27. За возрождение ленинизма
Перрон утонул в вечерней мгле. Друзья, родные, жена, все остались там, вместе с вокзалом, с любимой Москвой, а я отправился дорогой в прошлое. Колеса равномерно стучат навстречу движущемуся на запад времени. Теперь почти ежедневно мы отстучим у суток час. Иногда чуть больше. Но ни остановить время, ни тем более вернуться в прошлое не сможем.
Новосибирск. Делаю остановку. Может хоть иллюзия возврата к прошлому возникнет при встрече со старым дорогим другом. Здесь живет Иван Алексеевич Мануйлов, мой соратник по 18 ОСБ (отдельная стрелковая бригада), начальник штаба этой бригады. Но нет иллюзии. Потяжелел, погрузнел, постарел, энергичный, остроумный, решительный начштаба. Время отложилось на нем. Не прошлое — сегодняшнее время. Мы идем с ним в магазин. Он говорит: не удивляйся. После Москвы тебе это покажется удивительным — у нас за хлебом очереди; больше двух килограммов в одни руки не дают. Ага, вот значит, где оно, прошлое. В магазинах угнездилось. Стоим в очереди, разговариваем. Невеселые разговоры. Встреча с прошлым не получилась, говорили о сегодняшнем. Он внимательно прослушал мою историю. Говорит — повезло тебе. Ничего, что едешь с понижением. В армии остался — это главное. Надо держаться до последнего. Не делать той глупости, что сделал он — не идти в запас добровольно. «Я обиделся, — говорит он, — что не дали повышения и подал на увольнение. А надо было служить. Идти даже на понижение. В армии много безобразий, но нет хотя бы этой отвратительной взятки. А здесь, в гражданских условиях, взяточничество развито невероятно. Меня райком назначил председателем районной комиссии партийного контроля. Не знаю, долго ли продержусь. Когда меня назначали, то, вроде, целили на серьезное дело, говорили: «У тебя высокая пенсия и поэтому тебе легко бороться со взятками». Я и взялся за дело со рвением. Но тот же секретарь, что благословлял меня на борьбу со взяткой, уже забрал у меня два дела. Мы поработали, как следует, и схватили взяточников за руку. Я доложил секретарю райкома, а он дела забрал и, насколько я понимаю, давать ход им не собирается».
Мы взяли хлеб и водки и, невесело беседуя, пошли домой. Два дня прожил я у Ивана Алексеевича. Читал его интереснейшие записи. Он собирал русские пословицы и поговорки, записывал интересные мысли и жизненные эпизоды. «Издать бы, — подумал я, — интереснейшая книга бы получилась». Но это было явно нереально. Ни одно из советских издательств не приняло бы. Поэтому я ничего не сказал Ивану о своих мыслях.
Чeрез два дня поезд понес меня дальше. Вот и Чита, где прожил около года, где служил в штабе фронтовой группы и откуда ездил в район боевых действий на р. Халхин-Гол, где лечился после первого ранения. Все дальше, все вперед — навстречу прошлому. Вот и Борзя — станция снабжения 1-ой армейской группы Жукова в период боев на р. Халхин-Гол. Проехали. На знакомые места посмотрел лишь через окна поезда. Дальше и дальше вдоль маньчжурской границы.
Вот и Хабаровск. Именно здесь дислоцировалась моя 18-я отдельная стрелковая бригада. Здесь именно прошли лучшие мгновения творческой деятельности и любви. Дальше на юге я бывал только на учениях, полевых поездках, на обслуживании вспомогательного пункта управления (ВПУ) фронта и на Тихоокеанском флоте. Теперь постоянный пункт моей службы, куда я и направляюсь, на 500 км южнее Хабаровска — в Уссурийске.
