Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Снова в Ханькоу

Прибытие в Ханькоу. Что произошло в Шанхае. Я начальник и подчиненный. Известия о новом наступлении на Советский Союз. Измена и контрреволюция.

В апрельский, по-летнему теплый день мы прибыли в Ханькоу. На пристани нас встретил Мазурин и еще несколько товарищей. Первыми их словами были: ну, ребята, мы не рассчитывали видеть вас живыми.

Шумной процессией мы двинулись к Локвуд-гарденс, где некоторое время были героями дня. Наши товарищи, однако, преувеличивали размеры действительно угрожавшей нам опасности: совершив контрреволюционный переворот и учинив гигантскую бойню в Шанхае, Чан Кай-ши все же сразу не решился порвать с Советским Союзом. Видимо, Ху Хань-мин и другие посоветовали ему сдерживаться в надежде на дальнейшую советскую помощь. Кроме того, как намекнул Мазурин, Чан Кайши, вероятно, считался с тем, что его сын обучался тогда в военном училище Советского Союза.

* * *

Из газетных сведений и бесед с хорошо информированными советниками мы узнали более точно, что произошло в Шанхае. 21 марта Шанхай перешел в руки южан. В город вошли их небольшие отряды, но еще до этого Центральный совет профсоюзов возглавил борьбу рабочих за изгнание войск северян. Они захватывали в боях оружие милитаристов, подвергали осаде и разоружали [110] полицейские участки. Рабочие фактически стали хозяевами Шанхая. Но вскоре в город подоспели крупные части Чан Кай-ши и явился он сам. Первая попытка разоружить рабочих не удалась. Кровавая бойня произошла 12 апреля. Организовал ее начальник штаба Чан Кай-ши, генерал Бай Чун-си.

* * *

Шанхайская расправа получила резонанс на мировой сцене. 9 мая 1927 г. министр иностранных дел Англия Остин Чемберлен объявил в парламенте, что вопрос о «зверствах в Нанкине» потерял свою остроту. Он решился сам собой благодаря событиям в долине Янцзы, радикально изменившим положение. По его словам, «истинные виновники — коммунистические агитаторы — наказаны китайскими националистами с такой жестокостью, на которую не была бы способна никакая иностранная держава. В Шанхае, Кантоне и других городах экстремистские организации разогнаны и их руководители казнены. Ответственные за насилия руководители уже наказаны с такой быстротой и полнотой, как это редко встречается в истории человечества».

Видел ли Чемберлен, читая это свое заявление, отрубленные головы, выставленные на перекрестках городских улиц, знал ли он, сколько десятков тысяч рабочих и студентов было принесено в жертву, чтобы утолить жажду китайских палачей и обеспечить спокойствие английских банков?

* * *

Как-то вскоре после моего приезда к нам зашла молоденькая жена одного из советников Вера Вишнякова. Из симпатии к эмансипированным женщинам-китаянкам, с которыми она много общалась, Вера одевалась как они. Моя жена уже давно обратила внимание на ее короткую навыпуск блузу, застегивавшуюся сбоку, на темную свободную юбку и гладкие стриженые волосы. Еще в апреле Вера приходила звать жену ехать с женами других советников в китайский город, так как в Ханькоу опасались бунта одного из ненадежных генералов и женщинам советовали перебраться в безопасное [111] место. Вера была из обеспеченной семьи, но еще в детстве все старые связи и привязанности были порваны, и трудно было найти человека более демократично настроенного, «опростившегося», как говорили в прошлом веке ходившие в народ интеллигенты, и открытого, чем Вера. Здесь же, в Ханькоу, она вышла замуж за военного советника Акимова. Она окончила Восточный институт во Владивостоке и теперь была переводчицей у Бородина, так же как и другая китаистка Тамара Владимирова, жена Иолка{8}. У Бородина секретарствовала и жена Тарханова — Милка Зубиетова. Женская часть колонии дополнялась приехавшей из Шанхая женой Вепринцева — Софьей Григорьевной, художницей, окончившей Строгановское училище в Москве.

* * *

Нам, конечно, дали несколько дней отдыха. Потом пришел Мазурин и сказал мне:

— Блюхер просил передать, что ты назначаешься начальником информационного бюро. Будешь следить за прессой, составлять сводки и держать его в курсе событий.

— Начальником? — спросил я. — А кто же подчиненные?

— Ты же. Понятно?

— Вполне.

— Ну, вот, завтра с утра приступай.

Обстановка была такая. Блюхер занимал особняк на набережной, на самом краю одной из бывших концессий. Он и Галина Кольчугина жили наверху. Информбюро помещалось в пустовавшем нижнем этаже. В мое распоряжение была предоставлена пишущая машинка и все приходившие шанхайские, пекинские и местные газеты на китайском и английском языках. В глубине комнаты стоял ротатор, на котором работал служивший у нас китаец. На этом ротаторе печатался журнал «Кантон». В больших аккуратно сброшюрованных выпусках этого журнала помещались статьи политического и военного [112] содержания, написанные работниками двух миссий — Блюхера и Бородина. Журнал начал выходить еще в Кантоне, отсюда и его название. При мне печатался последний, 11-й номер.

К 12 часам дня мои сводки бывали готовы. Их размножали на том же ротаторе в нескольких десятках экземпляров, я брал всю пачку, заносил один экземпляр Блюхеру, остальные — по заранее намеченным учреждениям и отдельным товарищам, заинтересованным в широкой информации.

* * *

Однажды утром, когда я только что пришел, вниз сошла Галина Кольчугина и сообщила, что ее направляют в мое распоряжение в качестве помощницы. Она будет печатать на машинке и вообще делать все, что я скажу. Мы принялись за работу.

Галина была умным и думающим человеком, со своим мнением, и мы бы, вероятно, спорили о том, что важно и что менее важно, какие материалы следует включать в сводку, а какие нет и в каком объеме. Это вызвало бы ненужные перерекания и потерю времени. К счастью, Блюхер беспрерывно вызывал ее наверх — она была все время нужна ему как секретарь, машинистка и переводчица. Через несколько дней она объявила мне, что больше приходить не сможет. Мы перестали вместе работать и остались друзьями.

* * *

Газеты приносили важные сведения. Нас очень взволновало сообщение о налете 12 мая английской полиции на советское торгпредство в Лондоне. Нападавшие рассчитывали захватить архив и «доказать», что Советский Союз ведет подрывную работу по всему миру, прежде всего в Китае и даже в самой Англии. Этим налетом английское правительство, задававшее тогда тон среди капиталистических держав, как бы показывало пример всем другим антисоветски настроенным правительствам. Результатом налета был разрыв дипломатических отношений между Англией и Советским Союзом.

Мы получили и другое ошеломляющее известие — об [113] убийстве в Варшаве русским белоэмигрантом советского посла в Польше Войкова. Все эти события были частью общего наступления капиталистических держав на Советский Союз с целью терроризировать его и принудить сдать свои позиции. Ведь тогда еще всерьез обсуждался абсурдный вопрос о царских долгах и Уркварт еще настойчиво вел переговоры о возвращении ему концессий.

* * *

Ханькоу, каким мы застали его в те майские дни, представлял собой одновременно картину революционного подъема и полного разброда. На историческую сцену выступила огромная самостоятельная сила — рабочие и крестьянские союзы, объединявшие к тому моменту миллионы людей. Крестьяне в целом ряде провинций действовали по собственному почину, захватывали землю, расправлялись с помещиками и их прислужниками. Рабочие стали хозяевами города, а пикетчики — символом власти рабочего класса. Камнем на шее у народных масс висели коалиционное правительство и милитаристские генералы, которые на словах готовы были к дальнейшей борьбе за революцию, на деле же могли в любую минуту изменить ей.

В Ханькоу тем временем накапливались иностранные корабли, их было уже сорок два, и они протянулись на четыре километра по реке против Ханькоу. Число иностранных военных кораблей во всем Китае дошло до 171. Постепенно стали ясны и экономические последствия измены Чан Кай-ши — он захватил прибрежные провинции Центрального Китая и фактически отрезал Ухань от остального мира, чем создал экономические трудности, дезорганизовал торговлю и финансы. Из столицы рабочих Ухань превратился в столицу безработных. Военный завод в Ханьяне был в руках генералов. На почве экономического кризиса возникло недовольство той части буржуазии, которая раньше поддерживала революцию, намечался ее отход от революционного лагеря. Приехавший в Ухань Ван Цзин-вэй бойко произносил речи и охотно подписывал воззвания, однако было ясно, что его приезд ничего не дал. На бумаге Чан Кай-ши был смещен с поста главнокомандующего и исключен из гоминьдана, но практически никаких действий против [114] него не предпринималось. Ван Цзин-вэй был в Шанхае, когда шло избиение рабочих, но он палец о палец не ударил, чтобы остановить бойню.

По газетным и живым сообщениям мы с тревогой следили за тем, как параллельно с развитием массового движения становились все отчетливее зловещие контуры нависшей над городом и всей территорией Уханя контрреволюционной опасности. Ободренный расколом в лагере революции империализм осмелел и ожесточился.

Блюхер и Бородин

Блюхер. Разнос Гмиры. Разговор об интервенции. Бородин. Иностранная колония вокруг Бородина.

В советской колонии в Ухане выделялись две фигуры — Блюхера и Бородина. С Блюхером мне приходилось встречаться в тот период ежедневно. Первое, что бросалось в глаза при встрече с Блюхером и оставалось навсегда в сознании, — это, я бы сказал, его счастливая внешность и счастливая манера: перед вами стоял и с вами общался красивый, привлекательный, очень простой и в то же время очень сильный и сдержанный человек. Поначалу в нем нельзя было заметить каких-либо специфических черт — рабочего, крестьянина, солдата или военачальника. Запоминался открытый взор серых глаз под темными густыми бровями. Были в нем крестьянская основательность, и рабочая гордость, и большевистское провидение, и те черты, что он перенял от лучшей части военной среды, с которой вместе делил окопную жизнь, и раны, и георгиевские кресты: мужество, немногословие, быстрота суждения, неограниченное доверие к боевым товарищам, высокое представление о долге, чести, слове! Отсюда же шла его неизменная подтянутость, подчеркнутая корректность и достоинство.

От его врожденной простоты и скромности всегда жила в нем боязнь какого-либо преувеличения. Очень точно схватил эту черту писатель Зозуля, интервьюировавший Блюхера в период его большой славы. В разговоре с ним Блюхер все преуменьшал — Амур был просто речка, [115] огромная кампания — небольшим походом, бой — стычкой, сильный гарнизон — небольшим гарнизоном. «У него самые светлые, очень внимательные глаза. Гордая крепкая посадка головы», — писал Зозуля.

Хорошо рассказал о нем Паустовский: «В бою он рядом с бойцами. Под ним убивали лошадей, но пули не трогали его. Его видели всюду в отряде — этого стройного жизнерадостного человека с серыми, очень внимательными, чуть прищуренными глазами и спокойным мужественным голосом. Всюду была видна его потертая до белых лысин кожаная куртка и старая солдатская фуражка».

