногда — слабее роты. Вот она щепоточка-то... Как заварить ее — в этом дело.

Генерал рассмеялся коротким невеселым смехом, потянулся к чайнику, налил себе чашку крепчайшего настоя, взял кусочек сахару, зажал его большим и средним пальцами вместе с ножом, нависшим, как гильотина, над [34] кусочком, и каким-то неуловимым движением с силой опустил все это сооружение на стол, тюкнув при этом указательным пальцем по ножу. Кусочек раскололся на равные дольки.

Панфилов отодвинул от себя полную чашку, расставил на ее флангах по кусочку рафинада и продолжал:

— Вы сначала данные соберите, самые разнообразные, и на их основе сумейте предвидеть действия противника на несколько ходов вперед. Вот тогда вам действительно партия и правительство спасибо скажут. Чем крупнее масштаб действия офицера, тем более отодвигается на второй план храбрость как свойство темперамента, и, соответственно, тем большее значение приобретает смелость мысли, храбрость ума. Я скажу вам так: каждая ступень командования на войне образует свой собственный круг этой самой храбрости. Если вы приняли осторожное, половинчатое решение там, где надо было предписать энергичный, стремительный образ действий, значит, вы проявили трусость. И наоборот, если военачальник принял опрометчивое решение там, где нужна была осторожность, значит, он тоже проявил трусость, отступил перед трудностями размышления и анализа обстановки. Наш брат обязан прийти к правильному решению и добиться успеха, иначе он должен признать, что отступил перед волей противостоящего ему неприятельского офицера и потому — трус. Вот ведь какое дело, дорогие товарищи. Серьезное очень. Как заваришь — так и попьешь...

Панфилов придвинул к себе чашку, хрупнул кусочком сахара и медленными глотками стал отпивать чай.

— Вот вам и опыт боев под Москвой, не весь, конечно, куда там, но опыт... — заключил Панфилов.

— Так это ж готовая статья! — обрадовался я.

— Нет, — ответил Иван Васильевич, — статью мы с вами писать не станем, а то ведь будет так: статью опубликуем, смотрите, дескать, какой Панфилов умный, а я возьму тем часом и отступлю. Вроде бы и отступать больше некуда, а все же, наверно, придется. Люди и скажут: других учит, а сам отступает, хороша фигура. Отступлю я, как думаете? — И он посмотрел на меня проницательными, умными глазами.

— Не знаю, — солгал я после паузы.

Панфилов усмехнулся. [35]

Читатель знает, в какое время происходил этот разговор. Газеты были полны призывов: «Ни шагу назад!» Москва подвергалась величайшей опасности. Окраинные улицы города ощетинились ежами и надолбами. Ночью завывали сирены воздушной тревоги, лучи прожекторов шарили по черному небу — там, в высоте, надрывно гудели немецкие бомбардировщики. «Ни шагу назад!» — но наши войска, медленнее и медленнее, цепляясь действительно за каждую пядь дорогой земли, все еще отступали.

Правда, тогда этого слова как бы не существовало. Оно было выброшено из военного лексикона — ни в сводках, ни в газетах его не нашел бы ни один внимательный взгляд. Но войска отступали. Это называлось термином, в котором звучало что-то до странности деликатное, — «потеснение»: «Противник потеснил наши войска на участке...» Или, в крайнем случае, — «отход»: «Наши войска отошли на участке...»

Не хотелось и думать о том, как долго еще фашистские армии будут идти вперед и куда они могут прийти. Не хотелось, но думали эту думу все. Кто из нас толком знал состояние резервов, ход дела в промышленности, планы командования? Но верили: не может так продолжаться, найдем наконец силы и, что тут скрывать, во многом, во многом надеялись на Сталина. Как же так? Неужели он не найдет решения? Есть же, наверно, точно рассчитанный замысел. А вдруг допущен просчет?

Многое смущало. О сомнениях тогда мало говорили, но больно было видеть разные неурядицы на фронте — не те, какие неизбежны во всякой войне, а вызванные самомнением неспособных начальников, чванством военных невежд.

А пока словом «отступление» не пользовались, и когда его произнес Панфилов, он вместе с этим как бы сказал: ну что ж, дорогой товарищ, давайте называть вещи своими именами.

Генерал Горлов и генерал Огнев

Меньше чем через год мы читали в «Правде» номер за номером пьесу А. Корнейчука «Фронт», где генерал Огнев, споря с Горловым, многие вещи называл своими именами... [36]

Прошло время. Сейчас эту пьесу не играют. Многие люди нового поколения ее не знают. А между тем об этой пьесе много говорили, спорили, и не только в военной среде, но и на заводах, в институтах, дома, на Урале или в Сибири — вдали от боев, где с особым трепетом ждали сообщений Информбюро, вестей с фронта. Прочли ее в ту пору миллионы людей.

Пьеса «Фронт» была интересна всем, касалась всех, но главными ее действующими лицами были генералы.

Круг идей этой пьесы имеет прямое отношение к тому, о чем говорил тогда за чаем Панфилов. Вот почему мне кажется небесполезным восстановить в памяти проблемы, выдвинутые «Фронтом». Кое-что в этой пьесе, созданной в дни войны и активно вторгшейся в жизнь, не обесценено временем.

Насколько мне известно, автор пьесы «Фронт» А. Корнейчук не был знаком с Панфиловым, но ведь не один Иван Васильевич думал так, как это открылось мне во время разговора за чаем...

* * *

От людей, назначенных на командные должности, Ленин строго требовал серьезного изучения военного дела, так как «уменье управлять с неба не валится и святым духом не приходит...» Оно и понятно: не овладев военным искусством, нельзя руководить войсками, невозможно рассчитывать на победу. Этой, собственно, проблеме и была посвящена пьеса «Фронт».

От военного времени осталось у меня множество исписанных блокнотов, и, перебирая их, я натолкнулся сейчас на отлично сформулированную мысль военного писателя Ллойда, который более чем полтора века назад сказал: «На свете не существует более трудной науки, чем военная, это всеми признанная истина; однако по странному противоречию некоторые люди, которые посвятили себя военной профессии, мало или вовсе не уделяют внимания ее изучению. Они, по-видимому, полагают, что достаточно знать несколько бесплодных детских маневров».

Уже первые месяцы войны показали, что наша армия обладала значительными кадрами командного состава, способного противопоставить свою волю и умение водить войска искусству немецких генералов. Однако выявилось [37] и другое — было бы неумно закрывать на это глаз? — в Красной Армии на высоких командных постах еще встречались рутинеры, самовлюбленные невежды в генеральских мундирах. Эти люди не ощущали хода времени, не хотели сбросить с себя груз старых представлений о войне, не желали учиться новому и поэтому не приносили пользы, а подчас губили дело, сковывали усилия наших войск.

Большие толки среди советского командного состава о новой пьесе А. Корнейчука «Фронт» объяснялись именно тем, что ее персонажи были взяты из самой жизни.

Многое, что осуждал автор в своей пьесе, было вызвано к жизни культом личности Сталина, но, по иронии судьбы, самому Сталину — это было тогда довольно широко известно — пьеса нравилась, и он не заметил или сделал вид, что не заметил, как резко осуждается в пьесе безапелляционность суждений, спесивость, деспотизм...

Остро, публицистично нарисовал Корнейчук командующего фронтом Горлова — участника гражданской войны, человека, обладавшего заслугами в прошлом, и его непосредственное окружение.

Сначала по первым словам Горлова, по чисто внешней характеристике мы еще не видим существа его натуры. Мы готовы даже симпатизировать этому немного грубоватому, но волевому и решительному генералу. Однако стоит ему обнаружить себя в действии, как впечатление мгновенно меняется. Внешнее облачение, сотканное из громких, уверенных фраз и якобы непререкаемо авторитетных оценок, очень часто вводит в заблуждение окружающих и помогает людям, недостойным своего поста, занимать его длительное время. Автор пьесы снимает с Горлова этот незатейливый покров, и едва лишь командующий вступает в сферу непосредственной военной практики, как начинает проступать его настоящий облик.

Философия Горлова несложна. Он сам формулирует свое военное кредо: «Главное у полководца — в душе. Если она смелая, храбрая, напористая, тогда никто не страшен, а этого у нас хоть отбавляй... Я не привык долго сидеть в кабинете и ломать голову над картами. Война не академия. Главное — ищи врага, бей его там, где обнаружил. Действуй без рассуждений... Есть у меня книжные [38] стратеги, все о военной культуре болтают. Приходится им крепко мозги вправлять».

Итак, для Горлова самое важное — это та душа, тот «святой дух», о котором с уничтожающей иронией говорил Ленин.

Огромная черновая подготовка всегда предшествует принятому решению. Даже Наполеон, любивший иногда рядиться в одежды «чистого военного вдохновения», говорил в минуты откровенности: «Не гений мне внезапно по секрету подсказывает, что я должен сказать и сделать в обстоятельствах, которые для других являются неожиданностью, нет, это есть результат моего обдумывания и моих размышлений. Я всегда работаю».

Гениальный Суворов, в котором военные недоучки из числа Горловых склонны были видеть старика, сорившего немудреными пословицами, всю жизнь совершенствовал свои военные знания. Он говорил: «Генералу необходимо непрерывное образование себя науками с помощью чтения».

Мул Евгения Савойского

Как же случилось, что Горлов, старый военачальник Красной Армии, оказался в положении школьника на своей высокой командной должности и не смог отдать себе отчета в окружающем? Как случилось, что, говоря словами Клаузевица, «при всем уважении к его личной доблести люди часто готовы улыбаться над его ограниченностью»? И не только улыбаться, но и негодовать. А так: бывает иногда среди старых кадров склонность упорно смотреть в прошлое, буксовать на старом и не замечать течения жизни. Это и называется потерей чувства нового — серьезный и опасный недостаток.

Обладать чувством нового в военном деле — это значит прежде всего быстро, всесторонне и глубоко изучать боевой опыт. Умение вести войну по-современному всегда было отличительным признаком талантливых военачальников. Великие русские полководцы стремились взять все ценное в боевом опыте, даже принадлежащее врагу.

Генерал Горлов из пьесы Корнейчука, очевидно, неплохо воевал в годы гражданской войны. Однако он [39] переоценил ее опыт, превратил его для себя в закон, не склонен был учиться и, по существу, зря истратил все то огромное время, которое было в его распоряжении после гражданской войны и до начала войны с немцами. Два десятилетия с лишним Горлов сидел на государственных хлебах, делал вид, что чем-то занят, что-то решает, и только война разоблачила его неподготовленность, леность мысли, консерватизм. Он не захотел понять, что весь его прошлый опыт без критической оценки не имеет никакого значения, ибо, как иронически говорили военные писатели прошлого, «мул Евгения Савойского, совершивший с ним 20 походов, не сделался от этого более осведомленным в военном искусстве».

Кто же в этом виноват? У горловых не было недостатка в серьезных предупреждениях. Еще Фрунзе, которого люди типа Горлова, существующие в жизни, несомненно, уважали, а может быть, и знали лично, настойчиво повторял: «Нужно постоянно развивать, обогащать свои познания, ибо в противном случае, с одним опытом гражданской войны, мы в случае столкновения с хорошо вооруженным противником можем оказаться в трагическом положении». Многие заслуженные военачальники вняли этому предупреждению. Они прибавили шагу, пошли в ногу с веком.

Но самонадеянные вельможи не прислушались к требованиям времени. Этой глухоте способствовал, конечно, культ личности Сталина, сметавший с дороги талантливых деятелей армии, тех, кто обладал смелой мыслью, инициативой, презрением к шаблону, губительному на полях сражений. А война потребовала именно таких людей. Сталин не мог не понимать этого. Но характер его и в мирные дни и в военную годину не раз вступал в кричащее драматическое противоречие со свойствами даровитых военачальников. Хорошо известно, чем это обычно кончалось: немилостью, отрешением от должностей, разжалованием, военной коллегией или особым совещанием, свирепыми приговорами.

А между тем логика войны делала свое дело, властно — увы, не всюду — ломала в людях одно, учила другому. Нашлись бесстрашные таланты... Но горловы не считались ни с какими доводами. Они упрямо не хотели признать своей ограниченности. И больше того — они создавали вокруг себя атмосферу лести и угодничества. [40] Они выдвигали на ответственные должности людей таких же невежественных, как и сами. И в этом есть своя закономерность, ибо только на фоне подхалимов и тупиц расцветает самовлюбленность невежды. Она не мешает ему спокойно жить и дает полную возможность любоваться самим собой. Потому-то невежда начальник не терпит рядом с собой людей по-настоящему талантливых, способных к самостоятельному творческому мышлению.

Так и происходит в пьесе. Горлов не любит одаренного генерала Огнева. Но того это не смущает. Он понимает, что служит Родине, народу. Соблюдая дисциплину, он в то же время не боится сказать правду в глаза командующему фронтом и готов действовать на свой риск и страх. И когда Горлов убеждается, что его оперативный приказ был ошибочным, и предлагает Огневу пробиваться на исходные позиции, молодой генерал решает действовать по своему тщательно разработанному плану — не идти назад, а наступать. В этой решительности, в ясности ума, в спокойной трезвости, с какой Огнев оценивает возможности противника и свои силы, в большой черновой работе, проведенной им, чтобы разгадать замыслы врага и, дерзко разрушив их, навязать ему свою волю, мы узнаем лучшие черты полководцев советской военной школы.

Владимир Огнев в пьесе Корнейчука — это настоящий советский генерал из той плеяды одаренных военачальников, чьи имена и сейчас с уважением и любовью повторяет наш народ. Огневы — это командиры высоких степеней, выращенные партией. Они овладели искусством вождения войск и не перестают его совершенствовать.

Таким был и Панфилов. Он великолепно понимал: опоздал, не заметил, упустил из виду — проиграл. А проигрыш на войне — кровь, поражение.

Бои нашего века так же отличаются от картинной сшибки войск прошлого, как телега от автомобиля. Но даже войны одного и того же XX столетия резко не похожи друг на друга, а уж в формах стратегии и оперативного искусства наших дней в сравнении с совсем недавними столько же сходства, сколько у космического — корабля с воздушным шаром. Единственным и постоянным остается одно: необходимость быстрого роста военной [41] культуры командиров — старых и молодых. Именно она плюс воля и дают возможность разрушить планы неприятеля, загнать его в тупик, добиться победы.

* * *

— Не знаете? — жестко переспросил тогда Панфилов. — Ну, а я знаю. Отступлю... немного, но отступлю. А дальше — некуда. Пружина сжата до отказа.

Вскоре после этого разговора я писал ночью в редакции по четырем строчкам политдонесения первую передовую о двадцати восьми панфиловцах, их вожаке Клочкове-Диеве. А спустя два дня погиб генерал Панфилов.

Это было 19 ноября 1941 года. Минный осколок пробил Ивану Васильевичу грудь, когда он стоял возле избы, возможно, той самой, где мы пили чай.

6 декабря началось контрнаступление наших войск под Москвой. Панфиловская дивизия с боем взяла один из самых первых пунктов на пути движения на запад — деревню Крюково.

И генерал Панфилов уже не участвовал в этом наступлении.

А теперь запомним три даты, три коротеньких зимних дня — в них уместилось многое:

16 ноября — бой у Дубосеково.

17 ноября — указ о переименовании 316-й стрелковой дивизии в гвардейскую.

19 ноября — гибель Панфилова.

Это война...

В этот ли день, накануне или раньше Иван Васильевич писал жене:

«...Мурочка, началась артиллерийская стрельба, сейчас пойду выяснять положение. Пока, до скорого свидания. Крепко целую, моя дорогая, деток — Женю, Вивусю, Галочку и мою Маечку. Пиши подробно, как с детьми, с топливом. В общем, пиши все. Бегу на командный пункт. Целую, моя Мурочка. Адрес: Действующая армия, почтовый ящик 01. Как, Мурочка, хочется жить. Эх!.. Смерть фашизму...»

Только одной дочери не посылал Панфилов привета домой — Вале. Она была рядом с ним, служила в дивизии. Я видел ее в зале Центрального Дома Красной Армии в Москве 20 ноября. В солдатской шинели, с маленьким пистолетиком на поясном ремне, она стояла в почетном карауле у гроба отца. [42]

Вчера в медсанбат, где она перевязывала бойцов, внесли на носилках новых раненых. Она подошла к одному из них, сделала, что положено, а он, не помня себя от горя, захрипел: «Сестричка, слышь... генерала нашего убило».

Валя молча закончила перевязку...

После похорон она написала матери: «Буду до конца войны в этой дивизии, мамочка».

Как твердеет «военная косточка»

Трудно, может быть, и невозможно до самого конца проследить, какими путями складывается воинский характер людей, как твердеет в них та самая «военная косточка», что не разрушается тяжким молотом паники, не дает дрогнуть, смешаться, забыть приказ. Как взрослеют бойцы, как возникает их душевная щедрость, та, что отлилась в нелегкое мужество у разъезда Дубосеково?

Ответ на эти вопросы дают облик самого Панфилова, черты характера сподвижников генерала, духовная атмосфера, созданная в дивизии, где гнали прочь уныние в самые томительные дни неудач.

Помню, однажды в дивизии Петр Васильевич Логвиненко — комиссар Толгарского полка, человек отчаянной храбрости, сорвиголова и сердцевед — сказал мне:

— Слушай, а в чем дело? Пойдем к нам в полк. Сейчас там будет эта... как ее называют... ну, дегустация... Вино будем пробовать подарочное. Я просил, чтоб по всем правилам провели церемонию. В самом деле. Ведь не в том суть, чтобы выпить, важно, чтобы во всем красота была.

Логвиненко внезапно замолчал, будто споткнулся о неожиданную мысль, а потом заговорил снова, волнуясь и спеша:

— Красота жизни! А? Ты как думаешь?.. Ах, как хочется дожить до этой красоты! Ведь пройдет время, и будет она повсюду, как воздух. За то и воюем! А? Ты как думаешь?

Меня поразили тогда слова Логвиненко. Но потом я понял, что стремление к нравственному здоровью, к красоте [43] было важным элементом морального духа дивизии. Эпицентром, если можно так выразиться, этого стремления был сам генерал Панфилов с его великолепной душевной чистотой и самой искренней любовью к людям.

Но и большинство тех, кто его окружал, были людьми такого же склада.

Война, смерть, гной ран, и вдруг мысли о красоте, о прекрасном. Странно, правда? Но это только внешняя парадоксальность. На самом деле, если цели войны возвышенны и благородны, если она поэтому не апеллирует к низменным чувствам людей, а возбуждает в них страсти высокие и чистые, то и оставляет она им все человеческое. А остальное уж зависит от самих людей, их характеров, воспитания, привычек.

Не раз бывая в дивизии, я знал и видел, что здесь не любили проныр, очковтирателей, демагогов. Панфилов был с ними беспощаден. Ему нельзя было лгать. Он ненавидел лесть, презирал болтунов, высмеивал в офицерах штатские привычки, но и солдафонов терпеть не мог. Он был по-житейски практичен, но всячески поощрял разговоры на «отвлеченные темы», то есть те, о которых иногда говорят: «Ну, опять в философию ударился».

Панфилов считал, что желание человека осмыслить окружающее еще облегчает ему и возможность «понимать свой маневр».

Однажды Панфилов сказал мне:

— Вы знаете, мало у нас занимаются воинской психологией. А ведь это наука, и серьезная наука, уверяю вас.

Он был прав, конечно. И в ходе войны у нас перестали считать «баловством» и военную психологию и многое другое, что входит в понятие нравственного элемента на войне. Мелочь как будто бы, но в самые тяжелые дни обороны Москвы офицеры дивизии, превосходно дравшиеся с противником, заботились о чистых подворотничках.

Помню, во время знаменитого боя за деревню Крюково в первые дни нашего наступления под Москвой добрались мы с Логвиненко до узла связи. Усталый, почерневший — он только что выскочил из огненного пекла — Логвиненко опустился на лавку, переводя дух. В углу колдовал над аппаратом русоголовый связист и понуро повторял: [44]

— Я «Сова»... Я «Сова»... Я «Сова»...

Вдали еще слышались минометные разрывы. Бой догорал.

— Какая же ты сова? — вдруг встрепенулся Логвиненко. — И чья это казенная душа выдумывает такие позывные! Какая же ты сова? Ты орел! Орел ты или сова? Отвечай, солдат.

И связист, расплывшись в улыбке, гаркнул:

— Так точно, товарищ комиссар! И верно, какая я сова? Даже обидно.

— Ну вот видите, чистый орел! — сказал, повеселев, Логвиненко и вдруг неожиданным движением нежно провел рукой по стриженой голове солдата.

А спустя два часа я слышал, как Логвиненко говорил в штабе:

— Связист не попугай. Ему не все равно, что он будет повторять весь день. Представляете себе — перекликается полк с батальоном: «Я кролик, я кролик», — и ему в ответ: «Я суслик, суслик слушает», — а потом тому же кролику нужно ползти под огнем противника — искать обрыв на линии.

Сероглазый, белокурый, с густыми выцветшими бровями, Логвиненко был фантазером и романтиком, работал вдохновенно и весело, тесно дружил и душа в душу действовал с командиром полка, скромнейшим Григорием Ефимовичем Елиным. Иногда Логвиненко уходил в себя, словно погружался на дно глубокого колодца — не слышал даже вопросов друзей. Это состояние означало: «Чапай думает». Наверно, в такие мгновения он не занимался психоанализом, скорее, мозговал, скажем, в какой запоминающейся, острой форме знакомить новобранцев с рукописной историей полка. Мальчишкой он ушел на гражданскую войну, партизанил на Кубани, знал жизнь, был тверд, а иногда и суров, но не потерял какой-то всегда удивлявшей меня милой детскости.

Логвиненко любил удивлять. И сам немного удивлялся всему, что видел, с чем или с кем встречался: розовому, спокойному закату, меткому слову солдата, холодному формализму...

Комиссар другого полка дивизии, Мухомедьяров, был иным. Спокойный, волевой человек, он говорил немногословно, будто отмерял все, что нужно сказать в том или ином случае, — ни звука больше. Работал спокойно, неторопливо, [45] но за его внешней флегмой скрывались упорство, настойчивость, желание сделать все точно, в кратчайший срок. Он хорошо знал людей полка, дружил с Гундиловичем, любил молодого, порывистого Клочкова, был человеком, беззаветно преданным долгу, и часто повторял:

— Присягу мы давали? Давали. Она наш воинский долг. Присяга — не коран, серьезное дело. Ее выполнять надо.

Обращал на себя внимание в дивизии капитан Баурджан Момыш-Улы — натура сложная, глубокая, впоследствии герой известных повестей Александра Бека. В ту пору он командовал батальоном.

Немало людей я знал в дивизии, и в каждом из них, как мне уже тогда казалось, была частица души самого Ивана Васильевича Панфилова — умного военачальника, душевного коммуниста, красивого человека.

Не так давно в Алма-Ате Н. С. Хрущев сказал:

— Всей стране известны бессмертные имена ваших земляков — героев Ивана Панфилова, Василия Клочкова...

Защитите Москву!

Во Франции накануне второй мировой войны офицеры выходили на городские бульвары, «в свет», переодеваясь в штатское: настолько равнодушно глядели их соотечественники на военную форму. Это, пусть маленькое, но тонкое наблюдение, фигурирует во многих трудах французских авторов, посвященных анализу причин военного разгрома их страны. Мы понимали: фашизм беснуется, зверь выскочил из клетки, войны не миновать. И с надеждой взирали на своего «человека с ружьем». Газетная формула — «Советская Армия неотделима от народа» — раскрывалась живым и трогательным содержанием.

