Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Мир

Накопление богатства

Комендант города внимательно изучает моё предписание, потом — меня самого.

— Так ты и в самом деле можешь по-немецки? — В голосе его — нескрываемый скепсис. «Похоже, не тот у меня вид...» Я не по-уставному молча пожимаю плечами. Мол, им там виднее...

— Ну, это мы проверим сегодня же.

На моём предписании появляется косая резолюция: «Принять с 15 мая на все виды довольствия, включая фуражное. Майор Зозуля». «А начальник-то шутник», — думаю я, делая налево кругом. И опять вспоминаю старшину. И того коня.

В тот же день у военного коменданта Ораниенбурга совещание. Приглашены (вызваны?) представители городского управления и бургомистры близлежащих общин. Многие впервые в русской комендатуре и чувствуют себя явно неуютно. К счастью, я уже прибыл, так что разрядка напряжённости — detente — теперь вопрос ближайшего времени.

На повестке дня — продовольственное снабжение населения. Кто-то отмечает нехватку молока... Комендант велит сказать, что в первую очередь следует обеспечить ежедневную выдачу молока детям и женщинам, ожидающим ребёнка.

Для долгих размышлений времени нет. Взоры представителей местной администрации устремлены, с надеждой, на меня. И я не подвожу:

— Kinder und tragende Frauen sollen jeden Tag Milch erhalten! — Фраза мне нравится: стилистически и логически хорошо построена, коротко и ясно — kurz und klar.

Некоторое время все молчат. Потом в углу кто-то хрюкает, и раздаётся всеобщий хохот. Хохочут господа бургомистры и одна фрау бургомистр, смеются господа служащие городского управления. Я не смеюсь. Комендант — тоже. Он, прищурив глаз, изучает меня не без любопытства.

Одним из первых успокаивается бургомистр Ораниенбурга, седовласый респектабельный мужчина.

— Господин переводчик, — произносит он, — «tragende» — термин, употребляемый по отношению к скоту (коровы и так далее, понимаете?). В данном же случае следовало бы воспользоваться термином «schwangere». «Беременные женщины», а не...ха-ха!...Извините, фрау бургомистр!...А не «стельные». Понимаете?

— Das ist zum Lachen, nicht wahr? Смех да и только, — говорит майор. — У малыша ( «Откуда ему, чёрт побери, известно, как меня обозвал старшина?») едва ли была на фронте возможность изучать тонкости различий между обоими терминами. Ты когда был в последний раз в школе?

— В сорок первом, в июне...

— А потом?

— Потом была гитлеровская оккупация, учиться не разрешали. А после освобождения я ушёл воевать.

Всё это было сказано по-немецки. Для них. Потом помолчали.

— Учиться надо, понял? — Это предназначалось уже мне, по-русски.

Совещание продолжалось. Майор снова начисто забыл немецкий, а я парился дальше.

Как мне стало известно впоследствии, майор Зозуля — кандидат философских наук. Он преподавал в одном из московских вузов и ушёл воевать добровольцем, с ополчением, осенью сорок первого года. Так что в отношении того, надо или не надо учиться, он был в курсе.

Меня вскоре перевели в комендатуру района Нидербарним, куда входил и Ораниенбург, в Бернау. Мне показалось, что майор отдавал меня неохотно. Вероятно, я был небезнадёжен в его глазах. Но приказ есть приказ. Благодаря таким, как он, годы военной службы были для меня годами постоянного учения. Годами накопления богатства. В итоге, к концу службы в Германии я буду говорить по-немецки почти как на родном языке. Такой запас, как пошучивают в армии, карман не трёт. И есть у нас не просит. Дальше — что-то про монаха, нелитературное...

Заксенгаузен

Пребывание в том тяжком времени затянулось. Но не могу уйти из него, не сделав ещё одну — последнюю — остановку. О Заксенгаузене свидетельствую как очевидец. Я обещал вначале: правду, только правду и ничего кроме. И эта тема — не тот случай, когда можно было бы позволить себе вольности.

В мае сорок пятого в концентрационном лагере Заксенгаузен обитали ещё тысячи людей в полосатой одежде. Как тысячи изгнанников не могли сразу после освобождения вернуться в свой умерщвлённый поклонниками маоизма Пномпень (здесь задача выращивания «нового человека» решалась радикально, с нуля, с расчищенного поля ), так и эти тысячи узников фашизма не могли сразу покинуть лагерь, превратившийся на некоторое время из места систематического истребления в место жительства. Лагерь окружали руины. Он располагался на окраине Ораниенбурга, разрушенного налётом летающих крепостей накануне вступления в город частей Красной Армии, охватывавших с севера Берлин. В городе находился крупный химический завод концерна «АУЭР». Там вроде бы обогащали уран. Завод был основной мишенью поспешной бомбардировки, досталось однако и городу. На Берлинерштрассе с трудом подыскали тогда здание, пригодное для размещения советской военной комендатуры.

По приказу коменданта я отправлюсь в лагерь. Постепенно станут известны числа. Приход: двести тысяч человек из почти всех европейских стран. Расход: сто тысяч. Остаток? В конце мая люди всё ещё обитали здесь, тысячи и тысячи. До того, как выжившие разойдутся, разъедутся по домам, откуда их вырвала и бросила сюда беспощадная сила, они будут судорожно и торопливо рассказывать о том, как здесь было.

И я ходил в лагерь Заксенгаузен на службу. Она состояла в сборе письменных показаний теперь уже бывших заключённых. Папки заполнялись разнокалиберными страничками, исписанными на русском, польском, украинском, чешском, немецком, французском, сербском...

Судьба предоставила мне возможность ещё раз воспринять, прочувствовать в концентрированном виде то, под гнётом чего мы существовали на протяжении трёх лет оккупации. Возможность лично подвести итоги.

Я держал в руке аккуратные плошки с фитилём, предназначавшиеся для освещения аккуратных солдатских землянок на Восточном фронте. Плошки, заполненные жиром, вытопленным из человеческих тел. Стеллажи на складе готовой продукции были заполнены аккуратными пакетами, содержавшими эти плошки и короткие, широкие свечи того же происхождения. Получив в конце сороковых отпуск, я привёз такую плошку в Кременец, для музея. Не знаю, сохранилась ли?

На складе готовой продукции хранились добротные мешки из бумаги «крафт», заполненные мукой из пережжённых человеческих костей. Мука предназначалась для удобрения полей.

И я думал тогда: надо же, а в нашем Кременце, в бывшем тире императорского Якутского полка догнивают, кое-как присыпанные землёй, более десятка тысяч человеческих тел. Безо всякой пользы. А сколько можно было бы изготовить свечей. Добротные германские землянки на Восточном фронте сияли бы огнями как рождественская ёлка. Кстати, этими свечами можно было бы украшать и рождественские ёлки. Почему бы и нет? И тучные нивы колосились бы по всей Германии благодаря умелому применению высокоэффективных удобрений... Сколько упущенных возможностей. А всё — торопливость.

Я пересчитывал, своими руками перекладывал со стеллажа на стеллаж тысячи подошв, отделённых аккуратно от обуви — мужской, женской, детской. И хранившихся раздельно: подошвы мужской обуви, женской, детской. Порядок в хранении подошв облегчил счёт и выведение итоговых чисел. Мужчин — столько-то десятков тысяч, женщин — столко-то, детей — столько-то. Вероятно, такая аккуратность в складировании и хранении подошв была проявлена не ради облегчения соответствующих подсчётов в будущем, а единственно из педантизма. Тем не менее, подсчёты были облегчены. И получалось в итоге: сто тысяч.

Подошвы отрывали на предмет поиска хитроумно запрятанных драгоценностей. Надо думать, запрятанные таким образом драгоценности находили редко или вовсе не находили. Однако порядок есть порядок, Ordnung muss sein! , ни одной пары обуви в лагере Заксенгаузен не осталось без оторванной подошвы. С той же целью вспарывали животы и отрывали головы куклам и мишкам, или что там ещё могли взять с собой дети в свой последний путь в концентрационный лагерь Заксенгаузен. Все эти тщательно препарированные детские игрушки также хранились на стеллажах. Отдельно хранились очки, отдельно — курительные трубки и мундштуки. Отдельно — брюки, отдельно — юбки. Всё это ожидало решения вопроса об оптимальной утилизации. Как с костями. И с жиром.

Во множестве хранились тюки с волосами. С нерасплетёнными девичьими косами, с шиньонами и париками. Тут вопрос утилизации был успешно решён: волосы предназначались для изготовления матрасов, мягких, пригодных для длительной эксплуатации.

Заключённые трудились в мастерских, создавали прочную и удобную армейскую обувь. Германский солдат, надевая новые ботинки, должен был ощутить нежные объятия фатерланда. Поэтому на территории лагеря была проложена и вымощена грубым булыжником дорога, имевшая форму квадрата. По этой дороге с утра до ночи маршировали строем заключённые, разнашивая обувь для солдат вермахта. Делалось это просто: заключённому выдавали пару обуви на номер меньше нормального размера. Поэтому разнашивание происходило быстро и эффективно.

Если кто-то не выдерживал?

Способов было много.

Злостных нарушителей установленного порядка вешали публично, под звуки лагерного оркестра. Рядовых очередников расстреливали в неглубоком земляном капонире, стены которого были обшиты толстыми брёвнами. Ставили лицом к стене и стреляли в затылок. Все, кому надо, знают: в затылок — наиболее эффективно...В том месте, где это происходило, в древесине постепенно образовалась воронкообразная выемка глубиною сантиметров в тридцать. Имелся ещё санитарный блок. Здесь, при «измерении роста», как только на голову опускалась планка, следовал выстрел в затылок. Гуманно . Если же производительность таких индивидуальных методов оказывалась недостаточной, приводилась в действие система массовой «санобработки» с использованием нервно-паралитического газа.

Все эти пути вели в крематорий.

Вот какую массу ценных познаний дала мне непродолжительная служба на территории бывшего концентрационного лагеря Заксенгаузен.

Пусть простит меня читатель за этот рассказ. Я не любитель таких историй. Но это — мой ХХ век. Всё это было. Было! Слышал от людей в полосатой униформе. Видел своими глазами. Держал в руках. Кое-кто говорит нынче «не было». Было! Свидетельствую!

Свидание

Будут годы военной службы там, в Германии. По сей день случается у меня дежурный сон, правда, теперь реже: я всё служу, служу...А всего-то было без малого семь лет с р о ч н о й службы , из них пять — в Германии. Вот так мы тогда служили. За тех, что полегли. И за тех, что подрастали дома, чтобы заполнять вакуум, образовавшийся с уходом в чёрную дыру миллионов и миллионов.

В сорок восьмом мне дадут в виде поощрения краткосрочный отпуск: на десять суток — к родным. Десять суток чистого времени, зафиксированных в местном военкомате, дорога — не в счёт.

На Франкфуртском вокзале в Берлине я возьму штурмом верхнюю — бывшую багажную — полку раздрызганного общего вагона пассажирского поезда под названием «пятьсот весёлых». Пересеку в этом поезде Польшу. На одной из станций на соседнем пути окажется встречный состав с немцами-военнопленными, без вооружённой охраны: немцы будут возвращаться домой. Побеседую с ними, из двери в дверь. Вполне дружелюбно. Удивлю своим немецким: да, годы, годы, чему только не научишься... Возможно, в эшелоне окажется крикливый кривоногий Фаттер? Или унтер-офицер люфтваффе, что не стал драться тогда на Широкой? Или тот, что не выстрелил из парабеллума, когда Юрий встал на защиту своей Лиды?.. Немцы — они ведь разные. Как и мы, русские. (Повторяюсь...Простите, возраст...) Они только более дисциплинированны, более законопослушны. Их к этому приучали столетиями. В итоге, это уже, как говорится, в крови. А мы разболтанны, и это тоже находит своё объяснение в смутных временах, как неотъемлемом элементе всей нашей — по сей день — истории...

На Гданьском вокзале Варшавы я выйду размяться, пройдусь по временному дощатому перрону вдоль приземистых бараков, заменивших каменные постройки. Разгляжу вдали полуразрушенные башни костёла святого Флориана и чуть левее — макушку православной церкви. Там, рядом, наш дом, там прошло детство. Слегка защемит сердце.

В огромном шумном вокзале пограничного Бреста я дождусь рабочего поезда на Здолбунов. В изношенных дачных вагончиках будет темно и пустовато. Из Здолбунова доберусь с ветерком на площадке товарняка до Дубно, спрыгну на ходу.

До дома и родных останется меньше сорока километров. После года войны, после лет разлуки — хоть пешком иди. И я отправлюсь пешком. Но подвернётся, подберёт меня на шоссе попутная старенькая полуторка, ГАЗ-АА.

И где-то посреди этих километров газик обдадут из лесу пулемётной очередью. Сидя в соломе спиной к кабине, я увижу, как полетят щепки от борта и появятся в нём три безобразные воронки. Водитель наподдаст, и мы проскочим.

... С нашего пригорка прибежит, запыхавшись, сосед-сапожник:

— Александр Васильевич! Скорее! Там от Дубенской рогатки идёт ваш сынок Ромка! У него хорошие юфтевые сапоги, на гвоздях! Он старшина, у него медали. Он подрос, ваш Ромка. — Новости в маленьком городке распространяются со скоростью, не укладывающейся в рамки физических законов.

Так я вернусь, и на нашем пригорке меня встретят и обнимут родные.

Дома я обнаружу свежую прореху в своём вещмешке и изуродованные пулей гостинцы.

И ещё я обнаружу у койки Юрия автомат ППШ со снаряженным диском, а в ящике тумбочки — ручные гранаты. Шла телефонизация района, Юрий — начальник узла связи — часто ездил в село, и этот инструмент был ему необходим. Всё ещё необходим.