Я помню еще по 1920 году, как гордились им бойцы на Дальнем Востоке. В то лето в Ханькоу, когда я реферировал прессу, иностранные газеты были переполнены догадками, «то такой на самом деле генерал Галин. Такая информированная газета, как лондонская «Таймс», а за нею вся буржуазная печать, пронюхавшая уже, что за псевдонимом «Галин» скрывается Блюхер, и знавшая о его блестящих подвигах в гражданской войне, не могла допустить мысли, чтобы такое огромное военное дарование выпало на долю простого русского человека, и утверждала, что Блюхер австрийский офицер, попавший в плен к русским в мировую войну, — прямой потомок прусского фельдмаршала Блюхера, разбившего Наполеона при Ватерлоо. Блюхер долго смеялся, когда я ему сообщил об этом. По его словам, у них на выселках 28 дворов и в 24 все крестьяне были Блюхерами по фамилии помещика, и вся деревня звалась Блюхеровкой. Те же газеты пустили в ход версию, что Блюхер вместе с несколькими другими крупными военными по окончании военной академии в Москве прошел дополнительный курс в Академии генерального штаба в Берлине.

По признанию Блюхера, он учился в сельской школе всего полтора месяца, а по документам выходит, что он окончил ее. Но здесь нет никакого противоречия: для такого одаренного человека, как Блюхер (в то время — крестьянского парня, обремененного массой трудовых обязанностей), ничего не стоило одолеть нехитрую премудрость церковноприходской школы, занимаясь урывками дома или в поле и посещая школу только в случаях крайней необходимости или для сдачи экзаменов. Из статьи Паустовского мы знаем, что Блюхер, демобилизовавшись [116] из армии после тяжелого ранения, начал брать уроки в Казани у студента Подгорного. При этом Блюхер рассчитывал за год пройти полный курс гимназии, чем немало смутил своего учителя, который счел эту затею фантастичной. Легко понять и одержимость Блюхера. Это было не просто честолюбие; он вгрызался в науку, готов был работать день и ночь, чтобы наверстать упущенное, исправить несправедливость судьбы, лишившей его, при его громадных природных способностях и остром уме, систематических знаний. Все в душе Блюхера кипело и клокотало до поры до времени: и возмущение имущественным и сословным неравенством в родной стране, и неудержимая тяга к знанию, и желание восполнить пробелы в образовании, и сознание громадного превосходства в способностях над тысячами богатых бездельников. Лишь в 1917 году революция и партия дали Блюхеру возможность обрести себя. Блюхер — самоучка в лучшем, высшем значении этого слова. Однако же этот самоучка созывал в Китае совещания 50–60 советников, вывешивал размеченную им громадную карту Китая и делал доклад. Мазурин говорил, что доклад мог длиться пять или шесть часов, и все время, пока Блюхер говорил, внимание слушателей не ослабевало. Он блестяще, без запинки, без бумажки развертывал широкую картину политического положения, экономических возможностей, особенностей местности, людских ресурсов, вооружения; излагал различные варианты планов, проводил их точнейший анализ, подвергая их критике, подводя слушателей к выбранному им варианту. Поистине одержимость Блюхера нашла себе плодотворный, творческий выход. В военном отношении он был человеком огромной, никем не оспаривавшейся одаренности. «Василий Константинович Блюхер, — пишет работавший с ним в Китае А. И. Черепанов, — обладал огромным военным талантом и подлинным даром провидения» и был «не только блестящим полководцем, но и трезвым политиком, оценивавшим события не только с позиций сегодняшнего дня, но и с позиций будущего».

Но горе тому, кто позволял себе бестактности в общении с ним. Переводя его письменные распоряжения на английский или китайский язык, Мазурин первое время иногда указывал Блюхеру на грамматические недочеты; Блюхер менялся в лице и терял самообладание. [117]

Я это хорошо понимаю: тот, кто хотя бы по нечаянности затрагивал слабые места Блюхера — пробелы в систематическом образовании, его самолюбие, его гордость, в каком-то смысле ставил себя выше его, а это было явным абсурдом.

У него была неудержимая тяга к культуре, жажда как можно более широкой информации, редкое умение обращаться с людьми и талант внимательно слушать собеседника.

Блюхер здоровался, разговаривал и двигался по комнате с несколько подчеркнутой щеголеватостью, которая могла бы показаться излишней тому, кто не знал, что за ней скрывается мужественный и простой человек. У Блюхера не было канцелярии, не было никакого секретариата, он делал все сам. Поручения исполняли его адъютант Гмира, очень аккуратный службист, да Галина Кольчугина. По поводу Гмиры мне вспоминается следующее. Однажды я занес Блюхеру сводку и остался рассказать о речи Чан Кай-ши в Наньчане, в которой он заявил, что Северный поход обошелся в восемнадцать тысяч долларов и тридцать тысяч убитых. В это время вошел Гмира и, услышав последние слова, сказал:

— А по сведениям, полученным от наших, погибло не 30, а 50 тысяч кобылки.

Блюхер поднял голову. Его серые глаза казались почти белыми.

— Гмира, я тебя второй раз предупреждаю, не употребляй, как попугай, это слово. Где ты его подхватил? От старых офицеров в училище?

Гмира виновато молчал.

— Не смей пользоваться этим выражением. Еще раз скажешь, и нужен ты мне или не нужен, я тебя отчислю. Солдат не кобылка; солдат — это начало и конец. — Ярость душила его.

Гмира был вообще безгранично предан Блюхеру и работе, но где-то он нахватался этого наполеоновского отношения к солдатской массе и по глупости употреблял слова, которые сам толком не понимал. Гмира был молодой, высокий, чуть лупоглазый человек в очках, с крепкой литой фигурой, по образованию военный инженер. Он и Мазурин (один по русской, другой по китайской части) состояли неотлучно при Блюхере. Он их когда учил, когда жучил. [118]

* * *

Хорошо помню еще один разговор с Блюхером. Я принес сводку, он пригласил меня сесть.

— Ну, что еще нового? — спросил Блюхер, проглядывая бумаги. Я рассказал ему о заявлении министра иностранных дел в Нанкине, будто поход против китайских коммунистов ни в какой мере не выражает враждебного отношения к Советскому Союзу, с которым нанкинское правительство готово, как всегда, дружить.

— Значит, говорит то же самое, что Чан Кай-ши заявил на банкете в Нанкине, — резюмировал Блюхер.

— А по какому случаю этот министр сделал свое заявление?

— В беседе с советским генеральным консулом в Шанхае — Линде. Передает официальное телеграфное агентство.

— Мм... Ну, а что слышно из Шанхая, что думают англичане? Вы ведь читаете насквозь, а не на выбор.

Я рассказал ему, что напуганные в начале 1927 года английские газеты в Шанхае теперь осмелели и твердят: Китай не государство, а федерация разноплеменных или разноязычных провинций; ничего удивительного нет, если такое государство периодически распадается на части; далее — Китай отсталая страна, и пройдет много сотен лет, пока он догонит другие государства. Что касается особых прав иностранцев в Китае, то от них, мол, нет нужды отказываться. Такие особые права для европейцев и американцев должны быть до поры до времени в каждом азиатском государстве; существовал же режим капитуляции в Турции и Японии. Можно делать при необходимости только отдельные мелкие уступки. Таможни должны оставаться под иностранным контролем, хотя пошлины можно чуть-чуть поднять. В успех китайской революции они больше не верят или, вернее, надеются, что эта революция, как и предыдущая, тайпинская, дойдя до Янцзы, разобьется о собственнический Север.

Насчет Советского Союза. Пресса настаивает на том, что с нами надо разговаривать языком ультиматума Керзона 1923 года, и хвалит Чемберлена за его ноту от 23 февраля, в которой он грозит разрывом торговых и дипломатических отношений в случае продолжения антианглийской [119] пропаганды в Китае. Что касается иностранных колоний в Китае — этой Ганзы XX века, то их якобы ждет полоса нового расцвета.

— Какая еще Ганза? Что такое? — перебил Блюхер.

Я поступил как лукавый царедворец и сделал вид, что ищу объяснения в газете.

— Одну минутку, тут вот сказано. Это союз немецких торговых колоний в средневековой Европе — по всей Балтике.

Далее я пересказал ему подробности нового нажима Англии на революционный Китай: в связи с изменой Чан Кай-ши Чемберлен заявил в парламенте, что Англия вправе вновь занять концессию в Ханькоу; английское правительство отозвало своего представителя из Ханькоу.

— Так, — прервал меня Блюхер. — Ну, а теперь скажите, есть ли разница между взглядами англичан здесь, в Китае, и Лондоном? Одно и то же?

Надо сказать, что по возвращении из Китая в 1921 году я был привлечен к преподаванию в Московском институте востоковедения. Мне поручили семинар по истории внешних сношений Китая, слушатели которого, почти все мои однолетки, к моему счастью, знали еще меньше меня. Я усердно готовился к занятиям, и семинар научил меня многому. Обрадовавшись вопросу Блюхера, я распушил хвост и постарался передать ему все, что знал.

Я напомнил, что английское купечество в Шанхае с его большими экономическими и политическими интересами было теснейшим образом связано с гонконгским купечеством, а то в свою очередь вышло из Ост-Индской компании, которая постепенно продвинула свои щупальца из Индии в Китай: те же люди, те же методы, те же цели. Теперь гонконгская и шанхайская колонии кричали Лондону: разгромите этих грязных китайцев, заставьте их курить опиум — чего стесняться: это дряхлая и бессильная страна; оккупируйте Китай, объявите его колонией, как Индию или Египет. Расколите этот гигантский орех, если надо, морской артиллерией, а мы извлечем зерно и накормим всю Англию. Но лондонское правительство в XX веке не может рассуждать, как полтораста лет назад, продолжал я. Оно не может идти на поводу [120] у одной своей колонии; интересы его в различных районах мира слишком велики и многообразны; оно может делать лишь то, с чем согласно лондонское Сити в целом, захватывать лишь то, что мог бы освоить или защитить английский флот. Политика английского правительства может быть лишь равнодействующей многих интересов во всех частях света, и поступает оно иногда вразрез с интересами своей же отдельной колонии. Кроме того, Лондон вынужден учитывать: что скажет Америка, позволит ли Франция, потерпит ли Япония или Германия, не нависает ли с севера Россия. Ведь у всех теперь есть и флот, и пушки, и армия. Некоторые уже переросли нас, рассуждают англичане в Лондоне, и мы совсем не всесильны; кое-кто из крупных политиков поговаривает, что мы, англичане, вообще следующая туша на международной живодерне. И что даст эта колониальная авантюра в Китае? Наши экономисты в Сити говорят, что эффект захвата Китая был бы ничтожен, ибо Китай нищая страна, представляющая собой закрытую экономическую систему, не приспособленную для внешней торговли. И поэтому, продолжал я ораторствовать, Чемберлен, получив урок антианглийских забастовок, бойкотов и демонстраций в Китае, опубликовал в конце 1926 года после победоносного Северного похода Народно-революционной армии, меморандум, в котором готов был идти на уступки Национальному правительству. Английская шанхайская колония тотчас объявила Чемберлена капитулянтом и трусом. Отсюда вечная борьба между жадной и крикливой английской колонией в Китае и не менее жадной, но более сложно организованной и более осторожной метрополией.

— Ну, а вы помните про того генерала-завоевателя, — спросил Блюхер, — о котором мы говорили в Наньчане? — Он лондонский или шанхайский?

— Местный, отставной, шанхайский, — ответил я.

И тут Блюхер меня поразил. Он сразу увидел перед собой не две фигуры, а всю шахматную доску.

— Ну, если так, то английский десант не столько для войны, сколько для политики.