Но не всегда на фронте я видел такое зримое выражение его связи с тылом, как у панфиловцев. Тогда, под Москвой, далекий Казахстан вплотную приблизился к столице. В алма-атинских колхозах, в степных поселках жадно ловили вести с фронта. Не было дня, чтобы в дивизию [46] не доносилось дыхание края, откуда вышли ее люди. Но милые эти места не звали к себе, не размягчали сердца воспоминаниями, а властно требовали: «Защитите Москву!»

Из Казахстана шли письма, подарки, стихи и песни. Отцы и матери знали: слезами горю не поможешь. Ах, как хочется обнять сыновей! Взрослые, они всегда остаются маленькими для тех, кто дал им жизнь. Но война шла — отечественная. И это ощущение, мы же помним, было не только в газетных статьях — проникло в самые глубины народного сознания.

Почитайте письма родных бойцам-панфиловцам на фронт, свои письма мужьям, братьям, отцам, сыновьям, тем, кто уцелел, вернулся с войны и привез эти письма домой в чемоданчике, рюкзаке. Удивительное чувство заново охватит вашу душу. Как будто на миллионном собрании договорились люди, били в одну точку, твердили одно и то же, одно и то же: «Защитите Москву!»

Я находился в дивизии, когда еще был жив незнакомый мне Клочков, когда не грянули еще решающие бои за Москву. Может быть, это он стоял тогда у огромной ели, запорошенный снегом, с густыми заиндевевшими бровями. Этакий сказочный дед-мороз, вооруженный автоматом, лет тридцати от роду. Отряхнувшись, он достал из кармана своего полушубка большое темно-красное яблоко, аккуратно вытер его видавшим виды платком и надкусил с явным удовольствием. У меня даже слюнки потекли. Яблоками Москва не баловала, а тут, на фронте, среди снегов, в жестко-морозный денек — и вдруг такое румяное, сочное... Дед-мороз посмотрел на меня, снова сунул руку в карман, извлек оттуда близнеца-яблочко, не хуже первого, и протянул мне.

— Откуда?

— Казахстан, — односложно ответил дед-мороз.

Оказалось, в те дни дивизия принимала гостей из Алма-Аты.

В другой свой приезд у продсклада я встретился с делегатами Казахстана. Они мерзли в ватниках, надетых поверх стеганых халатов, вспоминая сценки на пунктах приема разного добра для панфиловцев. Двое пересмеивались, рассказывая о каком-то им хорошо известном старике Джалдаеве. Ревниво посмотрев на вполне откормленного [47] баранчика, доставленного соседом, тот важно сказал:

— Э, хозяин! Лучше ничего не нашел? Это мышка, а не баран; джигиту такой на один зуб. Вот посмотри на моего — слон!

Вспоминали, как долго стояли односельчане, сравнивая свои подарки, шутили так же, как вот сейчас делегаты, и так же, как они сейчас, сквозь пересмех, думали все об одном, об одном: ну что там, далеко-далеко, но и так близко — на фронте, под Москвой — ведь там сыновья, братья...

На табачные фабрики колхозы везли сырье. Рабочие оставались у станков сверхурочно, сделали тысячи ароматных папирос. Их разложили по сто штук в коробки, украшенные надписью «Гвардейские» и строчками:

В бой, дивизия гвардейская!
Под огнем твоих атак
Отступает рать злодейская.
Дело Гитлера — табак.

Приходя домой, рабочие фабрики повторяли эти слова своим знакомым, и скоро их знала наизусть вся Алма-Ата.

Мне подарили в дивизии коробку папирос с такой надписью, и я ее хорошо запомнил. Спустя много лет во время разговора с Самуилом Яковлевичем Маршаком я процитировал ему это четверостишие как образец продуманного лаконизма. Маршак лукаво взглянул на меня, улыбнулся своей великолепной сердитой улыбкой и сказал:

— Пожалуй, вы правы. Только вот какое дело — это я написал...

Между тем начальник продсклада принимал подарки, а делегаты, выдыхая морозный пар, все рассказывали, как это было у них, как собирали подарки, хлопотали, не спали ночей... И можно было легко себе представить: вот к воротам Толгарского спирто-водочного завода колхозники привезли сырье, и завод работал лишнюю смену, чтобы приготовить гвардейцам спирт; вот кондитеры делают веселые пряники, конфеты в цветной обертке, вот в коптильнях колбасных заводов висят аппетитные окорока — их снимают с крюков, обертывают в серебристую бумагу и укладывают в объемистые ящики. [48]

И наконец состав с подарками стоит у вокзала. На вагонах надписи: «На фронт, восьмой гвардейской». Вокруг шумит митинг. Протиснувшись к секретарю Алма-Атинского обкома, сопровождавшему поезд, пожилая женщина взволнованно говорит:

— Передайте сыну привет, поцелуйте его за меня, скажите, пусть будет героем.

— Как звать его, кто такой? — спросил секретарь.

Женщина назвала фамилию, но она потонула в громе аплодисментов, зазвучавших после чьей-то речи.

— Не могу разобрать.

И тогда женщина, прижав руки к сердцу, снова что-то сказала, и ветер донес ее слова: «Всем скажите, всех обнимите».

— Вот, знаете ли, я не поэт и, говоря по правде, не очень люблю символику, но именно тогда возникло в моем сознании ощущение: да ведь сама Родина-мать обнимает своих вооруженных сыновей, благословляет на подвиги, — говорил мне секретарь обкома, гостивший в эти дни в дивизии.

Поезд ушел на фронт. Он вез гвардейцам дары Казахстана: ветчину и сладости, полушубки и сапоги, вино и стихи. Джамбул пропел своим молодым друзьям:

В части гвардейцев частью восьмой
Входит и собственный воин мой;
Входит моя родня, входит мой внук,
Входит, на шлеме своем храня
Прикосновение старческих рук,
Им унесенное от меня.
Сын Казахстана мечом сверкнул,
Ветер гвардейский стяг натянул, —
Поступь победы слышит Джамбул.

И главное сделал Казахстан для своей дивизии. Она нуждалась в пополнении, и республика дала ей новых бойцов — молодых, белозубых, сильных — таких же, как их братья и земляки. Таких же, но и других — с лицами, еще не тронутыми тенью войны.

* * *

Там, у продсклада, и подошел ко мне Логвиненко, пригласил попробовать казахстанского вина. На двух розвальнях мы поехали вместе с полузамерзшими делегатами в расположение полка. [49]

В лесу, на поляне, седобородый колхозник налил в глиняную чашку темно-золотистое вино. На бутылках не было этикеток, но нам сказали название: «Луч Востока» — по имени колхоза, где поусердствовали виноделы и дали две с половиной тысячи литров, — как говорится, пей не хочу!

Бойцы, офицеры окружили дегустатора. Он взял на язык несколько капель, медленно посмаковал их, потом сделал глоток побольше, затем перелил вино в прозрачный стакан, обратил его в сторону солнца и, посмотрев на внезапно будто воспламенившуюся влагу, произнес:

— Не вино, не вино... Солнце, клянусь вам, люди, солнце!..

Немедленно в дело вступил Логвиненко. Он вошел в круг, взобрался на широкий пень и зычным голосом провозгласил:

— Так вот, товарищи бойцы, командиры и политработники, то, что вы сейчас видели, как представители нашей дивизии, это и есть дегустация, иначе говоря, проба, проба вина. Что показала эта проба? Она показала, что вино — первый сорт. Я думаю, что раньше всего мы скажем спасибо нашим шефам, всему нашему героическому тылу за его заботу о воинах. А в связи с вином у меня есть такое предложение. Давайте пять бутылок этого вина — видите, какие они здоровенные? — сохраним и выпьем тогда, когда вступим на территорию гитлеровской Германии. Как перейдем границу, так и выпьем его. Правильно я говорю?

Гул одобрения был ответом на эту неожиданную речь Логвиненко. Лица людей, окружающих комиссара, расцвели улыбками, и только кто-то очень деловито поинтересовался:

— А оно не скиснет, товарищ комиссар?

Но Логвиненко трудно было застать врасплох.

— Товарищи, — сказал он, — вопрос странный. Известно, чем дольше сохраняется вино, тем оно выдержанней и крепче. Но я думаю, — и голос Логвиненко загремел, — долго мы ему сохраняться не дадим. Не за горами день, когда мы очистим нашу землю от захватчиков, доберемся до логова Гитлера и там выпьем подарок наших шефов, замечательное вино «Луч Востока». Ура! [50]

Эти слова были произнесены поздней осенью 1941 года под Москвой. И я сам их слышал. Слышал громовое «ура!», прокатившееся по поляне, окруженной рощей встрепенувшихся белоствольных берез.

Политрук Василий Клочков-Диев

«Зачислен навечно в строй части». В этой строгой, торжественной формуле — бессмертие подвига, совершенного воином. Такой великой чести удостоен ныне Василий Клочков.

Много воды утекло с той осени 1941 года, когда страна впервые узнала подробности боя у разъезда Дубосеково. Сквозь дымку времени молодежь пытается разглядеть живые черты своих отцов и старших братьев, героически отстоявших отечество в великих битвах.

Двадцать три года тому назад автор этих строк впервые написал о Василии Клочкове. Молодых людей, которые сейчас служат в армии, тогда не было еще на свете.

Во время одной из поездок в дивизию мне удалось обнаружить его личное дело. Я увидел желтую папку, к внутренней стороне обложки приклеена фотокарточка Клочкова. У него вьющиеся волосы, чистый, открытый взгляд.

Вот белый лист бумаги с изображением красной звезды наверху. Это военная присяга Клочкова. Она подписана 27 июля 1941 года. Мы видим подпись героя, сделанную синими чернилами. Он был верен военной присяге до конца.

Из личного дела мы узнали, что Клочков родился в селе Синодском, Воскресенского района, Саратовской области. Он окончил стройтехникум, а потом, уже работая, заочно занимался в Московском институте Наркомторга!

В партию Клочков вступил в 1939 году, номер его партбилета — 3337010. Еще будучи комсомольцем, он два года учился в вечернем комвузе. Вот характеристика Клочкова, выданная с места его работы: «Принимает активное участие в партийной и общественной работе, в качестве агитатора, беседчика и председателя шефской комиссии. Политически развит, дисциплинирован». [51]

Мы знаем: за этими лаконичными строчками характеристики билось горячее сердце коммуниста.

Вот выписка из протокола Вольской городской комиссии по аттестованию командного и начальствующего состава запаса. 4 июля 1941 года Клочкову присвоили звание младшего политрука, и в заключительной графе «Мотивы комиссии» сказано: «Политически подготовлен. Использовать политруком стрелковой роты».

Мы знаем, как выполнил Василий Клочков свой долг посланца партии в армию, свою обязанность политического руководителя красноармейцев.

Я был в Вольске случайно, проездом. Недалеко от центра города, на улице Чернышевского, жил Василий Георгиевич Клочков — будущий вожак двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев.

И вот о чем я подумал там, в Вольске, знакомясь с подробностями довоенной жизни Василия Клочкова.

Поразительно «таинство» быстрого превращения гражданского человека в хладнокровного, полного решимости воина. Как происходит, что за короткий срок мягкий, добродушный человек, уступчивый в обычной жизни, с уживчивым характером, с чертами застенчивости в нем, вдруг обнаруживает качества зрелого воина, злого, цепкого, становится сам кремнем и на себе, на своем опыте, на своей стойкости, упорстве, как на кремне, оттачивает характеры других людей, закаляет их волю?

Тридцатилетний политрук Василий Клочков-Диев бы до войны вполне штатским человеком. Он работал бухгалтером на Вольском машиностроительном заводе «Металлист», главбухом универмага, бухгалтером-ревизором горторга, управляющим общественным питанием города. Потом, в 1940 году, переехал в Алма-Ату. Два десятилетия нет его в живых, а кого из старожилов ни спросите о нем в Вольске, — глаза засветятся:

— Редкой души человек.

Люди, знавшие его до войны, рассказывают: он много читал, занимался самообразованием, любил музыку. Радиоприемником портативным обзавелся, когда в Вольске он был еще диковинкой. В свободное время ходил с фотоаппаратом на ремешке: снимал волжские пейзажи, детишек. Летом подолгу возился дома на огороде — выращивал необычные желтые помидоры, приятные на вкус, [52] и всех угощал. Василий Георгиевич ценил, понимал юмор, любил пошутить. С ним было легко и просто всем, кто его знал на службе, с кем он дружил, кого встречал случайно. И никто мне не сказал, что был он решительным, твердым или упрямым. Наоборот, отзывались так:

— Когда узнали о его геройстве, удивились. То есть не то чтобы не мог Клочков того сделать. Сами воевали, знаем, как твердеет там человек. А уж очень Василий был мечтательным, не было в нем злости, что ли.

И, слушая эти рассказы, я думал о том, какую великую науку ненависти к врагу прошел наш народ, если такие люди, как Клочков, стали железными.

Крупицы характера Клочкова открывают его письма с фронта жене. Два из них мы уже читали. Хочу привести и другие.

Открытка: «Нина и Эля! Пошел в бой.

Целую. Ваш папа».

«Жив и здоров. Начал привыкать и почти уже привык к военной жизни. Настроение хорошее. Готовь мне посылку: конфеты, шоколад, печенье и немного сушеных яблок».

«Здравствуйте, дорогие дочь и жена!

Сижу в комнате и за столом пишу это письмо. Я Второй день в деревне и две ночи спал в тепле. Здесь ведь не Алма-Ата — осень настоящая. Старушка — хозяйка квартиры живет одна, хорошо за нами ухаживает. Она трех сыновей проводила на войну, а нас как раз трое. Вот она нас и жалеет, как родных сыновей».

«Досадно становится, когда товарищи воюют, а ты сидишь резервистом. Позавчера наша артиллерия целые сутки громила немцев. Артиллеристы работали отлично, а мы все в резерве. Но дойдет скоро очередь и до нас, и мы повоюем. Здесь становится холодновато, по ночам заморозки».

«За последние десять-пятнадцать дней я не писал вам потому, что был со своим подразделением в разведке, в тылу у врага. Остался жив и невредим. В бою [53] с немцами мы потеряли двух бойцов и одного ранило. Мы же покрошили много. Я стал «заядлым» разведчиком».

«Нахожусь в районе обороны на подступах к родной Москве. Несколько дней идут жаркие бои. Враг прет, как бешеная свинья, не жалея ничего. Но мы удерживаем его яростные атаки. Писем от вас еще не получал. Говорят, были два письма, но в это время меня считали погибшим, и эти письма где-то странствуют. Нина, сегодня видел тебя во сне. Утром встал и взгрустнулось немного. Здорово соскучился по тебе и Элечке.

Доченька, а ты соскучилась без меня? Папа бьет фашистов и, когда перебьет их всех, приедет к Элечке и привезет ей гостинцев много-много».

«Ваш папа жив, здоров, неплохо воюет с немецкими извергами. Нинуся, я вчера вкратце написал о награде и поздравил вас с праздником. Сегодня можно написать поподробнее.

Представили меня к награде за боевые действия — боевому ордену Красного Знамени. Мне кажется, уж не так много я воевал и проявил геройства. Я только был требовательным к себе, а также к бойцам и командирам. Наше подразделение набило фашистов в три раза больше своих потерь. Словом, наша часть действовала хорошо. Иногда силы противника в пять-шесть раз превосходили наши, но мы сдерживали его атаки.

Сегодня, Нинок, был в Москве на параде, а вечер мы провели в землянках и окопах, но провели неплохо, даже выпили. Конечно, вспомнил и тебя и дочь. Жив буду, расскажу обо всем, а рассказывать есть о чем!»

Письмо Нине Георгиевне Клочковой из дивизии:

«Пусть будет единственным утешением в Вашей тяжелой утрате, что Родина никогда не забудет славный подвиг Василия Георгиевича».

Вскоре после войны бойцы одного из подразделений дивизии раздобыли адрес и написали письмо матери Василия Клочкова с просьбой рассказать о сыне. Текст ее ответного письма, к счастью, у меня сохранился. [54]

Письмо матери Василия Клочкова бойцам:

«Добрый день, дорогие дети!

Получила ваше письмо, за которое от души благодарю. Вы просили написать про жизнь моего дорогого сына Василия. Начну с далекого прошлого. До революции мы жили бедно. Я осталась одна без мужа с четырьмя малышами. Понимаете вы, что это такое? По 12–14 часов гнули мы спину, чтобы не умереть от голода. Маленький Василий работал пастухом. О школе и думать он тогда не мог. Для детей бедняков школы были закрыты.

Так проходили годы. Я вам не агитатор какой, а все же скажу: только при Советской власти перевели мы дух. Всякие, конечно, были невзгоды, но ведь главное-то совершилось — пришла радость и в нашу семью. Дети мои пошли в школу, вышли в люди...

Отличался Василий большим трудолюбием. Уж если задумает что-либо, обязательно доведет до конца. За это его любили и уважали. Не думайте, что это я как мать говорю — все, кто знал сына, так же скажут.

Больше всего на свете Василий любил нашу советскую землю. Партия для него была на первом месте. Понятное это дело. Я старая женщина, но знала ведь, понимала: Советская власть, партия сделали его, как и миллионы людей, настоящим хозяином страны, дали жизнь человеческую.

Как началась война, так Василий и пошел на фронт — в числе первых. Я его не отговаривала, как когда-то отговаривала мужа, уходившего на ту войну. Я знала: мой сын идет защищать самое дорогое — Советскую Родину. Ну, волновалась я за него, конечно, мать ведь, а все-таки сказала ему: «Не подкачай, сынок!»

И помню, Василий в каждом письме с фронта писал мне: «Слова твои помню, мама, выполняю с честью». А сердце у меня болело. Когда фашисты подошли к Москве, я получила от него письмо. «Дорогая мама, — писал он, — я знаю, тебе трудно, но надо твердо переживать трудности. Мы скоро разобьем гитлеровскую свору и будем снова жить счастливо».

Но не дожил он до победы, до самого большого счастья. Получая ваши письма, вижу — воинское, и все думаю: это от Василия.

Дорогие дети! От всего материнского сердца прошу [55] вас, берегите нашу родную Советскую власть, как берег Василий. Служите так, как велит вам ваше сердце, пример ваших отцов и братьев. Служите так, как этого требует наш народ.

Мне уже 70 лет. За эти годы война четыре раза стучала в мой дом. И каждый раз она несла с собой бедствия и лишения. Нету Василия. Еще не зажили в моем сердце раны, да у меня ли одной, господи! — слышу, опять грозят нам, теперь уже американцы...

Дорогие дети! Стойте на страже Родины. У вас свои матери есть. Знаю, и они вам другого не скажут.

Анастасия Михайловна Крючкова.

Гор. Вольск, Саратовской области».

Так пишет мать о своем сыне. Я перечитываю ее строчки еще и еще раз. Царапает сердце — «получая ваши письма... все думаю: это от Василия...»

Двадцать восемь героев... Гаревой воздух тех дней, запахи желтых от снега, смешанного с грязью, фронтовых дорог, дымы пожаров на горизонте, адские взрывы дальнего и ближнего боя — все звуки и тени войны властно пронзают душу, и я вижу цепочку их фигур в промерзшем окопе. Вижу лицо их вожака, потемневшее от стужи и предощущения надвигающегося, грозного. Слышу слова, которыми он подбадривал товарищей, когда все его существо было охвачено одним резким, как ветер того утра, неумолимым решением...

Красная площадь, 7 ноября 1941 года

Ветреный снежный ноябрь 1941 года. От передовых позиций до Москвы рукой подать.

Политрук Клочков брился в блиндаже при свете электрического фонарика. Мутный рассвет повис на ветвях холодных сосен. Клочков брился и пел. В кармане его гимнастерки лежал билет на Красную площадь. Это знал весь полк, и весь полк ему завидовал.

Кончив бритье, Клочков плотно позавтракал, перекидываясь шутками с протиравшим глаза капитаном Гундиловичем, потом надел шинель и перетянул ее крест-накрест ремнями. [56]

Гундиловичу еще не хотелось вставать, но Клочков заставил его, полусонного, выслушать строфу из своего любимого «Бородино». Затем церемонно откозырял, распахнул дверь и вышел.

До шоссе Клочков добрался пешком — было недалеко — и с первой же попутной машиной поехал в Москву. Он приехал в город рано. На Красную площадь еще не пускали. Он прошел сквозь оцепление к Каменному мосту — любимое его место в Москве. Оттуда виден и Кремль и уходящая во все стороны огромная, словно заколдованная в этот утренний час, столица.

Так, по рассказу Гундиловича, начал день 7 ноября политрук Клочков-Диев.

И я в эти минуты шагал, наверно, по тем же улицам, что и Клочков, направляясь на Красную площадь. Может быть даже, мы стояли невдалеке друг от друга на трибунах возле Мавзолея, а может быть, и рядом. Откуда мне было знать, что вот этот политрук, круглолицый, с живыми глазами, во фронтовой измятой шинели, ничем по внешнему виду не отличавшийся от других командиров — делегатов подмосковных полков и дивизий, через несколько дней поведет людей на подвиг, которому суждено остаться в веках! Откуда мне было знать, что вскоре я буду писать об этом подвиге, разыскивая следы героев, добывая подробности их беспримерного боя, восстанавливая их имена, мысли, слова и отдаваясь этой работе с острым волнением, со страстью рядового великой армии партийных пропагандистов, понимавшего, какую роль может сыграть самоотверженность двадцати восьми панфиловцев в моральном вооружении народа! Откуда мне было знать, что этот наружно неприметный политрук станет мне родным и близким человеком, а его товарищи, разделившие с ним смерть и бессмертную славу, войдут в мою жизнь навсегда!

Все это было впереди, а пока в это утро великая площадь дышит спокойной торжественностью. Невдалеке от нее, в ста с лишним километрах, — враги. Гремят орудия; комья мерзлой земли взлетают на воздух; разведчики возвращаются из ночного поиска; саперы ставят мины; над линиями окопов встает новый день боя. А здесь, на площади, тишина, и только кремлевские куранты бережно вызванивают счет времени.

Здесь незримо сплетается наше прошлое и настоящее. [57]

Недвижно стоят полки, построенные для парада. Крупные хлопья снега осыпают кремлевские башни, каменный покров площади, людей.

Кажется, будто весь этот дорогой сердцу русского человека кусок великого города вставлен в огромную снежную раму, и в ней одна за другой проносятся нетускнеющие картины минувшего.

Издали лица бойцов неразличимы. И на мгновение чудится, будто там, напротив, стоят ратники Дмитрия Донского, которых собрал он здесь, на площади, 561 год назад, чтобы вести на битву с Мамаем. И они пошли тремя колоннами по большому пути, пролегавшему там, где высятся ныне цветные купола Василия Блаженного...

Падает снег. И по-прежнему не шелохнутся красноармейские роты и батальоны. Может быть, в такой же напряженной тишине здесь три с лишним века назад построились бородачи-ополченцы Козьмы Минина и Дмитрия Пожарского. За день до того, после яростных боев под Москвой, интервенты сложили свое оружие на землю перед русскими воинами и, упав на колени, молили о пощаде...