За столом Юрий, хмуровато улыбаясь, расскажет немало историй сродни фронтовым. Мы будем выпивать на равных.

Думаю, это был счастливый миг в жизни отца: сидеть и слушать своих слегка захмелевших сынов, солдат Родины.

А на следующий день мы, начистив сапоги, пойдём втроём — отец, Юрий и я — в город. Вдоль молодого парка, там, где было гетто. Вдоль аккуратно побеленных домов, которые выстояли всю ту долгую ночь. Вдоль прибранных, зазеленевших пустырей и наметившихся уже новостроек.

Мы будем шагать в ногу.

Остановится знакомый, вежливо приподнимет шляпу и скажет:

— Здравствуйте, Александр Васильевич! Какие у вас сыны!

И я буду рад за отца.

Уроки, уроки...


Г
оды службы в оккупированной Германии изобиловали событиями, отпечатавшимися в памяти. Рассказ о них, стоп-кадры тех уже столь далёких лет могли бы послужить материалом ещё одной книги. Но я на это не замахиваюсь. Я должен опубликовать эту книгу. Выполнить, в доступных мне пределах, свой долг. Повторюсь: конец первой половины двадцатого века далёк для нынешних, для них это история, и даже не новейшая . Но для людей моего поколения — их всё меньше — эти несколько лет — кусок жизни, наиболее глубоко отпечатавшийся в памяти. Эти стоп-кадры не стираются и не блекнут. С ними мы и уйдём. Однако, не уносить же всё с собой...Что-то из прожитого может оказаться полезным для нынешних, может помочь им избежать ошибок. Хотя, как учит история, почти каждое поколение ухитряется наступать на грабли и получать рукояткой по лбу. Именно это — шишка на лбу — для них назидание, а не поучения стариков. Но старики, опять же во все времена, стремятся успеть оставить потомкам что-то полезное из своего жизненного опыта. Авось, пригодится. Так было всегда, и так всегда будет. И человечество меняется, будем надеяться — к лучшему, в какой-то, пусть — маленькой, степени, благодаря урокам прошлого, всё-таки усвоенным. Какие-то грабли остаются без следов крови на рукоятке. К тому же, эта книжка восполняет что-то недосказанное — пусть крошечное — в Истории. Хотя бы ради этого стоило трудиться. Или не стоило? Не мне судить.

— Когда я занимался эксгумацией... — Принимаюсь иногда рассказывать. Если по всей правде, то занимался я этим не непосредственно. Не руками. И было это, естественно, уже после войны. В войну — хоронят. Как могут. Где и как успеют. Потом, после войны, перезахороняют. А кости наших солдат, так и по сей день где только не находят. Ни одна юбилейная дата в память о той войне не проходит у нас без этих траурных церемоний.

Я был прикомандирован на время, как военный переводчик, к межсоюзнической группе, занимавшейся этим невесёлым делом на территории советской зоны оккупации Германии. Американцы своих, в основном это были лётчики, увозили домой, на Арлингтонское кладбище. Французы своих — куда-то в Нормандию. Или передавали семьям. Англичане тоже своих увозили .. А наши? Наши покоятся в Германии на бесчисленных братских кладбищах, сплошь и рядом — посреди населённых пунктов. Кладбища ухожены, прибраны. И там нет-нет, да и появляются новые могилы: «неизвестный солдат». Ещё одного нашли...Хорошо, если дома он не числился «пропавшим без вести», иначе несладкой была в сталинское время жизнь его близких: «пропавший без вести» приравнивался к сдавшемуся в плен. А это уже был «предатель»...И у меня были шансы, за недолгую мою фронтовую жизнь, взгромоздить на плечи моих близких ещё и этот груз. Но обошлось. Повезло. И вот он — я. Со своими стоп-кадрами.

Ещё один, оттуда, для иллюстрации везения.

Сорок четвёртый, год наступления на всех фронтах. Однако, продвижение вперёд, на запад не было непрерывным, отнюдь. И останавливаться приходилось, и пятиться. О чём, впрочем, в сводках, голосом Левитана, уже и не упоминалось, настолько это было несоизмеримо с общим продвижением на запад. Вот и в тот раз, что-то где-то затормозилось, и пришлось нам окапываться. Малая сапёрная лопатка, сколько жизней она спасла! Памятник бы ей. Мы рыли землю вдвоём, рядом, и получился просторный окопчик почти полного профиля, с бруствером. Всё как положено. Здесь и разместились. Какое-то время спустя мой сосед решил глянуть на обстановку. Он приподнялся над бруствером, тут же грузно осел и стал валиться на меня. В его лбу было отверстие, и оттуда сочилось розовое. Вражеский снайпер, стало быть, продолжал держать под прицелом наш окопчик, откуда особенно резво летели комья земли. И дождался. Я не узнал даже имени моего товарища. Я укрыл его голову полою шинели и, прикорнув, сидел рядом. Ночью пришёл солдат с заплечным термосом, доставил горячую пищу. Обильно отпустил в мой котелок. За двоих. Взял красноармейскую книжку погибшего и отправился дальше, кормить своих. Я ел кашу, присев на ноги погибшего товарища. Всё могло быть наоборот. Мог лежать я, а он — есть кашу. Потому что голодный солдат, какой же это солдат? Мне повезло: та, с косой, прошла мимо, совсем рядом. Воевать довелось меньше года, и она всё время была рядом. Но вот он я. И сегодня не склонен считать это везением. Хотя, почему именно я? Не знаю. Было же, как нынче говорят, фифти-фифти... А в тот раз, на рассвете последовала команда — вперёд. Потому что противник ночью ушёл. Ему к тому времени, в конце сорок четвёртого, уже не привыкать было «выравнивать фронт». Они не отступали. Не драпали. Они выравнивали фронт. Согласно приказу. Befehl ist Befehl! Так и довыравнивали до самого Берлина.

Всё уводит меня куда-то от наметившегося сюжета.

Так вот, был в этой межсоюзнической группе французский капитан по фамилии Городецкий. Потому, я думаю, и запомнился, что это был русский по происхождению французский капитан. И даже кавалер какого-то высокого ордена. Для других офицеров этой группы, в том числе и для нашего капитана, я был переводчик, военный переводчик. Для капитана Городецкого я представлялся ещё и потенциальным собеседником, хотя и в сержантских всего лишь чинах. Он оценивал нас обоих, нашего капитана и меня, и склонялся к контактам со мной. Хотя именно контакты были нам, мягко выражаясь, не рекомендованы. Работай, выполняй обязанности. Но никаких посторонних разговорчиков.

Наш капитан был из контрразведки. Конечно, он так не отрекомендовался. Я это вычислил. Ему и переводчик нужен был бы, в принципе, оттуда. Но, видимо, не оказалось никого под рукой. В моём «кто есть кто» он разобрался достаточно глубоко, и однажды поразил меня таким диагнозом:

— Да, браток, наградил тебя батька биографией...Только всё это — муть. Царское офицерство твоего батьки — муть. Такой же дурень был, как его сынок. Сопля вон ещё висит. Только мы — бдительные. А тебе, браток, учиться, школу кончать надо. Университет. Человеком стать... И заграница эта — панская Польша — муть. Они же, старики твои, никуда не эмигрировали. Граница на восток сдвинулась в двадцатом — это было. И если б не это, кто ещё знает...Бдительные мы. И оккупация — муть. Десятки миллионов в эту западню попали. На всё это через десяток-другой лет наплюют. И забудут...Только вот интеллигентности этой тебе бы поменьше, — подвёл он итог. Он мне сочувствовал. И сказал слова, которые не должен был говорить, я это знал. Роль сыграл прямой человеческий контакт. И как только его там держали, в контрразведке? Или, опять-таки, совсем наоборот?

Мне везло в жизни. Помимо того, что я вообще остался жив, я в те годы встретил много хороших людей. Старшину. Старика-толстовца в неспокойном фронтовом лесу. Немецкую парочку в берлинских развалинах...Ну, а те, угрюмые, что, насупясь, перелопачивали время от времени анкету, ставили птички, — те не в счёт. Я с ними глазами не встречался.

...Французского капитана (может, и он был из адекватной нашему капитану структуры?) снедали противоречивые чувства. С одной стороны — естественной антипатии к хамам, вынудившим его родителей покинуть Россию. С другой — восхищения свершённым русским народом в войну. Хотя никто из нас в то время не представлял себе, какой ценой дались эти свершения.

«Француза» шокировали манеры нашего офицера. В особенности — за столом. Когда наш капитан подхватывал ножом и ловко отправлял в рот кусок консервированной мадагаскарской мартышки, которой нас потчевали французы, уголки губ их капитана опускались на доли миллиметра. И я в эти минуты избегал его взгляда, так как он предполагал во мне единомышленника: меня в детстве, дома, учили хорошим манерам, и следы того обучения не до конца стёрлись. К тому же вилки нам на войне не полагались. Была ложка, был карманный нож или штык-нож винтовки. Какие ещё манеры? К тому же тут и самому впору было скривиться: поедание близкого родственника — этой самой мартышки — вызывало не только психологическое, но и чисто физиологическое неприятие. Однако, noblesse oblige, приходилось сдерживаться.

Мы несколько недель были связаны общей работой. Колесили по нашей зоне Германии, рылись в кладбищенской литературе, опрашивали свидетелей, вскапывали землю. Поражала информированность американцев и англичан. Случалось, приезжали в определённый населённый пункт. Начинались измерения: от крайнего дома вдоль дороги — столько-то метров, затем вправо в лес — столько-то. Здесь — копать. И в полуметре от поверхности натыкались на останки. Лётчики. Самолёт был подбит, экипаж выбросился с парашютами. Взятых в плен вели по этой дороге. И здесь, в сторонке, расстреляли и зарыли. В другой раз фюзеляж американского бомбардировщика подымали со дна озера. В кабине были пилоты. Или то, что от них осталось. В планшете командира были навигационные карты, прекрасно сохранившиеся. Были там ещё и тридцать долларов, однодолларовыми купюрами. Их, руководствуясь какими-то инструкциями, изъял наш капитан. Валюта подлежала сдаче в наш государственный банк. Помню, купюры потом стирали и гладили утюгом. Но от запаха избавиться не удалось. Думаю, он не очень понравился тем, кто, принимая по акту, пересчитывал эти купюры в банке.

Когда вспоминаются стоп-кадры из прошлого, не всегда удаётся пошутить. Драматизм превалирует в том времени, неотделимом от слова «война».

...Мы выполняли свою задачу, останки в пластиковых мешках погружали в ящики, и мы снова пускались в путь: впереди легковая машина, за нею — армейские грузовики с персоналом, с некрашеными деревянными ящиками...Впереди, рядом с шофёром-марсельцем сидел капитан Городецкий. Наш офицер и я — на заднем сиденье видавшего виды трофейного опеля. (Американцы и англичане приезжали к нам только на «строевых» легковых машнах.) Шуршали газетами. Расправившись со своими, помолчав, «француз» небрежно так, через плечо, осведомлялся:

— Ну и что там пишут в вашей «Правде»?

Инструкция была чёткая: заниматься делом — этой самой эксгумацией, а в политические дискуссии всякие не лезть. МИД не подменять. И вообще... Моё положение облегчалось законами субординации. Но наш капитан не был склонен сигануть в кусты, прикрыв зад инструкцией. Или, может, была у него и своя инструкция? Пошевелив желваками, бросив взгляд на меня и выдержав паузу, он принимал вызов:

— О Вьетнаме пишут...

— Интеррресно, — тянул «француз» с реликтовым аристократическим высокомерием, — ну и что же там сообщают о нашем Вьетнаме?

Услышав знакомое слово, оглядывался на нас и чернявый весельчак-марселец. Наш капитан снова выдерживал паузу и продолжал:

— Пишут, что французы когда-то провозгласили лозунг свободы, равенства и братства. Либерте, эгалите и фратерните, — добавлял он для ясности по-нижегородски, заставляя шофёра снова оглянуться. — А теперь подавляют народ, который борется за эту самую свободу...

Видимо, пауза требовалась капитану не столько для решения вопроса — отвечать или не отвечать, а скорее для подготовки этой чёткой формулировки. Чтобы — не в разрез с установками.

Молчал в свою очередь и капитан Городецкий. А затем, уже не поворачивая голову, изрекал без экспрессии:

— Вьетнамцы хамы.

Эта формулировка не была экспромтом. Папа с мамой, спасаясь от отечественных хамов, увезли его в цветущую, благополучную Францию. Но возникают новые хамы, на сей раз вьетнамские... Надо полагать, и они не последние...

Продолжали путь в молчании. А на следующий день снова скрещивали шпаги. Потомок российских аристократов, несостоявшийся лейб-гвардеец — с чекистом, у которого под орденами был нагрудный знак «Гвардия».

Таких вот наглядных жизненных уроков было немало в годы, проведённые в сержантских чинах в послевоенной Германии. Я почти десять лет не ходил в школу. (Повторяюсь, простите.) Однако, начисто потерянным это время никак не назовёшь. К тому же, как я полагаю, именно оно дало мне заряд дружественной иронии, которая иногда кстати при общении с представителями новейшего поколения. Теми, которым всё уже давно известно. Из источников, где информация хранится в свёрнутом и удобном для употребления виде. С первоисточниками, что и говорить, хлопотнее. Но хорошо! Для ума и для сердца. То время дало и знакомство, в частности — с языками. Благодаря им я востребован в новом времени. И сохраняю драгоценную возможность общения. В нём — жизнь. (Говорят, в движении — жизнь. Согласен. Но не только в движении посредством ног. Есть ещё мозг, есть глаза, встречающие глаза. Есть руки, набирающие текст на keyboard'е. И, в конце концов, просто язык. Материальный, из плоти и крови...)