И тогда уже он мне объяснил, что, по всей видимости, английское правительство высаживает войска не только для борьбы с революцией, а прежде всего для сохранения своего преимущественного положения среди [121] других держав в Китае; иначе, чего доброго, пришлет войска Япония и уже не уйдет; не сажать же себе на шею еще и войну с Японией. Нам нужно оценить, сказал Блюхер, как далеко готова пойти Англия в борьбе против китайской революции и что в этом свете значит десант в Шанхае. Блюхер был склонен считать, что решающего значения этот десант не имеет. Двадцать тысяч солдат и флот могут уберечь Шанхай, но они равны нулю перед силами революции в масштабе всей страны. Опасны не англичане, а прежде всего китайская контрреволюция...

Перед тем как перейти к выводам, Блюхер как человек воспитанный слушал мой монолог, не перебивая, не торопясь соглашаться или опровергать. Вероятно, все это ему было нужно для общей оценки положения, в конце беседы он, как всегда, встал, поблагодарил и попросил еще заходить.

* * *

Вспоминаю еще один разговор с ним.

— Вы, кажется, что-то хотите спросить, — сказал Блюхер, взглянув на меня.

— Да, — ответил я, — мне часто приходится видеть армейские части, когда езжу в Учан, и меня поражает, какие все солдаты молоденькие, почти дети, и они кажутся мне слабыми.

— А кого вы думали увидеть?

— Я ждал, что увижу, так сказать, бородачей, пожилых крестьян, батраков, рабочих, измученных работой у помещика или на заводе и восставших.

Блюхер улыбнулся:

— Не обязательно. В армии есть и те, кого вы ждете, но помните, у взрослого крестьянина семья, ребятишки, голодные рты — ему нельзя уйти, да он, может быть, и надежду потерял. Вот он и старается изо дня в день чтобы перебиться, там достать, тут доделать. Он мелочен, он погряз в хозяйстве. А вот рядом его сын или младший братишка, в нем горят гнев и нетерпение, он хочет мстить. И он идет партизанить. Такой паренек не совсем ясно представляет себе аграрный вопрос, может быть, он даже не хочет земли. Он просто стремится к светлой жизни, ищет выхода. Солдат живет мечтой. [122]

— Так-то так, но только все они маленькие какие-то.

— Не все маленькие. А большой на войне чем лучше? Только что попасть в него легче.

* * *

Если Блюхера я видел каждый день и изучил достаточно хорошо, то главу нашей политической миссии Бородина я знал поверхностно, изредка встречаясь с ним в его рабочем особняке. Поэтому при характеристике Бородина я в дальнейшем буду опираться не столько на собственные воспоминания, сколько на впечатления окружающих.

Надо сказать, что и Бородин был столь же эффектен внешне, как Блюхер. Конечно, это было совпадение, так как они отбирались не по внешним данным, но, на мой взгляд, привлекательная, внушающая доверие и уважение наружность обоих сыграла свою роль.

В Китае мне ничего не было известно об участии Бородина в революционном движении или о его партийном стаже. Я знал только, что лет десять-двенадцать он был политэмигрантом в Америке. Бородин был высокого роста, широкоплечий, у него был прекрасный низкий голос. В сочетании с незаурядными ораторскими способностями и прямо-таки магическим даром очаровывать людей и влиять на них все это обеспечивало ему огромный успех и непререкаемый авторитет.

Когда он болел, весь китайский совет министров собирался у его постели. Совещания шли на английском языке, которым Бородин владел в совершенстве. В числе его друзей-поклонников были и вдова Сунь Ят-сена — Сун Цин-лин, и ее брат, министр финансов Сун Цзы-вэнь, и министр иностранных дел Евгений Чэнь и многие другие. Английский язык способствовал быстрому взаимопониманию и самому тесному общению.

Бородин поддерживал прямые контакты как с гоминьдановцами, так и с коммунистами, разговаривая с ними либо по-английски, либо по-китайски через переводчика. Его политика усиления коммунистического сектора в армии, партийной пропаганды, сосредоточения и подготовки кадров — была ножом острым для гоминьдана и прежде всего для Чан Кай-ши, уже с самого начала рассматривавшего работу миссии Бородина как опасную [123] политическую конкуренцию, а самого Бородина как потенциального врага.

«За почти четыре года своей деятельности в Китае, — пишет американский исследователь Дэллин, — Бородин превратился в огромную, почти легендарную фигуру, стоявшую за спиной китайцев и их политики...».

Вот как передает свое впечатление о Бородине датский буржуазный журналист Нильсен, посетивший его в Ханькоу. «Передо мной стоял рослый, хорошо сложенный, уверенно двигавшийся человек 45–50 лет, со спокойным и вдумчивым лицом. У него был приятный низкий голос, говорил он медленно, как бы взвешивая каждое слово. Лицо его выглядело аскетическим, и главным в его лице были слегка впавшие умные глаза, которые скорее подходили бы ученому, чем пламенному фанатику, склонному разрушить все до него существовавшие теории. Его уверенная манера держаться, серьезная внешность и спокойный, выдержанный тон, а также его мягкие английские усы делали его похожим на вождя английского рабочего движения, вышедшего из народа, поднявшегося и оформившегося за долгие годы тяжелой политической борьбы». Если Бородин показался датчанину Нильсену более всего похожим на английского рабочего лидера, то близко соприкасавшийся с ним Черепанов видел в нем прежде всего национальные русские черты. Он пишет, что Бородин был «высокий, широкоплечий, с широким лбом, умными глазами, с большими солдатскими усами и длинными волнистыми волосами, подстриженными в скобку». Я часто встречал Бородина в русской косоворотке с вышитым воротом, которая ему очень шла и подчеркивала именно эти черты.

Корреспондент американского газетного синдиката Винсент Шиэн так характеризовал Бородина: «Бородин большой, спокойный, с тем естественным достоинством, которое присуще крупному зверю, имел особое свойство — казалось, что он и в бою и одновременно над боем, то свойство, которое в моем представлении нельзя характеризовать иначе, как величие». Неотразимое впечатление на Шиэна производили два часто слышанных им из уст Бородина выражения: «если смотреть на это с более широкой точки зрения» и «историческая перспектива».

Профессор одного из самых аристократических университетов [124] в Америке Холком заметил, что Бородин был «человеком необыкновенного личного обаяния, выдержки и силы характера». Некоторые сравнивали его с известным американским сенатором Бора, пользовавшимся в Соединенных Штатах репутацией борца против всякого рода несправедливости и также обладавшим эффектной внешностью.

Бородин, конечно, поражал не только и не столько своими внешними данными. Умный и изощренный политик, он был в этой области подлинным художником и творцом. Он с успехом проводил в жизнь завет: «Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи». В той обстановке, в какой он находился в Кантоне, постоянно сталкиваясь с представителями различных партий и групп, Бородин не имел права и не мог показывать своим собеседникам все получаемые и хранимые им документы. Однако он не хотел выказывать недоверие и входить в конфликт с ними.

Обычно во время беседы, когда заходила речь о каком-либо документе, он просил свою жену, исполнявшую обязанности его личного секретаря, разыскать и принести соответствующие бумаги; когда же Бородин на самом деле не хотел давать документа, он обращался к жене с той же просьбой, но при этом передвигал пресс-папье, и тогда жена, несмотря на все усилия, не могла найти документ.

Однажды тот же Нильсен спросил его, как он относится к Чан Кай-ши. Бородин ответил:

— Мы стали друзьями со времени нашего первого знакомства в Кантоне четыре года тому назад. Я ни в малейшей степени не склонен обливать его грязью. Я уверен, что он честен в своей борьбе за дело националистов, но он недостаточно большой человек, чтобы справиться с этой задачей в одиночку и взять на свои плечи всю гигантскую задачу освобождения и переделки Китая и китайской конституции. Кроме того, он окружен людьми, интересы которых чисто эгоистичны; они преследуют только личные цели. И лишь счастливый случай, цепь совпадений до сих пор обеспечивали ему победу, а вовсе не военный гений.

Этот ответ, казалось бы совершенно непринужденный, на самом деле преследовал ряд целей: дать такую оценку Чан Кай-ши, с которой согласился бы этот более чем [125] тщеславный деятель, и не предоставлять буржуазному журналисту какой-либо материал, который мог бы увеличить брешь между Уханем и Чан Кай-ши, а также поселить в душе Чан Кай-ши надежду, что, побитый и дискредитированный, он тем не менее может еще вернуться с повинной.

Бородин был кумиром той небольшой иностранной колонии в Ханькоу, которая была искренне предана китайской революции. Американец, редактор «Пиплс трибюн» Билл Пром с восторгом рассказывал мне о нем. «Он стоял сегодня на площадке вагона, возвышаясь над всеми, окруженный всеобщим преклонением, — сильный, мудрый, поистине величественный человек. Рядом с ним все китайские деятели и министры казались и были послушными учениками».

Не менее интересно, что говорили о Бородине его заклятые враги. Когда жена Бородина была пленницей и ее то держали в тюрьме, то чествовали на банкетах, на данном в ее честь обеде в Цзинани гражданский губернатор Шаньдуна Лин Сянь-цзу выступил со следующей речью:

«Передайте от меня вашему мужу, что мы все очень уважаем его гениальные организаторские способности, его прекрасное знание Китая, его тонкий психологический подход к нашему народу. Мы признаем силу его влияния, увлекшую за собой двухсотмиллионную массу китайцев. Мы знаем, что... он сумел завоевать сердца лучших людей половины Китая. Передайте ему от нас, что мы чтим все это». Дальше шли ни больше ни меньше как предложения, чтобы Бородин оставил политическую деятельность и употребил свои таланты на экономическое возрождение Китая.

Я привожу ряд самых разнообразных мнений о Бородине, так как в данном случае гораздо важнее, какой образ создался у окружавших его или искавших знакомства с ним влиятельных китайцев и иностранцев, чем у меня лично. Мое тогдашнее впечатление, может быть, наивное, это впечатление массивности, авторитета и, я не боюсь этого слова — физического великолепия Бородина. Конечно, тот яркий маяк, каким представлялся нам Бородин в Китае, был обязан своим светом прежде всего Москве, Ленину, партии, ее силе, достоинству, правоте. [126]

Для китайцев Бородин был незабываемым воплощением Советского Союза, разума и воли партии большевиков. Даже если Бородин был не автором политики, а лишь исполнителем, тактиком, а не стратегом, — все, что он делал, он делал благородно и внушительно, с тончайшим тактом, знанием людей и, я бы сказал, с большой долей изобретательности, таланта, вкуса. Он никогда не суетился, не мельчил, не способен был сколько-нибудь принизить в глазах всего мира ту идею и ту партию, которую он представлял. Когда он входил в редакцию журнала, где я часто сиживал, его появление было значительным, каждое его слово обдуманным и весомым, каждый жест полным значения и силы. Никто никогда не сомневался, что Бородин на месте как глава советской политической миссии. Противоположное думали только Чан Кай-ши, его союзники и ближайшие сподручные, то есть китайская контрреволюция, и, может быть, в самом этом факте заключена лучшая похвала Бородину.