Тени прошлого возникают на Красной площади. В эти утренние часы ожидания военного парада мне мерещится новая картина. Наполеон под Москвой. В его походном чемодане корона, скипетр и порфира — ими он хотел венчаться на престол Восточной империи. Отсюда он мечтал двинуться в британские владения, к берегам Ганга. А здесь, на Красной площади, стоят пехотные и конные полки. Они навербованы из добровольцев. Усатые сподвижники Суворова в одном ряду с юными воинами. Они одеты кто во что, но боевые стяги вьются над их головами. И вместе с ними Михаил Илларионович Кутузов будет насмерть стоять среди Бородинского поля, а потом преследовать хваленых наполеоновских гренадеров...

Как будто кто-то невидимый неслышно листает и листает страницы гигантской книги истории...

Октябрьский гром... Первые революционные парады. Первый советский самолет над площадью, и Владимир Ильич, прищурившись, провожает взглядом его полет.

На Красной площади в 1919 году Ленин напомнил народу, от каких лихих бед избавилась молодая республика. Освещенные заревом сожженных деревень, шли по нашей земле кайзеровские солдаты. Стране угрожал германский [58] империализм. Но миновал год борьбы, и вот хищник сломлен и повергнут в прах. Обширные территории, захваченные врагом, становятся вновь советскими. Страна питалась впроголодь, мерзла в окопах, но, измученная и разоренная, проникалась сознанием своей силы.

Дух народного бессмертия витает над древней Красной площадью. В каждой стране есть такое место — средоточие былого и настоящего. С него особенно далеко видно... И мне казалось, что в эти часы людям с какой-то новой ясностью открылась суровая история их страны.

В тот день на площади от имени и по поручению ЦК партии и Советского правительства с трибуны Мавзолея говорил И. В. Сталин. Уже само начало речи было необычным. Оно не вязалось с той суховатой, почти бесстрастной манерой, с какой он всегда говорил. В речах Сталина не было сердечности. И только жесткая внутренняя усмешка недобро мелькала подчас среди аскетически строгих фраз оратора. Краски в его речах отсутствовали. Он скупо дозировал литературный орнамент — одна-две пословицы на речь, иногда даже неточно приведенные, — вот и все. В остальном геометрически сухое изложение сути дела, намеренные повторы, крепко вколачивающие в сознание слушателей формулу за формулой. Эта речь была не такой. Она напоминала его июльское выступление, то, в котором уже само начало — «Братья и сестры... к вам обращаюсь я, друзья мои» — заставило вздрогнуть. Какой могучей силой обладало это коротенькое: «...друзья мои»! Как оно вдруг сблизило людей, как его не хватало долгие, долгие годы!..

Вокруг меня люди возбужденно переглядывались.

Накануне состоялось торжественное заседание в честь Октябрьской годовщины. Оно происходило в подземном зале станции метро «Площадь Маяковского».

Тускло блестели гофрированным серым металлом арочные колонны. Было тихо. Люди молчали. О чем они думали? Наверно, о том же, о чем размышлял и я. Военные сводки были полны драматизма. О главном сообщалось лаконично, зато подробно описывались действия мелких подразделений — дурной признак. Стоило лишь взглянуть на карту Московской области, как сердце сжималось. Еще днем сведущие товарищи, блестя глазами, говорили, что заседание, как всегда, будет в Большом [59] театре, но потом было названо другое место — метро. И эта перемена тоже не вселяла радости.

Сталина я видел не раз. Конечно, издали. Проходя по площади в рядах демонстрантов. С гостевых трибун Мавзолея во время парадов. Видел его веселым, улыбающимся в Колонном зале на вечере по случаю окончания строительства первой очереди метро.

Теперь в этом подземном зале он выглядел постаревшим, осунувшимся, совсем непохожим на его нарядные портреты, печатавшиеся в газетах и журналах.

Речь его была привычно монотонной. Говорил он, как всегда, ровным, глуховатым голосом. Но в его обычном бесстрастии была какая-то необычная вялость. Иногда между фразами возникали паузы. Невыносимо длинные в полной тишине. Во время этих пауз люди оставались в том положении, в каком они их застигли.

В зале было много военных. Рядом со мной сидел худощавый лейтенант с красными веками на сером, измученном лице. Выражение его глаз, когда он опустился на стул, было настороженным, угрюмым, а когда Сталин начал говорить, — его лицо словно бы оттаивало, размягчалось и становилось детски-доверчивым. Во время пауз лейтенант сидел не шелохнувшись, вытянув шею и не сводя взгляда с трибуны, стоявшей на гранитном полу.

...Я посмотрел вдоль своего ряда. Спины людей не соприкасались со спинками стульев. Все до одного сидели на их краешках, вытянувшись вперед. Таким мне навсегда запомнился этот зал — мучительно длинные паузы Сталина, глухая, гранитная тишина и замершие, неподвижные люди, напряженно впившиеся в одну точку.

Содержание доклада контрастировало с состоянием Сталина в тот вечер. Мы помним: мысли партии, изложенные в этом докладе, воодушевили наш народ. Партия сказала горькую правду о тяжелом положении страны. Призыв вести ответную истребительную войну нашел отклик в миллионах сердец. Той же ночью советские летчики сбрасывали газеты с речью за линией фронта. Во тьме оккупации люди увидели: гитлеровские сводки лгут. Москва стоит неколебимо.

За последние годы мы узнали множество подробностей, связанных с поведением Сталина во время войны. [60]

Узнали, что в первые ее недели он испытывал чувство растерянности, был подавлен. Но тогда, в метро, сама эта мысль, если бы она и пришла в голову, показалась бы страшной.

А сейчас, на площади, последнюю фразу речи: «Смерть немецким оккупантам!» — он выкрикнул хрипло и быстро отвел правую руку назад — короткий, как бы отталкивающий кого-то жест.

Не знаю, так ли это, но мне казалось, что перед мысленным взором всех, кто стоял в это мгновение на заснеженной Красной площади, и миллионов людей, не сводивших глаз с репродукторов, возникали грозные картины войны. И все видели, что враг не так силен, как трезвонят его пропагандисты, что крепнет сила нашего сопротивления, что советский народ победит.

И когда загремели марши военного парада, казалось, сама земля пошла на фашистских захватчиков.

Была какая-то необычная внутренняя сила в движении полков перед Мавзолеем.

Войска шли в полном походном снаряжении. Пехотинцы — с патронными подсумками, саперными лопатками, противогазами. На плечах — ранцы с притороченными скатками плащ-палаток. Все понимали: отсюда, с Красной площади, они идут на фронт, он рядом, в ушах еще звучат слова: «...враг у ворот Москвы... у ворот Москвы...»

Шла пехота — ей достаточно было одной команды, чтобы развернуться в боевой порядок. В белой завесе снега на рысях промчалась кавалерия. (Сейчас, спустя двадцать лет, этот род войск уже представляется почти гравюрным, а тогда москвичи хорошо знали имя генерала Льва Доватора, восхищались его казачьей бригадой. Кстати, она великолепно взаимодействовала с частями панфиловской дивизии.) Прогрохотала артиллерия малых и больших калибров. Двинулись танки... танки, которых еще так не хватало.

Оглядываясь на Мавзолей, люди покидали Красную площадь.

Кремлевские стены были белы от снега. В старину русские крепости строились из очень прочных «кремлевых» деревьев — крепость получала название «Кремль». На старом новгородском наречье слово «кремляк» означает [61] человек твердого характера. И думалось: советские люди — кремлевые люди!

Может быть, в эти-то мгновения в сознании многих и родилась мысль, которая спустя девять дней после парада на Красной площади вела Клочкова на поле боя: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!»

* * *

Читатель помнит, может быть, эпизод — о нем рассказано вначале, — когда, приехав в дивизию, вышедшую из боев на переформирование, я не смог вначале найти и следов Клочкова-Диева. Что было делать? Это закрывало возможность узнать имена двадцати восьми героев-панфиловцев, восстановить детали того, что произошло.

Между тем после опубликования передовой «Завещание двадцати восьми героев» газета «Красная звезда» не раз и не два упоминала на своих страницах о событии у разъезда Дубосеково. Фронтовые и армейские газеты перепечатали передовую. Героизм панфиловцев стал широко известен в армии, а подробностей, драгоценных всем, кто проникся величием их духа, деталей того, о чем торопливо и вынужденно пунктирно рассказала газета, никто не знал.

Человеку, который не воевал в этот год, не был на фронте, трудно, даже если он прочитал десятки книг, представить себе обстановку тех дней. Трудно понять, как могло случиться, что в дивизии не было точного описания подвига двадцати восьми. Но истории полков, как известно, творятся главным образом в огне, в боях, а пишутся уже на мирных квартирах. Подмосковная битва была цепью беспрерывных — звено в звено — схваток, «слоеным пирогом», в котором наши части то оказывались в окружении или полуокружении, то захватывали в кольцо противника.

Бои не затихали ни днем ни ночью. Потери с обеих сторон были огромными. И разве только двадцать восемь остались бездыханно коченеть на горькой земле Подмосковья?! Сколько жертв!.. Дивизия была залита кровью. Многих недосчитывала она в своих рядах, потеряла Панфилова... И лишь после начала наступления, когда фронт уже отодвигался на запад, перевела дух, стала приводить себя в порядок. [62]

Многие в дивизии и не видели, не читали того номера «Красной звезды», в котором была напечатана первая весточка о двадцати восьми. Политработники армии хорошо знают, как трудно донести до бойцов печатное слово, когда фронт в движении, полки в круглосуточных боях. Вольготно читать газеты, если часть стоит в ближнем тылу, на второй линии. Такое мало на чью долю выпадало осенью и ранней зимой 1941 года под Москвой.

...А тут еще путаница с фамилией Клочкова.

Но как бы там ни было, после встречи с капитаном Гундиловичем я получил в дивизии поименный список двадцати восьми. Потом мне удалось встретиться с жителями, обитающими неподалеку от разъезда Дубосеково. Я говорил с путевым обходчиком, видевшим начало того, что там произошло, — он прятался в яме, позади окопа, застигнутый огнем немецких танков.

Опросив в армейском госпитале десятки раненых панфиловцев в поисках кого-нибудь, кто, быть может, уцелел после дела у Дубосеково, я набрел на Натарова. Он перенес сложные операции, был плох, врачи говорили: «Не выживет». Я робел расспрашивать его, но, узнав, чем интересуется военный корреспондент, он сам попросил записать его рассказ. Он все повторял: «Вы пишите... я расскажу... вы пишите...» — и в этом были и доброта, и мучительно кольнувшая сердце благодарность за внимание к нему, и боязнь, что люди так и не узнают что-то очень важное, нужное и известное лишь ему одному.

Он умолкал, будто уходил куда-то далеко-далеко, наверно, возвращался туда, к темному Дубосеково, и все еще бился там, на красных снегах.

Я сделал движение, чтобы уйти, не тревожить его, но он тотчас же открыл глаза, беспокойно последил за мной, пока я снова не опустился на табурет. Тогда он опять повторил: «Расскажу, расскажу...»

Он говорил тихо, отрывочно, иногда бессвязно. Глаза его лихорадочно блестели. Его томил жар, он попытался приподняться, но это было свыше его сил, он откинулся на серую подушку, прошептал: «Мы свое сделали...»

Я долго сидел у его койки, ждал. Из обрывков фраз, перепутанной мозаики слов возникали детали боя. Он впадал в забытье, будто спал, затем веки его вздрагивали, он приходил в себя. Один раз сказал: «Вот дело [63] было...», — и сквозь сжатые губы: «мм-м-мм, дело...», — слабым движением он покачал головой, бессильно лежавшей на сером снегу подушки.

— Кто живой остался или нет? — спросил вдруг отчетливо Натаров. — Из ребят... хотя один?

— Вы. Вы один.

Он ничего не ответил.

Я уезжал в Москву потрясенный. В моей планшетке лежал список имен героев. В глубоких рытвинах надрывалась «эмка», перед глазами мелькало все вместе: низенький, коренастый, удивительно спокойный Гундилович, молодые веселые бойцы, строем шагавшие в вагон-баню, часовой у штаба, вполголоса бросивший озорное словцо дивчине, что шла мимо него с полными ведрами, пепельное, то возбужденное видением боя, то печально-вопрошающее лицо Натарова на бязевой наволочке.

Как это было

И вот теперь я хочу описать самый бой у разъезда Дубосеково. Я долго думал, как это лучше сделать. И решил привести здесь без всяких изменений тот мой очерк «О 28 павших героях», который был впервые напечатан двадцать с лишним лет назад в «Красной звезде». Подробный разговор с капитаном Гундиловичем, беседы с очевидцами боя — солдатами из подразделений, действовавших на флангах, рассказ путевого обходчика, предсмертные слова Натарова — все это сложилось в цельную картину и стало очерком. Может быть, сейчас я написал бы об этом событии и ярче и глубже, но что-то из той интонации, какая могла появиться лишь в то время, в непосредственной близости к совершившемуся, было бы наверняка утрачено. Я не хочу этого. В очерке кое-что повторено из того, что было напечатано в передовой «Завещание двадцати восьми героев». Пусть так все и останется, как было в газете, вышедшей 22 января 1942 года:

* * *

«Когда в бою умирают гвардейцы, крылатая слава слетает с воинского знамени и незримо становится в почетный и бессменный караул у изголовья погибших. Далеко [64] по советской земле разнеслась весть о подвиге двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев, сложивших свои головы на поле брани. Мы еще не знали всех подробностей их гибели, еще не были названы имена героев, тела их еще покоились в земле, захваченной врагом, но уже обходила фронт молва о сказочной доблести двадцати восьми советских богатырей.

Только теперь нам удалось восстановить полную картину гибели горстки храбрецов гвардейцев.

Это было 16 ноября. Панцирные колонны врага находились у Волоколамского шоссе. Они рассчитывали, не останавливая заведенных моторов, ворваться в Москву. 316-я стрелковая дивизия, позже 8-я гвардейская Краснознаменная имени генерала Панфилова, преградила им дорогу. Приказ — задержать немцев во что бы то ни стало. И на пути гитлеровцев выросла непреодолимая стена советской обороны.

Полк Капрова занимал оборону на линии: высота 251 — деревня Петелино — разъезд Дубосеково. На левом фланге, седлая железную дорогу, находилось пехотное подразделение. В тот день разведка донесла, что немцы готовятся к новому наступлению. В населенных пунктах Красиково, Жданово, Муромцево они сконцентрировали свыше 80 танков, два полка пехоты, шесть минометных и четыре артиллерийские батареи, сильные группы автоматчиков и мотоциклистов. Грянул бой.

Теперь мы знаем, что, прежде чем двадцать восемь героев, притаившихся в окопчике у самого разъезда, отразили мощную танковую атаку, они выдержали многочасовую схватку с вражескими автоматчиками. Используя скрытые подступы на левом фланге обороны полка, туда устремилась рота фашистов. Они не думали встретить серьезное сопротивление. Бойцы безмолвно следили за приближающимися автоматчиками. Точно распределили цели. Немцы шли, как на прогулку, во весь рост. От окопа их отделяло уже только 150 метров. Вокруг царила странная, неестественная тишина. Сержант заложил два пальца в рот, и внезапно раздался русский молодецкий посвист. Это было так неожиданно, что на какое-то мгновение автоматчики остановились. Затрещали наши ручные пулеметы и винтовочные залпы. Меткий огонь сразу опустошил ряды фашистов.

Атака автоматчиков отбита. Более семидесяти вражеских [65] трупов валяется недалеко от окопа. Лица уставших бойцов задымлены порохом, люди счастливы, что достойно померялись силами с врагом, но не знают они еще своей судьбы, не ведают, что главное — впереди.

Танки! Двадцать бронированных чудовищ движутся к рубежу, обороняемому двадцатью восемью гвардейцами. Бойцы переглянулись. Предстоял слишком неравный бой. Вдруг они услышали знакомый голос:

— Здорово, герои!

К окопу добрался политрук роты Клочков. Только теперь мы узнали его настоящую фамилию. Страна прославила его под именем Диева. Так назвал его однажды красноармеец украинец Бондаренко. Он говорил: «Наш политрук постоянно дне», — по-украински значит «работает». И верно, никто не знал, когда Клочков спит. Он был всегда в движении. Деятельного и неутомимого, его любили бойцы, как старшего брата, как родного отца.

В тот день Клочков первый заметил направление движения танков противника и поспешил в окоп.

— Ну, что, друзья, — сказал политрук бойцам. — Двадцать танков. Меньше чем по одному на брата. Это не так много!

Люди улыбнулись.

Добираясь к окопу, Клочков понимал, что ждет его и товарищей. Но сейчас он шутил и, ловя на себе одобрительные взгляды красноармейцев, думал: «Выдержим до конца». Вот все они были перед ним — люди, с которыми ему предстояло разделить и смерть и славу.

...Пусть армия и страна узнают наконец их имена. В окопе были: Клочков Василий Георгиевич, Добробабин Иван Евстафьевич, Шепетков Иван Алексеевич, Крючков Абрам Иванович, Митин Гавриил Степанович, Касаев Аликбай, Петренко Григорий Алексеевич, Есибулатов Нарсутбай, Калейников Дмитрий Митрофанович, Натаров Иван Моисеевич, Шемякин Григорий Михайлович, Дутов Петр Данилович, Митченко Николай, Шапоков Душанкул, Конкин Григорий Ефимович, Шадрин Иван Демидович, Москаленко Николай, Емцов Петр Кузьмич, Кужебергенов Алекпер, Тимофеев Дмитрий Фомич, Трофимов Николай Игнатьевич, Бондаренко Яков Александрович, Васильев Ларион Романович, Болотов Николай, Безродный Григорий, Сенгирбаев Мустафа, Максимов Николай, Ананьев Николай. [66]

Был еще и двадцать девятый. Он оказался трусом и предателем. Он один потянул руки вверх, когда из прорвавшегося к самому окопу танка фашистский ефрейтор закричал: «Сдавайс!» Он стоял жалкий, дрожащий, отвратительный в своей рабской трусости. Перед кем падаешь на колени, тварь? Немедленно прогремел залп. Несколько гвардейцев одновременно, не сговариваясь, без команды выстрелили в изменника. Это сама Родина покарала отступника.

Бой длился более четырех часов, и бронированный кулак фашистов не мог прорваться через рубеж, обороняемый гвардейцами. Из противотанковых ружей храбрецы подбивали вражеские машины, зажигали их бутылками с горючим. Уже четырнадцать танков неподвижно застыли на поле боя. Но уже убит боец Емцов, истекает кровью Петренко, лежа на соломе, покрывающей дно окопа, мертвы Конкин, Тимофеев и Трофимов. В этот миг в сумеречной дымке показался второй эшелон танков. Среди них — несколько тяжелых. Тридцать новых машин насчитал Клочков. Сомнений не было — они шли к железнодорожному разъезду, к окопу смельчаков. Ты немного ошибся, славный политрук Диев! Ты говорил, что танков придется меньше чем по одному на брата. Их уже больше чем по два на бойца. Родина, мать Отчизна, дай новые силы своим сыновьям, пускай не дрогнут они в этот тяжелый час!

Воспаленными от напряжения глазами Клочков посмотрел на товарищей.

— Тридцать танков, друзья, — сказал он бойцам, — придется всем нам умереть, наверно. Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!

Танки двигались к окопу. Раненый Бондаренко, пригнувшись к Клочкову, обнял его невредимой рукой и сказал: «Давай поцелуемся, Диев». И все они, кто были в окопе, перецеловались, и вскинули ружья, и приготовили гранаты. Танки все ближе и ближе. Вот они уже у самого окопа. Им навстречу поднимаются бесстрашные.

Тридцать минут идет бой, и нет уже боеприпасов у смельчаков. Один за другим они выходят из строя. Гибнет Москаленко под гусеницами танка, царапая голыми руками его стальные траки. Прямо на дуло вражеского пулемета идет Кужебергенов. Подбито и горит около десятка танков. Клочков, сжимая последнюю связку гранат, [67] бежит к тяжелой машине, только что подмявшей пол себя Безродного. Политрук успевает перебить гусеницу чудовища и, пронзенный пулями, опускается на землю.

Убит Клочков. Нет, он еще дышит. Рядом с ним, окровавленным и умирающим, голова к голове лежит раненый Натаров. Мимо них с лязгом и грохотом движутся танки врага, а Клочков шепчет своему товарищу: «Помираю, брат... Когда-нибудь вспомнят нас... если жив будешь, скажи нашим...» Он не кончил фразы. Так умер Клочков, чья жизнь была отдана мужественному деянию на поле брани.

Все это рассказал Натаров, лежавший уже на смертном одре. Его разыскали недавно в госпитале. Ползком он добрался в ту ночь до леса, бродил, изнемогая от потери крови, несколько дней, пока не наткнулся на группу наших разведчиков. Умер Натаров — последний из павших двадцати восьми героев-панфиловцев. Он передал нам, живущим, их завещание. Смысл этого завещания был понят народом еще в ту пору, когда мы не знали всего, что произошло у разъезда Дубосеково. Нам известно, что хотел сказать Клочков в тот миг, когда неумолимая смерть витала над ним.

Сам народ продолжил мысли умиравшего и сказал себе от имени героев: «Мы принесли свои жизни на алтарь Отечества. Не проливайте слез у наших бездыханных тел. Стиснув зубы, будьте стойки! Мы знали, во имя чего идем на смерть, мы выполнили свой воинский долг, мы преградили путь врагу. Идите в бой с фашистами и помните: победа или смерть! Другого выбора у вас нет, как не было его и у нас. Мы погибли, но мы победили».

Это завещание живет в сердцах воинов Красной Армии. Солнце победы все ярче и ярче горит на их знаменах. Враг отступает. Его преследуют кровные братья героев-панфиловцев, истребляют без жалости, мстят без милосердия».

* * *

Очерк был написан. Но в очередной номер не попал. Почему? Редактор хорошо знал, что событием у разъезда Дубосеково живо интересуются в ГлавПУРе. Он послал туда оттиск уже набранного подвала, и на следующий день меня вызвал к себе Александр Сергеевич Щербаков. [68] Я сидел перед смертельно уставшим грузным человеком в форме армейского комиссара и рассказывал, как написал передовую и подвал, оттиск которого лежал на его столе.

— Хорошо, — сказал Щербаков, выслушав меня. Подчеркнув в оттиске подвала две строки, он спросил: — А кто вам передал последние слова Клочкова: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!»?

Я ответил:

— Все, кто были с ним, убиты, поле боя все-таки осталось у немцев. Натарова я видел умиравшим...

Александр Сергеевич с усилием встал из-за стола, молча сделал несколько шагов по кабинету.

— Да, отступать некуда — позади Москва! Так думаем все мы, весь народ... — Он протянул мне руку: — Возвращайтесь к своим обязанностям, товарищ. До свидания!

Назавтра очерк был напечатан.

21 января 1942 года шло торжественное траурное заседание, посвященное XVIII годовщине со дня смерти Ленина. Доклад делал А. С. Щербаков, и он сказал: «...28 советских людей — среди них были русские, украинцы и казахи — вели неслыханный в истории бой с несколькими десятками танков. 28 бойцов не отступили в этом неравном бою, они, защищая Москву, пали смертью храбрых. Разве можно победить такой народ?»

Уже после гибели Панфилова полковник Капров сообщил мне бесценную подробность, касающуюся боя у Дубосеково. Это живая деталь одного разговора, выпукло передающая предвидение военачальника, его знание людей, веру в их способность совершить почти невозможное.