А в этом новом времени потомки российской аристократии съезжаются в Бордо, чтобы встретиться с Президентом новой России. И пожать ему руку.

Он, кстати, бывший чекист. Разведчик. Такие вот дела...

* * *

В своём повествовании мне трудно оторваться от времени, которое оставило самый глубокий след в памяти. Так и эдак пытаюсь, и снова оказываюсь там. В любом случае я вернусь ещё в Германию, но уже — наших дней, и это будет оптимистическая нота. Под занавес.

В последние годы я много общаюсь с иностранцами. Решающим здесь явилось коренное изменение ситуации, позволившее, в частности, разжаловать до разумного уровня фактор а н к е т ы при подборе кадров. Что касается меня, то наиболее существенным сегодня оказалось знакомство с языками, приобретённое, впрочем, не столько благодаря желанию, сколько в силу внешних обстоятельств. Эти обстоятельства, воспринимаемые нами подчас как удар судьбы, оказываются сплошь и рядом лучшим из всех возможных жизненных вариантов.

Октябрь 49-го: славный финал

... Сборно-пересыльный пункт в Куйбышеве, куда нас, хотя и не под конвоем, но в сопровождении и с изъятыми документами доставили из Германиии. Жёсткий досмотр, при котором было конфисковано всё «лишнее». У меня, в частности, изданный на немецком языке «Краткий курс истории ВКП(б)»: мало ли, что там волокут из-за рубежа эти «разложенцы». Таков был итог той почётной пятилетней миссии за рубежом, такова логика идеологов: длительное время общались с иностранцами, следовательно, не могли не «разложиться» . Видимо, слабовата была их вера в убедительность собственных слов.

Мы шагали строем по мостовой, в баню. По тротуару, рядом — какой-то майор с мальчиком за руку. Мальчик:

— Папа, а это кто?

— Изменники родины.

Строй мгновенно взломался. Никогда до этого момента не приходилось видеть так быстро удирающих майоров. Не догнали, охладил грозный окрик старшего, такого же как мы, но назначенного в банной операции командиром. «Приказ командира — закон для подчинённого». Все мы — в этом строю — достаточно много лет прослужили, и некоторые армейские законы стали неотъемлемым элементом жизни. Я и сегодня пунктуален до отвращения. И убеждён: нынешние неувязки в армии — о них со смаком повествуют СМИ — не от нас унаследованы. Не от нас.

Тогда, в том сборно-пересыльном клоповнике, будь у меня пистолет, застрелился бы. Так и не успев осознать, что унизительная отправка из Германии через эту шарагу на родину была благом, ниспосланным мне свыше.

То, что я сейчас пишу, уже сильно смахивает на мемуары. Но это не так. Я пишу не о себе. Пишу о судьбе моего поколения. Эти строчки необходимы, как перемычка, как интермедия между прошлым и настоящим. И будущим?...

Из Куйбышева мы разъезжались уже самостоятельно, при документах, «для дальнейшего прохождения службы», в стройбаты. Кто — в Коми, на лесозаготовки.. Кто — в Донбасс, на шахты.

Енакиево, шахта «Юнком» — Юный коммунар. Когда я увидел, какие люди проходят здесь службу в стройбате, с какими орденами, с какими наборами нашивок за ранения, я понял: моё горе ещё не горе. К тому же, в посёлке была вечерняя школа...

Я не мог знать, за какие заслуги был назначен командиром стройбата подполковник с орденом Ленина, тремя — Красного Знамени и многими другими во всю грудь. В те годы полагалось всё это носить, и оно производило впечатление. Конечно, пил он по-чёрному. Но где причина? Где следствие? Хотя армия приверженностью к трезвости не отличалась. Те фронтовые «сто грамм» без следа не ушли. Как сейчас, не знаю.

Однажды в выходной, в увольнении, я шёл по чёрной от угольной пыли поселковой улице. И чуть не наступил на орден Ленина. Без орденской колодки. Я знал: в посёлке Юнком орден Ленина — только у нашего подполковника. Возможно, ещё у кого-то из шахтёров? Но всё равно, не так уж много было кавалеров этой высшей награды. И я отправился искать командира. В одном бараке гуляли: свадьба. Зашёл. Во главе стола, рядом с молодыми, среди изрядно уже подвыпивших шахтёров сидел в расстёгнутом кителе подполковник, при орденах. Свадебного генерала взять было негде, вот и заменили подполковником, боевым! Был он тоже уже хорош. Но меня, маячившего в дверях, узнал. Изобразил начальственную насупленность, поманил пальцем. Я пробрался среди поющих и выясняющих отношения гостей к командиру. На его кителе на месте ордена была только колодка, Ленина не было. Я протянул подполковнику орден. Он схватился рукой за левую сторону груди и побледнел. Глаза мгновенно протрезвели. Я откозырял, повернулся по-уставному и выбрался из гудящей комнаты.

Мне разрешили ходить в вечернюю школу, а там поверили и приняли без документов, с месячным испытательным сроком, в выпускной — десятый — класс. Летом 50-го, когда я получил аттестат зрелости, мне предоставили краткосрочный отпуск к родным, на десять дней. Второй на седьмом году срочной службы.

Думаю, образ Ленина сыграл здесь свою роль. Воистину, пути Господни неисповедимы...

Север

В октябре 1950 года пришла долгожданная демобилизация. И вскоре я был студентом физического факультета Львовского университета. Почему физического? Ведь были, кажется, мечты... К тому времени я уже многое усвоил, охватываемое универсальным термином «Низзя!». Хорошо знал свои «запятые» в анкете. На физфак охотно взяли, и слава Богу. Хотя занятия давно уже шли. Почему Львов? Ближе к дому, к родным.

Обычен был в те времена такой гордый термин — фронтовики. На факультете нас было двое, Володя Сур и я. Занимались в одной группе и, естественно, дружили. По сей день обмениваемся письмами. Володя вследствие тяжёлой контузии терял зрение. Редкие послания из далёкого села Московей в Молдавии, куда он по распределению отправился учительствовать, уже многие годы пишут за него, под диктовку. Уверен, что Владимир Янович Сур, фронтовик, слепой учитель физики, в тех местах и сегодня — очень уважаемый человек. Иначе быть не может.

Мы и тогда, на курсе, в группе, выделялись возрастом. Были такими уважаемыми — за былые заслуги — старичками...На немногочисленных экранах города шёл в то время индийский фильм «Бродяга». Очереди за билетами на вечерние сеансы были страшные. Средней упитанности герой Радж Капур выводил жалостливо «бродяга я, а-а-а-а, а ,а ,а, бродяга я...», прекрасная смуглая босоногая героиня, запелёнатая во что-то бесконечное, покоряла изящными танцевальными пассами. Мы были там, с ними, в исстрадавшейся Индии, только — только сбросившей колониальное иго. Девушки в темноте всхлипывали, да и мы сурово потягивали носами... Ну как тут было не сбежать с лекций, воспользовавшись опозданием преподавателя? А потом, на комсомольском собрании, одногруппница Неля, пылая праведным гневом, вся в пунцовом румянце, клеймила меня уничтожающими словами:

— Как могли вы, взрослый человек, фронтовик, не удержать нас от этого неосмотрительного поступка?! — А ведь в темноте шмыгала носом, сидя рядом...И мне было стыдно за своё поведение. Мы, Володя, я, были старше остальных лет на шесть — семь, и поначалу даже ещё не со всеми на «ты».

Внешне нас, фронтовиков, отличало в студенческие годы то, что мы донашивали военную форму. С повышением благосостояния обзаводились гражданскими брюками. А там, под университетский значок, и пиджаком. На ноябрьскую демонстрацию на втором курсе я пришёл в армейской шинели, надраенных сапогах и ярко-синей шляпе, и был встречен ехидным вопросом декана:

— Что это вы, Кравченко, так вырядились? — Чрезвычайно гордый своей обновой и праздничным внешним видом, я саркастической подоплёки слов профессора даже и не уловил.

Внутренне же нас отличала бешеная жажда навёрстывать упущенное.

В 1955-м получилась довольно интересная дипломная работа, что-то об оптических свойствах синтетического рубина при температуре жидкого кислорода. Неожиданная яркая линия испускания в спектре поглощения. Совсем рядом с эффектом лазера. Зафиксированное, но не понятое явление... Предложили сделать сообщение на проходившем в стенах университета всесоюзном совещании. В перерыве подошли двое — крепкие, рослые мужики. Похвалили работу. Стали интересоваться планами. Планы уже определились: получаю диплом, еду в Киев поступать в аспирантуру при Институте физики Украинской академии наук, там выделено место.

Получасовой разговор закончился договорённостью — в случае получения вызова — ехать на три года на Север, в Кировск, в Кольский филиал Академии наук: закупать оборудование, разворачивать лабораторию, внедрять современные методы... Деньги и свобода действий обеспечены. Аспирантура подождёт.

Три года всё ещё продолжаются. Мужиков тех звали: Александр Васильевич Сидоренко и Игорь Владимирович Бельков. Имена известные. А.В.Сидоренко возглавлял КФАН, член-корреспондент, впоследствии — академик, министр геологии, вице-президент АН СССР. Создавал Академгородок — украшение Апатитов, где его заботами не был сметён бульдозерами девственный в ту пору лес и поэтому по сей день растут грибы. Их любят собирать бабушки: удобно, идешь себе по асфальтовой дорожке и высматриваешь...А вокруг — осеннее золото. И.В. Бельков будет на протяжении десятков лет моим директором. Художник от Бога, его живописью — прекрасными пейзажами нашего северного края — разве что ленивый не любовался. (Прямо просится этот модный сегодня штамп — про ленивого.) Но всё это — уже потом. Сегодня. А тогда...

Вызов пришёл. Родные повздыхали. Отца уже не было. Я поклялся ежегодно приезжать в отпуск (обещание неуклонно выполнял, пока они там были живы). И в конце августа пятьдесят пятого года с чемоданом и армейским вещмешком спускался из вагона на станции Апатиты. Ящик с книгами и несложной утварью ехал багажом.

Шёл снег с дождём. И первой мыслью было: а не зря ли я попался на эту удочку? Мало, что ли, было приключений? Впрочем, ладно. Три года перетерпим. И не такое видали.

В палисаднике у неприглядного деревянного здания вокзала в зарослях чего-то незнакомого мокла на постаменте полуметровая фигурка вождя. Почерневшие деревянные строения не радовали глаз...

С тех пор прошло...без малого пятьдесят лет. Жизнь подобна рулону туалетной бумаги: чем меньше остаётся, тем быстрее крутится. Процесс замедлить нельзя, а вовсе остановить как-то не хочется, очень уж любопытно: что же дальше-то будет? Первые годы на Севере запомнились чередой событий, эпизодов, зарисовок. Последующие десятилетия — в значительно меньшей степени. Немаловажную роль в этом не мог не играть фактор собственного всё более серьёзного возраста. Острота восприятия притупляется, что ли?

...Двадцать пятый километр, посёлок Кукисвумчорр в Хибинских горах. Напряжённая тишина в переполненном зале заседаний КФАН: читают постановление ХХ съезда «О культе личности Сталина».

Вспоминается недавний эпизод. Март пятьдесят третьего. Траурные стенды с украшенными цветами портретами Вождя на всех этажах университетских корпусов. У каждого стенда — круглосуточный почётный караул, так будет до похорон. Моё время — в три часа ночи. Живу далеко, трамваи не ходят. Бегу по ночному пустынному городу, прямо по трамвайной колее. Когда, задыхаясь, взбираюсь на свой этаж, к моему стенду уже шагает смена караула: опоздал! Совершенно раздавленный, мыкаюсь по коридору. Меня не узнают, вокруг — пустота. На следующий день на бюро выносится предложение об исключении из комсомола. Кто-то решается всё же защитить, отделываюсь строгим выговором. Это было, кажется, единственное моё взыскание за всю сознательную жизнь… Рельефный стоп-кадр.

И ещё один, относящийся к пятьдесят четвёртому. Это не воспоминания. Просто, иллюстрации к нашей недавней истории. Фрагменты из жизни. Этот обойти не могу. Он — о судьбе отца, судьбе близких.

«Не было»

...Я копался зачем-то в очередной раз в достаточно беспорядочном нагромождении бумаг, претенциозно именуемом семейным архивом, и выудил письмо. Точнее, копию машинописного текста. Письмо было отправлено (вернее -опущено в щель «Для писем» в воротах Кремля, кажется, Спасских) на имя Маленкова. Так и начиналось: «Глубокоуважаемый Георгий Максимилианович!» Конечно, сегодня не так уж многим что-то говорит это сочетание имени и отчества. Да и фамилия может вызвать вопрос: «А кто это?» В Советском энциклопедическом словаре издания 1980 года это лицо уже вообще не упоминается: не было! Это не Иосиф Виссарионович. И не Берия Лаврентий Павлович. Чьи имена по сей день далеко не пустой звук для очень и очень многих... Кстати, о Берии, тоже не упоминаемом в этом словаре (немного уйду от прямой линии повествования; впрочем, люди Берии будут иметь к этой были наипрямейшее отношение). Синяя — послевоенная 50-томная Большая советская энциклопедия содержала в 5 томе пространную статью об этом «одном из виднейших руководителей ВКП(б) и Советского государства, верном ученике и ближайшем соратнике И.В.Сталина...» и т.д., с соответствующим рангу портретом во весь лист. (Говорят, любители предлагают сейчас немалые деньги за такой аутентичный портрет!) Затем Берия исчез. А вскоре я получил пакет из Москвы, от Издательства БСЭ. Пакет содержал рекомендацию «изъять из 5 тома БСЭ 21, 22, 23 и 24 страницы, а также портрет, вклеенный между 22 и 23 страницами, взамен которых Вам высылаются страницы с новым текстом. Ножницами или бритвенным лезвием следует отрезать указанные страницы, сохранив близ корешка поля, к которым приклеить новые страницы.». И — не было! Прекрасно отработанная технология. И очень интересный подход к трактовке истории... Всё там великолепно стыковалось. Поразило: оказывается, в любом месте гигантского информационного издания можно удалить любое число страниц , заменить их новыми, с совершенно новыми статьями, не нарушив при этом их строгий алфавитный порядок, соблюдая абсолютную стыковку с предыдущим и последующим текстом. Сколько же информации мы недополучаем даже в 50-томном издании!