Возвращаясь к Блюхеру, должен сказать, что в характере его в отличие от Бородина было немало противоречий. Лучше всего он проявлял себя перед лицом большой задачи или опасности: партия, народ, долг, армия превращали пролетария, годами скитавшегося с завода на завод, во всезнающего, всемогущего маршала революции, мудрого стратега и великого полководца. Революцию делают люди, но на примере Блюхера было особенно видно, что и революция делает людей, открывает скрытые таланты и помогает проявить их. И если Бородин был большой политический талант, то Блюхер был талант военный. Мы стали свидетелями удивительной сказки: сначала посыльный из магазина, а потом простой заводской рабочий силой революции, давшей выход его военному дарованию, освобождает во главе народного войска половину древнего царства.

Другим был Бородин. Человек по натуре созерцательный, он обладал большим интеллектуальным горизонтом. Он широко охватывал и политическую сцену и актеров на ней и способен был посмотреть на себя как бы со стороны, чужими глазами. Поэтому у него никогда не было срывов, ему никогда не изменяло чувство собственного достоинства; он казался вылитым из одного куска. Неторопливый, что только придавало больший [127] вес его высказываниям, он всегда вовремя находил нужное слово, нужное указание, интонацию, жест. Бородин и Блюхер были совершенно разные люди, и лишь преданность общей задаче, большое терпение и такт с обеих сторон сделали их сотрудничество столь плодотворным...

Может быть, лучше всего охарактеризовал Бородина Сунь Ят-сен. Желая восстановить Сунь Ят-сена против Бородина, американцы в Кантоне как-то спросили его: «Знаете ли вы, что Бородин — это псевдоним. Вы знаете его настоящую фамилию?»

— Знаю, — ответил Сунь Ят-сен.

— Какая она?

— Лафайет!{9} — сказал Сунь Ят-сен и оборвал разговор.

Революция и культура

Рейна Пром. Евгений Чэнь. Анна Луиза Стронг. Случай в Москве. Аукцион. Сун Цин-лин.

Вместе с советскими людьми в Китае во имя победы народной революции работало и некоторое число иностранцев. Они группировались вокруг газеты «The People's Tribune», редакция и типография которой в то время помещались в нижнем этаже особняка, который занимал Бородин{10}.

Самой заметной из них была, пожалуй, Рейна Пром. Родом из богатой чикагской семьи, она была замужем первым браком за преуспевающим драматургом, пьесы которого шли в театрах Бродвея. Но жизнь, полная успехов и роскоши, оказалась не по ней: она разошлась с мужем. Еще в ранние годы Рейна работала в трущобах [128] Чикаго, помогая безработным и их семьям. Она печатала очерки о том, что видела, встречалась с журналистами и вышла замуж за одного из них — Билла Прома, американца немецкого происхождения. Судьба журналистов, бросавшая их из одной страны в другую, привела чету Промов в Китай, где они начали редактировать газету на английском языке для национально-революционного Китая. Работая самоотверженно день за днем в убийственную жару, почти вдвоем, без квалифицированной помощи — негде было найти ее в Ханькоу в то время, — они выпускали газету, боровшуюся за свободу Китая.

Я говорю «почти вдвоем», потому что третьим членом этой группы была профессиональная журналистка американка Милли Митчелл — курьезная брюнетка в огромных роговых очках.

Рейна Пром в самом деле была незаурядной и привлекательной личностью. Есть вокруг некоторых людей ореол чистоты, неподкупности и какого-то особого обаяния. В ней это чувствовалось с первого знакомства. Ее муж — большой, сильный, динамичный, вечно увлекающийся американец, боготворивший Рейну, хорошо оттенял ее, а Милли, слегка заикавшаяся, любившая затевать бесконечные шуточные споры и шумные ссоры, вносила необходимый элемент юмора во все редакционные дела.

Переход таких людей, как Рейна Пром и ее муж, на сторону революции, был характерным явлением для 20-х годов: молодые люди, политически воспитанные на уроках мировой бойни 1914–1918 годов и всеобщей забастовки в Англии, искали в рабочем классе, в революции, в успехах Советской России выход из той пропасти, которая грозила поглотить мир. Промы были бесконечно преданны Бородину и, как это бывает у американцев, восторженны до неумеренности. Бородин, с его подкупающей внешностью, с некоторой ноткой мученичества (у него была сломана рука и он страдал от подхваченной в Китае неизлечимой малярии), с большим опытом и политической мудростью, за которой стояли коллективный опыт и мудрость партии, был в их глазах полубогом или титаном, на голову возвышавшимся над безгранично преданными ему китайскими революционерами. [129]

* * *

В доме у Промов мы иногда встречали других американцев, которых какие-либо дела, а подчас и простое любопытство заносили в эту часть Китая. Однажды за ужином нас познакомили с громадным, тяжеловесным молодым человеком, который сразу же заявил, что не позволит ни одному члену советской колонии перепить себя, и предложил пари на сто малярийных комаров: их должен поймать и представить тот, кто первый окажется под столом. Это был Винсент Шиэн, тогда начинающий, а теперь маститый американский журналист.

В другой раз, когда мы сидели в гостиной Промов, к ним явился с визитом пожилой худощавый американец. Это был директор Рокфеллеровского благотворительного фонда в Китае Роджер Грин, которого я встречал в начале 20-х годов у нас в миссии ДВР в Пекине. Он меня, по-видимому, не узнал, новая фамилия, которую пробормотали Промы, ему ничего не говорила.

Познакомились мы с представителями семейства Чэней. Евгений Чэнь занимал пост министра иностранных дел в национальном правительстве и был человеком прогрессивных взглядов, по крайней мере во внешней политике. Сам он получил прекрасное образование в Англии, дипломатические ноты составлял в классическом английском стиле с большим диалектическим искусством. Родом он был из Тринидада, женился там на местной женщине, и его два сына и две дочери с их курчавыми волосами выглядели не столько китайцами, сколько мулатами.

* * *

Однажды, выйдя из магазина, я увидел в коляске рикши немолодую высокого роста иностранку, розовощекую, с седыми волосами. Я узнал ее. Это была американская журналистка Анна Луиза Стронг, которую я не раз встречал в Москве. Я вернулся в магазин. Не возникло никакого желания возобновлять знакомство, тем более что я был в Китае под чужой фамилией. В памяти всплыла последняя встреча с Анной Луизой Стронг в Москве...

Я тогда работал в ГУСе — Государственном ученом совете. Что это было за учреждение — нелегко теперь [130] объяснить. Тогда в 1922 году, ГУС объединял функции и Академии педагогических наук, и редакционного совета по изданию учебной литературы, и еще полдюжины учреждений. Председателем его была Надежда Константиновна Крупская. Я единолично представлял собой его эмбриональную иностранную секцию.

Дело в том, что А. М. Краснощеков, которого я хорошо знал по Дальнему Востоку как президента Дальневосточной Республики, интересовался проблемами педагогики — ими он занимался еще в эмиграции в Америке, — был членом ГУСа. Но он не имел практической возможности уделять внимания этому учреждению, так как был до предела завален государственной работой — был заместителем наркома финансов, а позже членом президиума Высшего совета народного хозяйства и председателем правления Промбанка. Вот он и послал меня в ГУС с напутствием: «Разверните там работу. Спишитесь с американскими школами и колледжами. Завяжите обмен с ними и посмотрите, что мы можем заимствовать».

Я составлял и печатал сотни писем, переводил их на английский язык, издавал в виде отдельных книжечек сводки по журналу «На путях к новой школе», получал вороха проспектов, программ, писем. По просьбе Краснощекова кое-какую помощь сначала оказывала мне Стронг, но она вскоре переадресовала меня какой-то другой американке, у которой, по ее словам, «было меньше дела».

Все же Стронг не теряла со мной контакта. Как-то, уезжая на короткое время в Англию, она просила меня дать ей рекомендательное письмо к философу Бертрану Расселу и его семье, которых я близко знал в бытность мою в Пекине. Мне это не составляло труда, и она вернулась очень довольная приемом, который ей оказали Расселы. Узнав, что я работаю в ГУСе, председателем которого была Надежда Константиновна, она спросила, не могу ли я помочь ей познакомиться с Крупской. Я обратился к секретарю Крупской и вскоре передал Стронг положительный ответ.

В назначенный час Стронг пришла к Надежде Константиновне. Я переводил их беседу. Стронг задавала совершенно праздные вопросы и наконец спросила:

— Как здоровье Владимира Ильича? [131]

Крупская ответила, что ему лучше.

— Не нуждается ли он в чем-либо?

— Нет, спасибо.

— Дело в том, что я снова еду через несколько дней в Англию и могла бы привезти что-либо, чего нет в России, а теперь в России многого нет.

— Владимир Ильич ни в чем не нуждается.

— Не нужны ли ему какие-нибудь лекарства?

— У него все есть.

— Может быть, приборы?

— Нет, нет.

— Может быть, привезти ему муфту или полость, чтобы он мог держать ноги в тепле в автомобиле?..

Надежда Константиновна явно была утомлена беседой: мисс Стронг, вероятно, делает это из добрых побуждений, но она слишком навязчива. Я знал Стронг много раньше и догадывался, что дело тут не только в добрых побуждениях. Ее игра была мне понятна. Какую превосходную рекламу как журналист она получила бы, если бы могла написать, что доставила Ленину необходимые лекарства, спасла ему жизнь или иным способом облагодетельствовала. За всем этим заметно было не столько желание добра, сколько грубый расчет, стремление к саморекламе, карьере.

Но мне не пришлось намекать Надежде Константиновне на ловушку, расставленную мисс Стронг. Присущее ей чувство собственного достоинства и скромность подсказали Надежде Константиновне ответ, который прозвучал вежливым, но решительным отказом от какой-либо помощи. После нескольких незначащих фраз Стронг наконец простилась. Мы вышли. У меня осталось чувство неловкости за мисс Анну Луизу Стронг и нежелание больше встречаться с ней, чтобы не стать свидетелем какой-либо другой постыдной для нее сцены.

* * *

Однажды (это было 9 июля) Рейна Пром позвала нас на открытие аукциона, где должна была продаваться коллекция предметов искусства, брошенная генералом У Пэй-фу при бегстве. У Пэй-фу, как ни странно, был начитан в китайской классике, имел первую ученую степень и писал стихи. Даже в кровавых милитаристских [132] походах и связанных с ними мошеннических сделках он пытался выдержать свой стиль «ученого старой школы».

Аукцион устроило Общество Красного Креста, возглавлявшееся Сун Цин-лин — «мадам Сунь Ят-сен», как мы ее тогда называли, и доход от продажи должен был поступить в пользу ежедневно прибывавших с фронта раненых.

Когда мы вошли, залы были переполнены народом. Вещи стояли прямо на столах, и за их сохранностью следили специально выделенные служащие. Поразительная публика собралась на этот аукцион! Откуда только взялось столько китайского купечества, толпы жирных, выхоленных людей в длинных черных халатах, которые разбирались в старинных вещах и могли их купить?

В соответствии с веками сложившимися канонами из всех видов искусства в Китае на первом месте стоит такая необычная для нас вещь, как каллиграфия. В этом есть своя логика: это и древнейший, и труднейший, и, быть может, самый выразительный вид искусства. В изображение иероглифа может быть вложено столько сдержанной силы, столько затаенной страсти, столько ритма в движении, что китайская каллиграфия была и остается одним из самых динамических искусств. В одной книге по истории искусства рассказывается о каллиграфе, который год за годом совершенствовался в своем мастерстве, но не мог постичь его подлинной сути, пока однажды, подымаясь по горной тропинке, он не наткнулся на двух ставших на хвосты змей, в смертельном объятии старавшихся уничтожить друг друга.