В тот памятный день Панфилов спросил у полковника Капрова:

— Кто у тебя на фланге возле разъезда Дубосеково?

— Капитан Гунцилович, — ответил Капров.

Генерал знал многих бойцов наперечет, по именам.

— Мал ростом, да велик отвагой! Как люди его, все ли живы? Как Клочков? Там же золотые ребята: Есибулатов, Сенгирбаев. Как Натаров? Пусть Гундилович скажет всем: Панфилов, мол, лично приказал держать рубеж, хотя бы на него пошла вся немецкая армия. Держать! [69]

Клочков, Натаров и другие были в окопе. Они знали приказ генерала. И они знали больше: отступать некуда — позади Москва.

Что было необыкновенного в этих людях? Вместе с драгоценными словами «мама», «папа» они научились произносить «Ленин»... Они ходили в советскую школу. Собирали спичечные коробки с летящим самолетом на этикетке и надписью: «Ответ на ультиматум Керзона». В семейных альбомах видели на фотографиях своих отцов и братьев в островерхих шлемах со звездой. Они делили мир на «красных» и «белых». Выросли, строили пятилетки, гордились первым волжским трактором, восхищались пробегом ашхабадских конников, мужеством челюскинцев и стратонавтов, плыли с Чапаевым в холодных водах уральской реки, страдали за Абиссинию, волнуясь и негодуя, шептали строчки: «И мстительные коршуны «капрони» бомбардируют тихий Адиграт», — убегали мыслями за Пиренеи, мечтали добровольцами пробраться в огненный Мадрид, твердо понимали: фашизм — это война. Ходили в тир, били в яблочко мишени, и рядом с ней тотчас же валился набок деревянный фашист со свастикой. Они были причастны ко всему, что происходило в мире, и не знали одиночества европейского мещанина. На земле они жили среди молний. Вокруг бушевала трудная жизнь, и каждый день на ее горизонтах гремели дальние громы. Иногда они сердились, досадливо махали рукой, вырывалось крепкое слово и «Эх!..» — многого не хватало, но никогда ирония привычно пустой усмешки скептического наблюдателя не скользила на их губах. Они уже ухватились одной рукой за берег хорошей жизни, но другая всегда была занята: сжимала винтовку. Они пошли в бои, злые на темную силу, что уже давно мешала им спокойно строить дом, и они знали: не расколотим ее — пропадем, загубим все, что успели сделать. Надо расколотить. А когда оккупанты приблизились к Москве, наши люди забыли все, кроме нее одной. Страшная наука ненависти ожесточила сердца. Но и ее не хватило бы для победы. Двадцать восемь научились воевать. Их партийные и военные руководители были умными, опытными людьми. Танки врага не прошли. Двадцать восемь панфиловцев погибли, не сделав ни шагу назад.

В день похорон Ивана Васильевича я писал: «Так [70] они и стоят перед нашим мысленным взором — двадцать восемь гвардейцев, с ресницами, сожженными порохом, покрытые тяжкими шрамами, воины-герои, окружающие своего старого седого героя-генерала, чье доброе, грозное имя волновало сердца солдат».

Гитлеровцы знали опасную силу Панфилова. Он был страшен им и после смерти. Когда 8-я гвардейская в кровопролитном бою рванулась к Крюкову, жители этого села рассказали о «жалобах» немцев. Солдаты и офицеры, коверкая русские слова, удрученно говорили: «Вир геен вег... Мы уходим... Генерал Панфилов. Эр хат айне бёзе дивизион. Его очень злая дивизия».

Сорок первый год шел к концу. Москва еще не убрала с окраинных мостовых надолбы и противотанковые ежи, еще стояла она прифронтовым городом, сумрачным, настороженным. Еще вдруг и белым днем начинали яростно пороть небо решительные зенитки, еще черным безмолвием улиц затаивались вечера, а что-то в Москве изменилось. Врага погнали.

На холодной сцене театра имени Станиславского уже танцевала знаменитая Сорокина, вылетали в белых облачках пачек Леночка Щедрова и Ниночка Моргунова. Зрительный зал, набитый военными, неслыханным топотом, ураганной овацией благодарил столичный балет, оказавшийся во втором эшелоне фронта. Другие театры, по-моему, тогда еще не играли в Москве.

Но война только начиналась.

Вернувшись из Крюкова в редакцию, я нашел на своем рабочем столе стопку книжечек. Издательство «Правда» выпустило передовую «Завещание двадцати восьми героев» и очерк брошюркой. На обложке кто-то синим карандашом отчеркнул цифру тиража. Я взглянул и ахнул: миллион экземпляров! В таком же количестве напечатал эту брошюру и Воениздат, а потом и «Молодая гвардия» и Госполитиздат. Военная печать — на фронте и в тылу — опубликовала очерк. Потом начали приходить издания на иностранных языках. Выпущенные легально и подпольно, на хорошей бумаге и каких-то шершавых листках. Автор был тогда молод, но уже не питал никаких иллюзий насчет своего литературного таланта. Он понимал: судьба столкнула его с Великим, у нее не было в тот момент под рукой никого другого, и она [71] сказала ему: «Видел, понял? Теперь пиши, да поскорее!»

В Лондоне в январе 1942 года на массовом митинге, где собрались тысячи и тысячи членов английских профсоюзов, Николай Михайлович Шверник рассказывал о двадцати восьми героях. Благоговейно молчали, утирая невольные слезы, потом разразились овацией, узнав, на что решились защитники свободы.

Тогда же из осажденного Ленинграда по вызову редакции на несколько дней прилетел Николай Тихонов. Был он моложавым, с юношеской талией, удержанной блокадой Ленинграда, с прихваченным стужей темно-красным лицом, на котором выдавался кулачок подбородка, с тысячью вопросов о Москве... Всю ночь проговорили мы с ним в большом номере гостиницы «Москва», Я рассказывал ему все, что знал о панфиловцах.

Разговор имел тайную цель, известную только мне и редактору. Надо было побудить Николая Семеновича написать стихи о двадцати восьми героях. Трудно удивить ленинградца мужеством. Но Тихонов слушал, беспокойно вышагивал номер своей кавалерийской походкой, переспрашивал. Через неделю он прочел нам в редакции поэму — «Слово о 28 гвардейцах».

Звучали обжигающие слова:

Нет, героев не сбить на колени,
Во весь рост они стали окрест,
Чтоб остался в сердцах поколений
Дубосекова темный разъезд...

«Слово...» напечатали в «Красной звезде» 22 марта 1942 года.

Не знаю, что думают об этой поэме критики, — они не ругали ее и не хвалили. На фронте ее заучивали наизусть. Я помню ее до сих пор от первого до последнего слова.

Грустноватый, застенчивый Михаил Светлов написал поэму о двадцати восьми трогательно, проникновенно:

Положи на сердце эту песню,
Эту строчку каждую возьми!..
Жизнь гвардейца! Повторись! Воскресни
Песнею о двадцати восьми!

Есть ли уголок на нашей земле, где не пели бы «Мою Москву» Исаака Дунаевского? [72]

Мы запомним суровую осень,
Скрежет танков и отблеск штыков,
И в сердцах будут жить двадцать восемь
Самых храбрых твоих сынов.
И врагу никогда не добиться,
Чтоб склонилась твоя голова,
Дорогая моя столица!
Золотая моя Москва!

Фронтовые, армейские, дивизионные газеты перепечатывали все, что было связано с подвигом двадцати восьми. Снежным комом катилась по фронтам их слава. В песнях, поэмах, сказаниях, в мраморе и красках увековечены образы героев.

Кто хочет войны? В нашей стране нет таких людей, но мы не одни живем на свете. И если дрогнет мир и случится России, Союзу, вновь воевать, — среди самых великих образов мужества встанут перед глазами народа двадцать восемь.

Вспомним еще раз. В их шеренге были и русские, и казахи, и украинцы, и киргизы. Их воинское товарищество, скрепленное кровью, стало воплощением боевой дружбы народов нашей страны, поднявшихся на смертельного врага.

Снова разъезд Дубосеково

Стояло тихое морозное утро, может быть, такое же, как и 16 ноября. Наши части вновь овладели Дубосеково.

Мы направлялись к месту легендарного сражения двадцати восьми гвардейцев. Ночью бушевала метель, и отряд шел по снежной целине. Впереди осторожно двигались саперы с миноискателями.

— Здесь окоп, — сказал капитан Гундилович.

Но вокруг расстилалась ровная белая пелена. Слева, за небольшой рощицей, протянулась линия железной дороги. Справа стояли одинокие ели. Ничто не напоминало о разыгравшихся здесь событиях. Как, по каким признакам можно точно определить на этом однообразном пространстве линию окопа, трудно было понять.

— Здесь, — настойчиво повторил Гундилович, и на этот раз я понял, что он не то чтобы видел сквозь снег, а просто взглядом опытного военного заново определил [73] выгодный рубеж обороны — под белым покровом едва угадывались небольшие вздутия, крохотные бугорки. Конечно, окоп и тогда, да и сейчас, если бы в нем была боевая нужда, следовало отрывать здесь.

Мы заработали лопатами. Минута, другая, третья, и постепенно из-под снега стала возникать часть поля битвы.

Вот обнажился кусок бруствера окопа. Вот угол блиндажа. Вот звякнула лопата, и показалась каска, а за ней кинжал. Гундилович не ошибся. Вторично на том же месте врастает в землю окоп полного профиля.

Комья снега стали желто-красными. В хрусталиках льда, как в сосудах, заалела кровь. Она повсюду, кровь погибших героев, — на нижних бревнах блиндажа, на отрытом противогазе, на вытащенной плащ-палатке, на снегу вокруг.

Теперь мы стали копать осторожно, набрасывая землю в пол-лопаты.

И вот показалось тело. Сначала ноги, потом туловище. Мы поднимаем мертвого гвардейца из окопа. У него размозжена голова. Нельзя узнать, кто это — Крючков, Есибулатов или, может быть, Душанкул Шапоков... Но это не Клочков. Местные жители, хорошо знавшие политрука, тайком от немцев разыскали его труп и схоронили за сторожкой путевого обходчика.

Мы опустили на плащ-палатку тело безыменного панфиловца. Карманы его шинели, гимнастерки и брюк вывернуты. В них нет ни одного документа — унесли немцы, прихватив с собой и ушанку и сапоги убитого. Рядом с ним в окопе мы нашли записную книжку. Она была еще чистой и хранила лишь номер винтовки: 21789. Запомним его. Эта винтовка стреляла без промаха.

Невдалеке от окопа вырыли могилу. Недолгим был обряд похорон. У меня сохранилась фотография. У могильного холмика, покрытого ветвями елок, стоят, подняв вверх пистолеты, все, кто был тогда у могилы: капитан Гундилович, маленький, худощавый, на редкость спокойный человек, в большом, не по росту полушубке; начальник политотдела Галушко, грустноватый, задумчивый, в холодной, туго затянутой ремнем шинели; комиссар дивизии Егоров, красивый, дородный мужчина в желтом кожаном пальто армейского образца с меховым воротником; командир полка Капров, скромный, тихий человек, [74] любимец Панфилова, непроницаемый Мухомедьяров — оба в полушубках, как и Гундилович.

За офицерами — шеренга молодых панфиловцев из пополнения, в светло-серых шинелях, в полной боевой амуниции, в валенках. Винтовки изготовлены для стрельбы вверх. Командует ими старослужащий сержант, в ватнике, в чуть сбитой на ухо ушанке.

Галушко сказал:

— Мы слышим ваши предсмертные слова. Мы будем достойны вашей доблести и чести. Мы помним ваше завещание, герои! Помним? — Он круто обернулся к недвижному строю.

— Помним! — слитно выдохнули бойцы, и чей-то отставший голос чисто, ломко, печально-задумчиво прозвучал в тишине: — Помним...

— Вечная память и слава героям! — сказал Галушко.

Прогремел троекратный торжественный салют. Как бы могучим эхом ему отозвался гром пушек: за спиной огневые позиции нашей артиллерии, впереди, в нескольких километрах, кипит бой. Я написал тогда от души, от нахлынувшего ощущения нашей непобедимости: «И такими живыми стали в сердце моем погибшие панфиловцы, что казалось, пройдет мгновение и, обожженные, в пробитых пулями шинелях, с лицами, покрытыми кровью, страшные врагу, погибшие и воскресшие, блистая славой, они восстанут из могилы, чтобы устремиться туда, где идут в наступление наши полки. И это сознание живущих и есть бессмертие павших».

День, окрашенный кровью

16 ноября — день, запечатленный в календаре панфиловской дивизии красным цветом. Не праздничная это краска, а кровь. Не одни двадцать восемь героев простились с жизнью в этот день. Не одни они стали героями обороны Москвы.

С разных направлений рвались немецкие танки к столице в полосе обороны дивизии. У разъезда Дубосеково их остановили двадцать восемь.

Вторая колонна — 20 танков противника — двигалась [75] по другую сторону Волоколамского шоссе, пытаясь выйти в тыл панфиловцам. В деревне Строково был оставлен заслон — одиннадцать саперов во главе с младшим лейтенантом Фристовым и политруком Павловым. Не дрогнули люди, ни один не побежал. Гранаты, мины, бутылки с горючим — вот все, что было у горстки людей против огня и брони врага. Семь машин подбили саперы — задержали немцев на целый день.

Третью колонну танков в тот же день остановил взвод истребителей Толгарского полка. Они вошли в историю дивизии под именем «семнадцати бесстрашных». Эта группа танков тоже свирепо прорывалась в тыл дивизии. То был поистине критический момент: главные силы дивизии только-только разорвали одно кольцо танкового окружения, и противник снова хотел зажать их в тиски.

Истребители с гранатами вышли навстречу танкам на дорогу близ села Мыканино. Командовал ими политрук Георгиев. Напутствовал эту группу комиссар Логвиненко. Получив приказание, Георгиев, чуть флегматичный человек, помедлил, потоптался на месте.

— Что такое? — строго спросил Логвиненко. — Что еще? — И нахмурился.

Георгиев молча отстегнул крючок полушубка, вынул из нагрудного кармана гимнастерки красную книжечку — партбилет и негромко сказал:

— Ничего, товарищ комиссар. Партбилет разрешите у вас оставить.

Логвиненко взял билет, раскрыл. С маленькой фотокарточки на комиссара глядели спокойные, умные глаза. Комиссар посмотрел на Георгиева — взор политрука оставался таким же твердым и открытым, как на снимке. Время торопило. Каждая минута была на счету. Но порывистый Логвиненко как будто забыл обо всем. Он отступил на шаг от Георгиева и долго-долго, может быть, целую минуту вглядывался в политрука, будто впервые его увидел. Потом так же медленно и негромко, как только что Георгиев, сказал:

— Вот что, товарищ Георгиев, — и поправился: — Вот что, Андрей Николаевич. Это — знак твоей партийности. Возьми. Пусть партбилет пойдет с тобой в бой. Так сильнее. Верю — будешь жить! — Он подошел к Георгиеву, поцеловал его в губы. И то ли стыдясь своего волнения, то ли желая вернуть самому себе хладнокровие, закончил [76] по-уставному. — Политрук Георгиев, выполняйте задание!

— Есть, выполнять задание! — уже громко и отчетливо повторил команду Георгиев, повернулся кругом, попытался щелкнуть задниками рыжих валенок, стука не получилось: мягкое по мягкому, — сделал несколько строевых шагов и побежал к своим бойцам.

Логвиненко долго и тяжело смотрел ему вслед.

Через несколько часов комиссар снова держал в руках партийный билет политрука. На нем запеклась кровь, окрасившая и краешки внутренних листов. Немецкие танки не прошли у деревни Мыканино.

Летом 1942 года ко мне в редакцию неожиданно зашел Логвиненко. Был он худ, черен, измучен. Дивизия опять долгое время не выходила из боев. Он приехал в срочную командировку в Москву, буквально на один день, не помню уже теперь, по какому поводу. Логвиненко, по-моему, был болен в этот день. Лицо его горело. Я предложил ему зайти в нашу амбулаторию, взять термометр... Логвиненко усмехнулся:

— Нет такого градусника, чтобы мерить нашу температуру. Наступаем! — Потом, уже расставаясь после недолгого разговора, он, запнувшись немного, сказал: — Слушай, ты знал политрука Георгиева? — И, не дожидаясь ответа, не произнес, а как бы выдохнул: — Погиб. Вот его партбилет... — Логвиненко достал из кармана красную, залитую почерневшей кровью книжечку. — Видишь ли, не могу с ним расстаться. Я посылал Георгиева на смерть... Сохрани... Сдам я его потом, а сейчас почему-то не могу... Знаю, что должен, а не могу... Боюсь... потеряю его там... у нас. А сдать пока не могу. Хочу эту книжку еще раз увидеть. А если убьют меня — сдашь ты.

Логвиненко жив. После войны по его просьбе я сдал партбилет политрука Георгиева в отдел учета ГлавПУРа. Номер этого партбилета — 2691075.

Нет, прав Панфилов

Первым панфиловцем, погибшим в боях под Москвой, был красноармеец Ефим Масеяш. С группой бойцов он совершил дерзкий ночной налет на немецкую тыловую базу. Во всех взводах и ротах узнали его имя. [77]

Хоронила его вся дивизия. Эскорт у гроба, который несли на руках, приспущенные знамена, орудийный салют — все воинские почести были отданы во время траурной церемонии погибшему.

Панфилова в тот день вызвали в штаб армии. Когда Логвиненко доложил ему, как бойцы простились с Масеяшем, генерал, положив руку на плечо комиссара, сказал:

— Одно не сделали, думаю. Письмо семье написали? Ну вот видите, нет.

— Сейчас, товарищ генерал, будет исполнено. — Логвиненко даже покраснел. Политработник, а не догадался: ведь это его кровное дело.

— Погодите, — рассердился Панфилов. — Не сейчас! Здесь не темпы важны. Письмо должно быть таким, чтоб не только сыновья, но и внуки и правнуки с гордостью показывали его друзьям. Шутка ли — человек погиб на войне. Жизнь отдал за Родину. Вдумайтесь: жизнь. Бессмертие — награда тому, кто умирает смертью храбрых, А бессмертие — что это такое?

Логвиненко пристыженно молчал. Он вкладывал душу в политработу. Был бурно-пламенным агитатором, умел разговаривать с бойцами, не подлаживался к ним, умел кинуть вовремя острое слово. Любил солдат, знал, хорошо знал их нелегкий воинский труд. Был храбр и чувствителен, понимал душевные движения людей. Но Панфилов... Генерал всегда, даже в родной для Логвиненко сфере политработы, то есть в партийном человековедении, открывал ему неожиданные стороны. И дело не в письме. Забыли о нем в тот день, вспомнили бы назавтра. Панфилов говорил так житейски мудро и просто, что Логвиненко подумал: «Ведь вот же политработник — на всю армию. Умудрил господь бог без всякой военно-политической академии».

— Что же такое бессмертие, товарищ Логвиненко?

— Бессмертие, товарищ генерал, — это когда человек как бы живым остался.

— Как бы? — еще более сердясь, откликнулся Панфилов. — Как бы — это значит, человека нет. Не живет он, значит, а в сырой земле лежит. Бессмертие — это память. Наша память о тех, кого нет и кто заслужил эту память, вечную. Великое не умирает! Хотя и память не вечна. Но в обозримое нами время ее можно назвать [78] и вечной. Ему, Ефиму, уже ничего не нужно. Мы не мистики. А вот семье его, друзьям, знакомым, соседям и сослуживцам, бойцам нашим, вам, мне и, главное, народу — нужно! Память — бессмертие. Извольте, дорогой, идти и писать письмо. Как о собственном брате. Вы сможете.

Логвиненко знал, что он должен делать. Слова генерала о бессмертии стали известны всей дивизии.

Когда немцы, прорвавшись под Вязьмой, хлынули к Москве, когда на каждого панфиловца приходилось по десять — пятнадцать солдат противника, политработники дивизии все-таки старались исполнить и этот свой долг — павших героев не отдавали забвению: печатали их портреты в газетах, писали письма их родным, повторяли их имена на митингах.

Повторяли имя капитана Манаенкова. Гранатами подорвал он два немецких танка и погиб в сарае, охваченном пламенем и окруженном вражескими автоматчиками. Сгорел, но не сдался. Он был начальником штаба полка, в котором окрепло бесстрашие двадцати восьми, и расстался с жизнью еще за месяц до 16 ноября. Каждый из двадцати восьми не мог не знать его в лицо.

Ефим Масеяш, капитан Манаенков, другие... другие, потом семнадцать бесстрашных, группа политрука Георгиева, двадцать восемь... В дивизии распространялось презрение к смерти во имя победы, возник массовый героизм.

Еще тогда, у панфиловцев, я подумал, что подвиг, совершенный группой людей — большой или малой, дело, сделанное сообща — пусть даже с риском для жизни, вызывает в людях, пожалуй, иной отклик, чем героизм одиночки. Исключительное поведение одного нет-нет, а подскажет мысль о каких-то особых свойствах этого человека, резко выделяющих его из окружающей среды: «А решусь ли я так?»

А то, что сделано вместе, не одним, а многими, кажется более доступным тебе самому, уже как бы существует в пределах твоих собственных возможностей. Человеку в спокойной обстановке мысленно труднее стать на место Гастелло, бросившего свой горящий самолет на танки врага, чем увидеть себя среди товарищей, [79] решивших любой ценой выдержать испытания, выпавшие на их долю.

Люди склонны иногда думать, что герой обладает какими-то неведомыми обыкновенному человеку качествами, а пример коллективного героизма убеждает: «Не боги горшки обжигают». Раз могут другие — и тот, и этот, и третий, — почему бы спасовать мне, значит, и я осилю, сдюжу. Чем я лучше или, наоборот, хуже? «На миру и смерть красна» — в этой стародавней поговорке выражено ощущение локтя товарища.

Может быть, по этой причине подвиг панфиловцев и воспламенил с такой силой сердца людей. Их было двадцать восемь.

Даже теперь, спустя двадцать с лишком лет, нелегко писать о тех днях. Называешь имя, пишешь число — семнадцать, двадцать восемь — и неотступно думаешь: погибли, убиты, сгорели. Наши люди. Могли бы ходить сейчас среди нас, работать, смеяться, слушать музыку, читать газеты, восхищаться Гагариным... учить уму-разуму сына, горевать, радоваться, строить планы, любить. Но нет их, нет. Бежали с гранатой, с автоматом, падали, подсеченные, навзничь, пели «Интернационал» в горящем танке, обрушивались с высоты в обломках сбитого самолета, смертельно раненные, захлебывались в болотной жиже.

Нет, прав Панфилов!

Память не вечна. Где-то плачет еще ночами старенькая мать, грустит жена, быть может, вышедшая второй раз замуж, выросли дети и смотрят на выцветшую фотографию молодого парня, ровесника: это их отец. Люди поют новые песни, трудятся, спешат на свидания. Все идет своим чередом. Где-то уже холмик могильный сровнялся с землей. Где-то и кладбище перенесли на другое место: так, стало быть, нужно было по планировке. Новых людей награждают орденами. Вечерами загораются огни, сияют витрины, на улицах веселая толчея.

А тех нет.

Забыты они?

Нет.

И опять прав Панфилов!