По вредности характера я, разумеется, сохранил в пятом томе оба варианта. Приходите в гости, продемонстрирую. Раритет же.

Вернёмся к Маленкову. Откуда такое глубокое уважение?

В то время, после смерти Сталина, получил хождение термин «коллективное руководство». Председателем Совета министров СССР стал Маленков. Первым секретарём ЦК КПСС — Хрущёв. И важные государственные документы, публиковавшиеся ранее под шапкой во всю страницу «В ЦК КПСС и Совете Министров СССР» , получили, безо всяких комментариев, новое оформление: «В Совете Министров СССР и ЦК КПСС». Стало ясно, кто теперь в стране главный. Правда, Никита Сергеевич Хрущёв недолго терпел такое безобразие, подобную дискредитацию. Появился термин «антипартийная группировка», порядок был восстановлен (к чести Никиты Сергеевича — уже без расстрелов ), а сам Хрущёв, дабы другим неповадно было, занял вскоре оба поста. Но эти события нашей недавней истории не имеют уже отношения к эпизоду раннего послесталинского периода, заставившему меня обратиться к высшему в тот момент лицу в государстве — Г.М.Маленкову.

Введение затянулось.

В пятьдесят четвёртом я был на четвёртом курсе. Родные по-прежнему жили в Кременце. Отец занимался «зелёным строительством», руководил закладкой парка на месте бывшего гетто. Брат работал начальником узла связи. По должности ему полагалось быть в партии. Да и разнарядки соответствующие спускались, по вовлечению местных кадров. А кадр был ценный: образованный, знающий, культурный, «преданный делу Ленина-Сталина», как значилось в рекомендациях. Не склонный воровать и злоупотреблять спиртным, что слегка настораживало: «а наш ли человек?» Но, в общем, Юра был членом партии.

В разгар весенней сессии, накануне сложнейшего экзамена по квантовой механике, на подготовку к которому отводилась неделя, и все заранее дрожали, пришло приглашение на переговорный пункт. (Это теперь: достал из кармана мобильник, фитюльку такую, и говори хоть с Америкой. А в те времена — отправляйся на переговорный, очереди дождись, соединят, а там и говори сквозь трески, сколько заказано. Хорошо ещё, если прерываться не будет. А домашний телефон? Какой он у студентов.) Звонил Юра:

— У папы инфаркт. Приезжай.

— Понимаешь, экзамен. Квантовая...

— Понимаю. Но приезжай, не откладывай. Положение очень серьёзно.

Я плюнул на всё и рванул в Кременец. Юра встретил на автобусной, и, пока шли с Дубенской, ввёл в курс событий: положение, действительно, было очень серьёзно, и не только со здоровьем отца.

— На прошлой неделе позвонили из райкома: «Срочно зайди к первому. Партбилет при тебе?» — А как же, говорю. — Достал из сейфа партбилет, отправился на ту сторону улицы. В кабинете первого — весь состав бюро райкома. Первый говорит: «Продолжим, товарищи. В повестке дня персональное дело коммуниста Кравченко-Бережного. Слово для информации — начальнику райотдела госбезопасности». Начальник райотдела сообщает: «Имеются данные, что отец Кравченко был активным участником белого движения в годы Гражданской войны. Кравченко этот факт при поступлении в партию скрыл». «Какие будут мнения, товарищи?» Говорит первый, — «Так. За обман партии Кравченко-Бережного из рядов партии исключить». В общем, двадцать минут спустя я вышёл оттуда без партбилета. Через два дня меня из начальников перевели в заместители, и на том спасибо. Дома я обо всём этом пока не говорил, ты же знаешь папу. А вчера папа возвращался с работы. Встречается знакомый: «Здравствуйте, Александр Васильевич, как поживаете?... А сын ваш как?... Нет, не младший. Старший... Как, вы ничего не знаете? Его же из партии исключили.» Папа сумел дойти до дома. И вот...

Несколько дней спустя отца не стало. Он был всегда верен себе. Он не мог воспользоваться «уткой», это его унижало. И пытался подняться...

Тут кто-то найдётся, скажет:

— Лежать надо было, раз велено, не рыпаться, только и делов.

Возможно. Возможно, когда не рыпаешься, живёшь дольше. Только вот достойнее ли?... Отец никогда нас не воспитывал, не говорил — так надо, так не надо. Он просто был наш эталон. Я никогда не слышал, чтобы родители повысили голос друг на друга. У них были обручальные кольца. Когда на второй день войны, в тюрьме, отцу велели раздеться и выложить всё на стол, руководивший этой процедурой энкаведешник тут же надел папино кольцо и уже не снимал: арестованному оно больше не понадобится... Говорили, после войны он вернулся в Кременец, на свою работу. И даже видели на его пальце обручальное кольцо. Может, до сих пор носит, в своей почётной отставке? Или в наследство оно кому-то досталось? Мама, в знак солидарности, не носила и своё. Оно у меня. Там выгравировано внутри «Шура». А на папином было «Юльця». Так они всю жизнь друг друга звали. Наследники того работника НКВД могут проверить: всё без обмана.

Отца знали, уважали и любили в Кременце. И хоронил его весь город. Гроб несли по Широкой — в том году ещё улице Сталина — на руках, перекрыв на какое-то время движение. Тысячи горожан провожали отца в его последний путь на кладбище за монастырской стеной.

Отец не занимал в жизни высоких постов. Разве что комбатом был в двадцать два года, пятью сотнями русских солдат командовал, в 1916 году участвовал в Брусиловском прорыве, брал Львов, вышёл к Карпатам... Всю жизнь у него были свои представления о долге, чести и достоинстве. Он был ЧЕЛОВЕК и никогда не изменял этому высокому званию.

...Я вернулся во Львов, в университет. Сессия заканчивалась, экзамен по квантовой механике был позади. Я пришёл на кафедру. Навстречу поднялся из-за стола профессор Абба Ефимович Глауберман. Физик-теоретик, блестящий лектор, он оказался в провинциальном университете в ходе борьбы с «безродными космополитами и сионистами», и это был период расцвета нашего физфака... Абба Ефимович, глядя в глаза, молча крепко пожал руку. Затем протянул ладонь снова. Я, растерявшись лишь на миг, достал из кармана и подал зачётную книжку. Сделав запись и захлопнув книжку, профессор отпустил меня, ободряюще сжав руку выше локтя. Не было сказано ни слова. Зачётку я решился раскрыть лишь на улице. В графе против квантовой механики стояло «Отлично». Мне везло в жизни: было много встреч с людьми, о которых хотелось сказать «Это ЧЕЛОВЕК». К тому же, жизнь продолжается...

Курсовую, а затем и дипломную — о том самом синтетическом рубине — работу я готовил и писал в Москве, на Пыжевском, в Институте кристаллографии Академии наук. В институте были хорошие люди. Подкармливали — кто сырком «Дружба», а кто, так и куриным паштетом. Спирт лабораторный иногда расходовали «для протирки оптических осей», что ещё более стимулировало аппетит. Тощ я был тогда до чрезвычайности... Пользуясь добрым к себе отношением и возможностью трудиться в лаборатории хоть до утра, отпечатал там заодно и письмо на имя Маленкова. Рассказал о злоключениях семьи. Настоятельно просил поставить точку в вопросе об участии или неучастии покойного отца в белом движении: из его рассказов мы лишь знали, что он вернулся с фронтов Первой мировой инвалидом, а затем, уже в Кременце, успешно уклонялся от «регистраций», чреватых пулей в затылок. Описал обстоятельства его смерти и «похороны, которые вылились в демонстрацию». Сегодня убеждён, что «ключевым» для читавших в Москве письмо оказалось именно это последнее слово. Несанкционированная, как нынче говорят, демонстрация? Этого ещё не хватало.

Шли занятия на пятом курсе, когда Юра снова вызвал к телефону:

— Из Москвы приехал товарищ. Майор. Сидит, ну, в райотделе. Вызывает старожилов. Речь о папе. Ты писал туда, что ли?

— Писал, когда был в Москве. Чтобы дошло, куда надо.

— Ну, ты даёшь.

— Терять нечего.

— Не скажи. Тут вроде уже улеглось. Работаю. А теперь — снова. Ты даёшь.

Месяц спустя опять звонок:

— Нас с тобой завтра вызывают в райотдел. Так что давай.

Майор встретил корректно, назвал себя, предложил сесть.

— Вы писали товарищу Маленкову. Я получил задание разобраться на месте. За время пребывания здесь опросил около трехсот человек, из тех, кто давно знал вашего отца. Анонимка с обвинением о его участии в Гражданской войне на стороне белых не подтвердилась. Так и будет доложено.

Я вернулся к занятиям. Майор уехал. Через некоторое время брата вызвали в Тернополь, в обком. Там исключение из партии утвердили и предложили Управлению связи решить вопрос трудоустройства, «ввиду несоответствия...»

— Вот видишь. Обрадовался, тоже мне...

А вскоре последовал вызов в Киев, в ЦК. Инструктор ЦК достал из сейфа и вручил брату его же партбилет, пояснив:

— Исключения из партии не было. Только вот непорядок тут, партвзносы за полгода не уплачены.

Начальника райотдела куда-то перевели. «Первый», по слухам, получил выговор. Без занесения. Брата восстановили в должности, и он трудился на своём посту ещё без малого четверть века. В связи с какой-то юбилейной датой был представлен к ордену. И на стадии согласований его имя из списка исчезло: они свои обиды не забывали. Для меня шлагбаум приподнялся лишь в конце шестидесятых: отпустили вдвоём с женой в Болгарию. И там мы удостоились даже определённой чести: к нам был приставлен «хвост». Спортивный молодой человек приятной и неприметной наружности, чем-то схожий с артистом Ножкиным. Хорошо владел русским. Угощал вином. Интересовался мнением о Солженицыне, о диссидентах. Был необременителен, но вездесущ. Не очень даже утруждал себя конспирацией. Чувствовалось обыкновенное человеческое любопытство: что же это за птица такая — подопечный, ради которого его из Софии аж в горный курорт Боровец командировали? В общем, две недели в Болгарии мы провели тогда с приятностью и даже успели затосковать по Родине.

...Юра умирал от сепсиса после неудачной операции по поводу аппендицита. Нужных антибиотиков на месте не было. То, что сумели добыть мои московские друзья, лишь ненадолго продлило процесс. Управление связи прислало вертолёт, и мы доставили Юру в областную больницу... Там, уже в одноместной палате, он увидел на моей руке техническую новинку — электронные часы с цифровым табло, и глаза его на миг оживились. Юра всю жизнь был неравнодушен к электронике... Когда в райком донеслась от здания узла связи траурная музыка, очередной «первый», прервав своё выступление, сказал:

— Там нашого комунiста ховають. Хто хоче, може пiти. — Но уйти с заседания бюро никто не осмелился. В маленьком городе всегда умели трезво оценивать конъюнктуру. Впрочем, и в больших — не без того.

Мама ушла вскоре, вслед за Юрой. Дети не должны умирать раньше родителей, это противоестественно. Мама, хранительница семейного очага, жила четверть века памятью об отце. Бывала у нас на Севере. Летала в реактивном самолёте. Я фотографировал её у Царь-колокола: Никита открыл Кремль для посетителей. Уход Юры поставил точку. Я продолжал бывать в Кременце каждый год: такие обещания не нарушаются. При последней встрече мама предложила увезти на Север семейные реликвии — икону с лампадой, военные регалии отца, их свадебную фотографию: бравый офицер весь в орденах и молоденькая гимназисточка в скромной фате. Мама рассказывала, фату из занавески кроила. На обороте фото — дата: октябрь 1917 года. Да...

Мама сказала:

— Знаешь, Ромуха, я ведь не верю, что там что-то есть. Всё — здесь. Жаль, не будет вас, не будет птичьих голосов в саду по утрам...

Под маминой подушкой нашли свёрточек, аккуратно перевязанный тесёмкой: мои письма-треугольники с фронта. Жирный штамп: «Проверено военной цензурой». Чёрной тушью вымараны отдельные слова и целые фразы... Маму отпевал священник, того требовали обычаи. Присутствовавшие на панихиде бдительно наблюдали, перекрещусь ли, поцелую ли крест в руке священника. Перекрестился, поцеловал: мне-то что, беспартийному. Юре было бы сложнее...Маме исполнилось восемьдесят два. Папе и Юре было по пятидесяти девяти, жить бы да жить.

...Реликвии украсили уголок в нашей северной квартире: память о прошлом, назидание новым поколениям. Икона Святого Равноапостольного князя Александра Невского, кортик «За храбрость», массивные карманные часы знаменитой в своё время швейцарской фирмы «Doxa»... И вот, чему я не нашёл объяснения: при ограблении квартиры — рядовое в наши дни событие — взломщики унесли очень многое и в первую очередь, естественно, компьютер. Он стоял в том же уголке. Но к семейным реликвиям не прикоснулись. Ошалели при виде богатого улова? Или святой Александр, патрон отца, оградил?... На компьютере была уже начата и постепенно продвигалась эта работа. Очень разозлившись, я пошёл с шапкой по кругу, добыл взаймы ноут-бук, напрягся и довёл дело в пером варианте до завершения. Спасибо грабителям, простимулировали.