В Хабаровске остановился. Зашел в оперативное управление. Все в том же положении, как было и при мне, 20 лет тому назад. Начальник оперативного управления — полковник Огарков. Ему 45. Мы побеседовали. Не очень долго, но я понял, что Огарков хорошо знаком с идеями, которые проводила наша кафедра и вообще осведомлен в новинках военною дела. Был он приветлив и доброжелателен.
В последующем нам неоднократно приходилось встречаться и говорить, и работать совместно. У нас всегда было полное взаимопонимание. Вообще Огарков производил на меня впечатление не только незаурядного военного, но и человека развитого и образованного. Я нисколько не удивился, когда вскоре после моего увольнения из армии, начался его головокружительный взлет — начальник штаба военного округа, командующий войсками военного округа, начальник-генерального штаба — маршал Советского Союза.
Но надо ехать. Последние 600 км я почти все время провел на ногах. Волновался ли я? Не знаю. Не помню также о чем думал. Смотрел в окна. Старался припомнить местность районов, по которым ездил и ходил во время учений в те далекие времена. На вокзале в Уссурийске меня встречали мои будущие подчиненные во главе с заместителем, полковником Савасеевым.
Встреча получилась теплой и даже радостной. Меня ждали с искренним уважением. И я не мог не откликнуться на это. Поэтому два года службы в Уссурийске отпечатались во мне хорошим, светлым воспоминанием. Эти годы — время непрерывной учебы и совершенствования оперативной работы. Я выложил все свои знания, и мои подчиненные оказались благодарными учениками. Отношения сложились дружелюбные, обстановка творческая.
Также дружелюбно встретили меня начальники родов войск и служб и подчиненные им командиры. Они с пониманием встречали все мои нововведения. Всему этому причиной были, безусловно, легенды о моем выступлении на партийной конференции и о стычке с Чуйковым. «Разъяснительная» работа и предостережения в отношении меня, которые распространил политотдел армии, несомненно по указанию сверху, перед моим приездом в Уссурийск, сыграли роль обратную ожидаемой. Вызвали у людей сочувствие и уважение к «безвинно пострадавшему».
Кроме этих «разъяснений» и «предостережений», сверху были приняты и меры для создания трудностей в моей работе. Например, на второй день после моего приезда было получено новое штатное расписание для армейского управления. В нем после заголовка стояло: Только для управления 5-ой общевойсковой армии. Чем же отличалось это штатное расписание от других, аналогичных. Только одним. Против названия должности «начальник оперативного отдела» исключено «Заместитель начальника штаба». Соответственно против должности «Заместитель начальника штаба» исключено «Начальник оперативного отдела». Этими двумя исправлениями подчеркивалось, что обязанности зам. нач. штаба из функций нач. oпер. отдела изъяты и на то место введена специальная должность зам. нач. штаба. Это было явно для того, чтобы урезать права не нач. oпер. отдела, а, конкретно, Григоренко. Но так как в жизни отделить дoлжность от личности, которая ее исполняет, невозможно, то глупость этого исправления стала очевидной с первого момента. И попали в глупое положение сам начальник штаба генерал-майор Петров Василий Иванович и его заместитель полковник Мудряк.
Мне не надо было называть себя заместителем, чтобы любая моя просьба выполнялась в любом звене управленческого аппарата — по той простой причине, что сама суть работы оперативного отдела состоит в том, что он согласовывает, координирует, организует взаимодействие всех звеньев управления на основе приказа командующего войсками армии и указаний начальника штаба.
Я хорошо знал свои обязанности и поэтому не чувствовал никаких неудобств от указанного изменения в штатном расписании. Но это, оказывается, не устраивало начальника штаба. Он начал давать своему заместителю поручения явно оперативного характера, а когда тот не смог справиться с ними, поскольку весь рабочий аппарат, предназначенный для оперативной работы, находился в моем подчинении, и пожаловался начальнику штаба на отсутствие необходимых ему помощников, начальник штаба дал «соломонов» ответ: «Вам подчинен весь штаб. Вот и используйте кого Вам надо». Тот, ничтоже сумняшеся, дал задание моему заместителю полковнику Савасееву. Савасеев, тактичный человек, внимательно все выслушал, затем заявил: «Я доложу начальнику отдела и, как он прикажет, так и буду действовать.»