Разная протяженность обозримого времени у одного человека и у народа. Недолог век людей, даже если они доживают до глубокой старости. Но поистине вечен [80] народ. Ему жить и жить, покуда светит солнце, а когда и оно погаснет через миллионы лет, народ найдет себе место под новым солнцем, пробьется в другие миры, плывущие в бездонном пространстве. Вечен народ, и память его вечна.

Многое можно забыть в жизни — сегодняшнюю удачу, вчерашнюю печаль, но такое, как подвиг панфиловцев, не подвластно времени. От сердца к сердцу обошел он в дни войны миллионы людей. В прах обратились тела героев, но они навеки с нами, они — наша общая слава. Хранитель ее — народ. Он бережет имена своих героев. Туда, в далекое, дойдут и книги, как к нумизмату доходит древняя монета, и списки, и реляции, и газеты; они примут другой вид, превратятся в мотки магнитной проволоки, а потом во что-нибудь другое, суперэлектронное, звенящее полутаинственным шепотом, но дойдут...

Теперь не каменный век, и народ, да еще если он свободен, сам думает о реликвиях, какие ему нужно, как эстафету, передать в бесконечное будущее. Но не только имена. Дух раскованный, желание справедливости, исповедание добра, ненависть к рабству, веру в народное бессмертие — все, за что погибли герои, — и их нравственную силу переливает народ в череду будущих поколений и живет ею, от века к веку молодея.

Прав Панфилов! Правы люди, живущие не только для себя.

Вечная память героям!

Недаром помнит вся Россия

Наступило лето 1942 года. Вот он снова, разъезд Дубосеково. Нужно пройти немного вправо, метров сто, и вы окажетесь там, где панфиловцы бились с немецкими танками.

Мы были здесь зимой, вскоре после того, как советские воины освободили этот край от врага. Тяжелый снег сверкавшим на солнце белым саваном покрывал этот рубеж славы. Тогда мы отрыли только малую часть окопа. Никто, кроме капитана Гундиловича, не мог угадать, где люди встретили последний час, где немецкий бронированный вал разбился о сталь невидимых преград. [81]

Теперь земля обнажена, и перед нами вся арена боя. Вот блиндажик. Вешние воды размыли его глинистые стены, и бревна наката, почерневшие от обильных дождей, рухнули. Простирается извилистая линия окопа. Он порос травой, синими васильками, бледно-желтой сурепкой, зеленым молочаем. Вот здесь, озираясь окрест, стояли герои. Отсюда, хватаясь рукой за бруствер, покрытый ледяной корой, они поднимались навстречу танкам. Может быть, там, где сейчас в сумерках ветер колышет ветки редкого кустарника, упал смертельно раненный Клочков-Диев. Здесь неподвижно застывали дымные громады подорванных танков. Здесь полегли и герои, пробитые пулями...

В то лето я узнал новые подробности о последних днях вожака отважных. Семья железнодорожного рабочего Макарова видела его за день до немецкой атаки, 15 ноября. Он жил в их доме, но часто ночевал в роте. Клочков был весел и напевал свою любимую песню — лермонтовское «Бородино», ту, которую он пел своему другу Гундиловичу в день 7 ноября, когда собирался в Москву, на Красную площадь.

Ведь были ж схватки боевые?
Да, говорят, еще какие!
Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина!

Он позвал к себе бойцов. Мы знаем их имена: Есибулатов, Крючков, Бондаренко — все те, с кем предстояло ему разделить и смерть и славу. Клочков смеялся, шутил, а потом вдруг стал серьезным, сделал несколько шагов по комнате и сказал:

— Много людей, ребята, померло когда-то за Москву. И теперь ее далеко видать. А о тех, что кровь свою пролили, мы сейчас песни поем. Может быть, и нам придется стать здесь насмерть. И о нас когда-нибудь споют хорошее. Споешь, Миша? — спросил он, обернувшись к своему маленькому другу Мише Скобкину.

Мальчик примостился в углу, на некрашеной лавке, внимательно слушал. Он кивнул головой:

— Спою, дядя Вася!

Сейчас Миша стоял рядом со мной возле окопа и рассказывал, что брат Николай ушел в армию, что и он тайком от отца бегал за семь километров в Волоколамск, [82] просился в бойцы, а майор из военкомата отправил его домой. Но в Красную Армию он все равно уйдет и будет таким, как дядя Вася, а песню про него он уже знает — слова прочел в газете, а мотив сам подобрал.

Миша рассказывал что-то еще, торопился, захлебываясь словами, потом смолкал, посматривал на меня, на мой трофейный «вальтер», переводил глазенки на окоп, снова вспоминал про дядю Васю — сердцем, повзрослевшим в этот год, понимал: произошло что-то очень важное.

В небе над полем брани сияла холодная, словно металлическая луна. Смутные чувства теснили душу. Одно мне было ясно: вот это русское поле навеки вошло в историю нашей земли.

...Неподалеку от разъезда Дубосеково, за околицей деревни Нелидово, стоит могильный холм, огороженный свитыми дубовыми прутьями и ветвями молодых елей. Тогда, летом сорок второго года, мы укрепили над могилой деревянное надгробие, вырезанное в форме старинного рыцарского щита. На нем была надпись: «Здесь похоронены погибшие смертью героев в бою у разъезда Дубосеково гвардейцы-панфиловцы».

Днем жители округи узнали: правительство посмертно присвоило двадцати восьми гвардейцам звание Героев Советского Союза. Люди начали стекаться к дорогой могиле.

Еще в начале весны, когда растаял снег, они перевезли из окопа останки погибших и похоронили их здесь, на лугу. Никто не подсказывал сельчанам, как и что нужно сделать. Просто они видели этих ребят живыми, поили их в ту зимнюю пору молоком, приглашали в свои избы, закуривали из их солдатских кисетов душистую махру, тревожились, спрашивали: «Отгоните немца?» Ребята хмурились, вздыхали. Клочков говорил: «Отгоним, а что с ним еще делать?..» И когда отогнали, разбили врага, деревенские люди знали, в чем их долг перед героями. Впереди траурной процессии шел колхозный кузнец Василий Александрович Щупакин. Он никогда в жизни не произносил речей. Он только сказал тогда:

— Похороним как следует...

А сегодня девушки убрали могилу полевыми цветами. Зина Шишова пришла сюда со своими подругами Валей Соленовой и Марусей Скворцовой раньше всех. Они хорошо помнили Клочкова. Он говорил им не раз: [83] «Не робейте, девицы-красавицы. Вернемся, подберу вам женихов из своей роты». Они долго стояли молча и не заметили, как подошел кузнец Щупакин. Он сказал:

— Войско идет, девчата, бегите навстречу!..

Старушка Глазова, подведя к могиле шестилетнего Витю Мурашева, начала, словно прекрасную сказку, рассказывать ему все, что знала о героях:

— И вот вышли они, красавцы как на подбор, в чисто поле и наставили свои ружья-пулеметы на немецкие танки-поганки... И будто от Панфилова-героя знали они такое слово чудесное, что как скажут его да как стрельнут, так машины эти немецкие и рассыпаются.

Возле могилы фронтом на запад построен полк. Не шелохнувшись стоят бойцы. Большинство из них еще не было «в деле». Их поведет в бой полковник Подберезкин.

Утром я попал к нему в штаб. Нужно было заправить редакционную «эмку» — водитель сплоховал перед выездом. Мы познакомились. Он встретил меня насмешливо колюче:

— Значит, как у Ильфа и Петрова: ваши идеи, а бензин все-таки наш?

Я протянул ему газету с Указом правительства, сказал:

— Будет митинг. Может быть, примете участие?

Он потеплел, заволновался.

— Так ведь это рядом с нами. А что, если мы выведем туда полк? У нас ведь все молодые, необстрелянные. Пускай вникнут...

Так и сформировался большой митинг. Открыл его секретарь Волоколамского райкома партии Коротков.

В строю не разговаривают. О чем думали эти молодые парни? Враг уже не угрожал Москве. Наше наступление на запад развивалось. Разомкнулся тягостный обруч, давивший сердца людей, мучительно думавших о судьбе столицы. Но сумрачные дни, когда неподалеку от этой братской могилы перекатывались беспощадные бои, были еще совсем рядом, будоражили сознание...

В старом, истрепанном блокноте я нашел имена тех, кто выступал в то предвечерье, окрашенное красно-закатным огромным солнцем, поднявшим в темное [84] небо стрелы лучей — гигантские штыки почетного караула.

Помню, волоколамский житель Кузин — невысокий, скуластый — долго не мог начать говорить. Еще совсем недавно он партизанил в этих местах, переходил линию фронта, хорошо знал, кто такие панфиловцы. В глазах его, расширенных, горящих нервными огоньками, еще кружились, видно, ночи, истерзанные канонадой вблизи Москвы. Сейчас на лацкане его кургузого пиджака блестела новенькая звезда Героя Советского Союза. Он говорил горячо, торопливо, а посредине фразы какое-то острое воспоминание, саднящая боль перехватили горло, и он замолчал, потом не сказал, а шепнул, глядя на могильный холм: «Ну и все...»

Выступал пожилой колхозник Куликов, темным красивым лицом и клином бороды похожий на Бориса Годунова. Но на этом сходство кончалось. В старой армейской шинели, в сапогах, покрытых бурыми пятнами, он переминался с ноги на ногу и словно бы разговаривал с погибшими, как с живыми, все время обращался к ним: «Вы наши родные... Вы свое сделали...» Я вздрогнул, вспомнил слова Натарова.

Вырез легкого ватника, окружавший длинную худую шею батальонного комиссара Чумакова, придавал ему сходство с проповедником. Но говорил он по-военному — четко, коротко: «Война не кончена, предстоят бои, пусть их пример...»

Тогда, в сорок втором году, в очерке об этом дне я написал: «И отсюда, с этого луга у небольшой русской деревни, люди мысленным взором видели, каким гордым обелиском бесстрашия возвышается над нашей страной слава о 28 героях-панфиловцах. Их подвиг уже высоко вознесен крыльями легенды, и мы действительно стали современниками эпоса, складывающегося вокруг их имен». Написано это с той долей напыщенности, которой страдали многие молодые журналисты. Навряд ли думал тогда кузнец Щупакин или партизан Кузин об обелиске бесстрашия. Другое, простое и ясное, было у них на душе. Но в сути молодой журналист не ошибся — и на Кубе теперь виден этот обелиск, что высится в Подмосковье.

Перед неподвижным строем бойцов у могилы героев полковник Подберезкин произносит торжественные слова [85] гвардейской клятвы: «Победить или умереть!» Звучит команда к ружейному салюту. Троекратный залп потрясает воздух. Командиры, выйдя из строя и окружив могилу строгим квадратом, преклоняют колена, отдавая воинскую честь погибшим. Бойцы, образующие каре, по старому солдатскому церемониалу держат винтовки «на караул». Начинается торжественный марш войск. Идут побатальонно гвардейцы: автоматчики, пулеметчики, минометчики. Идут по широкой деревенской улице, строго держа равнение, отбивая шаг, замирающий в толстом слое пыли.

Сумерки. На черную мягкую дорогу легли еще более черные, тяжелые тени деревьев. Вверху, в разрывах графитных облаков, то возникая, то исчезая, мелькает зеленоватый лунный диск, словно зрачок снайпера, приложившегося к винтовке.

Лица марширующих бойцов неразличимы. И мне казалось, что в этих грозных рядах движутся и двадцать восемь героев-панфиловцев, готовые вновь повторить свою жизнь, чтобы дважды отдать ее за Отчизну. Нет, не казалось. В тот час не было во мне наивности. Но верилось: назавтра полк Подберезкина пойдет к линии фронта, унося с собой ощущение суровой красоты этого марша у могилы павших героев, бессмертный дух их отваги.

...В молчании расходились люди, бросая прощальные взгляды на могилу. Народная память воспретила забвению коснуться героев. Она вынесла их сюда, на окровавленную подмосковную землю. Их почетное место, их гвардейский пост здесь, среди этих перелесков и лощин, где они пали, прикрывая своим телом заветную Москву.

Теперь «помнит вся Россия» и про день 16 ноября у разъезда Дубосеково.

Однажды, спустя, как помнится, полтора-два года после событий у Дубосеково, в редакцию пришло известие: трое из двадцати восьми панфиловцев живы. Пополз обывательский слушок: дескать, как же это, писали, что все погибли, а вот, оказывается, живы?..

Что же здесь было непонятного? Хорошо известно, что поле боя осталось тогда в руках врага. Гвардейцы выполнили свой долг, задержали противника, дали возможность основным силам отойти на ранее подготовленный [86] рубеж, перегруппироваться. Не исключалась возможность, что кто-либо из двадцати восьми героев остался на поле боя тяжело раненным.

И вот живым, «воскресшим из мертвых» панфиловцам — Григорию Шемякину, Иллариону Васильеву, Ивану Шадрину — были вручены Звезды Героев и ордена Ленина. Они прислали мне свои фотографии. И вот кусочек из стенограммы выступления Григория Шемякина, рассказавшего о том памятном бое:

«...Машина, скрежеща гусеницами, поднялась над траншеей. Я резко нагнулся на дно, чтобы не быть раздавленным. Схватив бутылку с горючей жидкостью, я, когда вражеский танк перевалил траншею, бросил в него. Помню первую стадию страшного взрыва, а потом... потом я ничего не знаю. Как кончился бой? Кто извлек меня из-под земли, кто доставил в санбат, не знаю. Сколько я пробыл в небытии, тоже сказать не могу, пришел в себя днем. Но какой это был день? Следующий ли за тем днем нашего боя или другой, не знаю. Я был тяжело ранен и сильно контужен.

Побывал в госпиталях, поправился и снова на фронт. Признаться, в период пребывания в госпитале, да затем и в одной из частей на Ленинградском фронте я не знал, что так широко стал известным факт боя 28 панфиловцев против 50 немецких танков.

Вспоминая теперь страшную картину этого боя, благодаря какой-то минуте, которая позволила мне оказаться живым, я с благоговением преклоняюсь перед мужеством моих боевых товарищей».

Синяя тетрадь Момыш-Улы

Эту тетрадь я привез с фронта. Она объемиста, в твердом синем переплете. Уже после гибели Панфилова в один из своих приездов в восьмую гвардейскую я особенно тесно общался с Момыш-Улы. Мы сидели в его землянке, курили, разговаривали. В этот мой приезд Момыш-Улы, обычно сдержанный, замкнутый человек, был теплее, чем всегда, часто, о чем бы ни зашла речь, вспоминал Панфилова. Тогда в одном из таких разговоров я узнал о существовании Синей тетради. [87]

На первой странице этой тетради записаны различные адреса. Мелькают названия улиц, номера домов, я почти все эти адреса, словно незримые нити любви и дружбы, ведут к одному городу — Алма-Ате. Родственники, знакомые, друзья владельца тетради живут в Казахстане. Там и он сам родился и вырос. Туда он пишет письма, шлет приветы. Его родина там, где раскинулись необозримые степи и. возвышается заоблачный пик Хан-Тенгри, там, на земле, которая простирается от Волги до Синь-Цзяна и занимает территорию, более чем в пять раз превосходящую площадь Германии...

Но ведь и вся дивизия, как мы знаем, формировалась в этих краях, а добрая часть ее бойцов — соплеменники Момыш-Улы. Нет ли в этой Синей тетради чего-то, что может нам по-своему объяснить природу их воинского характера? Драгоценно все, что лежит в нравственной основе подвига двадцати восьми. Вспомним: автор этой тетради одно время был заместителем командира полка. Какого? Того, каким командовал полковник Капров. Того, где служили будущие герои Дубосеково.

Мы перелистываем Синюю тетрадь и читаем фразы, чеканные и ясные, будто выбитые на меди:

«Без отважных народа не бывает, без героев родины не бывает».

«За Москву лезь в огонь — не обожжешься. За жизнь до смерти дерись».

Эти чистые слова — как бы девиз на фамильном гербе полковника Баурджана Момыш-Улы.

В Синей тетради можно несколько раз встретить имя казахского героя, легендарного батыра гражданской войны, большевика-военкома Амангельды Иманова. «Его подвиги должны стать живой традицией современных джигитов», — записывает Момыш-Улы, размышляя о своем соотечественнике, и это замечание подводит нас к пониманию облика автора записей, а сама Синяя тетрадь в какой-то степени — продолжение известного документа, связанного с именем Амангельды.

В начале 1914 года Амангельды Иманову довелось побывать в Петербурге. Бродя по улицам шумной столицы, наблюдая и размышляя, он многое понял и решил занести свои мысли и впечатления в особую тетрадь. Она дошла к нам под названием «Петербургский дневник». [88]

В ней Амангельды раскрывает свою душу. Он думал в то время о демонизме самодержавия, о бесправии и нищете казахов, томившихся в «тюрьме народов», о справедливой борьбе русского рабочего класса.

Горечью и болью, но и решимостью пропитаны строки «Петербургского дневника». С той поры прошло немало лет. И подобно тому, как из этого дневника возникает образ великого казаха — борца за счастье своего народа, так и в военных дневниках полковника Баурджана Момыш-Улы мы видим внутренний мир одного из духовных сыновей Амангельды — советского офицера. Даже беглого сопоставления этих двух документов достаточно, чтобы понять, как возмужали потомки Амангельды на преображенной свободной земле Казахстана, сколько в них идейной силы, военной зрелости и ничем не омраченного национального достоинства.

В декабре 1942 года Баурджан Момыш-Улы записал: «Национальная гордость входит составной частью в чувство патриотизма советского человека. Тот, кто не уважает свою нацию и не гордится ею (а гордиться есть чем у каждой нации), тот безусловный подлец и бродяга».

О чем бы ни думал автор Синей тетради, мысли его неизменно возвращаются к военному делу, к его профессии офицера. Занося в тетрадь свои соображения о целях воинского воспитания, Момыш-Улы подчеркивает тезис «Национальный момент военной психологии» и объясняет его так: «Я убедился на опыте своем, что в воспитании боевых качеств бойца имеет значение и военное прошлое народа и его лучшие национальные традиции».

Но «свой» опыт — это ведь и есть опыт 8-й гвардейской дивизии. Очень интересно поэтому проследить и дальше за мыслями автора Синей тетради. Он анализирует свойства и обычаи казахского народа — именно те, что могут помочь воинскому воспитанию солдат-казахов:

«Основы воспитания юноши. Почитание старших, сознание долга и чести, безукоризненное соблюдение общественного порядка, исполнение законов — суть качества, которые иначе носят названия: любовь к родине, народу, семье. Человек, получивший такое благородное воспитание, владеет основой боевых качеств — преданностью, честностью, дисциплинированностью.

Состязание быстрого мышления и остроумия. В наших традиционных айтысах людей застают врасплох различные [89] неожиданности. Такие публичные состязания вырабатывают у юношей и девушек импровизаторские способности, любовь к устной литературе, к музыке, расширяют их кругозор, прививают остроумие и смекалку. Бой полон неожиданностей. Смекалка и сообразительность — верные спутники солдата, помогающие ему найти выход в положениях, кажущихся иногда безнадежными.

Национальные спортивные игры. Они вырабатывают в людях смелость, ловкость, разумный азарт, способность к риску, упорство и даже готовность к смерти ради чести. Я бы постыдился назвать казахом того из своих соплеменников, кто, например, боится горячего скакуна или вовсе не умеет ездить верхом. Национальные игры воспитывают в джигите благороднейшие качества, столь необходимые солдату Красной Армии».

Национальные традиции и формы их военного выражения... Читаешь заметки Момыш-Улы на эту, никем еще как следует не разработанную тему, и невольно вспоминаешь многовековую историю казахского народа. В глубокой древности Казахстан был ареной могучих передвижений народов. На его степных равнинах завязывались тугие узлы крупнейших исторических событий. Тогда-то и возникали боевые традиции казахского народа. По свидетельству историков, фаланги Александра Македонского нигде не встретили такого яростного сопротивления, как на землях, где жили предки современных казахов и киргизов. Заслышав о вражеском нашествии, джигиты перетягивали коням челки, завязывали им хвосты, переплетали в косички их гривы и скакали к воинским значкам батыров... Дело, конечно, не в прямом умении скакать на коне. Но вспомним: первые контингенты наших танкистов пришли в этот род войск из кавалерии.

Момыш-Улы написал: «Золотая казна народного опыта должна стать нашим достоянием и оказать услуги воинским делам нашим». Эта мысль не осталась на бумаге. Панфилов лучше, чем кто-либо другой, знал, понимал значение национальных черт воинской психологии. С такими помощниками, как Момыш-Улы, он воспитывал в солдатах-казахах качества безупречных бойцов, идущих в ногу с их русскими братьями.

Впервые мы встретились с Баурджаном Момыш-Улы [90] осенью 1941 года. Он был тогда старшим лейтенантом. В холодную, прокуренную избу, где разместился штаб полка, вошел высокий человек. Его строгое, словно окаменевшее лицо было, как серебряным забралом, покрыто крохотными хлопьями льдистого снега. Мы сидели в углу, возле стола, на некрашеных самодельных стульях, и Момыш-Улы сказал:

— Когда идет сражение, нужно лишиться глаз и ушей — не видеть числа врагов, не слышать свиста их стрел, — надо иметь руки, чтобы их убить.

Эти слова стали широко известны в дивизии, особенно среди солдат-казахов. Их прельщала восточноафористичная форма выражения чувств, какие они испытывали сами.

До войны Момыш-Улы работал в Алма-Ате инструктором военного комиссариата. Он познакомился с Панфиловым в пору формирования дивизии. Панфилов открыл молодому офицеру простые тайны обучения и воспитания солдат. Момыш-Улы перенял у своего генерала легкую и свободную «воинскую походку», тот офицерский стиль поведения, который вначале дается тяжелым трудом, но потом, с течением времени, становится уже органическим свойством человека.

Момыш-Улы, сосредоточенный, почти угрюмый, внутренне замирал, когда Панфилов, прощаясь с ним, пожимал двумя руками, по-казахски, его руку. И, выслушав приказ генерала, Момыш-Улы, нарушая уставную форму ответа, тихо и почтительно говорил: «Будет исполнено, аксакал».

В точном переводе «аксакал» значит «седая борода». Так называют казахи старшего в роду, главу семьи.

— Иван Васильевич Панфилов — мой военный отец, — убежденно и твердо сказал мне Момыш-Улы. — С ним, с мертвым, я и сейчас советуюсь перед боем, думаю, как бы он поступил на моем месте.

Так русская советская военная школа, вобрав в себя опыт прошлого, учение Ленина о войне и армии, научные работы Фрунзе, курсы, читанные в военных академиях, — так эта школа через знания и опыт Ивана Панфилова проникла в сознание и сердце офицера-казаха, чей отец был кочевником. Она скрестилась в душе Момыш-Улы [91] с качествами жителя степей, служивших некогда театром гигантских сражений.

И даже внешне — в манере говорить, отдавать приказания, взыскивать с подчиненных — угадывались в Момыш-Улы черты, родственные Панфилову, — генералу в этом смысле суворовского склада, знавшему цену меткому слову, образному замечанию. Только у Момыш-Улы безупречная русская речь сопровождается пластично-округленными жестами, а звонкая отрывистая русская прибаутка перемежается цветистой мудростью казахского изречения.

Солдатская красота

...В прифронтовой полосе, в дремучих лесах, среди вязких болот на берегу желтоводной реки Мета генерал Панфилов продолжал обучение дивизии, начатое еще в окрестностях Алма-Аты.