...Ростислав, наш Ростю. Он всё же встретил своё счастье — Галочку, и не было в городе пары более трогательной. Жили своим домом, и гудели в ульях под их окнами пчёлы. По сей день лечимся прополисом из тех ульев.

После ухода родных я стал реже бывать в Кременце: и свой возраст уже не тот, болячки всякие, да и заграница, гривны, доллары... Но совесть напоминала: там ещё Ростю, не опоздать бы. Ему шёл девяносто четвёртый год. Поехали, заполнив купе и поражая новоявленных пограничников и таможенников скудостью багажа и неделовыми целями: родные места, могилы... Добрались и в тот же день были у Ростислава. Он почти не узнавал, но был, как всегда, корректен, хотя и слегка отчуждённо. Вглядевшись в меня и улыбнувшись лишь глазами, полувопросительно произнёс: «хайль Гитлер?» Какая-то ассоциация с тем временем возникла в мозгу. Умер на следующий день, между двумя ложками воды, которую по его просьбе подносила Галя. Просто, закрыл глаза и больше не раскрыл. Мы достойно похоронили его всё там же, на старом кладбище за монастырской стеной... Существует среди нас слой людей (тончайший, но неистребимый ), обладающих сходством с Дмитрием Сергеевичем Лихачёвым. Когда в жизни встречается такой человек, теплеет на душе. Таков был Ростислав Александрович Кикец.

Миссия в Кременец завершилась.

Я обязан был рассказать здесь о судьбе близких, чьи имена встречались в книге, подвести этот грустный, но, увы, неизбежный, никогда и ни для кого, итог. Ещё один, необходимый, нырок в прошлое. Оно держит крепко, не отпускает. Какое оно было? Проклятое, благословенное? Счастливое, беспросветное? Оно было всякое. Есть такое расхожее сравнение: «как в капле росы отражается весь мир...» Красивое поэтичное сравнение. Хотя точнее, конечно, не «отражается», а «преломляется». Заканчивалась вместе с веком история одной семьи в древнем городе Кременец, уютно расположившемся между невысокими горными склонами на границе Голыни и Подолья. В судьбах этой семьи преломились события двадцатого века. Сегодня её членов, новое поколение, можно встретить в Москве и на Севере, где они основали новое гнездо. И притом совершенно добровольно. В Австрии, в старинном университетском городе Грац, в семье Васи, сына, изъясняются на французском: вместе с докторской степенью, полученной в университете Орлеана (московский Физтех — alma mater сына — высоко котируется за рубежами), он экспортировал из Франции подругу. Впрочем, в нынешней Европе, какой же это экспорт? Так, смена квартиры. Перезваниваемся. Делимся новостями.

— Тут на днях в «Полярной правде» анекдот был:

«- Сара, давай назовём нашего кота Абрам.

— Ну зачем коту человеческое имя? Пусть себе будет Васька.» — Смеёмся.

— Это в «Полярке»-то?

— Ну.

— Дела...

— Расскажи Анне, — говорю.

— Сам расскажи. Хотя, не поймёт. Наш анекдот это наш анекдот.

Приходится вспоминать уроки французского, которые в глубоком моём детстве давала мадам Венгриновская. Погибшая вскоре в ссылке где-то в Казахстане...

Такой был мой ХХ век. Он заканчивался в Кременце. И продолжался — для меня, для нас, для новых поколений. В частности, на Севере.

* * *

...Кировск второй половины пятидесятых. Центральная площадь называется просто: Площадь. Газоны на площади засеяны овсом. Он ярко зеленеет коротким летом. Пройдут десятилетия, и окажется, что чуть ли не розы могут здесь цвести. Если человек постарается...Строящийся невдалеке новый город называется просто: Новый город. Была бы только одна улица, её звали бы, вероятно, Улицей. Но улиц уже много, поэтому их наименовывают и переименовывают в зависимости от конъюнктуры..

Была станция Апатиты. Был пристанционный посёлок того же наименования, достаточно унылый. И начинали уже белеть среди леса вдали, чуть выше, первые каменные дома Нового города. Росли, вытесняя грибы. Притом, надо сказать, достаточно грубо, бульдозерами. Слово «экология» ещё не звучало, но порушенную окружающую среду восстанавливали потом годами, всем миром, на субботниках и воскресниках, называлось это озеленением. Есть в воспоминаниях о тех мероприятиях нечто светлое. И не верится, что вот эту вымахавшую нынче по четвёртый этаж берёзу тащил на собственном горбу. Кажется, мы все были тогда очень молоды. Нас посылали «на картошку», ехали все, запомнилась мощная фигура Сидоренко с увесистым мешком на плече. Потом он дал команду, и к вечеру на поле привезли бочонок пива. Вероятно, потому и запомнилось. Теперь в городе, в Апатитах — проспект Сидоренко...

В Старые Апатиты, «за переезд», пошли дети из Нового города в школу. Зимой, в потёмках, в пургу. Родители отправлялись затем навстречу, подхватывали ребятишек на дороге. А они, кому сегодня уже прилично под пятьдесят, а то и за, кого разметало с тех пор по белу свету, приезжая — всё реже — в родной город, не без ностальгического чувства вспоминают эти походы, обмороженные носы и замерзавшие на щёках слезы. Что-то в этом было. Я знаю, что именно: ощущение развития, движения вперёд. Сегодня плохо, завтра будет лучше...Открылась парикмахерская, первая в Новом городе. Помню заключительное слово мастера, произнесённое с чувством глубокого удовлетворения:

— Здорово я тебя, братуха, обкорнал!

Я не тоскую о прошлом. Я не за возврат к продолжению не оправдавшего себя эксперимента (это слово возникло и засело в мозгу задолго до того, как его стали мусолить в СМИ — средствах массовой информации), но того, что было, из памяти не вычистишь. Что было, то было. И светлое, и чёрное. Как закладывался Хибиногорск-Кировск, кто его и какой ценой возводил, знаю сегодня по литературе и музейным экспонатам. Но и в нашем строящемся светлом Новом городе на первых порах то здесь, то там появлялось почти символическое проволочное ограждение: зона. Там тоже были строители. Мы передавали им чай и сигареты. Конвоир делал вид, что не замечает: времена менялись.

Зона исчезла...Но и движение вперёд всё замедлялось. Возникло и закрепилось в сознании: движение вперёд того времени происходило не вопреки , а благодаря зоне. Система без зоны теряла эффективность. Но это уже другая тематика. Хотя и прямое следствие накопившихся за всю жизнь стоп-кадров. Лично для меня — их квинтэссенция.

Ближе к нашему времени стали замирать, остановились на годы десятки строительных кранов над городом. Оживут ли, зашевелятся? Хотелось бы успеть увидеть. Очень требуется сегодня вера в завтрашний день, который будет лучше нынешнего. Хотя, если речь о Севере, рационально мыслящие люди нового времени уже сказали: а нужно ли это? Здесь выгоднее — вахтовым методом... Сомневаюсь, что в условиях нашей России понятие выгоды можно абсолютизировать. Появилось модное слово «менталитет». Наш город сегодня — малая родина уже десятков тысяч. Здесь — могилы предков. Сюда — домой — тянет из всяких дальних странствий... Убеждён: жизнь заставляла и впредь будет заставлять вносить коррективы в построения теоретиков и в опыт, накопленный другими, пусть и на протяжении столетий. Поступательное движение неизбежно, хотя бы и тропою проб и ошибок. А пока так и живём между светлым прошедшим и светлым будущим. Только настоящее — потёмки. Может быть, источник мрака — в нас самих? Встряхнуться бы как-то. Впрочем, о нашем настоящем, оказывается, давно всё сказано. Причём англичанами! «Если Вас насилуют, и Вы не можете избежать этого, попытайтесь хотя бы расслабиться и получать удовольствие.» Формула, рождённая будто бы где-то в недрах британской полиции. Мы посмеивались над нею, не замечая, что здесь дано точное определение того, как мы жили на протяжении десятков лет. А то и столетий? И, всё более очевидно, продолжаем жить, разве что процент получающих удовольствие (или, в нашей привычной терминологии, испытывающих чувство глубокого удовлетворения ) сократился и насильники — частично — сменялись. Вжившись в состояние расслабленности, мы продолжаем оставаться в нём по сей день. Не в этом ли основная причина столь затяжного и медленно текущего кризиса? К тому же среди нас достаточно много стремящихся вернуться ко времени, когда, как им представляется, только такой извращенческий способ и обеспечивал максимальное удовольствие. Другого они не знают и, главное, знать не хотят. В итоге, мы имеем то, что имеем. С этим и жить, сколько отпущено. Джорджу Бернарду Шоу (тоже ангичанин!), великому мастеру афоризма, приписывают мысль: «Демократия не может подняться над уровнем того человеческого материала, из которого сделаны избиратели». Не может, и всё тут! Не нас ли, заглядывая в будущее, имел в виду хитроумный старик? Впрочем, само слово это — демократия — стало для некоторых ругательным...Один лишь факт чего стоит: получив демократические права, немалый процент моих соотечественников — избирателей отдаёт свои голоса за явного — печать негде поставить — политического авантюриста, претендующего на высший пост в государстве, тянущего руку к ядерной кнопке... Неприбранные пьяненькие женщины глубоко постбальзаковских возрастов, с портретиками генералиссимуса на палочках, орущие дурными голосами в объектив телекамеры «вставай, страна огромная!...загоним пулю в лоб!...», — эти манифестантки не понимают, что именно этот «режим», который они прилюдно и развязно клеймят, дал им возможность вот таким образом самовыражаться. Генералиссимус, о временах которого они тоскуют, мигом навёл бы тишину и порядок. Как на кладбище. Хотя, похоже, именно в этом предел их мечтаний. На закате предыдущего режима, отстояв неразговорчивую очередь за полукилограммом «чайной» по талону, они испытывали счастье: «всем хватало!». Теперь их не устраивает абсолютно всё. Плюрализм мнений в действии...

Вот, в какие дебри занёс меня разговор о нашем северном городке.

Один доброжелатель сказал как-то:

— Ну а вам-то почему бы не уехать? Все уезжают. Сидели бы там во благе, пописывали...

Не помню точную формулировку моего отказа. Но приблизительно прозвучал он так:

— Чай затоскуешь там, в благополучных Европах, без родного матерного слова... — Вспомнилось чьё-то высказывание о нашей России: «Лучше мучиться с Тобой, чем без Тебя».

Европа мне знакома. Без малого четверть века провёл вне пределов России. Нееет! Тут меня схороните.

Вот он какой, мой ХХ век.

Говорят, Россия состоит из Москвы, ну ещё Петербурга, и провинции. Я бы, конечно, поменял всё это местами. Те же юные Апатиты: известный центр науки, самый масштабный в мире в столь высоких широтах. Развивающийся центр высшего образования. Центр зимних видов спорта: на Кавказ-то нынче не очень разбежишься. Можно, правда, в Альпы. Но сюда — дешевле. Выставки, концерты, соревнования.

Когда идёшь по улице, встречаешь мужчин с испитыми лицами, сквернословящих женщин и подростков, трудно как-то поверить, что в этом городе полнокровная культурная жизнь, он богат талантами, прекрасно проявляет себя на различных широких форумах. И тем не менее это факт. В общем, светлое и тёмное — в ассортименте. Как везде. В том числе — и в благополучных Европах.

Я упоминал выше, что контактирую с иностранцами. Такая работа. И, похоже, теперь уже без перспективы угодить в итоге на сборно — персыльный пункт. Похоже. Так вот, небезынтересна оценка, которую получают Апатиты в глазах многочисленных гостей из-за рубежа. У них-то есть с чем сравнивать. Разумеется, они видят серость и однообразие архитектуры, запущенные и изуродованные подъезды, выбитые стёкла, зияющие пустыми глазницами недостроенные и постепенно разрушающиеся пятиэтажки, перевёрнутые мусорные урны. Но видят и новые постройки, преображающиеся фасады и интерьеры, картинные галереи, студенческую молодёжь на улице (миниюбочки и пупки те же, но глаза — другие), ростки нового в облике города. Все сегодняшние контрасты. Гости замечают и всё то, чего в принципе не должно быть, и с чем мы свыклись настолько, что принимаем как должное.

Они видят, как мы на переходе типа «зебра» шарахаемся от не снижающих скорость машин, а их — всё больше, машин! (Наш кризис тоже полон парадоксов, всё не как у людей.) Если, подъезжая к «зебре», машина останавливается, а водитель, терпеливо пропуская вас, ещё и улыбается, это — иностранец. Если не улыбается — наш, но не совсем нормальный. Нормальный жмёт на железку, и всё. А ведь правила у нас с ними на этот счёт одинаковые. Они уже усвоили, что дело здесь не в правилах, а в отношении к оным. В пресловутой «загадочной душе». Хотя проще было бы в данном случае сказать — в выпирающем наружу хамстве. Внезапно разбогатевший хам за рулём увесистой иномарки — хам в квадрате. А то и в третьей степени.

Они видят включённое электрическое освещение при вполне достаточном естественном — на улице, в подъезде дома, на лестнице (если лампочку ещё не унесли). Видят, что вдоль подземных теплотрасс тает на поверхности снег.

— При такой теплоизоляции никакого богатства не хватит, даже Россия не в силах постоянно обогревать небо! — сказал по этому поводу в сердцах один наш гость. Кстати, сопровождавший груз гуманитарной помощи из Германии...