Савасеев пришел ко мне. Я выслушал его и сказал, что с этим я сам разберусь. Я распределил Савасеевское поручение между офицерами отдела и по выполнении доложил начальнику штаба. Когда закончил, то спросил у Петрова:
— Скажите, у нас введена система командования через головы непосредственных начальников?
— Не понимаю.
— Объясню. Вот это задание, которое я Вам доложил, получено полковником Савасеевым от Вашего заместителя, минуя меня.
— Но я могу часть своих обязанностей передать своему заместителю.
— Можете! И я даже посоветовал бы сделать это возможно быстрее. Только я Вам заранее скажу, что начальник штаба, если он хочет оставаться таковым, не может никому передать функции руководства оперативной частью, разведкой и связью. Во всяком случае, Василий Иванович, — перешел я на более свободный тон, — я никаких указаний по существу работы отдела ни от кого, кроме Вас, или лица, замещающего Вас в Ваше отсутствие, принимать не буду, а подчиненным своим отдам распоряжение — ни по чьим вызовам — без моего ведома не ходить. Если не хотите скандалов, никаких передаточных инстанций между собой и мною не устраивайте, и моих подчиненных сами не дергайте и другим не дозволяйте. Я скандалов не боюсь. Мне, Вы знаете, терять нечего.
— Ну, хорошо! Раз Вам так неприятно, я буду давать Вам распоряжения лично. Но за собой я оставляю право вызывать любого оператора непосредственно, не ставя Вас в известность... И если Вы будете запрещать идти по моему вызову, буду на Вас накладывать взыскания.
— Неожиданный для меня этот разговор, Василий Иванович, не этому мы Вас в академии учили. Чтоб выпускник академии Фрунзе не уважал работу операторов — это совершеннейший казус.
— Речь не об операторе, а о Вас, лично. Надо лучше беречь свой престиж.
— Мой престиж генерала и преподавателя ничем никогда не подорван.
Больше недоразумений по сути работы оперотдела не было, но мелкие недоразумения даже возросли. Петрову доставляло истинное удовольствие подчеркивать свое служебное превосходство. Вот, мол, я — недавний выпускник академии — начальник штаба, а ты — бывший начальник НИО и нач. кафедры — в моем подчинении. Чтобы подчеркнуть это, он любое мое новаторское предложение отбрасывал, что называется «с порога». В начале я пытался доказывать свою правоту и убеждать. Потом, увидев, что ему доставляет удовольствие отвергать все мои доказательства, без обоснований, опираясь только на имеющуюся у него в руках власть, я избрал другую линию поведения.
Когда он, с ходу отвергнув мое предложение, начинал по поводу него отпускать «остроты», я с безразличием говорил: «Мое дело предложить, Ваше — принять или отвергнуть. Суть моего предложения вот в чем». В нескольких фразах я излагал предложение и замолкал. Василий Иванович — быстродум и человек весьма самоуверенный. Очень высокого мнения о своих дарованиях. В результате часто принимает необдуманные решения. И, не дай Бог, кто-нибудь начнет возражать против такого решения. Обидится, примет высокомерную позу, упрется. Но если ему возразят не настойчиво, просто выскажут сомнение, он способен перерешить, принять более благоразумное решение.
С тех пор, как я занял позицию — «мое дело предложить — Ваше решить; я на своем предложении не настаиваю» — не было ни одного случая, чтобы мое предложение не было принято. Это все свидетельствует о высокомерии и повышенном самолюбии при безусловном наличии здравого смысла.