— Мы — степной народ, — говорил генерал командиру батальона Момыш-Улы, — нам нужно как можно скорее научиться не только ходить, но и воевать в лесу, в болотах. Дисциплина — мать военного обучения. Действуйте.

И казахи научились действовать в лесу; уроженцы Южного Казахстана привыкли к жестоким морозам, панфиловская дивизия стала первоклассной воинской силой. Это чудо было вызвано правильной системой военного обучения и воспитания, обращением к советской чести людей.

Не один, видно, час и день размышлял Момыш-Улы над природой высоких воинских качеств. В пору, когда он вел свои записи, ему не случилось еще, насколько я знаю, читать сочинения русских военных писателей — знатоков проблем психологического элемента на войне — Драгомирова, Гершельмана, Бутовского... Поучения Панфилова и самобытное дарование привели Момыш-Улы к мыслям, определениям — пусть не новым, — но найденным самостоятельно, выраженным афористично.

«Героизм — не дар природы, а результат сознательного принуждения самого себя идти навстречу опасности для выполнения долга патриота. Человек идет, [92] ограждая собственную честь и достоинство гражданина от чувства стыда, низости и позора, соревнуясь с подобными себе в благородстве, желая поделить с друзьями не только благо, но и угрозу, стремясь обезопасить себя и соотечественников путем истребления врага.

Смелость — есть сочетание расчета с риском. Риск оправдан расчетом.

Ловкость — результат быстрого мышления и дисциплинированного послушания мускулов молниеносной мысли.

Лихость — есть сочетание смелости и ловкости».

И двадцать восемь героев-панфиловцев в полной мере обладали всеми этими качествами советского воина-патриота.

Круг интересов автора Синей тетради необычайно широк. Мы находим в ней наброски письма, адресованного писателям, журналистам и издателям Казахстана. Это письмо наделало тогда шуму в Алма-Ате, заинтересовало и видных русских писателей. Баурджан Момыш-Улы упрекал многих литераторов, пишущих на родном ему языке, в незнании фронтовой жизни, в непонимании воинской психологии. Он напомнил им о неутоленной жажде бойцов-казахов к книгам. Он призывал изучать и распространять наследие великого поэта-классика Абая, обогатившего духовные ценности казахского народа влиянием русской культуры.

В частном письме к одному из казахских писателей Момыш-Улы подробно разбирает его пьесу о 8-й гвардейской дивизии. Мы прочли это письмо в Синей тетради. «...Почему-то по-казахски не пишется — извините. Я Вам говорил уже, что современная война — это не война мушкетеров и пикинеров. Офицеры Отечественной — это Вам не рыцари XVI века... куда же вы дели полновластного офицера — знатока военного дела — даже Панфилова показали, как мастера рукопашного боя. Неужели Вы не понимаете, что такое тактика и оперативное искусство? Нельзя же рассматривать всех как солдат с винтовкой и штыком. Где же наша военная наука, оперативно-тактические замыслы и реальное положение сторон в обстановке? Куда Вы дели советского солдата?.. Ваш Толеген скорее клоун на сцене, чем солдат на поле боя».

Момыш-Улы рассказывал мне о своих первых шагах [93] на военном поприще, о тех днях, когда его, «вольного казаха, степного коня, не выносящего узды, делали солдатом». Эти воспоминания запечатлены и в Синей тетради: «Тяжело, невыносимо тяжело дались мне первые месяцы в армии. Мне казалось унизительным подходить к командиру бегом, стоять перед ним «смирно», выслушивать повелительное и краткое: «Без разговоров. Кругом!» Внутри все бунтовало: «Почему без разговоров?» Но скоро я понял, какой великий смысл заключен в дисциплине. Я узнал, что она — главная сила армии. И тогда из меня вышел солдат, а потом и офицер. Я понял и другое: для того, чтобы приказывать, нужно уметь повиноваться».

С тех пор мысли о содержании воинской дисциплины и о принципах воспитания солдат уже не покидают Баурджана Момыш-Улы. Его Синяя тетрадь испещрена заметками на эту тему. Одна из таких записей озаглавлена: «О солдатской красоте».

«Боец должен быть красивым (не столько для девушек, сколько для службы). Подтянутость и дисциплинированность — вот первые признаки солдатской красоты. Боец должен выполнять свои обязанности в строю и в бою осмысленно и точно. Это будет высшей ступенью солдатской квалификации. Добиться таких качеств в своих красноармейцах сможет только командир государственного ума, обладающий военной культурой и не лишенный способности постоянного анализа людей и событий. Командир должен быть честным, строго справедливым к самому себе и к подчиненным. Боец должен видеть в лице командира представителя государства и довериться его совести без малейшего сомнения и колебания. Такого солдата я назвал бы красивым, а такого командира — офицером».

В чем же сила командира, что дает ему возможность создать бойца по образу своему и подобию? Полновластие и звание вручены советскому офицеру народом, Родиной. Он приказывает от имени Советского правительства, партии, но при этом ему нужно быть сердцеведом. Тот, кто получил право командовать людьми, но не любит, не знает их, на войне принесет лишь вред, как, впрочем, и в мирное время. Момыш-Улы пишет: «Офицер должен быть психологом, знатоком души. И разумеется, его долг — быть идейно грамотным, всесторонне развитым. [94]

Нужно добиваться своего роста, прежде всего в области военной и политической, а не в звании и должности. Это, последнее, приходит как справедливое воздание личным качествам офицера».

Баурджан Момыш-Улы хорошо разбирался в людях. От него не ускользали ни жесты подчиненного, ни интонации голоса, ни выражение глаз. У него репутация строгого командира. Но казахи — бойцы и офицеры 8-й гвардейской дивизии — звали его так, как он когда-то сам называл Панфилова: аксакал.

Бывая в дивизии и в полку у Момыш-Улы, я слышал, как он отдавал приказания — короткие, повелительные слова, произнесенные властно и жестко. Скуластый боец, повернувшись и щелкнув каблуками, бесшумно исчезает, пряча довольную улыбку. Но был случай, когда один казах оказался трусом, дезертиром, и его должны были расстрелять. Перед строем он обратился к командиру, заговорил по-казахски. Момыш-Улы резко оборвал его:

— Мы не в ауле. Говори по-русски.

Русское слово... Москва...

Москва... Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!

Тогда, в горькую годину, в тяжелый час, в слове «Москва» слились все чувства тех, кто доблестно стоял на рубежах жизни и смерти, защищая столицу Советского Союза.

О том времени немало уже написано. Мне нравятся повести Александра Бека о панфиловцах.

Кстати о Беке. Имя его настолько связано с именем Баурджана Момыш-Улы, что... Впрочем, об этом в следующей главе.

Бранденбургские ворота

Известны слова Флобера о «Мадам Бовари»: «Эмма — это я». Писателю Александру Беку пришлось бы трижды подумать, прежде чем он смог бы решиться сказать подобное о своем герое.

Дело в том, что разница между Беком и его героем Баурджаном Момыш-Улы в конечном итоге значительнее, [95] чем между мужчиной и женщиной. Трудно себе представить двух более непохожих друг на друга людей.

Ни одного элемента характера Момыш-Улы вы не найдете у его автора. Бек строил своего героя из абсолютно незнакомого ему раньше материала. Процесс этот был сложным не только психологически, творчески, но и, как это ни странно, организационно.

Я кое-что знал об этой истории и как очевидец и по рассказам и могу ее вспомнить. Вас не смутит, если я начну с общеизвестного?

Война железным резцом высекла в народной памяти немало славных имен, а еще больше героев остались неизвестными. И сейчас, в наши дни бывает так, что поседевшему человеку вручают орден, которым он был награжден в военную годину, он и сам ничего про то не знал, да так и не получил его в свой срок: ранен был, попал после госпиталя в другую часть — мало ли что на фронте случалось...

Момыш-Улы славой не обижен. Однако при всем своеобразии его натуры он офицер, каких в нашей армии было немало, — умный, храбрый, стойко выполнял свой долг. А известен он больше других, больше многих тысяч и тысяч фронтовых комбатов, что доблестно командовали тогда своими подразделениями на огромном фронте — от Черного до Баренцева моря. Момыш-Улы, конечно, знаменит заслуженно. Но причина тут та, что он стал героем не только подмосковных боев, но и повестей Александра Бека. Одна особенность их у всех на виду. Герой писателя вошел в его произведения под своей фамилией, с подлинной биографией. И даже рассказ ведет он от собственного имени, сам повествует о себе. Кто прототип Керженцева из «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова? Кто жизненный двойник капитана Новикова из «Последних залпов» Юрия Бондарева? Неизвестно. Писал ли автор самого себя, фронтового друга, соединил ли черты многих в одном — все это можно узнать только из «закадровых» пояснений писателя.

Бек не впервые пользуется возможностью повествования от имени главного персонажа — лица вполне реального. Его герой живет, здравствует и за пределами произведения под тем же именем, и даже сам пишет очерки собственной жизни и уже выпустил в свет большую интересную книгу военных дневников «Москва за нами». [96]

Конечно, это не помешало Беку типизировать характер героя, прикоснуться к нему той волшебной палочкой вымысла, без которого нет большой литературы.

«Я только скромный писец», — сказал о себе Бек в начале первой повести.

«Мой грозный Баурджан, ты верен себе, характеру, что создан под пером, создан вниманием и воображением», — закончил Бек свою последнюю повесть о Момыш-Улы.

Писатель никак не может быть скромным писцом. У него есть воображение, это нужно помнить всем, кто захочет буквально отождествить героя повестей Бека с Момыш-Улы, живущим ныне в городе Алма-Ате, на такой-то улице.

Однако я нисколько не удивился, когда писатель Сергей Сергеевич Смирнов сообщил мне, а потом и написал в книге «Поездка на Кубу», что военный министр Рауль Кастро среди прочего спрашивал у него, «над чем сейчас работает Бек, где живет герой его книги Баурджан Момыш-Улы, и сказал, что надеется когда-нибудь увидеть писателя и его героя здесь, на Кубе».

Повести А. Бека «Волоколамское шоссе» и «Панфиловцы на первом рубеже» популярны не только в нашей стране, но и во всем мире, а особенно в тех странах, где народ взялся за оружие, чтобы отстоять свою независимость, — в Корее, во Вьетнаме, на Кубе...

Там, где вчерашние штатские должны переделать себя «на военную колодку», проникнуться воинской психологией, стать солдатами, там с жадным интересом, с пользой читают повести Бека. Образы Баурджана Момыш-Улы и его товарищей увлекательно, в бесценных деталях раскрывают сложный ход формирования военно-революционной психологии в сознании людей, охваченных стихийной жаждой свободы, проникнутых патриотизмом, но не умеющих еще подчинить себя военной дисциплине, облегчающей путь к героизму, не знающих еще азов военной науки.

Итак, два имени: Александр Бек и Баурджан Момыш-Улы — тесно связаны.

* * *

В июне 1941 г. А. Бек записался добровольцем в ополченский отряд Краснопресненского района Москвы. [97]

Провел в его рядах все лето первого года войны, воевал на фронте, выходил из окружения, а осенью был прикомандирован к журналу «Знамя» в качестве военного корреспондента. Из ополчения вынес он горькие впечатления первых месяцев войны и кличку «Бравый солдат Бейк», основанную, между прочим, и на том, что несколько первых дней своей ополченской службы он умудрился в ротном строю на марше пребывать в партикулярной одежде: опоздал получить обмундирование на складе.

Если принять во внимание какую-то общую лохматость наружности этого писателя, дьячковскую его шевелюру, прыгающую походку, руки, которые он не знает куда девать, за исключением тех часов, когда пишет, и, наконец, неизменно лукавое выражение умных близоруких глаз, то можно понять, что кличка эта была вполне оправданной. Помню, как Бек пришел ко мне в «Красную звезду» советоваться по поводу поездки на фронт.

— Доброе утро, — сказал я, завидев его в проеме двери.

— Доброе утро? — вопросительно откликнулся он в своей обычной манере переспрашивать и прямо-таки перещупывать все, что говорил его собеседник, как бы прикидывая на слух самый различный смысл сказанного. — Доброе утро! Доброе, да? А ведь, правда, доброе. Доброе, вы так считаете? Ну что ж, действительно, в самом деле доброе утро. Да, именно так. Очень хорошо. Доброе утро!

Выяснилось, что Бека заинтересовали мои материалы о 28 героях-панфиловцах, опубликованные в «Красной звезде», — передовая статья, а потом и очерк.

— Как вы думаете, — спросил Бек, — а что, если я поеду в эту дивизию и попробую написать повесть о двадцати восьми? Вы как? Не собираетесь писать о них более, как бы сказать, — Бек деликатно подыскивал слово, — капитальное, что ли?

Я горестно задумался. В несколько мгновений сознание перебрало всю сумятицу редакционной жизни, бесконечную череду дел... Я посмотрел на свою старую автоматическую ручку, привыкшую к торопливости, вспомнил, как мой друг, первоклассный военный журналист Петр Огин, шутил, видя, как я заканчивал передовую статью, на писание которой суровый редактор отпускал мне не больше сорока пяти минут: «У тебя перо не перегрелось?» [98] Задумался я и о многом другом и твердо ответил:

— Нет. На капитальное и времени не найду, да, боюсь, и кишка тонка, таланту не хватит.

Бек хмыкнул. Мы поговорили о том и сем, и он ушел, сказав:

— Поеду посмотрю. — И внезапно добавил: — «Доброе утро!»

Но не написал Бек повести о двадцати восьми героях, и я, признаюсь, очень сожалею об этом. Написал он, как известно, другое.

Как же и почему это произошло?

* * *

В феврале 1942 года Бек поездом поехал к городу Холму, в районе которого дислоцировалась панфиловская дивизия. После длительных расспросов, проверок и перепроверок добрался, нашел наконец политотдел дивизии и встретил там его начальника — батальонного комиссара Галушко.

Я хорошо знал Галушко. Вместе с ним мы еще в 1941 году устанавливали имена героев, погибших у разъезда Дубосеково, нашли место исторического окопа и вновь отрыли его, воссоздавая картину боя... Галушко был страстным поборником славы 28 героев. Выслушав Бека, он сказал:

— Идите в полк Капрова. Там вы найдете все, что вам нужно.

Бека «ориентировали на местности», подивились его лохматости, кургузой шинельке, растрепанному виду, объяснили, что командный пункт полка находится в домике на Малеевой Ляде, и отпустили с миром.

И двинулся Бек пешочком по февральскому сизому снежку через лес искать полк Капрова.

Нашел — увидел перед собой пустошь, на бровке ее домик, а неподалеку от него два черных, ветхих сарайчика.

В домике было накурено, дым стлался по комнате полосами, хоть противогаз надевай. Группа офицеров сгрудилась возле некрашеного стола с распростертой на нем картой.

Появление рослого нескладного Бека вызвало всеобщее недоумение, но невысокого роста полковник с квадратиком [99] усов (у Капрова, как я помню, усы были точь-в-точь такой же формы, что и у Панфилова, только не черные, а рыжеватые) ознакомился с документами Бека и, присмотревшись к нему, не без легкого удивления сказал:

— Это писатель, товарищи. — А обратившись уже к самому писателю, заключил: — Ну что ж, присаживайтесь, товарищ, вы нам не помешаете, освобожусь — мы с вами займемся, — и почему-то покрыл последние слова тяжелым, как плащ-палатка, вздохом.

Бек смиренно сел в сторонке и по писательской, а также природной, совершенно гомерической любознательности стал прислушиваться к разговорам офицеров у стола.

Обсуждался план атаки — одной из тех, какие потом фигурируют под рубрикой «местного значения», а донесения о них не уходят дальше армейского штаба, так и не попадая в сводки «От Советского информбюро».

Бек старался не пропустить мимо ушей ничего из того, о чем говорили офицеры, сидевшие возле карты, но между тем с немалым интересом рассматривал клопиные узоры на продранных обоях, соображая, где же это он сегодня заночует...

Вдруг Бек насторожился.

Говорить начал капитан — казах, статный человек средних лет, с матовым, твердо очерченным, каменным лицом, которое как бы с усилием едва сминали короткие фразы, срывавшиеся с его губ. Он очень правильно говорил по-русски, даже чересчур правильно. Каждое слово его было отделено от другого какой-то внутренней, почти неуловимой запинкой. Если вообразить себе стенографа, записывающего выступления с учетом дикции и интонации оратора, то в речи капитана, положенной на бумагу, на местах запятых были бы восклицательные знаки с многоточиями.

Шел разбор плана атаки. Из предыдущего разговора Бек понял, что нужно взломать оборону противника, прорваться к дороге в его ближнем тылу и прочно ее оседлать. Форма, в какой капитан высказывал свои соображения, была не совсем обычной.

Бек встрепенулся. Капитану предложенный план явно не нравился. И он, анализируя его, выдвигал свои поправки, предложения.

Все, что он говорил, вполне укладывалось в рамки [100] воинской субординации. Но в тоне его, в жестах была ирония, правда спрятанная, однако же не настолько глубоко, чтобы ее не могло различить опытное ухо. Я заметил такую почти обычную для этого офицера манеру говорить еще во время нашего первого с ним знакомства. Ее немедленно зарегистрировал и Бек. Ему казалось только, что собеседники капитана-казаха не улавливают потаенной усмешки оратора.

На самом деле это было не так. Большинство людей гораздо более чутко ко всем нюансам поведения других, чем эти другие себе обычно представляют. Так было, очевидно, и в этом случае. Насколько я знал, окружающие давно привыкли к саркастическим интонациям офицера-казаха и уже не замечали их. И только новый командир дивизии генерал Ч. всякий раз, когда сталкивался с капитаном, бледнел от бешенства, угадывая под коркой его четких ответов пульсирующую усмешку. Один из моих приездов в дивизию пришелся примерно на те же сроки, что и описываемый разговор, и я хорошо помню эти свои ощущения. Позже мне еще придется рассказать и о генерале Ч., а пока представим себе, с какой силой был пленен Бек резкостью суждений, логичностью доводов, зашифрованной язвительностью говорившего офицера.

Капитан кончил говорить, сел, лицо его снова окаменело, но теперь за этой застывшей лавой Бек видел вулканическое кипение страстей. План атаки был утвержден с поправками и предложениями капитана-казаха. Офицеры начали расходиться. Вышел и сам Капров, бросив в сторону Бека:

— Подождите, пожалуйста!

Но Бек уже принял другое решение. Капитан завладел всеми его помыслами. «Пойду за ним», — мелькнуло в голове.

Капитан задержался в соседней комнате у полевого телефона. Он с кем-то разговаривал, приглушая голос, и вдруг Бек, сделав движение к двери, замер на месте. Он ясно услышал раздраженную фразу капитана:

— Да, да... видел. Мне не нравятся его глаза!..

Бек остолбенел. Что за чертовщина! Если бы в комнате висело зеркало, он тотчас же взглянул бы на отражение своих глаз. Ему мучительно захотелось немедленно, сию же секунду увидеть их. [101]

Как быть? После такой характеристики заводить разговор с капитаном? Глаза! «Глаза — зеркало души человека» — полезло ему в голову хрестоматийное выражение. «Никогда в жизни я не ощущал такого острого чувства жалости к самому себе, как в это мгновение», — рассказывал мне потом Бек.

«Что ему померещилось, этому странному капитану, в моих глазах, будь они неладны?» — размышлял сраженный наповал литератор, не зная, куда деваться от отчаяния. И все-таки он решился. Была не была! Заслышав удаляющиеся шаги, Бек рванул дверь и бросился за капитаном, твердо ступавшим уже по утоптанной тропке куда-то вправо от домика, в сторону черневшего неподалеку леса...

Так Бек впервые познакомился с будущим героем своих повестей Баурджаном Момыш-Улы.

Уже в лесу, когда Бек, растерянный, тяжело дышащий, плелся по санной колее позади безмолвно шагавшего капитана, он, словно бросившись с головой в ледяной сугроб, с отчаянием спросил:

— Скажите, капитан, в самом деле, почему вам не понравились мои глаза?

— Какие глаза? — переспросил после паузы, не оборачиваясь, Момыш-Улы.

— Мои, вот эти... — пролепетал Бек, машинально вскинув руку к лицу.

— Ваши глаза меня мало интересуют. Вы не солдат и не девушка! — донеслось спереди.

— Но как же так, — загорячился Бек, — я сам слышал своими ушами! Вы сказали: «Мне не нравятся его глаза...»

Момыш-Улы обернулся.

— Слушайте, писатель. Вы суете свои глаза и уши, а главное, нос не в свое дело. — Он увидел сконфуженное лицо Бека, его беспомощное потное лицо, всю его нескладную фигуру в стоптанных кирзовых сапогах и снова зашагал. И уже оттуда, спереди, с невидимым Беку лицом добавил: — Я докладывал начальнику штаба. Речь шла о наблюдательных пунктах артдивизиона. Мы называем их «глазами». Мне не понравилось, как они оборудованы. Понятно? — И Беку, ковылявшему среди яично-белых снегов, почудился впереди, на тропке, короткий смешок... [102]

В то время Момыш-Улы уже командовал полком. В его блиндаже, куда они пришли с Беком, было чисто, пахло хвоей, устилавшей земляной пол. Посреди блиндажа на табуретке сидел комиссар Петр Логвиненко.

— Снимайте шинель. Садитесь, подполковник, — обратился Момыш-Улы к рядовому Беку.

И писатель, рядовой Бек, в ту же секунду понял, что ему суждено хлебнуть немало горя, придется испить до дна чашу беспощадной иронии, которую уже сейчас поднес к его губам этот высокий скуластый человек с замкнутым лицом, с колючим, почти неподвижным, втайне усмехающимся взглядом.

Но Беку уже ничто не было страшно. После того как разъяснилась история с его глазами, он странно повеселел. Сейчас он был внутренне собран, напружинен, все существо его, до последней клеточки, было отмобилизовано. Где-то внутри закипало знакомое и сладостное предвкушение встречи с новым человеческим миром, влекущим к себе тайнами и открытиями. Он чувствовал себя вооруженным до зубов в этом пугающем новизной поиске. Он посмотрел на жесткий очерк профиля Момыш-Улы и ухмыльнулся про себя.

А между тем Момыш-Улы видел: перед ним сидит все еще сконфуженный человек, распаренный от быстрой ходьбы, беспомощно-близорукий, в очках, не знающий, куда девать свои длинные руки.

Недаром Бека в ополчении называли Бравый солдат Бейк.

* * *

Писатель остался жить в блиндаже у командира полка.

Но рассказывать о себе Момыш-Улы начал только через неделю.

Какой была эта неделя для Бека, можно и не говорить подробно. Он выхлебал до дна ту самую чашу, в которую Момыш-Улы все подливал и подливал адскую смесь своих насмешек, иронии, прямых издевок, убийственного сарказма. Бек, не моргнув и глазом, пил все это как простодушное ситро.

Его поднимали ночью по «индивидуальной тревоге»; во втором эшелоне, в десяти метрах от продсклада, в самом центре расквашенной грязью снеговой кучи старший лейтенант Курганский командовал ему свистящим [103] шепотом: «Ложись: воздух!» Комендант штаба полка Мельников обращался к нему: «Товарищ подполковник», — спрашивал разрешения обратиться к комиссару...

Бек только крутит головой, вспоминая те семь дней недели. И за всем этим искусом стоял холодный, жесткий профиль Момыш-Улы...