Мы-то знаем причину: денег нет. Да их и не было сроду, сверх минимально необходимого. И не будет, если уголь из Инты будем чуть не с кровью добывать, а затем, сжигая, снег вдоль теплотрасс плавить. Они — наши гости — не понимают, почему мы так бездумно расходуем газ и воду, особенно — горячую. Почему и откуда такое безразличие ко всему, что не МОЁ? Объяснять — долго, с семнадцатого года начинать надо, если не раньше. Почему такая расточительность при явной бедности: зарплата, пенсии — на порядок ниже европейских, а цены почти такие же... Почему бедность, а все в мехах? Почему, почему?.. Ответ — в исполненной даже некоторой гордости фразе: «Умом Россию не понять...». Удобная фраза.

... Бегут по улицам весенние ручьи, потоки. Им бы — в канализацию. Ан нет. Привычное дело — лавировать между ними, перепрыгивать зайчиком, на каблуках форсировать. Самая грязная пора в городе — весна. Смотрят гости, удивляются, кто молча, а кто и с комментариями. Один американский профессор даже статью о своих впечатлениях по этому поводу прислал, объяснял нам, как не надо и как надо. Строительство жилых блоков в форме каре объяснил — видимо, для своих читателей — просто и логично: это же готовые концлагеря, входы и выходы замуровать, на окна — решётки, и порядок! Так он понял нашу перестройку. Моё объяснение, что такая планировка имеет целью создание — внутри блоков — более мягкого микроклимата, столь существенного в условиях Севера, принял тогда с недоверчивой полуулыбкой: им-то оттуда виднее, что тут у нас и зачем.... А немец один рассказывал, что в их селе (!) все канализационные сбросы, прежде чем попасть в Рейн, проходят очистные сооружения. И так — повсеместно. Конечно, Россия — не Германия, масштабы не те и вообще... Но всё равно обидно.

И тем не менее... Тем не менее знаю уже по крайней мере нескольких иноземцев, которые прикипели к нашим местам и людям, и тянутся сюда снова и снова. Зарплату бы им здесь тамошнюю, так и вовсе бы осели...

* * *

Сидим у костра. За бескрайним озером на фоне чистого холодного неба чётко вырисовываются контуры горного массива. В расселинах снег. Прошлогодний. Или — поза, поза... Лето холодное, и этот снег дождётся нового пополнения. Уже август, и оно не за горами. А там — ещё одна северная зима. Которая же это по счёту? О зиме думать не хочется.

Когда отправлялся работать на далёкий Север, думал, это ненадолго. Полагал, что Север — место твоей работы, но дом твой — на Юге. А потом постепенно обнаруживалось, что ты уже ветеран. Ветеран Севера. И вообще со всех сторон — ветеран. На своём же Юге — лишь всё более редкий гость: там — одни могилы. Не ждут тебя там. К тому же в родных местах, помимо того, что это уже зарубежье, ещё и чужая поликлиника с во-о-от такими очредищами. А на Севере — родной врач, который знает всё о твоем давлении, кардиограмме и обо всём прочем. Выясняется, что жара тебе противопоказана... Да... Ты остаёшься северянином даже уехав-таки с Севера. Коротаешь дни, к примеру, в солнечном и изобильном Краснодаре, копаешься в винограднике и каждый свой рассказ начинаешь словами: «А вот у нас на Севере...» Ты остаёшься северянином, как моряк остаётся моряком.

Нам нынче усиленно рекомендуют уезжать, сменять климат. Правда, не врачи. Рекомендуют те, кто вычислил, что мы там будем обходиться в меньшую копеечку. К счастью, теперь у нас — этот самый плюрализм мнений. Мы не соглашаемся и остаёмся. Мы здесь — на боевом дежурстве: ждём детей. Вдруг прикатят. Да и просто: мы любим этот край. Он для нас — не позиция в экономических прикидках. Север — наш дом.

Вот, такие дела.

Я приближаюсь постепенно к завершению своего повествования. И чувствую, что для полноты картины надо ещё раз вернуться к Германии. К нынешней. Чтобы сюжет этот не обрывался на грустной ноте. Лучше расскажу,

Как я стал полковником

Это было накануне воссоединения Германии. Когда самочинно хлынул поток тысяч немцев с Востока на Запад. А у нас была провозглашена Перестройка и Гласность. И уже нельзя было, как в предыдущие десятилетия, быстро и эффективно восстановить порядок с помощью танков. Как сказал в «Тёркине на том свете» Александр Твардовский: Отвыкай. Не та эпоха. Хочешь, нет ли, а не та.

Вот в эту уже новую эпоху стали на западе Германии, в Ганновере, готовить большую международную конференцию по газам в глубинных горных породах. Как обычно, разослали Первое извещение. Попало оно и к нам. Затем Второе извещение, уже с перечнем предполагаемых докладов. И там оказался доклад моего приятеля, по газам в нашей Кольской сверхглубокой скважине. Мой приятель — специалист в этой области. Приезжал к нему как-то профессор из Южной Африки, захотел лично познакомиться, а то всё по публикациям... Долговязый такой спортивный породистый европеец. Нельсона Манделу хвалил: толковый, мол, мужик наш президент. Такие вот настали времена.

Мой приятель послал заявку в Ганновер после первого извещения, так, наобум. На авось. Всё равно не примут. Да и денег у нас на такую командировку нет. И языка он ни одного не знает. Кроме русского и некоторых его распространённых модификаций.

А немцы за доклад уцепились. Во-первых, Россия, только — только приоткрывшая форточку в Европу. Во-вторых, Кольский полуостров, чёрт-те где. Полярная ночь. Белые медведи. И наконец скважина самая глубокая в мире. Двенадцать с лишком километров.

Заявку ту первую мы готовили вместе. Он сочинял, я переводил, отправлял факсом. Email был еще редкостью. Зачастил приятель ко мне. Советуемся, как быть дальше. А немцы тем временем бомбят телексами, приглашение официальное шлют, детали сообщают: как лететь, куда добираться, номер в отеле, цена...Развёрнутый текст срочно требуют. Рабочий язык конференции — английский. Мы сочиняем ответы. Текст, мол, высылаю. А приехать не могу ввиду полного отсутствия возможности валютного финансирования. (Это теперь хорошо: вещички можно продать, зуб золотой, пойти в банк, доллары купить, если уж так приспичило. А тогда — совсем же недавно! — нет валюты, и всё!) Немцы в ответ: все расходы берём на себя. Приезжайте. Очень уж интересный доклад.

Сидим, думаем. Языка-то нет. Ни английского, никакого. В войну он учился. Не до тонкостей всяких было. Приятель говорит, плюнуть надо на всё это, зря только затеяли. И решаем пойти ва-банк: так и так, пишем, если не будет обеспечен перевод с русского, устный доклад невозможен. Могу приехать с коллегой, доктором таким-то, владеющим языками.

(С учёными степенями сложность: у нас их две — кандидат и доктор, у них — одна, защитил разок, и уже ты доктор. На всю оставшуюся жизнь. Для простоты общения с ними мы обе наши степени в одну сводим. Конечно, докторам нашим настоящим при этом обидно, они-то дважды защищались, мучились, а кандидаты — всего по разу. Кандидаты в ответ: а те-то т а м — тоже по разу, так чем мы хуже? В общем, в контактах с ними мы откликаемся на обращение «доктор», притерпелись, не вздрагиваем.)

Немцы думают некоторое время. И присылают второе приглашение, на моё имя, со всеми расходами за их счёт. Вот как мы их достали. Таким образом я, того не ожидая, втёрся в эту командировку. Времени — в обрез. Несёмся в Москву. Мечемся по инстанциям. И накануне открытия конференции, ещё взмокшие от хлопот, приземляемся вечером во Франкфурте-на-Майне. В самом логове.

Тут пора возникнуть вопросу: а как же в отношении обещанного полковника? Не забыл ли автор, о чём писать собирался? Старикашки, они, вообще-то, страдают, бывает, такой рассеянностью...

Не горячитесь. Автор, как и любой рассказчик, видит свою задачу в оттягивании кульминационного момента. Поэтому я пока расскажу ещё немного об аэропорте во Франкфурте-на-Майне.

Первое, что поразило, когда спустились по трапу, были простор и какое-то неаэропортовское малолюдье: после нашего-то Шереметьева... Хотя в небе, в стороне от аэровокзала висела уходящая куда-то вверх и в бесконечность гирлянда огней: это выстроились, с включёнными на плоскостях прожекторами, заходящие на посадку лайнеры. Дальние огни как бы зависли в чёрном небе. Лишь ближние перемещались, ускоряясь, и затем проскакивал со свистом по полосе приземлившийся самолёт. Интервалы — какие-то минутки. И тем не менее в гигантском здании аэровокзала было пустовато, только служащие разъезжали на крошечных велосипедиках.

Мы быстро оказались в обусловленном загодя месте встречи. Я спросил:

— А ты в самолёте... чего это туалет не посетил?

— А зачем?

— Дык ведь здесь всё платное. А у нас с тобой ни пфеннига. Вдруг не встретят. Назад ещё как-нибудь улетим, билеты есть. Но ведь не сразу...И голодать не пришлось бы...

— Ну, в портфеле у меня палка сырокопчёной.

Я видел уже шагающего в нашу сторону мужчину с красной (!) папкой в руке — договорённым в телексном обмене опознавательным сигналом. Поэтому и позволил себе слегка расслабиться.

— Вы не хотели бы посетить туалет? — сразу вслед за приветствиями осведомился встречающий, — Впереди два часа пути. — И, как бы угадав наши мысли, — Там бесплатно.

Мы спустились в лифте, очутились в слабо освещённом пустынном тоннеле. Наш встречающий сунул в щёлочку жетон. Раздвинулась гофрированная стенка, за нею в боксе стоял автомобиль. Покружив некоторое время по подземельям, мы выскочили на автостраду и понеслись со скоростью 160. До Ганновера было каких-то двести с гаком. К полуночи остановились у небольшого, среди зелени, отеля. Эгон, штатный водитель института, открыл входную дверь вынутым из кармана ключом. Никаких дежурных администраторов, полумрак в холле, тишина и покой. Я поинтересовался: институтская гостиница? Нет, просто дали ключи, чтобы ночью никого не беспокоить. А если кто-то из гостей будет задерживаться или с визитом, на ночь глядя, уйдёт? Ну и что, возьмёт этот ключ, и все дела. Похоже было, мои вопросы удивляют Эгона больше, чем нас — всё это. Да... Лифтом поднялись под крышу. Эгон отпер двери двух смежных номеров, вручил ключи, сообщил: завтрак внизу в семь утра, автобус будет подан в восемь, открытие конференции в девять. Пожелал спокойной ночи.

— Завтрак? Но у нас... нет денег.

— Завтрак входит в стоимость номера. Шведский стол, самообслуживание.

В номере, на столе под салфеткой был холодный ужин на двоих. С двумя бутылками пива: Германия, всё-таки. А за дверью — сияющая нержавейкой ванная комната...Хорошо!

Разбудил с восходом солнца птичий гомон за распахнутым окном: было лето...

Душою конференции был немецкий профессор Манфред Шидловский. Молодая и очень миловидная супруга профессора умело и как-то весело управляла его инвалидной коляской: профессор был парализован, однако это не мешало ему проявлять себя чрезвычайно общительным, деятельным и жизнерадостным человеком. Определённо, не без решающей роли в этом фрау Ингрид.

(Посетив за свою долгую жизнь десятка два стран, я только укреплялся в убеждении, что наибольшей красотой одарена всё же именно русская женщина. В порядке компенсации, что ли, или высшей награды, за всё... »Но, — сказала мне недавно одна молодая норвежка, — возможны и исключения?» «О, да!» — с жаром согласился я, за что был награждён солнечной улыбкой. Пижон несчастный.)

Я спросил профессора, не поляк ли он по происхождению. Он понял вопрос, но ответил на немецком. Нет, он уроженец Восточной Пруссии, а там у многих были такие исконно славянские фамилии...Были.

— А этот немецкий откуда? — последовал встречный вопрос.

— Он из оккупированной в течение почти трёх лет Украины, а также — как следствие пяти лет военной службы в Германии, начиная с сорок пятого. Сначала был автомат, а потом служба переводчиком. Жизнь учила.

— И английский?

— Всё оттуда же. В течение без малого десяти лет был лишён возможности ходить в школу. Вот и учился, чему мог.

Доклад моего приятеля прошёл с блеском. Я трудился на доступных мне языках. Помог даже китайцам, чей английский не поддавался пониманию, в то время как русский — после МГУ — оставил заметный след.

В завершение конференции были организованы посещения лабораторий института. Небольшой группой, в центре которой был профессор в своей коляске, мы продвигались по рабочим помещениям. Сотрудники давали объяснения, отвечали на вопросы. В какой-то момент очутились в лаборатории, очень близкой профилю той, которой руководил здесь у нас в Апатитах мой приятель. И он стал «доставать» молодого немца, дотошно вникая в детали. Тот, смутившись, говорит:

— Герр доктор задаёт такие узкопрофессиональные вопросы, что мне трудно пользоваться английским. Если бы я мог ответить по-немецки...

И тут профессор вдруг захохотал мефистофельским голосом и, тыча в меня пальцем, провозгласил:

— Полковник все языки знает!

Я не стал возражать: такой чин! Стоит ли отказываться? И вспомнил почему-то майора в Карлсхорсте: тот всего лишь лычку добавил, и то было приятно, а здесь сразу — и просветы и звёздочки...

Будучи не только пижоном, но ещё и авантюристом, я в тот же вечер, оставив осторожного моего приятеля в номере — перестройка только-только давала всходы — отправился побродить по городу. И сумел-таки вырасти ещё больше.