Наш командарм, Александр Федорович Репин, был человеком иного склада, чем Василий Иванович. Коренастый, с широким простецким лицом, он буквально светился доброжелательностью, несмотря на очень серьезное выражение лица. Его в армии любили и его распоряжения старались выполнить, как можно лучше. Я не знаю случая, чтобы он на кого-то повысил голос, кого-то наказал. Несмотря на это, а может именно поэтому, дисциплина была высокая. Говорил он медленно, раздумчиво, и смотрел на собеседника внимательным, добрым, умным взглядом. Слушал людей внимательно и терпеливо. Было впечатление, что от каждого он учится, стремится выявить все в нем интересное.
Со мной у Александра Федоровича сложились особые отношения. Летом 1961 года он со своей женой — красивой, доброй и умной — Александрой Васильевной и я с Зинаидой Михайловной и сыном Андреем лечились в одном и том же санатории. Александра Федоровича очень интересовала работа моей кафедры, а так как расспрашивать он был мастер, то я прочел ему своеобразный, импровизированный курс лекций. Представляясь ему в связи с прибытием к новому месту службы, я не знал, как отнесется он ко мне, теперь штрафнику, и старался ничем не выдать, что я его помню. Но он, выслушав доклад, очень тепло улыбнулся, подошел ко мне, пожал руку и, задержав ее в своей, спросил: «А как Зинаида Михайловна? Как Андрей?» — подчеркнув тем самым, что все помнит. Затем сказал: «Александра Васильевна Вас хорошо помнит. Просила передать Вам искренний привет и приглашение заходить к нам».
Однако я никогда не воспользовался этим приглашением. И мне кажется Александр Федорович оценил этот мой такт. Тогда еще я догадался, а после узнал достоверно, что существовало указание держать меня в изоляции от генералитета. Выполнялось это указание неукоснительно. Обходил его один Репин, но обходил своеобразно. Во-первых, через наших жен. Во-вторых, через различные совещания. Как правило, меня приглашали на все совещания высших руководителей армии, проводимые Репиным. На этих совещаниях он обязательно просил меня высказать свое суждение и непременно находил в них какие-то полезные мысли и подчеркивал это при подведении итогов совещания, одновременно указывая на мой преподавательский и научный опыт и авторитет. В третьих, — через учения.
Ни одно учение, руководимое Александром Федоровичем, не обходилось без меня, как начальника штаба руководства. И вот эти несколько дней мы были всегда вместе. И говорили, говорили. Вернее, снова, как и в санатории, Александр Федорович «выдаивал» из меня военные знания. Политические темы не затрагивались, даже мимоходом. В этом тоже проявился исключительный такт Александра Федоровича. Ему очень хотелось помочь мне вернуться в исходное положение. Мне стали впоследствии известны его доклады командующему войсками Дальневосточного фронта генералу армии Крейзеру обо мне. В этих докладах он, блестяще характеризуя меня по работе в армии, доказывал необходимость моего возвращения в академию.
Генерал-лейтенант Репин Александр Федорович был, безусловно, выдающимся военачальником и очевидно достиг бы высоких постов. Но нелепый случай оборвал его жизнь. Это было уже после моего ареста. Выходя из вертолета, его любимого транспортного средства, он попал под вертящееся крыло и ему срезало голову. Эта трагедия послужила исходным пунктом для взлета В.И. Петрова. Он стал командовать армией. Потом получил пост начальника штаба Дальневосточного округа. Затем, в качестве главного военного советника, помогал Менгисте душить эфиопский народ. Теперь, в звании генерала армии, занял пост главкома Дальнего Востока.
Но вернемся к тем временам. Был это период особенной успешности моей служебной деятельности. Я по новому организовал работу отдела на базе исследований, проведенных под моим руководством на кафедре кибернетики. Все мои новшества быстро привились, несмотря на то, что Петров выступил резко против них. Я не отстаивал. Приказал возвратиться к старому. Формально это распоряжение было выполнено. Возвратились к прежнему наименованию должностей, но содержание так и осталось новым. Дело привилось и понесли его вперед, совершенствуя и развивая, молодые офицеры отдела. Сложилась даже странная обстановка. От меня скрывали то, что работают по-новому и что «зараза» распространилась на другие подразделения армейского управления.