Почти столь же знаменитым, но все-таки не совсем равноценным каллиграфии видом искусства является в Китае традиционная живопись. В ней своя специфика и ряд условностей. В ландшафте китайских живописцев нет перспективы, нет ни солнца, ни луны, неизвестно, какое время дня или года изобразил художник, непонятно, откуда идет свет, нет теней, редко есть люди и то лишь в виде мелких деталей картины, нет жанровых или любовных сцен, как правило, нет ни рассказа, ни эпизода, ни сюжета. Основная тема китайской живописи — пейзаж, непременно заключающий в себе горы и воду. Специфика же китайского пейзажа в его глубокой субъективности. [133] Ландшафт — это средство художника выразить свой внутренний мир. Как писал один искусствовед, «в ландшафте китайского художника ветры и воздух — это его желания, а облака — его блуждающие мысли; горные пики — это его одинокие стремления, а потоки — его освобожденная энергия. Цветы, открывающие свои сердца свету и дрожащие под дуновением ветра, как бы раскрывают собственное человеческое сердце художника и тайну тех переживаний и интуиции, которые слишком глубоки или застенчивы, чтобы говорить словами. Природа является только средством для изображения человеческого духа. Лотос же является символом идеального существования, совершенной чистоты, вырастающей из грязи».

Другим высоким видом искусства в Китае считается изготовление изделий из яшмы или нефрита. Когда в Китае умирал император, высшее государственное лицо или человек, обладающий несметной казной, он оставлял своим наследникам не драгоценные камни или металлы, а предметы искусства и прежде всего изделия из нефрита. Первое место среди них принадлежит странным предметам, именуемым «жу-и», которые фигурировали и в коллекции У Пэй-фу. На подставках лежали тонкие изогнутые куски нефрита, обычно длиной в руку от кисти до локтя, вырезанные в странной, нереалистической форме — не то скипетра, не то гриба, не то облака. Эти жу-и уходили в глубокую древность, в эпоху неолита, когда нефрит высоко ценился и использовался для приготовления топоров, наконечников стрел, оружия.

Далее в табеле о рангах высокого китайского искусства шла древняя монументальная, поражавшая своей выразительностью бронза. Все остальное — лаки, шелка, фарфор, вышивки, эмаль, резной камень — причислялось скорее к художественной промышленности, чем к искусству. Но сколько колористического мастерства было в фарфоре, в тончайших, просвечивающих, легких, как дыхание, изысканных в своей простоте белых чашках сунского времени, в бледно-голубых вазах цвета «неба после дождя», в небольших акварелях, где слышится «шум тени, колеблемой ветром».

На аукционе в Ханькоу я убедился, что существует еще и какое-то среднее искусство, мало известное европейским [134] коллекционерам и искусствоведам и представляющее собой радость истинных ценителей. У Пэй-фу не раз после военных неудач удалялся в буддийские монастыри, и в его коллекции отразились мотивы ухода от мира, единения с природой, религиозного созерцания. Это были художественные изделия, целые сцены, навеянные думами, фантазиями, несбывшимися желаниями одиноких, чаще провинциальных художников — великолепные «малые» вещи, сложные, многоплановые композиции из простых и вместе с тем драгоценных материалов — ароматичного дерева, резного лака, горного хрусталя, розового кварца, матового стеатита. Много было чисто буддийских вещей, отражавших космическую буддийскую символику: хождение душ по мукам, триумф искупления, блаженство нирваны. Здесь я увидел целые сцены и композиции, вырезанные из рога, лака, яшмы, горного хрусталя и изображавшие горы, монастыри, одиночество, — целую философию ухода от мирской суеты. Сюжеты этих вещей уходили в буддийскую Индию, но они были оживлены и обогащены чисто китайским гением. Все это сочеталось с почти немыслимой технической изощренностью в обработке материала и непогрешимым вкусом.

Посреди всей этой красоты двигался самый драгоценный и хрупкий цветок из всех — Сун Цин-лин, с которой нас познакомила Рейна. Мы восхищались ее красотой и с некоторым испугом глядели на ее миниатюрную хрупкую фигуру. «Красавица Сун Цин-лин, — писал Черепанов, — казалась слишком женственной, слишком слабой для революционных бурь». Сухая английская дама — фабричный инспектор Андерсон — не находила других слов для нее, как «привлекательная, блестящая и бесконечно милая». На самом деле у нее были и твердый характер и немалая сила.

После нескольких слов с нами Сун Цин-лин прошла дальше, и я опять увидел «рой жирных мух» — толстых дельцов в черных халатах, жадно облепивших, осматривавших или ощупывавших вещи. Стало не по себе при мысли, что все эти сокровища, созданные трудом, гением и вкусом великого народа, будут разбазарены, что их унесут и спрячут по углам эти толстосумы и спекулянты. Я не хотел долее оставаться и вышел на улицу. [135]

* * *

Все же то искусство, что я видел на аукционе, как бы прекрасно оно ни было, оставалось искусством прошлого, уводившим в мир старины. А ведь незадолго до этого мне довелось посмотреть первые наброски животных, сделанные китайским художником Жу Пэоном. На бумаге бешено мчались и рвали раму кони, дикие, молодые, еще нескладные. Куда девалась статичность китайского искусства, условность и неподвижность фигур и лиц?

Это был предвестник искусства молодого Китая, символ его революционной юности, прошедшей через эпоху бурь и волнений, заявившей о себе демонстрациями 4 мая 1919 г., переходом на народный язык и вскоре же организацией коммунистической партии. И если каждая эпоха находит себе выражение на языке искусства, то не были ли эти мчавшиеся кони Сюй Бэй-хуна (настоящая фамилия художника) аналогией горьковского «Буревестника», символом кануна революции?

Кризис

Кризис в Ханькоу. Тайфун в Центральном Китае. Тихоокеанская конференция профсоюзов. Наступление на Север. Неосуществленная поездка. Чжугэ Лян. Как воюют китайцы.

Ханькоу тех месяцев предстает в моей памяти одновременно как бурлящий котел и как беспрерывно движущаяся кинолента. Об этом было уже много рассказано и будет рассказано еще больше. Я ведь записываю лишь то, что сам видел, слышал или испытал, и вижу я это скорее в виде отдельных кадров.

Город был в непрестанном кипении, какая-то сила выплескивала людей на улицы. Они шли часто не зная куда — из потребности быть вместе, говорить, ликовать, требовать. Есть что-то великолепное в первых днях после победы революции, с чем ничто не может сравниться. «Самое светлое в моей жизни, — говорил мне один из наших советников, маленький рыжеволосый Струмбис, — это Октябрьские дни в Петрограде. Мы гоняли [136] тогда по городу в грузовиках, закрывали старые министерства, открывали свои комиссариаты, выпускали из тюрем наших людей и сажали врагов, мы были — понимаешь, Лотов, — продолжал он с чуть смущенной улыбкой, — как говорится, демиургами. Потом была другая борьба, другие победы, но таких дней уже не было. Это самые высокие моменты нашей жизни».

В Ханькоу в дни Тихоокеанской конференции, когда мы с Мазуриным заходили в помещения рабочих и крестьянских союзов, мы видели то же возбуждение, тот же свет в глазах, тот подъем и веру, что в 1917 году в России. Сколько дружеских чувств проявляли, узнавая нас! Гурьбой они далеко шли нас провожать — еще бы, ведь мы были их соратниками в борьбе за новый мир.

Сцена в Ханькоу все сжимается. Выход в мир — вниз по Янцзы, но ворота — Шанхай — заперты. Там контрреволюция, и оттуда грозит блокада. С севера нависают громадные, отлично вооруженные и обученные армии Чжан Цзо-линя и недобитые остатки армии У Пэй-фу. На западе, в Сычуани, триста тысяч солдат, ранее примыкавших к У Пэй-фу, теперь каждую минуту готовых напасть на Ухань. Сколько в то время зависело от Фзн Юй-сяна, а он все не показывал своего истинного политического лица. На юге, в Цзянси и в особенности в Хунани, огромным пламенем разгорелось крестьянское движение.

Я помню слышанные мною еще в Шанхае предсказания о тайфуне на море. Он разыгрывается чаще всего как кульминация гнетущей жары, которую, кажется, больше нельзя выдержать. И вот приходит тайфун. В воздух летят крыши и целые дома, огромные пароходы выбрасывает на берег, гибнут тысячи людей. Но тайфун убивает жару — после великой очистительной бури наступает прохлада. Теперь такой тайфун ревел со всей силой в Хунани, тайфун социальный. Каждый день мы узнавали и о движении десятимиллионного объединенного в союзы крестьянства, захвате помещичьих земель, о расправах с землевладельцами и возросшем сопротивлении помещиков, находивших опору в милитаристских войсках, о пожарах, казнях, массовом истреблении крестьян. Беда заключалась в том, что если солдаты всех армий были главным образом из крестьян, то офицерский состав происходил из помещиков. Невозможно [137] было заставить офицеров отнимать помещичьи земли и отменять земельную ренту. Когда пришла пора собирать и делить урожай, начались контрреволюционные выступления. Крестьянские союзы боролись не на жизнь, а на смерть с армиями милитаристов или с нанятым помещиками сбродом.

Иначе выглядело рабочее движение в городах. Профессиональные союзы по всему Китаю объединяли тогда около трех миллионов трудящихся, из них около одного миллиона в районе Уханя. Авангардом рабочих были пикетчики. Отряды пикетчиков возникли во время гонконгского бойкота, когда нужно было стать на пути иностранных товаров и помешать штрейкбрехерам сорвать забастовку. Пикеты были выделены профсоюзами как своего рода исполнительный орган. Они носили особую форму и опознавательные повязки. Пикетчики в Ухане были вооружены дубинками, а в периоды кризисов добывали и огнестрельное оружие.

Не может не волновать трагедия китайских женщин, участниц революции. Скольких мы видели девушек и молодых женщин, остригших волосы, надевших мужское или полумужское платье и приносивших столько пользы в армии, санитарном деле, на политической работе. Казалось тогда, что вслед за ними освободятся и все китаянки — получат возможность самостоятельного заработка, образования, их не будут больше выбрасывать в отхожие места, когда они рождаются, или продавать в публичные дома, когда они подрастают.

С каким ужасом мы узнавали потом, как участниц революции пытали, уродовали, живыми закапывали в землю или сжигали «бешеные» — представители самой дикой и мрачной сельской и городской реакции.

Тому, кто не знает, как жили тогда огромные массы китайского народа, трудно судить об этом периоде. По Китаю перекатывались миллионные потоки людей, потерявших или никогда не имевших земли или работы, и эти миллионы готовы были на что угодно — просить, вымогать или драться, чтобы дожить до следующей чашки риса. Там, где прошли армии и сделали свое дело мародеры, деревни обезлюдели, все, кто мог, снимались и уходили. Нищие, безработные ночью устилали своими телами все тротуары и дороги иностранного сеттльмента в Шанхае — где еще было им спать? Повсюду [138] свирепствовали болезни — легочные, желудочные, дизентерия, холера — расстояние между жизнью и смертью измерялось часами. Крестьяне не знали другого питания, кроме риса, смешанного с бобами и травой. Раз в году в деревне арендаторы устраивали обед в честь помещика, и тогда крестьяне пробовали мясо, если удавалось схватить его (вот откуда сцена у кухни в Шанхайском бординг-хаузе). Даже студенты не видели ничего изо дня в день, из года в год, кроме все того же риса с примесью какой-либо зелени. Если к этому прибавить общественное и политическое бесправие, не ясно ли, чем стало слово «Ухань» для миллионов людей. Это было святое слово, надежда бедных, пропуск в царство справедливости. И когда их расстреливали, они знали, что умирают во имя света.