Я разглядывал какую-то достопримечательность, когда ко мне приблизились две молоденькие девушки. Одна, сделав лёгкий книксен, очень вежливо спросила, не найдётся ли у меня грош. Не зная, о монете какого достоинства речь, я достал из кармана пригоршню накопившейся к тому времени мелочи и протянул фрейлейн. Она выудила нужную монетку, поблагодарила повторив книксен, и девушки упорхнули к автомату. Видимо, договариваться о свидании. Рандеву, так сказать. Вот таким образом я сумел оказать Германии гуманитарную помощь. В наше-то время! А в Зальцхеммендорфе, что в полусотне километров от Ганновера, и куда нас пригласил к себе домой доктор Фабер, один из организаторов конференции, у нас с тех пор, второй десяток лет, добрые друзья. Переписываемся, перезваниваемся. Мы неравнодушны к их жизни, они — к нашей. Из Васиной Австрии съездили к ним в гости: всего-то тысяча кеме, подумаешь. Встретились, как родные. С их стариками — участниками Восточной кампании за рюмкой заполночь посидели. Нашлось, о чём поговорить. Такие вот времена

С Манфредом Шидловским мы встретились в скором времени ещё раз. Неугомонный профессор добрался-таки и до нашего Севера, самолётом аэрофлота, в своей коляске и с неразлучной спутницей. Был гостем Кольского научного центра. Дюжие наши молодцы вынесли его в коляске по трапу и погрузили в автобус. И дальше всё было так же, без осечек. Мы работали, пользуясь то немецким, то английским. А накануне отъезда Шидловские пригласили всех нас вечером в свой люкс. Мы с женой принесли большой букет ромашек, чем растрогали фрау Ингрид. Профессор задавал вопросы, и не было им конца. Вопрос о разнице между колхозом и совхозом оказался, если вдуматься, не из самых простых, учитывая трансформацию слов, дел и понятий. Я вынужден был в очередной раз объяснять, что спрашивать «почему» у нас вообще не следует. Почему? Потому что краткий ответ в большинстве случаев невозможен, а полный будет начинаться словами: «Потому, что в ноябре одна тысяча девятьсот семнадцатого года в России произошла Октябрьская революция, и...», на что тут же последовал вопрос:

— Почему Октябрьская, если в ноябре?...

Не сомневаюсь, профессор знал ответ хотя бы на этот вопрос. Просто, решил пошутить.

Вечер получился содержательный. Прощаясь, я спросил:

— Вы удовлетворены, генерал?

Он задержал мою ладонь в своей, поглядел в глаза и захохотал. Мы хорошо похохотали.

Потом мы обменивались новогодне-рождественскими открытками, с пожеланиями здоровья и благополучия.

Я знал, что здоровье профессора оставляет желать лучшего.

Что же касается нашего благополучия, то, сами понимаете...

Длинные сутки

30 июня 1990 года. Я с дочерью Наташей возвращался на Север из Кременца, где мы в очередной раз проведали могилы родных. В опустевшем доме за пригорком оставалась одна Лида. Тяжело было расставаться: вероятность новых встреч неуклонно падала...

Стояла жарища — за тридцать. Народ маялся в ремонтируемом здании львовского аэровокзала и вокруг. Прохладительных напитков, как и было всегда принято в таких случаях, не хватало. Удивляла тишина: ни взлётов, ни посадок. И всё же регистрацию на наш рейс 8678, хоть и с опозданием, объявили. По расписанию прибытие в Ленинград предполагалось после двадцати трёх, едва успевали в метро и к друзьям на Петроградскую. Здесь было место встречи с нашей мамой, она летела где-то в это же время из Краснодара, там были свои могилы... Переночуем, и утром — дальше, уже вместе. Домой. На Север.

Спецконтроль прошёл по-быстрому, но весь багаж оставили с пассажирами. Затем всех нас погрузили в поданные к перрону обычные городские автобусы и повезли куда-то в сторону от аэропорта и вообще за город. Наталия высказала предположение о появлении нового вида услуг аэрофлота: нас везут автобусами прямо в Ленинград. Ехали минут сорок, затем стали выгружаться у какого-то явно не гражданского аэродрома, получилась большая толпа с огромным количеством вещей: в это время года все везли с Юга что-нибудь вкусное. Не верилось, что всё это втиснется в один самолет. Но Ту-154 — вместительный лайнер...

Вместо 21 часа вылетели в 22.30. Ночлег у друзей в Ленинграде из проблематичного превращался в крайне маловероятный. Трещала вся наша программа.

Так оно и выйдет. «Летайте самолётами Аэрофлота!»

В лайнере — два салона. Наши места — в первом. Включилась вентиляция, стало легче дышать. Впереди почти два часа полёта, можно наконец расслабиться. День был тяжёлый: расстроенное лицо Лиды — теперь уже единственного обитателя отчего дома, трёхчасовая поездка в раскалённой жестянке автобуса, маята по Львову, неясность с вылетом...

Наташа дремала, я боролся со сном, опасаясь проворонить минералку, мучила жажда. Вскоре появилась с подносом улыбающаяся стюардесса. Затем, минут через двадцать — снова. Это удивило: непривычные какие-то аэрофлотские щедроты. Стюардесса всё с той же улыбкой несколько раз проходила в пилотскую кабину, тут же возвращалась...

Летели уже примерно час. Я стал подрёмывать. Но щелкнуло, и женский голос произнёс спокойно:

— Если на борту есть кто-нибудь, говорящий по-английски, просим подойти в помещение стюардесс. (Тамбур между салонами, они называют его кухней.) Я подождал немного, затем поглядел в проход: никто к стюардессам не шёл. Поднялся и отправился в тамбур. Наталия проводила понимающим взглядом: «Вечно ты, папа, приключений ищешь.» Обе стюардессы были в тамбуре. И ещё — кто-то из мужской части экипажа. Цепкий взгляд.

— Вы говорите по-английски? — Я кивнул. — Вам надо пройти со мной в пилотскую кабину. — Всё та же, с улыбкой.

Жизнь приучила лишние вопросы не задавать. Надо, так надо. Никогда не был в пилотской кабине. Тем более, в летящем авиалайнере. Проходя, снова встретил дочкин взгляд, слегка пожал плечами. Стюардесса постучалась, дверь открыли, мы вошли. Дверь за нами защёлкнулась. В кабине — четверо мужчин, все в голубых форменных сорочках, рукава подвёрнуты, воротники расстёгнуты. Жуткое количество циферблатов. Массивные наушники, микрофоны...

Стюардесса сказала:

— Вот, товарищ говорит по-английски.

Командир (тот, что в левом кресле, это мы знаем по кино ) повернул голову, секунду изучал:

— Вы в совершенстве владеете английским? — Явный упор на «совершенство». Я бормотнул что-то интеллигентское насчёт русского, что, мол, и им-то никто..., но командир прервал:

— Хорошо. Вы уже знаете, что мы захвачены? — И, не дожидаясь моего ответа, — угонщик требует посадку в Стокгольме. Никто в экипаже английским не владеет. Сумеете обеспечить связь со шведскими службами? Перевод команд. Наших запросов. Их ответов.

Значит, так: если связь обеспечена, летим в Стокгольм. Если не обеспечена, «земля» не даёт добро на полёт за пределы страны, и... Видимо, «совершенство» требовалось для «земли». И для «чёрного ящика»?

Что тут оставалось?

Я стоял за спиной командира, видел впереди то, что видит пилот: земля, зелёная, яркая, вдали скрывающаяся в голубоватой дымке.

Люди в кабине абсолютно спокойны. Лаконично переговариваются. Делают свою работу. Оставалось подключиться.

Меня усадили на место бортрадиста, тут же, за спиной командира. Дали наушники, показали, как пользоваться микрофоном. Задача: отвечать на позывной «Аэрофлот эйт — сикс — севен — эйт», переводить всё адресованное нам, дублировать по-английски всё, что командир будет предназначать земле.

Но пока в наушниках звучали русские голоса. А я на обороте листка штурманской карты судорожно записывал, выуживая из памяти, английские слова, всё, что было бы похоже на авиационную терминологию: высота, курс, эшелон, снижение, полоса... Как же по-английски полоса? Пилоты тоже не знали. Самое главное слово: как тут садиться, незнамо куда? Командир произнёс меланхолично, адресуясь ко второму пилоту:

— Говорил я тебе, Юра, учи английский... — Юра сокрушённо признал вину и клялся, что, как только вернёмся, так сразу...

Но пока что мы не возвращались, мы, совсем наоборот, улетали...

Земля заботилась о нас. Вела нас, кажется, Рига. У Вентспилса предполагался поворот на Стокгольм. Вентспилс был знаком ещё с осени сорок четвёртого: мы где-то здесь воевали. Шли запросы о положении на борту, остатке горючего, о поведении угонщика, где сидит, чем вооружён, есть ли сообщники...Шла информация о дальнейшем курсе, метеоусловиях в районе Стокгольма. В какой-то момент последовал запрос министра гражданской авиации. Многие, кому полагалось бы отдыхать, не спали в ту ночь. Кто-то произнёс: «главное, не паникуйте». Это были лишние слова, люди в пилотской кабине работали спокойно, сосредоточенно и вместе с тем — с едва заметным взаимным дружеским подшучиванием. Крепкие, надёжные мужики. Второй пилот, разоружившись, периодически отправлялся в хвостовой салон, вёл переговоры с угонщиком.

— Юра, скажи, чтоб не дурил, летим в Стокгольм, — напутствовал командир. Угонщик не верил, нервничал, угрожал гранатой, которую показывал из-под полы куртки. Утверждал, что сзади сидят три сообщника. «На эту куртку ещё при посадке обратить бы внимание», — подумалось. — «все-то были в майках да футболках.»

Стюардесса принесла попить. Попросил её подойти к шестому ряду, место «г», успокоить дочку. Наташа в ответ передала валидол. «Доктор, едрёна вошь», — подумалось с теплотой: не так давно был получен диплом.

Русский голос с земли сообщил: выходите из нашей зоны, на подлёте к их территории вас встретят два истребителя шведских ВВС. Затем, вполголоса: «ни пуха». Командир, так же негромко: «к чёрту».

Некоторое время в эфире была тишина. Привстав, я заглянул через голову командира. Впереди, внизу, навстречу нам выдвигались в золотистое море ломаные зубья и многоточия шведских шхер. Тех самых, где, по слухам, то и дело резвились чьи-то подводные лодки... Заполночь, но солнце ещё над горизонтом. Правда, у них тут ещё и не заполночь, часа на два меньше.

В наушниках чётко прозвучало:

— Aeroflot — eight — six — seven — eight!

— Отвечайте. Всё переводите, — приказал командир. И я старался всё перевести. Повторял по-английски услышанное, чтобы исключить возможность ошибки. Доложил с разрешения командира, что не являюсь членом экипажа и не владею профессиональной терминологией, попросил говорить размеренно, чётко. Невидимый опекун ответил ободряющим «Окей!» . Произносились только самые необходимые слова как с нашей, так и с той стороны. И это был только наш диалог, все другие, кто был на той же частоте, замолкли. Только однажды прорвался чей-то вопрос: What is the matter with them? — Что с ними? И краткий ответ: They are hijacked. — Их угнали. И молчание. Казалось, я и двух десятков слов за время подлёта, маневрирования и посадки не сказал.

Наш позывной, и очередная информация:

— Вас примет аэропорт Арланда. Runway 01 is clear for you. — Runway — полоса! Полоса 01 свободна для нас. Runway! Теперь буду знать. На всю оставшуюся жизнь. Впрочем, как скоро выяснится, летать в оставшуюся жизнь придётся всё реже. Накладно окажется. Да и самолёт в небе станет на какое-то время редкостью, хоть снова, как в детстве, голову задирай...

На земле считают, вероятно, что экипаж русского лайнера располагает информацией об Арланде, её взлётно-посадочных полосах, их параметрах, ориентации. Например, всё это заложено в память бортового компьютера, и, получив указание о полосе 01, экипаж способен действовать дальше самостоятельно...Возможно, была в этом доля домысла, но мне показалось, что ни название аэропорта, ни номер полосы ничего пилотам не говорят. Штурман сидел над картой с логарифмической линейкой в руках. Архаизм? Или безотказный прибор? Я повторял, чтобы не переврать: «Арланда, рануэй оу уан». Полёт продолжался тем же курсом, на той же высоте. И тут включился более близкий голос (возможно — пилота одного из обещанных истребителей, хотя мы их не видели: они могли быть над нами, не появляться в поле зрения без крайней необходимости, чтобы не отвлекать нашего пилота в сложной обстановле), прозвучал наш позывной, а за ним, после нашего ответа, последовала команда на поворот: курс два семь ноль, строго на запад. Линия горизонта тут же плавно, по часовой стрелке, встала торчком и вернулась в прежнее положение. «Ну и ну! Такая махина, а как лихо вильнула. Прямо боевой разворот.» Затем — курс триста, доворот в обратном направлении, к северу. Ещё один кивок линии горизонта. И — спокойный доклад штурмана: «Вижу полосу». Полосу я тоже, привстав, разглядел далеко впереди и внизу, прямо по курсу. Нас хорошо довернул тот голос. Мне представляется, что именно этот момент был кульминационным в нашей эпопее: раз увидели, так уж сядем. Хотя такой мысли, что не сядем, и не было. Впрочем, выглядела полоса — там впереди и далеко внизу — неубедительно: коротенькая, сантиметров пять... Но когда по радио сообщили данные о ней — ширину, длину, командир и штурман удовлетворённо хмыкнули.