К нам в отдел шли люди за опытом и за теорией. Коловоротом бурлила работа, которая не могла не захватить снова и меня. Офицеры начали нажимать на партийную организацию, обвиняя ее в том, что она не использует мои теоретические знания и опыт. В результате партийный комитет стал инициатором цикла лекций, темы которых дал я, а затем стал и главным их разработчиком. Так новаторский почин снова приобрел легальность. Никогда, пожалуй, не сделал я так много того, что немедленно внедрялось в практику. Но странное дело. Теперь эта работа не захватывала меня, как прежде. Возражения и нападки Петрова я не отбивал, легко соглашаясь с его распоряжениями, противоположными моим. Но дело шло. Создавалось впечатление, что оно набрало свой собственный ход.
Но я все более и более удалялся от него. И отнюдь не из-за того, что само дело перестало меня интересовать. Нет, оно меня интересует не меньше. Кибернетика важна и интересна, но меня захватывают более весомые вопросы — судьбы страны, судьбы коммунизма. Мне все чаше приходит в голову, что созданный в нашей стране общественный строй — не социализм, что правящая партия — не коммунистическая. Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма, что предпринять, чтобы вернуться на «правильный путь» — вот вопросы, которые захватывают меня все больше.
Я начинаю искать ответы на эти вопросы и по старой привычке обращаюсь за ответами к Ленину. Сажусь снова за его труды. Ищу обоснования «единственно правильного пути», доказательства ошибочности нынешней линии партии, отхода нынешнего партийно-государственного руководства от Ленинизма. Но, Боже мой, как же по новому предстает предо мной Ленин. То, что казалось абсолютно ясным и целиком приемлемым, теперь наталкивается на непримиримые противоречия в тех же трудах. Я «прекрасно знал», что «диктатура пролетариата» — это демократия для большинства трудящихся. Теперь я вижу, как тот же Ленин в «Детской болезни левизны...» и в «Пролетарская революция и ренегат Каутский» с издевкой, как лицо, обладающее властью, «разъясняет» что «диктатура это власть, опирающаяся не на закон, а на насилие». И эта формулировка устраивает нынешнюю власть.
Петр Нилович Демичев, беседуя со мной по поводу моего выступления, привлек внимание именно к этой формулировке, подчеркнув при этом, что «Детская болезнь левизны...» написана позже, чем «Государство и революция». Но меня это не устраивает. Я читаю и перечитываю, пытаясь найти формулу, примиряющую мои установившиеся понятия с этими, только теперь бросившимися в глаза формулировками. Но не успеешь отделаться от одного проклятого противоречия, как возникает новое.
Вот вопрос о «свободе печати». Как хорошо и просто писал Ленин накануне выборов в Учредительное собрание: свобода печати — это не только отмена цензуры, но и справедливое распределение бумаги и типографий: в первую очередь государству на общенародные нужды, затем крупным партиям, затем более мелким партиям и, наконец, любой группе граждан, собравшей определенное количество подписей. Ленинизм это или нет? Ленинизм, считал я до сих пор. Но теперь! Читаю написанное Лениным постановление Совнаркома об отмене свободы печати, его статьи «Об обмане народа лозунгами «Свобода печати» и «Партийная печать и партийная пропаганда», и получается, что народу свобода печати как будто и ни к чему; она выгодна только буржуазии.