* * *

В мае в Ханькоу прибыл с делегацией С. А. Лозовский. Это был второй после А. С. Бубнова крупнейший советский работник, приезжавший в Китай (Бубнов приезжал в 1926 году в Кантон). Лозовский был старый революционер, председатель Красного Интернационала профсоюзов. Особенно запомнился он всем по следующему факту. Однажды Лозовский должен был выступить от имени рабочих Советской России во Франции на съезде революционных профсоюзов. Здание, где проходил съезд, было окружено полицией, зал наводнен шпиками. Появление представителя революционной России означало бы в те времена немедленный арест Лозовского, тюрьму, процесс и, возможно, разгром съезда. Однако же в разгар заседания председатель внезапно объявил, что сейчас выступит Лозовский. Свет в зале вдруг погас и через несколько секунд вспыхнул вновь. Лозовский стоял на трибуне и говорил на прекрасном французском языке, которым он свободно овладел за годы эмиграции. Когда он закончил (а к этому времени полиция и шпики уже пришли в себя и приготовились схватить его), свет опять погас, верные люди вывели Лозовского через заднюю дверь и помогли ему исчезнуть так же мгновенно и беспрепятственно, как он появился. В Ухане Лозовский был неутомим: выступал на заседаниях конгресса, делал доклады для русских [139] товарищей в консульстве, проводил переговоры и совещания со всеми крупными деятелями — китайскими, советскими и иностранными.

Девятнадцатого мая в Ухане начала работу знаменитая Тихоокеанская конференция профсоюзов. Она должна была открыться 1 мая в Кантоне как Тихоокеанский съезд, но там через несколько дней после измены Чан Кай-ши произошел свой контрреволюционный переворот, съезд был запрещен, да и многие делегаты не могли приехать в Кантон — полицейские власти ряда стран арестовывали делегатов, не давали им выездных виз. В Ханькоу в конференции участвовали делегации восьми стран, представлявшие четырнадцать миллионов рабочих. Кроме Лозовского на конференции присутствовал старейший представитель английских рабочих семидесятилетний Том Манн, прошедший долгий путь борьбы против предпринимателей. Были также генеральный секретарь Американской коммунистической партии Эрл Браудер и тогда еще член Французской партии Жак Дорио. От имени английских рабочих Том Манн внес резолюцию об освобождении Индии от ига британского империализма, делегат Японии — о независимости Кореи и Тайваня, делегат Соединенных Штатов — Филиппин. Вечером мы все наблюдали необычайно эффектную стотысячную демонстрацию с разноцветными фонарями.

Старый, запыленный город превратился в один из центров земного шара, в котором бился пульс мирового революционного движения. И если мировая реакция делала ставку на Шанхай, все, кто стоял за революцию, с надеждой взирали на Ханькоу. Устоит ли этот город в глубине страны, лишенный промышленности и доходов, теснимый силами реакции, или падет? Круг друзей китайской революции и сочувствующих ей сужался, а из-за него беспрерывно высовывались горящие хищным любопытством глаза корреспондентов буржуазных газет и агентств.

Советская колония увеличилась, усилилась. Появилась большая делегация Коминтерна. Я помню громадную фигуру приехавшего из Москвы Ломинадзе, а также молодого, несколько самоуверенного Хитарова. Все это были крупные политические деятели, некоторые — члены ЦК. В числе проживавших в консульстве был [140] Фанг (это был будущий советский посол в Испании М. И. Розенберг). Он нетерпеливо ждал по утрам моей информационной сводки. В то лето вся советская колония встречалась в консульстве на большой площадке, вокруг которой были расположены дома.

Давала себя знать экономическая блокада. Отступая, иностранная буржуазия саботировала всюду, где могла. Прекратилась доставка сырья, не стало рынка, закрылось финансирование. Громадных расходов требовала армия. За счет сдавшихся или перешедших на сторону революции военных частей армия выросла от первоначальных ста тысяч до четверти миллиона. Солдаты требовали продовольствия, денег, одежды, оружия. Однако надежность их была обратно пропорциональна численности. Финансовый кризис грозил задушить национальное правительство и сделать его банкротом.

Военные планы менялись с калейдоскопической быстротой. Был проект организовать силами армий Тан Шэн-чжи экспедицию против Чан Кай-ши — возвратить захваченные им провинции в дельте Янцзы. Всерьез обсуждался план возвращения на юг, в исходную революционную базу — Гуандун, но это значило покинуть на произвол судьбы революцию в Центральном Китае.

Взял верх третий, не менее смелый проект — двинуться на Север по железной дороге, вернее — вдоль ее, разбить расположенные в Хэнани северные войска, соединиться со стотысячной армией Фэн Юй-сяна, совместно ударить на Пекин и перенести правительство в эту традиционную столицу, оттеснив тем самым Чан Кайши. Осуществление этого проекта также возлагалось в основном на армии Тан Шэн-чжи. Теперь не Чан Кайши, а Тан был главнокомандующим войск уханьского правительства. Он послал впереди своих войск прославившиеся в Северном походе «железные» части Чжан Фа-куя. В частях Чжан Фа-куя было немало коммунистов, чем объяснялся высокий дух войск. Тан Шэн-чжи рассчитывал завоевать победу в новой операции кровью этих дивизий и попутно надеялся ослабить позиции коммунистов, так как многие из них погибнут в боях.

29 апреля состоялся торжественный отъезд Тан Шэн-чжи на фронт. Присутствовавший на вокзале советский [141] вице-консул Бакулин описывает наряд «буддийского» генерала. Тан Шэн-чжи был «в элегантном военном костюме: желтые краги, лайковые желтые перчатки и стек в руках», т. е. являл собой типичную карикатуру на офицера империалистической армии. Его благословляли в путь, он клялся, что не вернется, пока не разобьет врага, музыка играла гоминьдановский революционный гимн на нелепый мотив французской детской песенки «Фрере Жакэ, фрере Жакэ»{11}. Среди провожавших были все члены правительства и ЦИК гоминьдана, так называемые левые, большей частью те же помещики и буржуа, но какой-либо причине не поладившие с Чан Кай-ши, но в случае неуспеха похода на Север готовые изменить революции вслед за правыми. Во всей сцене проводов была фальшь, ложь, безвкусная театральность. Но тогда никто еще не угадывал ни масштабов будущего предательства левых гоминьдановцев, ни того бесстыдного лицемерия, с каким они его осуществили.

Как-то я спросил Бао, что он думает о левом гоминьдане.

— Но они такие же, как правые! — ответил он.

— Есть же какая-то разница, — возразил я.

— Да, как у Мэнцзы{12}, помните это место? Неприятель открыл наступление, и войско побежало. Потом оказалось, что бежать не надо было. Все остановились, и те, кто отбежал 50 шагов, стали смеяться над теми, кто отбежал 100.

* * *

В этой обстановке, когда каждый день приносил неожиданности, однажды утром, придя от Блюхера, Мазурин спросил меня:

— В Сычуани когда-нибудь был?

— Да нет, ты же знаешь.

— Ну вот, поедешь.

— С кем? [142]

— Синани, может быть, еще кое-кто и ты. Так что понемногу собирайся.

Это заставило меня припомнить все, что я знал о Сычуани — провинции «четырех рек». Население — сорок или, может быть, пятьдесят миллионов, самая удаленная и самая таинственная провинция Китая, уже на пороге Тибета. Здесь годами могли идти войны, могли умирать миллионы людей, и никто в Европе или Америке не услышал бы об этом. Эта провинция, лежавшая в двух или трех тысячах километров от моря, должна была бы быть засушливой и бесплодной. На самом деле она — одна из плодороднейших в Китае. Секрет заключается в том, что дувшим с океана муссонам преграждали путь высокие гряды Восточного Тибета — дойдя до них, насыщенные влагой облака проливались благодатным дождем. Благодаря читанным еще в детстве книгам Сычуань в моем воображении жила в каком-то влажном тумане — говорили, что там лают собаки, когда появляется солнце.

Нас всех манят древние русские города — Путивль, Новгород, Суздаль; так и в Сычуани меня ждал древний, нетронутый, первозданный Китай. Мне решительно везло. Только не упустить случай. Там, во влажной долине, вновь возникает образ легендарного полководца, хитреца и военного стратега Чжугэ Ляна, умершего больше чем полторы тысячи лет тому назад, героя тысячи хитроумных и опаснейших приключений. Меня всегда влекло в Сычуань отчасти именно из-за Чжугэ Ляна.

За год или два до этого я разработал один сюжет, взятый мною из китайской истории. Это предание о кун чэн-цзы — пустом городе. Вкратце содержание этой легенды таково. Чжугэ Лян вместе с оставшейся у него горстью воинов попал однажды в отчаянное положение. Он отступал, многочисленная армия врагов шла за ним по пятам и грозила уничтожением. На пути Чжугэ Лян увидел заброшенный город. Войдя в него, он приказал широко открыть ворота, а сам поднялся на башню и спокойно уселся играть на лютне, нескольким же воинам он велел подойти к воротам и сделать вид, что они мирно метут улицу. Неприятельский авангард, завидев открытые ворота, мирных подметальщиков улиц и главного своего врага, спокойно музицировавшего над открытыми [143] воротами, пришел в замешательство. Он пришел к заключению, что это ловушка, и, боясь засады, бежал. Этой хитростью Чжугэ Ляну удалось спасти своих людей.

Мне нравились в этом сюжете напряженность, острота столкновения, реальность опасности и ложность покоя. Был разработан сценарий, сделаны эскизы декораций и костюмов, оставалось заказать музыку. И в тот момент мне пришлось все оставить и выехать в Китай.

Возвращаясь мыслями к Сычуани, я силился припомнить все, что знал об этой земле. Разве не в провинции четырех рек была устроена сложнейшая система орошения, действующая без перерыва уже две тысячи лет? Я видел много китайских чертежей этой системы, теперь мне предстояло познакомиться с ней воочию.

Моим шефом должен был быть Скалов (псевдоним — Синани). Я уже начал искать карты и книги в магазинах, но поездка не состоялась. Очевидно, за этим проектом стоял реальный расчет — привлечь на сторону революции какие-либо военные или социальные силы в Сычуани. По-видимому, надобность в этом миновала. Точно я не знаю — спрашивать было не принято.

* * *

— Ну, как воюет китайская армия? — спрашивал я Мазурина.

— Хорошо воюет, — отвечал он, — но может воевать и плохо.

В попытках разобраться, что представляла собой китайская армия и когда она воюет хорошо и когда плохо, и ушло у меня в Ханькоу немало времени. Надо было сопоставить все, что я знал и слышал прежде, с моими новыми конкретными впечатлениями.