Зачем он это делал? Желание потешиться? Суровое превосходство солдата перед глубоко штатским человеком, облаченным в военную форму? Стремление выяснить для себя характер самого Бека в неожиданных, а то и просто нелепых условиях? Попытка узнать, насколько серьезен его интерес к совместной работе?

Это была странная, затянувшаяся игра.

Как бы там ни было, победил Бек.

Он кротко сдавал все «экзамены», ничем не обнаруживая своего полного понимания того, что происходит вокруг. Сносил насмешки, на сарказм отвечал смущением, на иронию — невинной улыбкой, смиренным взором. Труднее всего было Беку погасить в своих глазах лукавство. Но и здесь он все превозмог. Чего только не сделаешь во имя литературы!

Момыш-Улы начал рассказывать. О подмосковных боях, о своей жизни. Говорил он нехотя, через силу. Иногда, очень редко, увлекался...

Немногим меньше месяца провел Бек в дивизии. Когда он уезжал, Петр Логвиненко сказал ему в своей обычной приподнятой манере:

— Прощаетесь с дивизией? Вы побывали в орлином гнезде. Не будьте сами вороной.

Бек уехал, покряхтывая и размышляя над напутственными словами Логвиненко...

— Ну как, готово? — встретили его вопросом ближайшие друзья Момыш-Улы, влюбленные в своего командира. — Почитаете нам?.. Где рукопись?

Рукописи не было. Бек ничего не мог им прочитать. Ничто еще не было готово. Писателю не хватало материала для цельной вещи. Она еще не созрела в нем самом, не выстроилась, разнохарактерные впечатления не сложились в единое. Он просто еще и не начинал писать.

Все были разочарованы и даже обижены. Как так, месяц провел писатель в полку, дотошно расспрашивал десятки людей, тыкался во все углы, что-то записывал, [104] уехал, вернулся, и — нате вам — ничего! Уж не халтурщик ли этот самый Бек? И вид-то у него какой-то не больно казистый, и звания никакого нет. Вот в соседний полк приезжал как-то писатель, так тот по крайней мере батальонный комиссар. А после его отъезда сразу же в газете — статья, очерк. Вся армия заговорила, фронт. А этот...

И только один человек ничего не сказал Беку. Ни слова на эту тему. Момыш-Улы. Момыш-Улы молчал. Он уже понял, что этот лохматый, нескладный человек задумал серьезное. От него не ускользнула сосредоточенность писателя, внутренний жар, зажигавший огоньки в глазах Бека, когда он ухватывал какую-то подробность, штрих, краску, резкое движение в теснившейся вокруг него фронтовой жизни, в ночных блиндажных рассказах.

Момыш-Улы молчал. Бек пытался в это время что-то сделать. Ох как не хотелось ему прослыть здесь вороной! Он пробовал отказаться от недостижимого еще целого и сдаться в плен накопленному материалу, поднять перед ним руки. Он решил написать несколько рассказов. Написать как напишется. Так появились наброски трех новелл: «Последний лист», «Начинайте...», «Совесть».

Но только работая над этими вещами, Бек остро, раняще ощутил, что он делает совсем не то, не главное, что где-то совсем близко, за каким-то поворотом, должна ему открыться самая суть людей и событий. Он искал не озарения. Он считал, что виноват Момыш-Улы, его проклятая сдержанность. Во всем, что рассказывал ему Баурджан, похрустывал какой-то ледок. И если бы сломать этот колкий покров, открылась бы синяя, взъерошенная вода и долгожданная возможность измерить ее глубину.

Баурджан, язвительный, насмешливый Баурджан, теперь, когда окружающие уже неприкрыто вышучивали, да и серьезно упрекали Бека, не принимал в этом участия. Он молчал. Ох как не хотелось Беку выглядеть вороной! Но он ею стал. Да еще не простой, а белой.

Дошли до армейского начальства слухи, что повадился некий писатель ездить в дивизию. Живет он там в полку, харчится, даже неположенные ему сто граммов аккуратно осваивает, кое-что из обмундирования успел сменить — старое на новое, а писать ничего не пишет. Все без толку. И последовало распоряжение: не пускать Бека [105] в дивизию, нечего ему там делать. Похоже было на то, что приложил к этому руку генерал Ч.

Казалось, и впрямь сбылось опасение Петра Логвиненко. И вышло так, что нужно отправляться Беку из дивизии не со щитом, а на щите.

Момыш-Улы захворал. Поднялась температура, он сопротивлялся болезни, сколько мог, но весь горел, и его положили в медсанбат. Бек уже с чемоданчиком пришел к нему прощаться, да так и остался в медсанбате. Момыш-Улы заговорил... Несколько дней и ночей рассказывал он Беку о событиях грозной осени сорок первого года, о своем батальоне, товарищах, и, главное, впервые с огромной силой страсти рассказал о генерале Панфилове, которого Бек никогда не видел, о его знаменитой тактике «спираль — пружина», о своей любви к этому мудрому, твердому, милому человеку.

Бека лихорадило. На него испуганно косились медсестры. Казалось, он должен был лечь на койку рядом с Баурджаном. Но никогда он еще не чувствовал себя таким здоровым и счастливым. Он возвращался в Москву в пригородном поезде и напевал слышанный им где-то мотив воинственного танца «хоруми», превращая его грозный лад в нежное мурлыканье. Нет, не знал он, что вскоре вот в таком же обшарпанном вагоне пригородного поезда ему суждено будет едва ли не навсегда похоронить надежды на появление в свет повести о панфиловцах.

Но об этом речь впереди.

* * *

Тихо в Быкове, под Москвой. Шумят желтые сосны. Слитки света лежат на лесных прогалинах. Сюда в июне 1942 года приехал Бек с грудой драгоценных блокнотов, испещренных вдоль и поперек фронтовыми заметками. Он снял комнатку в полупустой избе у вдовы-солдатки. Повесть была в нем и в этих блокнотах. Она уже стучалась в сердце, в мозг, искала выхода, днем не оставляла в покое «и на минуту, ночью напоминала о себе бессонницей. Все было готово, не хватало только бумаги и чернил. Бек сел за работу.

Удивительно легко пошло начало. Писать бы и писать. Но истощился взятый с собой скудный провиант, следовало ехать в город. Бек разделил оставшийся хлеб на равные дольки — по две в день. Казалось, он потерпел [106] кораблекрушение и теперь на утлой ладье мотался по волнам, ожидая дымка на горизонте и экономя съестное как единственную надежду на спасение. Но дымок не появлялся. Хозяйка и не растапливала печь, ничего не готовила. Она редко бывала дома, ночевала у дочери, что работала на фабрике неподалеку. Бек крепился, писал, но, окончательно обессилев от голода и папирос, поплелся с дрожанием в коленях на станцию. Надо было ехать в Москву отовариваться.

Перед уходом он оглядел комнату, бросил взгляд на бесценные блокноты, и у него даже захолонуло сердце при мысли о том, что он едва не оставил свое сокровище здесь, в пустой избе. Он сгреб блокноты в вещевой мешок, сунул туда же, свернув в трубочку, листы начатой рукописи и пустился в путь.

В Москве он терпеливо постоял в очереди у продсклада, набил вещмешок хлебом и консервами, потом поехал на улицу 25 октября в редакцию «Знамени», обворожительно, как ему казалось, поулыбался редактору журнала Катерине Михайловой, сказал, что очерк скоро будет готов (он боялся признаться, что пишет повесть, ждали именно фронтового очерка), и в приятнейшем расположении духа направился домой на минутку повидаться с близкими. Жена проводила его на станцию и, прощаясь, сунула ему в руку большущий бидон.

— Это суп, — строго сказала она, — пшенный. Как же ты там без горячего? С ума сойти!.. Смотри, не оставь в поезде бидон!

Сидя в обшарпанном вагоне, Бек размечтался о том, как он закончит рукопись, как привезет ее в полк, как будет читать ее, как умолкнут насмешники, как их лица будут становиться все серьезнее и серьезнее и как они скажут хором: «Н-да, ну что за Бек, вот это Бек!..» А он, скромно потупив глаза и пряча ухмылку, переспросит, притворно удивляясь: «В самом деле? Вам понравилось? Действительно? Вот не ожидал! Ах, вот как, значит, понравилось вам? Ну что ж, в самом деле, ска-а-ажите, пожалуйста! Так-так. Понравилось, значит...»

Услаждая себя таким манером, Бек задремал. Во сне он увидел Петра Логвиненко. Батальонный комиссар стоял перед ним, широко расставив ноги, и неумолимо повторял одно и то же: «Ворона ты все-таки, Бек, ворона, и больше никто. Ворона!» Потом неожиданно Логвиненко [107] приблизился к нему вплотную и закричал над самым ухом: «Быково, гражданин, Быково!»

Бек проснулся в томительной оторопи. Кондукторша уже была в другом конце вагона и еще раз голосисто крикнула: «Быково, граждане!» В это мгновение в сознание Бека врезалось строгое, металлическое звучание распоряжения жены: «Смотри не оставь в поезде бидон!»

Паровозик уже дохнул в окно густым паром остановки, лязгнули буфера. Отуманенный Бек рванул из-под скамьи бидон и в два прыжка выскочил из поезда. Когда мелькнул последний вагон, Бек, трусивший по перрону, остановился, словно пораженный громом.

Вещмешок с драгоценными блокнотами остался в поезде.

Жена Лота, превратившаяся в соляной столб, показалась бы стрекозой в сравнении с изваянием, которое застыло на дощатом помосте дачного вокзала. Под этой скульптурой следовало немедленно прибить табличку с надписью: «Отчаяние», — и любой случайный прохожий, не задумываясь, сказал бы: «До чего верно схвачено!»

Когда Бек пришел в себя, он заплакал. Да, из глаз немолодого писателя покатились слезы. Разразилась катастрофа. Обрушилась гора и похоронила под огромными валунами крохотный вещмешок; дрогнула землетрясением почва, и бездна поглотила пачку маленьких блокнотиков; огнедышащее извержение испепелило заплечную тару, миниатюрное хранилище еще не написанной, совсем небольшой повести, всего в пять-шесть листов.

Горе. Горе. Скажите, люди добрые, зачем это все силы земные и небесные объединились в грозном, апокалиптическом явлении, уничтожившем все, чем жил этот писатель, одиноко стоящий на теперь уже пустынном перроне?

Очнувшись и вытерев слезы, Бек бросился к начальнику станции. Заверещала селекторная связь. Это была последняя надежда. Она рухнула, едва успев продержаться около часа.

Где-то там, на конечной станции, состав был тщательно осмотрен — вещмешок не обнаружен. Сгинул, исчез, пропал, испарился в воздухе, перешел в четвертое измерение. И все это с помощью чьей-то руки, нащупавшей [108] в вещмешке консервные банки. Человек польстился на нормированные продукты — время было голодноватое.

И тогда-то Бек улыбнулся. Он просто вспомнил: он ведь только хотел положить блокноты и начатую рукопись в вещмешок. Хотел, но не положил. Какое же это счастье!

Он помчался к избе, остановился на пороге комнаты, посмотрел на стол. На нем лежало шестнадцать открытых, полуистерзанных коробок «Казбека», наполненных желто-черными окурками.

Бек ринулся к столу, переворошил все эти коробки, рассыпал окурки в грязные кучи, обшарил все углы.

Блокнотов и рукописи не было.

Он знал, что их не может быть в комнате. Он твердо знал, что положил их в вещмешок. Но он хотел невозможного.

Он жаждал чуда...

Взмокший, с колотящимся сердцем, с красными от слез глазами он вновь бегом понесся обратно на вокзал.

Может быть, чудо произойдет здесь, на станции?

Железная дорога... Полоса отчуждения...

Почему бы чуду не свершиться именно в этой полосе?

Но, кроме дьявольского, почти оккультного исчезновения вещмешка, управление дорогой сегодня не было расположено показывать никаких других чудес. Оно лишь любезно предоставило Беку возможность вернуться в Москву на том же самом поезде и в том же самом вагоне, в котором писатель совершил свою фантасмагорическую поездку в Быково.

Но и здесь не было никакого чуда. Просто этот состав шел к тому времени обратным маршрутом.

Вечером, через несколько дней после случившегося, я увидел Бека в нетопленном готическом зале Дома литераторов. Туда на недужный огонек единственной лампочки забредал иногда кто-нибудь из нескольких писателей, остававшихся в Москве — Павленко, Лидин. Случалось, заезжали туда прозаики и поэты, работавшие в газете Западного фронта «Красноармейская правда», — Вадим Кожевников, Морис Слободской. Тянуло в знакомое место, хотелось повидаться с друзьями, да и — скрывать не буду — случалось, выдавали там немного спиртного. [109]

Я увидел Бека. Он был смертельно пьян, видно, на этот раз ему выдали «не немного». Уставив глаза в одну точку, он тупо повторял: «Все пропало, я не могу больше ехать в дивизию, не могу». Потом он качнулся и закричал: «Я ворона, больше никто!»

Когда дело дошло до «вороны», я приподнял Бека, вывел на улицу, посадил в редакционную «эмку» и отвез домой, с огромным трудом выпытав у него адрес.

Назавтра утром я ему позвонил, и он приехал в редакцию. Он произвел на меня впечатление глубоко несчастного человека. Он рассказал мне всю приключившуюся с ним историю, начиная от первого приезда в дивизию. (Я записал ее тогда же, после его ухода, но совсем в других тонах, чем те, в каких рассказал ее сейчас, — все позади. Тогда она меня искренне взволновала.)

Положение Бека было действительно отчаянным. Почти рыдая, он говорил, что не может, никак не может вновь ехать в дивизию. Он буквально страшился встречи с Момыш-Улы, со всеми, кто ждал от него рукописи. И кроме того, ему ведь, в общем, вполне официально заявлено, что в дивизию ему путь закрыт. А как быть со «Знаменем»? Там тоже лопается терпение. Что делать? Тупик. Глухая стена. Ловушка.

Я задумался.

— Слушайте, Бек, а в бюро находок Казанского вокзала вы не обращались? Может же быть так, что консервы съели, а блокноты подкинули на какую-нибудь станцию.

Бек вскочил.

— Правильно. Господи, как же мне не пришло это в голову?! А ведь действительно бюро находок, а? В самом деле, бюро находок. Ска-а-ажите, пожалуйста, бюро находок, да!

И Бек выбежал из комнаты. Он вновь появился у меня вечером. Он объездил бюро находок всех московских вокзалов. Ничего!

Что же делать? Я опять задумался. Характеры людей, конечно, не в блокнотах, а в ощущениях, в памяти, в сердце писателя. Но описания боев, названия населенных пунктов, имена, фамилии, мельчайшие детали военной терминологии, дислокация подразделений — как восстановить [110] все это? Я сказал об этом вслух, и Бек прямо взвыл:

— Ну конечно, в этом же все дело!

— Знаете что, пиш-ите повесть! Измыслите обстановку, замените фамилии...

Бек замахал руками:

— Во-первых, стыдно перед людьми полка. Не могу. А во-вторых, редакция требует очерка. Какая там повесть! А может быть, повесть? В самом деле... Почему бы не повесть? Ведь это и есть повесть. Я-то ведь все равно напишу повесть, а не очерк.

— Так в чем же дело? — раздражился я.

— Нет, не могу. Вы же знаете. Я привык вот так, от имени героя, с подлинной фамилией. Не могу.

— Знаете что, — сказал я, — все ясно. Делать нечего — езжайте в дивизию.

— Ни за что! — отчеканил Бек.

— Тогда вот что, поезжайте домой, спать. Мне еще нужно писать передовую в номер. И правда, в дивизию вам ехать трудно. Поезжайте домой, поспите. Поглядите на себя — на вас лица нет. Завтра что-нибудь придумаем.

Убитый горем Бек встал и, ссутулившись, потащился к двери. На пороге он обернулся. Лицо его прямо-таки сияло лукавством. Куда девался горестный вид, скорбные складки в уголках рта!

Передо мной был хитроватый, полный неожиданностей Бек. Ни одна из мелькнувших в голове догадок не объясняла мне причин этой метаморфозы.

А Бек весь лоснился от самодовольства и даже, вопреки своему обыкновению, не скрывал его ничуть.

«Что за чертовщина?» — подумалось мне. Но, глядя на Бека, я тотчас же увидел новое превращение.

Казалось, он каким-то невидимым движением щелкнул неким выключателем и погасил внутри себя одну систему освещения, на смену которой немедленно вспыхнула другая.

Теперь весь облик Бека являл собой кротость и смирение. Его постный лик просился на кисть богомаза. И только в воздухе еще витали, как усмешки сказочного Чеширского Кота из «Алисы в стране чудес», растворяясь в папиросном дыму, черты его неистребимого лукавства.

Бек не сказал, а прошуршал: [111]

— Все решено. В самом деле, а? Завтра еду в дивизию. Я ведь все-таки Бравый солдат Бейк. Не ворона! — И он доверительно улыбнулся мне на прощание одной из своих самых отборных, обворожительных, как ему казалось, улыбок.

* * *

Дальше было так. Бек приехал в дивизию, содрогаясь от ожидания предстоящих встреч. Конечно, после всего, что с ним там было до этих пор, никто не мог и мысли такой допустить, что Бек опять приедет ни с чем. Полковые знакомые встретили его бурным восторгом: «Ну, молодец! Сделал дело, не подвел!» Никто, в сущности, не представлял себе точно, что напишет Бек. Споры о литературных жанрах в то время не очень увлекали воинские части. Знали, понимали, что Бек должен написать о дивизии что-то хорошее. Слава двадцати восьми героев-панфиловцев уже гремела на всех фронтах, по всей стране. В планы писателя был посвящен лишь Момыш-Улы, и то, зная Бека, думаю, что и Баурджан представлял их себе только отчасти.

Бек охотно обменивался крепчайшими рукопожатиями, принимал поздравления. На расспросы о рукописи отвечал в духе прославленных мимов, делал многозначительный вид и, так самогипнотизируясь и обретая какую-то непонятную веру в то, что все на самом деле обстоит прекрасно, добрался до блиндажа Момыш-Улы. Здесь мужество оставило его, и он вошел к командиру полка на подкашивающихся ногах.

Момыш встретил его суховато, сдержанно, но более приветливо, чем обычно. Хотя никто из тех, кто присутствовал в блиндаже, не мог бы объяснить, в чем выразилось это смягчение.

— Вот хочу вам почитать, — сказал Баурджану внезапно для себя Бек и почувствовал, что летит в пропасть.

— Есть хотите? — по армейскому обычаю спросил Момыш-Улы и, не дожидаясь ответа — у Бека он всегда был утвердительным, — приказал накрывать на стол.

Появилась нехитрая снедь. Бек обрадовался отсрочке, как приговоренный к казни, но с тем же жутким ощущением неизбежности конца.

В конце ужина Бек вытащил из кармана махонький [112] трофейный телескопчик, знаете, такая игрушка, если правильно, под определенным углом посмотреть в его микроскопическое стеклышко, можно увидеть на дне этой младенческой подзорной трубочки какую-то картинку.

И когда Момыш-Улы, отодвинув тарелку, неторопливо, но отчетливо сказал: «У меня есть час времени — читайте», Бек с жаром спросил:

— Баурджан, хотите видеть Берлин? Бранденбургские ворота?

— Какие ворота, где? — Момыш-Улы был несколько озадачен.

— Вот здесь, в этой трубочке, — и Бек сунул ее в сжатую ладонь собеседника. — Приложите ее к глазу. Посмотрите. Уверяю вас, Бранденбургские ворота!

Момыш-Улы повертел у глаз трубочку и досадливо бросил ее на стол.

— Ничего я там не вижу. А Бранденбургские ворота предпочитаю узреть в натуральную величину.

— Так они же и есть здесь в натуральную величину. — Уже совсем глуповато закончил Бек. — Вы только взгляните. Нет, нет, не правым глазом, а левым. Уверяю вас. Роскошные ворота. В самом деле, а?

— Здесь ничего нет, — сказал уже чуть заинтересованно Момыш-Улы, помучась несколько секунд с трубочкой.

— Вот уж нехорошо, Баурджан, — осмелел Бек. — Разве я похож на человека, который может обмануть?

— Похож! — уверенно откликнулся Момыш-Улы.

— Нет, в самом деле, — Бек наглел с каждой секундой. — Вы же артиллерийский офицер в прошлом. Как же вы не можете разглядеть отличные, просто-таки великолепные Бранденбургские ворота? Вы же привыкли иметь дело с этими, ну, стереотрубами, биноклями, окулярами, в общем, оптикой. И такие огромные воротища не можете разглядеть. Фу! Стыдно, ей-богу!

Давид боролся с Голиафом. В поту, в ажиотаже, в упоении работал Бравый солдат Бейк. Он хитрил, изворачивался, а главное, отвлекал внимание, тянул время. Откуда придет спасение, он не знал...

Момыш-Улы засмеялся. Первый раз. Его забавляла эта история, что ли?

— Слушайте, Бек, вы морочите мне голову. Здесь нет ворот. [113]

— А вот есть! Хотите поспорим, есть. Если я говорю есть — значит, есть, а? В самом деле, ведь есть, а вы не видите. Вот какая штука, а? Есть ведь ворота, да еще какие. Спорим!

— Спорим! — сказал Момыш-Улы.

Что вовлекло его в этот спор — неизвестно. Титаническая ли настойчивость Бека, желание отвязаться, или его действительно заинтересовал этот пустячок — трудно сказать.

— Спорим, — подхватил Бек, — на «американку». Проигравший исполняет любое желание выигравшего. Идет?

— Идет!

Бек ловко подвернул в трубочке какой-то винтик, придал ей нужное положение, поднес ее к правому глазу Момыш-Улы, и тот увидел... Бранденбургские ворота.

— Ну что? — торжествовал Бек. — Есть ворога?

— Есть! — согласился Момыш-Улы.

— Проиграли?

— Проиграл!

— Готовы исполнить любое мое желание?

— Готов!

Бек дрожал от волнения. Никогда в жизни он не расходовал такое количество нравственной энергии в столь малый срок. Он почувствовал себя пустым. Его больше не хватило бы ни на что. Он опустил голову и тихо сказал:

— Мое желание... Баурджан, мы должны начать все сначала... Я потерял блокноты, до одного, все.

В блиндаже наступило молчание. Сколько оно длилось, Бек не помнит. Долго. А когда оно стало мучительно невыносимо, он поднял голову. Он увидел жесткое, почти каменное лицо Момыш-Улы, смотревшего на него в упор, и — честное слово — в тот момент Бек мог бы поручиться, что во взгляде командира полка была нежность.

— Ну что ж, начнем сначала, — спокойно сказал Момыш-Улы.

Бек пробыл в полку еще три недели. В ту пору я получил командировочное предписание и тоже прибыл в дивизию. Возвращались мы в Москву вместе. [114]

Повесть Бека «Панфиловцы на первом рубеже» была напечатана в журнале «Знамя» в пятом и шестом номерах за 1943 год петитом, как тогда печатались очерки в отделе «С фронта». Через год в тех же самых номерах журнал опубликовал его вторую повесть из панфиловской серии — «Волоколамское шоссе». На этот раз в отделе художественной прозы. Вот так.

Что такое близорукость

Прошло немало времени. Далеко на Запад отодвинулась от Москвы линия фронта.