Штурман запросил данные об атмосферном давлении в зоне аэропорта, получил ответ. Сообщение командира: «видим полосу», ободряющее «окей», команды на снижение. Когда на нас уже надвигалась полоса и пошли чёткие доклады штурмана об остающемся расстоянии, о высоте: пятьдесят... двадцать... десять... восемь... четыре... два... два... два... касание», я понял: пилот в момент посадки землю не видит, верить надо показаниям приборов, показания считывает штурман, самолёт несётся над полосой впритирку. А мы, пассажиры, глядя в иллюминатор, думаем: «что это он никак не сядет, полоса того и гляди кончится, недолго так и в огороды какие-нибудь заехать...»

Сели, сразу — торможение. Нет привычного постукивания колёс на стыках плит, не такая какая -то полоса. Рануэй, в общем. Команда — следовать за жёлтой автомашиной. Забираемся куда-то в дальний закуток, к лесу. Лес — как наш. Только наполнен машинами с синими мигалками. На полотне аэродрома, чуть поодаль, рослые фигуры с автоматами. По радио: связь с вами прекращаем, на связь выйдет полиция. Затем включается русский голос, представитель Аэрофлота, он будет дальше обеспечивать контакт с властями. Вопрос к командиру:

— У вас есть допуск к полётам за границу?

— Нет.

— А как же вы?...

— На борту мужик, в совершенстве владеет английским.

Большего комплимента в жизни не получал. Вот бы справочку такую, с гербовой печатью...

Ещё представитель Аэрофлота сказал:

— Будем решать вопрос, полетите ли назад сами, или вызывать из Союза экипаж с допуском. — Через полсуток станет ясно, что вопрос решился в пользу нашего экипажа.

Меня отпустили — условно — к дочке. Я сразу понял, что спокойствие было в пилотской кабине, но не в салонах. Окружили, стали расспрашивать. Всё, что знал, рассказал. На моём месте рядом с Наташей оказалась женщина из второго салона, её трясло крупной дрожью: она летела рядом с угонщиком... Наталия держалась молодцом, хотя доброхот-сосед успел нашептать ей в моё отсутствие, что летим не туда, внизу море, а её папу взяли в кабину заложником...Впрочем, один мужчина в нашем салоне проснулся уже после посадки, засобирался и разговоры о Стокгольме принял за розыгрыш. Только серьёзные фигуры с автоматами за иллюминатором убедили его, что это не Пулково.

Шли какие-то переговоры с угонщиком, со шведами. Последовало объявление от имени шведских властей: желающие просить в стране политическое убежище могут покинуть самолёт вместе с угонщиком... Мы переглянулись: как, мол? Желание не возникло. Хотелось домой, на Север. Какой-то брюнет вскочил со своего места и стал нервно ходить туда-сюда. Женщина хватала за руку, просила сесть... Стюардессы увещевали и по-доброму, и сердито — занять места, соблюдать порядок. Были они, как и полагается, красивые. Одна высокая, с постоянной или, как определила Наталия, приклеенной (уж эти женщины!) улыбкой, вторая маленькая и строгая. Она-то на нас при необходимости и покрикивала. А необходимость возникала: то народ кидался к одному борту, чтобы разглядеть автоматчиков в чёрном — «Ну, чистые фашисты!» — то к другому, увидеть, как спускается по трапу угонщик , бросает что-то в подготовленную группой захвата массивную ёмкость, как его приказом укладывают на гладкий шведский бетон, и он лежит, прижавшись лицом к этому бетону, один-одинёшенек. Потом его увозят.

Поступила — всё это без торопливости — команда выходить по десять человек, со всеми вещами, сначала женщины и дети. Женщин и детей было много. Процесс выгрузки длился до утра.

Нас оставалось всё меньше. Пилоты были в кабине, дверь раскрыта. Мы все вместе были уже — один коллектив. Очень хотелось пить.

Мы с Наташей выходили в числе последних, в самолёте оставался только экипаж. Уже светило солнце. Нас жестом задержали у трапа. За хвостом, невидимые из иллюминаторов, расположились плотным рядом машины с мигалками. Нас по одному, жестом, направляли туда. Рослые молодые спортивные мужчины в чёрных комбинезонах, начищенных ботинках, чёрных перчатках, вязаных шапочках. Автомат — маленький, чёрный, игрушечный. Радиотелефон на груди. Совершенно бесстрастные лица. И явная полная мобилизованность. Было ясно: сделай неожиданное движение, и реакция будет мгновенная. Делать неожиданные движения не хотелось.

Мы стояли уже одни, рядышком, плечом к плечу. Тот, в трёх метрах, смотрел в упор, но казалось, смотрит сквозь. Я подумал: вот рядом со мной прелестная девушка, отреагируй, чёрт побери! Впрочем, Наташа тоже разглядывала его, как фигуру в паноптикуме. Зудел шведский комар, статью похлипче нашего Кольского, но такой же настырный. Хотя своих, похоже, не ел. Намазались?

Молодая женщина в такой же форме, но без автомата, стоявшая у крайней машины, показала пальцем «один» и сделала очередной приглашающий жест. Я сказал: «Ну, давай!». Но Наташа решила быть замыкающей.

Направляясь, куда показали, я бросил взгляд назад: бетонное поле, опустевший самолёт, у трапа — девичья фигурка с чемоданчиком. Напротив неё, чуть расставив ноги, верзила с автоматом. Так и зафиксировалось в памяти. «Верзила» не потому, что внушал неприязнь. Он ничего не внушал. Верзила, потому что верзила. Такие вероятно и должны быть в группе захвата, или как они там называются.

Поравнявшись с женщиной, я брякнул «morning!». Лицо дрогнуло полуулыбкой, последовало вежливое morning. Так мы со Швецией и поздоровались. За машинами были складные столы и шёл тщательный досмотр. Вежливый, профессиональный. Я лишний раз порадовался, что летим налегке. Дочкин стетоскоп вызвал дружелюбную реплику. У моего кармана запищало, я сказал «small knife» и вытащил складной ножик. Кивок: окей. Вспомнилось, как однажды этот же ножик в бейрутском аэропорту вызвал замешательство... После «сенк ю» нас жестом пригласили в гигантских размеров автобус, сияющий чистотой, с иголочки. Забегая вперёд, скажу: всё, что мы успели увидеть за часы пребывания на земле Швеции, отличалось чистотой, прибранностью, порядком. Всё казалось только что сделанным. Повстречай такое дома, решил бы — показуха, но здесь такая гипотеза почему-то не возникла. Мы за прибранность постоянно боремся. Субботники, воскресники. Ожидание начальства. У них она, похоже, естественна. Не ради нас же прибрались. Да...

Автобус, сопровождаемый мотоциклистами, покатил к приземистым зданиям, видневшимся вдали. Там нас ждали в очень просторном помещении ресторанного вида: столики, стулья, банкетки, стойка. Пластик, металл. Здесь находились уже все, кого привезли до нас. Передвигались, сидели и спали, приткнувшись кто куда, странные фигуры в оранжевых тогах, вроде буддистских монахов. Утро прохладное, и тем, кто был легко одет, предложили утепление: большая стопка ворсистых покрывал была приготовлена у входа. В этом зале мы провели несколько часов. У дверей расположился в кресле молодой человек с автоматом, импульс выйти подышать не возникал. Впрочем, в самом зале и примыкающих туалетных комнатах было достаточно комфортно (я привык с детства к слову «комфортабельно», однако оно вытеснено нынче своим сокращённым вариантом). Нас вкусно кормили две сияющие элегантностью и белозубыми улыбками дамы. Правда, бананы и прочее не достались тем, кто прибыл последними: шведский стол не был рассчитан на российский натиск (а банан в те времена был у нас редкостью. Не то, что нынче). Поэтому на лицах дам угадывалась едва заметная озадаченность. В любом случае, апельсиновый сок, кофе, вкуснейший высококалорийный сэндвич достались всем, а потом, в самолёте, ещё и красиво упакованный «сухой паёк», который все дружно запрятали в сумки в качестве сувенира. Там была даже консервная баночка со «Свежей родниковой водой одного из наиболее удалённых районов Норвегии». Храню эту банку: может, последняя чистая вода? Хотя упоминание наиболее удалённых районов Норвегии насторожило: это же где-то рядом с нашим Никелем. А там такое сотворили... Бывал, знаю. C норвежской стороны там, говорят, что-то вроде смотровой площадки устроили. Оттуда желающим демонстрировали ад. Правда, в последнее время процент диоксида серы в атмосфере постепенно уменьшается. Термин экология неуклонно набирает силу. Может, и смотровой площадки той уже нет? А, может, и не было?

Доктор, долговязый мужчина с табличкой на лацкане пиджака, любезно проводил меня в туалетную комнату, где удалось привести себя в порядок и даже побриться. Стало веселее. Встретив меня снова, доктор спросил:

— Это было очень драматично? — Тот же вопрос, в менее изысканной форме, приходилось слышать и потом, дома: поджилки, мол, тряслись? Я пытался разобраться в эмоциях, и получилось: было дело, его нужно было выполнить. Если точнее, его нельзя было не выполнить: в самолёте сто шестьдесят человек, в том числе моя дочка. Получается: когда занят вот таким нужным делом, уже не до эмоций. Это — как тогда, на фронте.

В зал пришёл в полном составе экипаж, его встретили аплодисментами, и это было очень приятно. А потом, наскоро позавтракав, командир подошёл к нам и сказал:

— Берите дочку, вещи, пошли в самолёт, будем работать.

Значит, летим. Самолёт за это время подкатили прямо к нашему ресторану. Я опять был в кабине. Пришёл представитель Аэрофлота, пожал руку, поблагодарил и предложил записать термины, необходимые при взлёте. Так что «взлетал я» уже почти профессионально.

Я сказал:

— Командир, надо бы передать благодарность земле.

— Наберём высоту, ляжем на курс, передадим.

Мы как-то быстро всё это проделали. Путь оттуда всегда кажется короче пути туда, замечали такой феномен? Командир приказал:

— Передайте благодарность.

Я нажал нужную кнопку и сказал:

— Аэрофлот — эйт — сикс — севен — эйт. Арланда, Стокгольм. Пассажиры и экипаж благодарят вас за помощь и гостеприимство. Большое спасибо. Гуд бай.

Стокгольм ответил несколькими добрыми словами, присовокупив:

— You are welcome! — в смысле, «добро пожаловать». Экипаж дружно хохотнул. Мы шли на точку «Алола», затем был доворот на точку «Таня», и вскоре в наушниках снова зазвучала русская речь.

Моя работа заканчивалась.

Командир спросил, кто я и откуда.

Я предъявил своё удостоверение участника Отечественной войны. Редкий случай, когда делать это было приятно. Не то, что где-нибудь в автобусе. Или в проклятущей очереди за билетами, где все дружно — хорошо, если молча — тебя за это удостоверение ненавидят. Нет. Здесь это было уместно.

Командир взял мой листок штурманской карты и на чистой его четвертинке написал следующее:

Ту-154 № 85334, рейс 8678 Львов-2 — Лен-д.

КВС Бухаров Алекс. Ник.

2П Резцов Юр. Влад.

Шт Головкин Сер. Викт.

Б/и Смирнов Ив. Ал.

Благодарим за помощь в экстремальных условиях.

И все в кабине поставили свои подписи под этим текстом. Были четыре крепких рукопожатия.

Не стану лицемерить: приятно иметь такой документ в своём семейном музее. Не поленюсь, рамочку закажу.

Командир, удобнее расположившись в кресле, с удовольствием произнёс:

— Говорил я тебе, Юра, учи английский...

И Юра с готовностью откликнулся:

— Как только, так сразу!

* * *

Вероятно, в аэропорту Пулково маялась, бегая из угла в угол, наша мама. Воспользовавшись «блатом», я попросил передать в Ленинград успокоительную информацию: была воспитанная десятилетиями уверенность, что люди, встречающие, ничего там не знают, «не положено»...Но времена начинали меняться, и вскоре в здании аэровокзала Пулково прозвучало:

— Полежаеву Людмилу Ивановну, встречающую рейс восемь шесть семь восемь за тридцатое июня из Львова, просят подойти к справочному бюро.

К справочному бюро кинулись все, кто в тревоге ждал этот рейс. А Людмиле Ивановне дали трубку, и диспетчер аэропорта сказал ей слова, которые были необходимы всем встречающим.

... У выхода я сказал стюардессам:

— Девочки, с вами летать — одно удовольствие. Давайте, в следующий раз махнём куда-нибудь в Мадрид, Говорят, чудесный город. — И заработал в ответ совсем не приклеенные улыбки. Старый неугомонный пижон. Трепло.

Было спецсобеседование в укромном зале аэропорта. На выходе стоял солдатик, и, наконец отпущенные, мы вручали ему листочки-пропуска. А он нанизывал их на примкнутый штык карабина. Ну, чистый Смольный в семнадцатом. В зал прибытия мы спустились с противоположной стороны. В зале металась туда-сюда наша мама. Мы подошли, незамеченные, почти вплотную, и я сказал вполголоса:

— Чего бегаешь?...

Самое удивительное, что после всех этих приключений мы успевали ещё и на значившийся в наших билетах рейс Ленинград — Кировск: он был отложен на четыре часа «по погоде в Кировске» , где, как затем выяснилось, в тот день ярко сияло солнце при любезной моему сердцу температуре плюс девять. Неисповедимы были пути аэрофлотские! Жаль, уже не полетаешь. А то бы — в Мадрид...

Я сказал дочке:

— Помнится, что-то было обещано в качестве награды в связи с блестящим окончанием медфака?

— Было обещано зарубежное путешествие.

— Вот видишь, я умею держать слово.

— Я никогда в этом не сомневалась. А Стокгольм — симпатичный город, правда?

— Ещё бы! Особенно тот ресторан в аэропорту.

— И тот молодой человек в кресле у выхода, с автоматиком...

— А ну вас! — сказала мама. Её чего-то всё время тянуло поплакать.

Дальше