Когда говорят о войне в Китае, прежде всего вспоминается древняя военная теория Сунь-цзы. Мы о ней слышали еще в Восточном институте. В стратегии Сунь-цзы первое место отводится интеллектуальным моментам: обману, хитрости, предвидению, шпионажу. Но уже по первым наблюдениям за военными действиями в Китае нам стало ясно, что, если в китайской военной науке стратегия стояла на большой высоте, тактика оставалась неразработанной или во всяком случае [144] отсталой. Китайская тактика, созданная в эпоху боевых колесниц, луков и стрел, делается смешной и беспомощной в эпоху огнестрельного оружия, минометов и авиации. Один из наших советников, воевавших на севере Китая, В. Примаков рассказывает в своей книге такой эпизод. Один из генералов армии Фэн Юй-сяна, вспомнив о том, как в древности на неприятеля пускали стадо быков с привязанными к хвостам пучками горящей пакли, проделал то же самое со специально закупленным для этой цели стадом баранов. Все это кончилось посмешищем — неприятель прислал письменную благодарность за бесплатное жаркое.

Все, что я знал о старой китайской армии, лишь дискредитировало ее. Чтобы стать командиром, нужно было выдержать те же нелепые, но несколько облегченные экзамены, то есть написать стихи или изысканное прозаическое сочинение. К этому прибавлялись испытания в гимнастике и акробатике. Претендент на военную должность должен был уметь прыгать с большим копьем в руках, стрелять из лука пешим и с коня, жонглировать каменными гирями. Весь этот комплекс военных навыков, быть может, в несколько утрированном виде сохранился в китайских военных танцах или в театре, где на сцену выходят бородатые воины с кожаными щитами и луками и совершают, казалось бы, немыслимые пируэты и маневры. Могло показаться, что вся военная доблесть Китая так и ушла в театр с его развевающимися знаменами и немыслимыми прыжками.

В старой китайской армии поощрялись дикие, людоедские пережитки: геройством считалось вырвать и съесть сердце у побежденного врага. Вся нелепость китайской военной подготовки выявилась уже и в опиумных войнах и в особенности в китайско-японской войне 1894–1895 гг., когда японцы легко разбили или вернее разогнали китайскую армию. Обнаружились отвратительные черты старой китайской военщины — жестокость по отношению к своему населению и пленным, бессмысленность действий на поле боя, лживость донесений, круговой обман. Даже в междоусобной войне между Севером и Югом, вспыхнувшей после революции 1911 года, оказалось больше смешного, чем подлинного. Так, на участке около Нанкина, где шла артиллерийская дуэль между северными и южными войсками, выяснилось, что солдаты [145] обеих армий по большей части — хунаньцы. Понятно, что между ними возник сговор — щадить друг друга. Снаряды умышленно посылались мимо цели. Когда один рьяный северокитайский генерал пригрозил своим подчиненным смертью за такого рода обман, начали стрелять точно, но посылали предупреждения, чтоб земляки-неприятели заблаговременно успели укрыться от огня. Войска представляли собой необученный и неоплачиваемый сброд, который жил грабежом населения. В 20-е годы в войнах между китайскими милитаристами главным оружием были подкуп, измена, тайные комбинации. Солдаты переходили от одного дуцзюня к другому, как скот, амуниция или трофеи. Еще в школе я слышал китайскую пословицу — «Хао те бу да дин, хао жэнь бу дан бин», т. е. «На гвозди идет дрянное железо, на солдат — дрянные люди». Другими словами, армия — это сброд. Мне кажется, что в таком взгляде на китайскую армию был некий исторический смысл. Окруженный горами, пустынями и морем, Китай не нуждался в защите от внешних врагов — отсюда отсутствие сильной армии или оружия. Если Китай и подвергался нашествиям немногочисленных кочевников, а порой и подчинялся им, то лишь вследствие внутренних раздоров, тогда как его цивилизация и его ресурсы могли обеспечить ему необходимый потенциал для победы. Один раз в средние века Китаю угрожало серьезное нашествие из Японии, но и тут буря разметала корабли чужеземцев, и Китай остался незатронутым.

Китайская армия играла настолько незначительную роль в структуре китайского общества, что даже не входила как слой в его социальную структуру, тогда как воинские касты (чаще всего всадники) составляли непременный социальный слой в античной Греции, в Риме и Индии. В Китае же обычно считалось четыре слоя — ши — нун — гун — шан: ученые, земледельцы, работники, купцы. Воинское сословие вообще не входило в расчет.

* * *

Я знал все это, но также и другое, в корне противоречившее этому. Если военный дух был так слаб у китайцев, если военные традиции были нелепы, откуда же брались такое бесстрашие к смерти, такая ярость во [146] всякого рода войнах? Если вспомнить историю крестьянских войн тайпинов и няньцзюней в середине прошлого века или боксеров на грани XIX и XX столетий, мы увидим массовую готовность умереть, умение добывать оружие и выигрывать битвы, великолепные подвиги и героизм, о которых в один голос свидетельствуют отнюдь не симпатизировавшие повстанцам иностранные наблюдатели. Известно, каким фанатизмом были полны хотя бы те же боксеры — мужчины, женщины, дети выходили против европейских отрядов, считая себя застрахованными от штыка и пули. Пулеметы косили их всех до одного, а за ними не колеблясь шли новые толпы. Конечно, слово фанатизм само по себе ничего не объясняет. Важно, что базой для этого фанатизма была вера в лучшую жизнь — без голода, унижений, животной нужды. Правы были наши советники, утверждавшие, что решающую роль в моральном духе войска играет идея борьбы за справедливость. Эту идею заронили и развили в умах передовых китайцев русские коммунисты, за советом и помощью к которым обратился — и получил ее — Сунь Ят-сен.

Это понимали и враги китайской революции.

«Секрет успеха Северного похода, — писал ультраконсерватор Грин, редактор реакционной газеты «Норс Чайна дэйли ньюс», — заключался в искусстве коммунистической пропаганды, агенты которой шли впереди войск и в то же время охватывали их, и в глубокой нищете и страданиях деревни. Уже много лет одним налогом за другим их облагали милитаристы, грабили солдаты, вытаптывали посевы, животных конфисковали для нужд армейского транспорта, сыновей забирали в отряды кули при армиях. Крестьян отрывали от полей и заставляли тащить армейское имущество куда-либо за тридевять земель».

Известный геолог Андерсон словно продолжает эту характеристику: «Генералы Северного Китая У Пэй-фу, Чжан Цзо-линь и другие просто реквизировали необходимую им рабочую силу и пользовались этой бесплатной и впроголодь содержимой массой, пока у нее не сдавала физическая сила. Именно это в сочетании с насилиями и грабежами, которыми отличались северные армии, и возбуждало глубочайшую ненависть населения тех провинций, через которые они проходили. В отличие от них [147] кантонцы (Национально-революционная армия) — а им ведь было нужно сто тысяч носильщиков — действовали совершенно иначе. Транспорт был организован по системе отдельных замкнутых отрезков, в пределах каждого из которых группы носильщиков двигались взад и вперед. Их хорошо кормили и им платили, так что войска южан становились популярными у народа повсюду, где они вели войну». И действительно, контрреволюционные армии вербовали носильщиков силой, уводили их за сотни километров от дома, связывали их между собой веревками, чтобы не удрали, потом бросали их, когда сами разбегались. Носильщики несли на коромыслах провиант, патроны, иногда разобранные на части пулеметы и, если была артиллерия, тащили пушки. Иногда в войсках приходилось по два носильщика на одного солдата.

Все наблюдатели отмечали, что Национально-революционная армия не грабила население, не угоняла носильщиков, а набирала их из крестьян, сочувствующих революции, кормила их и платила им.

Решающее значение для победы революционных войск имела политическая пропаганда. Вот что писал об этом корреспондент датской буржуазной газеты Нильсен: «Большая часть денежных средств, истраченных на революционную пропаганду и на продвижение революционных армий, шла из России, точно так же лучшие военные результаты обязаны собой специальным планам, составленным русскими советниками китайцев. Можно без преувеличения сказать, что крупнейшие победы в этой войне были одержаны русскими через их политическую пропаганду». Политическая пропаганда действительно была главным оружием армии: солдаты революционных войск впервые знали, за что они борются — за землю, за работу, за свободу от всякой эксплуатации, тогда как их противники ничего этого не знали и не имели никакой идеи. Это подтверждают в своих книгах многие наши советники, писавшие о Северном походе{13}. [148]

И хотя солдаты, воодушевленные идеями революции, сражались хорошо, вся обстановка гражданской войны в Китае была проникнута атмосферой средневековья. Армии двигались по дорогам, которые не ремонтировались по крайней мере с XVII века, когда по ним прошли первые европейские посольства. Это были тропки, местами выложенные каменными плитами, на которых могли в ширину уместиться по два-три человека, а кое-где только по одному. Осада крепостей велась теми же методами, о которых мы читаем в средневековых романах: на головы осаждающих выливали негашеную известь, кипяток, смолу, бросали камни, поленья. Солдаты были плохо обучены, строем ходить не умели, не знали даже, например, назначения прицела винтовки. Об этом рассказывает советник в войсках Фэн Юй-сяна Примаков. То же говорит советник на Юге — солдаты не знали, для чего на стволе мушка. Немногим квалифицированнее этого случайного набранного контингента солдат были и кадровые офицеры. Некоторые объявляли, что кончили военное училище в Китае, другие в Японии. Однако и те и другие отличались поразительным невежеством. Обучение китайцев в Японии как военное, так и гражданское было почти всегда фарсом. Они проводили в Японии пять-шесть месяцев и заканчивали курс, даже языка не понимая, тогда как для настоящего обучения требовалось пять-шесть лет. Японцы готовили таких офицеров-недоучек сотнями.

Исключение среди офицеров составляли выпускники школы Вампу, открытой в 1924 году в Кантоне. Там обучением руководили русские военные советники. Выпускники этой школы, а их было почти три тысячи, получили и настоящую суровую военную выучку, и достаточное представление о тактике и стратегии, и политическую подготовку.

В армии фактически не существовало интендантской службы или тыла; никогда нельзя было знать, доставят ли вовремя деньги, патроны и рис. Примечательной была легкость обмундирования и вооружения китайцев. Мне, привыкшему к теплой экипировке русских солдат — скатка, тяжелые сапоги, амуниция, — было странно видеть китайских солдат, одетых в короткие штаны, обутых в сандалии. На голове у них были большие круглые шляпы, в руках зонты. Питание в наших европейских масштабах [149] казалось совершенно недостаточным по калорийности. Рис и немного зелени два раза в день составляли весь рацион солдата.

Все это, конечно, сочеталось со слабой обученностью армии. История не предоставила достаточных сроков для такого обучения. Поражало, насколько молоды и малорослы были бойцы. Многие были совсем юноши, если не дети; казалось, им место в школе. Но ведь и крестовые походы начались с походов детей, и сколько Гаврошей погибло на французских баррикадах!

Вряд ли какие-нибудь еще солдаты на свете так стоически переносят лишения и раны, как китайские. По рассказам наших советников, когда войска во время боев и длительных переходов изматывались до полного изнеможения, раненые и больные, чувствуя приближение конца, выходили из рядов, ложились у обочины и молча умирали.

* * *

— Ну и вот, — как-то сказал я Мазурину, — видишь разницу. Во время боксерского восстания мистики-фанатики бросались в бой, а наши мистики-раскольники никаких восстаний не подымали, а шли на самосожжение. Почему?

На это Мазурин резонно заметил, что наши раскольники были христиане, а боксеры — нет.