Где же наша родная Панфиловская? Где, в каких боях добывает она себе новую воинскую славу? Живы ли мои друзья-товарищи?

До меня доходили отрывочные вести из дивизии. То приезжал в Москву за клише секретарь дивизионной газеты, то вваливался молодцеватый старшина в лихо сбитой набок пилотке и, козыряя, с такой силой хлопал себя сжатыми кончиками пальцев по височной кости, что трудно было понять, как это ему удается устоять на ногах. Старшина обычно выполнял в Москве какую-нибудь «секретную миссию», но попутно рассказывал мне новости. Дивизией, как я говорил, в это время командовал генерал Ч.

— Ну как? — спрашивал я старшину.

Тот пожимал плечами, на лице его сменялась серия мимических этюдов, изображавших разную степень глубокомыслия, хитроватого недоумения, отчаянного желания высказаться и вместе с тем твердой веры в то, что поступки начальства не подлежат обсуждению.

Однако осторожные вопросы делали свое дело. И старшина Ваня Буянов и офицеры, наезжавшие по разным делам в Москву, несмотря на уклончивость своих ответов, в конце концов нарисовали мне внутреннюю обстановку в дивизии. Новый ее командир ревниво относился к славе генерала Панфилова, никак не мог найти верного тона с большинством офицеров, скептически оценивал пропаганду традиций подмосковных боев, а точнее, все то, что было «до него». Это уязвляло людей, обижало [115] их. Ветераны дивизии любили и душевно помнили Панфилова не только за его человеческие качества — прямодушие, житейскую мудрость, умный демократизм, теплое, проникновенное отношение к людям. Они прежде всего были ему благодарны за военную науку, за то, что в критические дни московского сражения генерал командовал ими с умом, честью и славой. Они понимали, что Панфилов был одним из создателей новой тактики пехоты в борьбе против танков.

Говорят: большое, значительное можно оценить только на расстоянии. Формула эта, наверно, придумана близорукими людьми. Генерал Ч., о котором шла речь, был душевно близоруким человеком. Он хорошо знал технику, вооружение, или, как говорят в армии, материальную часть, но плохо разбирался в людях. Он не увидел, не понял нравственного содержания того, что сделал Панфилов в дивизии. Расстояние во времени ничего не прибавило к нашей оценке жизни и смерти невысокого ростом генерала в белом дубленом полушубке — Ивана Васильевича Панфилова. Разве только все усиливающуюся грусть оттого, что невозвратимы люди, которых любишь, кому благодарен за их службу человечеству.

Генерал Ч. нигде, конечно, прямо не выражал своей неприязни к панфиловскому духу дивизии, но из его язвительных замечаний, отношения к ветеранам дивизии, желания начать историю соединения «от себя» получалось так, что все, что было раньше, никуда не годилось. Наслушавшись обо всем этом от Вани Буянова и многих других, я очень хотел побывать в дивизии. А тут и дело подвернулось: работал я в то время над темой воинских традиций — чего же лучше! Стояла дивизия тогда на калининской земле, «среди болот и леса».

Лежневка

Ехал я по лежневке, вытряхивавшей всю душу. Моросил осенний мелкий дождик, созданный, видимо, природой специально для погружения человека в зеленую тоску. Редкие желтоватые облака плыли по бесцветному, сиротливому небу. Все вокруг было мокрым, серо-пепельным или ржавым: деревья, трава, глинистая земля. И мысли мои стали настраиваться на невеселый лад, ни [116] помогла эта самая лежневая дорога. Кто по ней не ездил, тот никогда не сможет воздать хвалу ни асфальту, ни гудрону, ни даже пыльному летом или вязкому осенью простому большаку.

Лежневка подкидывала, подбрасывала, швыряла вниз, пересчитывала все твои косточки, бросала из стороны в сторону, долбила тебя снизу и будто бы сверху, мотала руки и ноги. Казалось, под машиной беснуется живое существо, огромное животное, остервенело жаждущее сбросить со своей спины оседлавшего его человека. Это животное чавкало, хрипело, содрогалось всем своим бесконечным хребтом, брыкалось, вставало на дыбы.

Лежневка — поперечный настил из бревен, проложенный на расквашенной земле, — единственный вид дорожного покрытия в болотистой местности, про который с полным правом можно сказать: «Эх, дорожка фронтовая!» — но она же и хорошая профилактика против грустного настроения. Какое уж тут грустить, когда седок, будь он хоть самого кроткого нрава, начинает сначала посапывать, потом издавать междометия, вроде «н-да...», «ну-ну...», «ох ты...», а затем злиться, свирепеть и, наконец, прибегает к тому много раз осужденному средству восстановления внутреннего спокойствия, которое тем не менее действует — ну что тут поделаешь — безотказно и почти мгновенно, а именно: «выражаться».

Но самое удивительное происходит примерно после часа такой езды — ты к ней просто привыкаешь. И тогда совершается чудо, равное библейским фантасмагориям. Душа твоя да и мозг как бы отделяются от бренной оболочки, бросая ее на произвол безжалостной судьбы, и воспаряют над лежневкой, над всей этой какофонией движения и звуков.

Бренная оболочка продолжает корчиться, подпрыгивать, спазматически раскачиваться, словно странный маятник, не повинующийся обычным законам физики. Этой оболочкой, в общем, недурно управляют уже возникшие рефлексы, и она вполне точно реагирует на каждый штришок хищного профиля пути. А духовное твое естество занимается в это время своим делом: задумывается, вспоминает, чему-то радуется, скорбит, улыбается в ответ каким-то догадкам, размышляет.

Хорошо помню, о чем я думал, добившись после часовой [117] езды независимости «гордого духа» от превратностей лежневки, помню потому, что, приехав в дивизию и едва успев размять ноги, сразу же подробно записал свои дорожные размышления. Они касались пьесы Корнейчука «Фронт», а больше всего генерала Панфилова, одного нашего с ним разговора во время подмосковных боев. Тогда, на фронте, я редко, к сожалению, заносил в свои записные книжки больше, чем требовалось для очередного очерка или статьи. Задания редакции не оставляли подчас времени для сна — все мы в ту пору ходили с воспаленными веками, но этот разговор я записал.

А в день этой поездки, вспоминая покойного Панфилова, задумываясь над рассказами о линии поведения генерала Ч., я отчетливо вспомнил ту полузабытую беседу. Она завязалась за чаепитием, поразила меня, многому научила. Читатель знает уже о ней...

Разговор с генералом Ч.

Горести так или иначе имеют свой конец. Кончилась и лежневка: приехали в дивизию. Многих старых панфиловцев уже не застать в полках. «Иных уж нет, а те далече» — смысл этой строки я резко ощутил в этот свой приезд в ставшую мне родной 8-ю гвардейскую. Погиб отважный Гундилович. Не было Логвиненко, он воевал где-то в другом месте. Не было Мухомедьярова... Другие выросли, закалились в боях. Тех, кого я знал сравнительно молодыми, припорошила ранняя седина.

Встреча с генералом Ч. была нерадостной. Не зря я всю дорогу думал о Панфилове, не зря вспоминал пьесу Корнейчука «Фронт». Генерал Ч. (я намеренно не открываю его фамилии, он недолго командовал дивизией и давным-давно не служит в армии) был типичным горловцем. Ограниченный человек, он не понял, какой дивизией пришлось ему командовать, какой отточенный воинский инструмент находится в его руках. Не понял он и национальных особенностей дивизии. К старым боевым заслугам людей относился без уважения. Традиции дивизии не ценил. А когда в беседе с ним я заговорил о Панфилове, он даже помрачнел.

Вот ведь как бывает! [118]

Тягостно щемило сердце. Видимо, мне не удалось скрыть своего состояния. И генерал Ч., разряжая обстановку, предложил послушать концерт дивизионной самодеятельности. Собственно, командир дивизии не обязан был ни считаться со мной за рамками моего редакционного задания, ни тем более регистрировать нюансы настроения военного корреспондента. Он мог, конечно, и не встретиться со мной, сославшись для вежливости на занятость. Но генерал Ч., видимо, прочел то, что я писал в «Красной звезде» о дивизии, о ее героях, о Клочкове и Панфилове. Прочел, как оказалось, холодными глазами человека, ревнующего к славе своего предшественника. У меня же он хотел что-то выяснить, узнать, выпытать, но что именно, — я до поры до времени не мог понять.

Он был радушен, гостеприимен. Я старательно направлял разговор на тему о воинских традициях, их огромном эмоциональном заряде и сказал, что, наверно, Панфилов уже стал легендой дивизии и одно имя его способно воодушевить бойцов. Генерал Ч. пожал плечами и сухо заметил, что литераторы всегда склонны все преувеличивать. Потом, помолчав, он неожиданно спросил, не дружил ли я с Панфиловым до войны. Вопрос этот был не очень логичен, учитывая четвертьвековую разницу в возрасте между мной и покойным генералом.

Но именно это обстоятельство, как я понял, больше всего занимало генерала Ч. Недалекий человек, он искал причин интереса военной общественности к Панфилову где угодно и в чем угодно, только не в самом военном искусстве старого генерала, не в его тонком понимании воинской психологии, не в его великолепном знании души солдата-гражданина.

Мне все стало ясно. Я знал, что ничего не напишу на эту тему, а если и напишу, то не смогу напечатать — слишком неуловимо и зыбко было прегрешение Ч. перед памятью его предшественника. Но мучило меня другое: неужели новому поколению дивизии уже ничего не говорит имя Панфилова, неужели отброшен, отставлен в сторону такой мощный рычаг воинского воспитания, как недавняя еще история подмосковных боев? Если дело обстоит именно так, то об этом-то уж надо будет написать во что бы то ни стало. [119]

Стихотворение

В белодощатом, недавно построенном помещении начался концерт дивизионной самодеятельности — бойцы пели, плясали, разыгрывали сценки. Сильно доставалось Гитлеру от представителей разговорного жанра. А потом конферансье в звании младшего лейтенанта объявил: «А сейчас выступит известный вам товарищ, гвардии рядовой... наш дивизионный поэт». Фамилию я не расслышал. На сцену вышел невысокий красноармеец с медно-красным от загара лицом, горбоносый, с напряженным взглядом сиявших внутренним жаром глаз. Ястребиным профилем он напоминал молодого вождя племени команчей, каких я в детстве увлеченно рассматривал на страницах иллюстрированных изданий Майн-Рида. Он начал читать на ходу, еще не приблизившись к слушателям.

— Котелок! — внезапно сказал он охрипшим голосом, и в зале зааплодировали. Это было название стихотворения. Молодой команч читал очень громко, отрывисто, подаваясь вперед всем корпусом:

Обронил я во время похода
Котелок на одной из дорог,
Налетевшая сзади подвода
Исковеркала весь котелок.

Пострадал неизменный товарищ,
Превратился в бесформенный ком.
Это значило — пищу не сваришь,
Не согреешь себя кипятком.

Эти две строфы он прочитал с таким драматизмом, будто речь шла о прямом попадании снаряда в полковую кухню или довоенном землетрясении в Ялте. Ощущение разразившейся катастрофы он передал с той степенью достоверности, какая, наверно, и не снилась МХАТу даже в пору его расцвета. Следующие строфы были произнесены в тоне элегического размышления:

Котелок никуда не годится,
Но его я исправил, как мог.
И задумали мы убедиться —
Подведет или нет котелок?
Первым долгом картошки сварили,
В котелке разварилась она.
После этого чай смастерили,
Котелок осушили до дна. [120]

Уже на этих строчках лицо команча стало преображаться и просветлело так, будто он наяву узрел райские кущи. Потом в глазах его появилось лукавство. Голос стал звонче, слова, прежде чем зазвучать, проходили сквозь фильтр широкой улыбки, а кончилось все так:

И в наплыве табачного дыма
Сделал вывод бывалый стрелок,
Что для воина все достижимо,
Лишь бы только варил...

— здесь дивизионный поэт, гвардии рядовой внезапно постучал себя по лбу средним пальцем. В ответ на этот жест раздался жестяной стук сотен пальцев. Я оглянулся: все, кто сидел в дощатом зале, — курносые, плосколицые, раскосые ребята, русские, казахи, киргизы, узбеки, — ухмыляясь, хохоча, дружно хлопнули себя по лбам и громко выдохнули расчетливо задержанное чтецом слово: «Котелок!»

Чувствовалось, что не в первый уже раз читает свое стихотворение дивизионный поэт и не впервой солдатская аудитория принимает участие в этом коллективном действе. Все вокруг были оживлены, довольны. Даже хмурый генерал Ч. и тот улыбался.

Худощавый краснокожий поэт метал в зал победоносные взгляды, прохаживался по сцене, охорашивал гимнастерку, стягивал ее на нижней линии пояса с двух сторон назад так, что она торчала там венчиком.

Следующее стихотворение поэт начал читать, не объявляя названия, но уже первые его строчки насторожили зал:

В Киргизии,
В городе Фрунзе,
Я памятник видел такой:
Стоит генерал наш Панфилов
С простертой на Запад рукой.

В зал рухнула тишина, какая, бывает, грянет на фронте после внезапно оборвавшейся канонады. Не немота пустоты. Не безмолвие забытого кладбища. Тишина — а в ней все дышит, живет, все напряжено чутким участием.

Тени висячих ламп метались по потолку.

Как умеют люди слушать! Люди слушали:

Он видит дивизию нашу —
Какой это смелый народ! [121]
И с каменных губ генерала
Звучит непреклонно: «Вперед!»

Поэт-красноармеец волновался. Он не декламировал — митинговал. Глаза его горели, он вытянул вперед несоразмерно длинные для своего невысокого роста руки и почти криком прокричал в замерший зал последние строфы:

Гвардейцы,
Вы знаете сами,
Как честно погиб генерал;
Но даже и смертью своею
Он нас воедино собрал.

Его легендарное имя
Недаром присвоено нам,
О нем разрастается слава
По всем четырем сторонам.

Обвалом загремели аплодисменты. Весь зал встал. На лицах бойцов были написаны восторг и та чистая самозабвенность, какая рождается в мгновения высокого душевного подъема. Когда остынет человек после такого и спросишь его: что с тобой? — не ответит, смутится, может быть, прикоснется к вам застенчивой улыбкой или пустячным словом отодвинет вопрос, а то вдруг на миг отрешенным взглядом уйдет в себя и медленно возвратится из глубины глубин, словно радиоволна, облетевшая весь свет.

Слева от меня совсем молоденький солдат с румянцем во всю щеку яростно бил в ладоши и все повторял:

— От дает! Вот это дает так дает!

А когда утихло волнение и все, топоча сапогами, стали вновь усаживаться на скамьи, из затихающего зала раздался отчаянно звенящий голос:

— Ура панфиловцам!

И снова грохнули аплодисменты, и снова, словно поднятые сигналом, вскочили люди. Я посмотрел направо. Генерал Ч. на этот раз аплодировал вместе со всеми. Его полное, без морщинок, гладко выбритое лицо совсем немолодого человека выражало удивление, даже смятение. Он аплодировал застывающими движениями, как в кадрах замедленной киносъемки, все оглядывался по сторонам и назад, а в глазах у него — или мне так показалось — оцепенели слезы. О чем он думал в эти минуты, я не знал, да так и не узнал.

Зато я убедился точно: солдатский «котелок» варит хорошо! [122]

А орден у вас за что?

Поэт-красноармеец прочел тогда стихотворение о Панфилове в первый раз. Я записал его в тот же вечер под диктовку автора, уткнув в колено планшетку, но, может быть, кое-где и описался. Сейчас стихотворение можно найти во многих сборниках этого поэта, так же, как и занятный «Котелок». Тогда я, каюсь, мало говорил с ним о литературе, о нем самом — больше о дивизии, о Панфилове, но на прощание все-таки спросил, давно ли он служит в этом соединении и в каком качестве. И тут выяснились прелюбопытные вещи. Вот что ответил мне человек с лицом молодого команча:

— Я, товарищ батальонный комиссар, прибыл в дивизию самостийно, минуя военкомат. Просто прочитал про подвиг двадцати восьми героев, про генерала Панфилова, и захотелось мне послужить в такой дивизии. Я числился негодным к военной службе, был снят с воинского учета. Короче говоря, — и гвардии рядовой неожиданно произнес странное немецко-русское словообразование: — Геен зи по грязи! Так что приехал в дивизию с гражданским паспортом. Как я разыскал ее, как умолял не отправлять меня обратно, рассказывать не буду, вижу, у вас времени немного, генерал вас ждет, а я ведь гвардии рядовой. Так вот, солдатскую книжку мне все-таки выдали, и я вложил ее в паспорт. Наверно, в армии такое явление — единственное в своем роде. Я состою при политотделе дивизии, и моя военная специальность — чтение стихов в полках, батальонах и ротах. Других обязанностей не несу.

— А орден у вас за что? — И я скосил глаза на об лупившуюся Красную Звезду на его гимнастерке.

— За то же самое, товарищ батальонный комиссар. За сочинение и чтение стихов. Никаких подвигов я не совершал. Просто — за стихи. Сам, как говорится, удивляюсь, но ведь факт. Геен зи по грязи!

В дивизию поэт попал уже после разгрома немцев под Москвой, когда она с боями шла по калининской земле. Генерала Панфилова он не застал в живых, не знал его, никогда не видел.

— Что натолкнуло вас на мысль написать стихи о Панфилове? [123]

— Бойцы очень просили, товарищ батальонный комиссар, рядовые бойцы, ну и в политотделе тоже поддержали. Так что, можно сказать, по просьбе народа и партии... Стихи, правда, на троечку, но вот слышали, как принимают. Поэтому я их пока так читать буду, а жив останусь, вернусь к ним когда-нибудь... А вообще я много бы мог вам рассказать о дивизии, но вот вас генерал зовет, а я только гвардии рядовой...

Молодой команч, сверкнув неистовыми глазами, вложил в последнюю фразу столько яда, наверно, смертоносного «кураре», что его хватило бы для изготовления целого колчана отравленных стрел. Но мне и в самом деле нужно было договорить с генералом. Поэтому я, протянув команчу руку, сказал:

— Ну зачем же так... Мы с вами увидимся еще до того, как вы станете генералом. Завтра хотя бы...

Генералом этот молодой команч так и не стал. Зато стал известным поэтом и сатириком-эпиграммистом Сергеем Васильевичем Смирновым. Спустя много лет после войны мы написали в соавторстве с ним и Николаем Грибачевым книжку «Десна-красавица», историю того, как мы в дни отпуска отдыхали на реке, ловили рыбу.

Когда мы встречаемся с несколько располневшим команчем в редакциях, в Доме литераторов или на улице, то неизменно обмениваемся загадочным, как и в ту далекую пору, восклицанием: «Геен зи по грязи!»

...Через несколько дней я возвращался из дивизии в Москву, в редакцию. Ехал по той же самой лежневке. Снова и снова мысли мои возвращались к Панфилову, но теперь ничто уже их не тревожило, кроме глухой, неиссякающей и потому уже как бы привычной боли утраты.

Подвиг панфиловцев стал достоянием всей Советской Армии. Указом правительства им было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Их стойкость стала нормой боевого поведения тысяч и тысяч бойцов и командиров. Слова «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!» облетели всю Советскую страну, да и весь мир.

Отвага двадцати восьми вошла в нашу жизнь, высоко вознесена крыльями легенды, и мы современники эпоса, сложившегося вокруг их имен. Сердце народа неподкупно. Он сам судья своей чести, и, возвеличивая память [124] о героях, он вновь и вновь утверждает свое право на бессмертие, на славу, покоряющую века, на жизнь, не знающую смерти.

* * *

Время идет. Давно ли немецкие танки, оставляя тяжелый след на промерзших проселках, подходили почти к самой Москве и автоматчики из отборных полков СС стучали коваными сапогами по звонкому речному льду Истры? Давно ли белоснежное Подмосковье стояло в сером пепле и горячей золе, озаренное кровавым венцом пожаров?

Это было давно, и это было недавно. В военной истории время имеет особый счет. Вчерашний бой неповторим, назавтра он становится уже достоянием историков. Но и много лет спустя бой этот служит источником живого вдохновения людей, а эхо его славы гремит неумолчно, и кровь бойцов, пролитая в тот день, незримо струится с боевого знамени, развевающегося на мирных смотрах и парадах. Отгремевший бой — это не только область военного исследования, но и горнило, в котором калится духовная сила людей, выплавляются воинские традиции.

Бой у разъезда Дубосеково стал одной из основ воспитания стойкости и мужества советских солдат. Он характерен для тех первых двух лет войны, что были годами наступления немецких войск и продвижения их в глубь нашей страны, когда наша армия вела оборонительные бои... Отчаянная решимость панфиловцев символизировала стойкость советских людей, решивших остановить врага во что бы то ни стало.

Дело, за которое сражались и отдали свои жизни панфиловцы, победило. Наступательные действия Советской Армии породили сотни и тысячи героев. Их отвага и воинское умение привели в восхищение все цивилизованное человечество. Герои Днепра, совершившие прыжок через бурлящую водную преграду, советские воины, орлами взлетевшие над хребтами Карпат, освободители Праги, Варшавы, победители Берлина — все они прославили в веках боевое оружие нашего государства. И во всех этих подвигах, совершенных в дни нашего победоносного наступления, кипит та же духовная сила, что в первый год войны, в дни обороны подняла на щит всенародной славы двадцать восемь панфиловцев. [125]

Я счастлив, что судьба дала мне возможность прикоснуться к подвигу панфиловцев, восстановить картину боя, найти имена героев, первому рассказать о них. Счастье первооткрытия этого вдохновенного подвига будет жить во мне — знаю это — до последних дней жизни...

Я перелистываю книгу в темном переплете. Это «История Коммунистической партии Советского Союза». Вот пятнадцатая глава. В ней речь идет о далеких днях незабываемой Отечественной войны. И я читаю:

«Никогда не померкнет в памяти народа ратный подвиг одного из подразделений прославленной 316-й стрелковой дивизии под командованием генерала И. В. Панфилова. У разъезда Дубосеково на Волоколамском шоссе против 50 фашистских танков сражалось около тридцати советских воинов, возглавляемых политруком В. Г. Клочковым-Диевым. Почти все они погибли, но врага не пропустили».

Скупые, точные, чеканные слова, а за ними... И я снова вспоминаю грозную осень и зиму 1941 года, четыре строки политдонесения, продырявленную снарядами фронтовую дорогу, разъезд Дубосеково, черные, голые ветви деревьев, ледяной окоп...

* * *

На первой странице «Правды» опубликована большая фотография. Никита Сергеевич Хрущев пожимает руку худенькой, маленькой женщине, повязанной платочком не по-русски, на манер тюбетейки. Она стоит боком, и знак Героя Социалистического Труда не виден на ее груди. Она улыбается, и Хрущев улыбается. У обоих на лицах доверчивое выражение.

Кто эта женщина?

Керимбюбю Шапокова — вдова одного из двадцати восьми героев-панфиловцев, Душанкула Шапокова. Она работает в колхозе, носящем имя ее мужа. Фотография эта снята в Большом Кремлевском Дворце, в Президиуме сессии Верховного Совета. Просто депутат Керимбюбю Шапокова подошла к Никите Сергеевичу и сказала:

— Спасибо вам за ваши заботы о мире.

Глядя на эту фотографию, и я улыбаюсь, потому что жизнь идет и идет, утишает боль, вокруг все движется, не стоит на месте — так уж устроен свет. И это очень хорошо. [126]

Дальше