— Но ведь они были буддисты, а эта религия, как известно, тоже против борьбы, войны и насилия.

На это Мазурин ответа не нашел. Не знал его и я. Однажды, получив согласие Мазурина, я попросил того же Ивана Алексеевича:

— Не достанете ли нам книг по Китаю, все равно каких, лишь бы хорошие.

— Чего проще, — отозвался Иван Алексеевич. — Здесь есть заброшенная библиотека бывшего русского собрания, вам туда ходить неудобно, а я без труда принесу.

Он достал мне книги и энциклопедии, большей частью на английском языке, составленные миссионерами, — Мильна и Дугласа, Уильямса и Дулитла, Симона и, может быть, самого интересного путешественника по Китаю аббата Гюка. [150]

Неожиданным своим книжным богатством я поделился с товарищами — Волиным, Тархановым, Иолком, но у тех в ту пору было мало времени для чтения. Мы с Мазуриным не раз признавались друг другу в том, как мало мы знаем страну, которую обязаны знать, — Китай. Я все еще лелеял свою юношескую мечту: надо выйти из дома, пешком исходить Китай, узнать все пружины жизни народа, его мысли, поступки, традиции, надежды.

Воздух измены

Последние разговоры с Бао. Охотники за черепами. Конференция в Чжэнчжоу. Бакулин и Пличе.

Товарищи, приезжавшие в эти месяцы из Шанхая, рассказывали, что там в тюрьмах вповалку на грязном полу в кромешной темноте лежат революционеры: рабочие, партийцы, студенты. И во всех камерах — провокаторы, которые прислушиваются к каждому слову заключенных. Людей поочередно выводили на допросы, пытки, казни. Об этом мне говорил Бао, который после моего возвращения из «нанкинского пленения» как-то потеплел. Теперь он не торопился после работы поскорее уйти. А прежде мне временами казалось, что он хочет отделаться от работы и от меня. Я уже тогда догадывался, что это было проявлением самолюбия и вместе с тем застенчивости (зачем он, Бао, кому-либо нужен?).

Два разговора с ним мне удается восстановить по сохранившимся письмам.

— Так, так, — сказал я, продолжая когда-то прерванную беседу, — цзюньзцы бу дан — «благородный человек в партию не идет?».

— Да, я говорил вам в феврале, вы не забыли.

— Но теперь июнь.

— Теперь июнь.

— Похоже, что «хорошие люди» здесь состоят сразу во всех партиях?

— Вот это верно.

— Говорят, У Пэй-фу и конфуцианец, буддист, и даосист. [151]

— Ay нас тут многие так. Во всех партиях и ни в одной.

— Вроде У Пэй-фу?

— Мы все — немного У Пэй-фу.

— Что же делать?

— Я вам уже говорил. То, что делал Тан. Пока люди не будут умирать, не будет свободы.

— Но ведь умирают как раз коммунисты.

— Коммунисты.

— Кто же виноват?

— Вы думаете, я буду обвинять Чан Кай-ши?

— Не знаю.

— Или левый гоминьдан?

Я молчу.

— Или Китайскую коммунистическую партию?

Я жду.

— Или Москву.

Я жду.

— Вы знаете, кто виноват?

— Кто?

— Я виноват. Мы все виноваты. И я буду отвечать. — Бао покинула его обычная невозмутимость. — Сейчас я вам расскажу, как надо умирать. Это старая история. Вы знаете, что в Китае живут не одни китайцы, есть еще и малые народности. В старину мы писали, что у них собачьи головы и один глаз на месте пупа. На самом деле они такие же люди, как мы, но у некоторых из них сохранились кое-какие дикие обычаи. Есть еще племена, которые охотятся за головами. Это всем известно. Так вот: один китайский вольнодумец был сослан на окраину управлять этими племенами. Он подружился с ними, но охоту за головами, понятно, не мог одобрить и задался целью отучить население от этого обычая. Все племя его очень уважало и согласилось вместо человеческих голов приносить в жертву головы быков и буйволов. Но вот однажды несколько неурожаев подряд постигли этот край. Тогда деревенские старейшины пришли к правителю-ученому и сказали: «Ничего не поделаешь. Чтобы успокоить народ, нам нужна человеческая голова для жертвоприношения». Правитель, помолчав некоторое время, поднял голову и сказал: «Ну что ж, пусть будет по-вашему. Приходите завтра до восхода солнца к большому дереву у межи, там увидите [152] человека, стоящего на коленях, голова его будет покрыта большим красным платком. Отрубите ему голову и принесите в жертву». Старейшины ушли, а на следующее утро в полутьме отправились в указанное место, заметили коленопреклоненного человека и отрубили ему голову. Когда упал платок, они с ужасом увидели, что это был их правитель. В истории этого округа, как говорит легенда, с тех пор человеческих жертвоприношений больше не было.

— Зачем вы мне это рассказываете? — спросил я Бао.

— Потому что я хочу поехать в Шанхай, — ответил Бао и, не глядя на меня, вышел.

* * *

Выполнение плана продолжения Северного похода во многом зависело от поведения Фэн Юй-сяна. Если он пойдет с революцией — тогда появятся реальные шансы разбить Чжан Цзо-линя, овладеть Пекином и перенести туда Национальное правительство. Но будет ли Фэн Юй-сян сотрудничать с Уханем или предаст? Этот вопрос оставался открытым.

В начале июля, вслед за победоносным наступлением в Хэнани войск Чжан Фа-куя и занятием Чжэнчжоу (31 мая) и Кайфына (3 июня), было решено встретиться с Фэном в Чжэнчжоу. Специальным поездом туда выехала делегация во главе с Ван Цзин-вэем, тогда председателем ЦИК гоминьдана.

С делегацией отправились Бородин, Блюхер, многие члены уханьского правительства и близкие к Бородину иностранные корреспонденты — Рейна Пром и Анна Луиза Стронг. Делегацию сопровождал конвой из 300 хунаньских солдат. На этой встрече были приняты единодушные решения, но вскоре выяснилось, что Фэн все же продал революцию. 20 июня в Сюйчжоу он встретился с Чан Кай-ши, предатели заключили союз и, демонстрируя свою верность Чан Кай-ши, Фэн Юй-сян дал в Ухань телеграмму с требованием немедленно устранить коммунистов из правительства. Этого только левый гоминьдан и ждал. Фэн Юй-сян окончательно развязал руки реакции.

Уже 1 июня генерал Чжу Пэй-дэ произвел бескровный [153] переворот в провинции Цзянси. Он выслал из Наньчана 300 коммунистов и политработников, словно в насмешку выдав им выходные пособия. В Хунани произошел насильственный переворот под руководством генерала Сюй Кэ-сяна. 2 июня Тан Шэн-чжи публично выступил уже в Ухане против «крайних радикалов» и профсоюзов. Повсюду закрывались рабочие и крестьянские союзы, начались облавы, аресты, казни. Если в мае попытка произвести переворот в Ухане, предпринятая войсками генерала Сяо Ду-ина, не удалась (она была подавлена частями, в которых было много коммунистов и рабочих), то теперь в июле генерал Хэ Цзянь такой переворот совершил.

Надо сказать, что в то время в Ханькоу нам не все было так ясно, как теперь. Многие газеты умалчивали об истинном смысле событий или извращали подлинные мотивы действий политических сил. И, кроме того, все контрреволюционные шаги и измена маскировались таким потоком псевдореволюционного словоизвержения, что сразу отличить правду от полуправды, а полуправду от лжи часто бывало не под силу. В былое время каждый дуцзюнь, проводя какой-либо бандитский налет — захват провинции или расстрел демонстрации, — немедленно рассылал повсюду телеграммы, в которых прикрывался облаком псевдореволюционной фразеологии. Теперь же все реакционеры, производя очередное контрреволюционное мероприятие, с удесятеренной энергией стремились выдавать его за ультрареволюционное.

В частности, это относилось к левому гоминьдану. Вот Фэн Юй-сян присылает телеграмму, в которой заявляет о желании бороться до конца с феодализмом и одновременно, конечно, просит денег. Верить ему или не верить? Ведь это он «опростился» до того, что спит на полу в товарном вагоне и встает утром весь в пыли и сене; ведь он, будучи в Советском Союзе, просил разрешить ему поработать семь лет на заводе; ведь это его дочери учатся в университете имени Сунь Ят-сена в Москве. Или вот сын Сунь Ят-сена — Сунь Фо — отчаянный лгун, выступает на рабочих собраниях, разоблачает контрреволюцию, проклинает Чан Кай-ши, зовет на бой с реакцией — неужели это все только болтовня? Вот генерал Сяо Ду-ин производит контрреволюционный переворот [154] в Хунани, после чего валяется в ногах у правительства, просит прощения и вымаливает его. Или Ван Цзин-вэй на рабочих собраниях призывает громить Нанкин и ЦК гоминьдана, а на самом деле ждет лишь удобного момента, чтобы его возглавить. Соломинки разложены, но легко ли догадаться по ним, куда дует ветер. Он вздымает кучу трухи: заявлений, телеграмм, деклараций. И в этом бумажном буране трудно разобраться{14}. Лишь позже для нас все прояснилось. После того как генерал Чжу Пэй-дэ выслал наньчанских коммунистов, из Ханькоу к нему послали делегацию, выяснить в чем дело. Чжу Пэй-дэ принес извинения и объяснил все недоразумением, но коммунисты не были возвращены, а рабоче-крестьянские союзы закрыли. Когда Сюй Кэ-сян учинил контрреволюционный переворот в Чанша, гоминьдановская пресса замалчивала это неделями, а потом туда отправилась комиссия, вернувшаяся ни с чем.

И чем больше левые гоминьдановцы и пораженцы готовились к измене, тем старательнее они притворялись и лгали. «Члены политбюро гоминьдана, — говорил Лозовский, выступавший у нас на собрании в советском консульстве, — распределили между собой роли: одни втихомолку устраивали заговоры против рабочих и крестьян, а другие прикрывали эти заговоры громкими революционными фразами».

Может быть, внимательнее всех за политическими изменениями в Ханькоу следил А. Б. Бакулин. Он числился там вице-консулом, собирал материалы и писал книгу. Я знал его хорошо, ибо он, как и многие другие, приходил ежедневно заниматься английским языком к моей жене. После урока он обычно задерживался у нас и мы обменивались информацией: он сообщал мне местные новости, я ему главным образом шанхайские и иностранные. На мой взгляд, это был настоящий большевик: серьезный, вдумчивый, словно отлитый из одного [155] куска. Он прошел нелегкую школу гражданской войны в России, воевал на Урале в должности командира дивизии{15}.

Видел ли в тот момент Бакулин с полной ясностью все, что происходило в Китае?

Летом 1927 года он говорил, что не знает, куда приведут события. Высказать пессимистический прогноз ему мешали гордость и надежда, гордость за достигнутые до того победы и тщетная надежда на то, что ситуация скоро изменится. Ведь революция победила в России, она не может не победить в Китае.

Начальником Бакулина, скорее номинальным, был генеральный консул Пличе. Латыш по национальности, много видевший старый коммунист, он скептически относился к различным сообщениям и не очень доверял калейдоскопически сменявшемуся потоку заявлений и передвижениям частей. Когда ему говорили о какой-либо сенсационной перемене, он обычно поднимал брови и замечал: «Теперь, должно быть, иначе, это было до завтрака». И часто он был прав. [156]

Дальше