Еще более устоявшиеся понятия: о демократии и о Ленине — как о классическом примере демократа. И вдруг, как будто на пень свежеспиленного дерева наткнулся в темноте: «Мы большинство завоюем на свою сторону, мы большинство убедим, а меньшинство заставим, принудим подчиниться». Лихорадочно возвращаюсь назад в «Шаг вперед — два назад». Ленин здесь доказывает, что прав он, защищая права меньшинства. Он говорит — защищать права большинства не надо. Большинство и само защитится, поскольку оно большинство. В уставе надо иметь гарантии прав меньшинства, обеспечить его от произвола большинства. Так. Значит, когда Ленин был в меньшинстве он совершенно четко утверждал, что большинство не имеет права навязывать свою волю меньшинству, а после говорит о том, что у большинства есть право душить меньшинство, не давать ему и пикнуть.
А кто определит большинство и меньшинство? Как они появляются в обществе? Смотрю на это явление с высоты прошлого опыта, с трибуны 20-го и 22-го съездов, воспоминаний друзей, познавших сталинские застенки. И вижу, что само «большинство» образовалось от страха перед расправами, которым подвергается меньшинство, и может подвергнуться каждый, если не солидаризируется с «большинством». Люди поддерживают власть из страха и, будучи обманутыми подцензурной лавиной пропаганды. Постоянное подавление меньшинства и непрерывная партийно-государственная ложь есть подлинные источники постоянного «большинства» в народе тех, кто поддерживает правительство. Значит сама ленинская формула лжива и не права народа защищает, а его бесправие стремится сделать вечным.
Потрясающее впечатление произвели материалы 10-го съезда партии. Прежде я читал их взахлеб и смотрел на них, как на образец партийности, как на гениальный ленинский план сохранения единства партии, предохранения ее от развала под воздействием фракционной борьбы. Теперь я с ужасом увидел, что решения 10-го съезда партии — это план ее самоубийства. Это не документ против фракционности, а инструмент завоевания власти в партии одной фракцией. Сталину, увидел я, не надо было ничего придумывать. Ему требовалось лишь создать свою фракцию. И он это сделал — создал строго централизованный партийный аппарат со своей внутри фракционной дисциплиной и с его помощью захватил власть в партии. Решения 10-го съезда давали ему все правовые основания для того. Все это теперь мне было ясно. Однако я не мог смириться с таким пониманием.
Я иного искал у Ленина. И «нашел» в замечаниях по резолюции об анархо-синдикалистском уклоне и в его реплике на предложение Рязанова — запретить и в будущем голосование по платформам. Ленин с места резко отверг это предложение. Как, мол, мы можем установить законы для будущих съездов. А если обстановка потребует голосования по платформам! И я сделал из этого вывод, что все принятые на 10-м съезде решения действенны лишь до 11-го съезда и что Сталин, следовательно, нарушил ленинскую волю, распространив решения 10-го съезда на будущее. У меня не хватало смелости взглянуть на выступление Ленина против предложения Рязанова, как на обычный демагогический трюк, такой же, как и со свободой печати. Ленин щедро раздает демократические права в будущем. Когда-то будет и свобода печати, когда-то дадим полную свободу религии, когда-то профсоюзы начнут управлять производством, когда-то исчезнут деньги, когда-то людей перестанут сажать в тюрьмы и концлагеря. Когда-то отомрет и государство. Все в будущем. А пока что мы захватим государственную машину и, действуя ею как дубинкой, будем громить старый мир, пока не раскрошим его в щепы... И это говорится всего два года спустя после того, как было написано: «Пролетариату нужно не всякое государство, а государство отмирающее, которое начало бы отмирать немедленно после пролетарского переворота и не могло не отмирать».
«Не кругло» получилось у Ильича, но я повторяю, понять это — смелости у меня тогда не хватало. Я трусливо отбросил государство как дубинку, и продолжал держаться суждений «Государства и революции». И вообще я начал «сортировать» Ленина, подсознательно отбирая только то, что соответствовало моим взглядам. Некоторые важнейшие ленинские суждения вообще упускались мною. Так, был целиком упущен вопрос: массы-партия-вожди. Слишком явно Ленин подменяет понятие «диктатура пролетариата» понятием «диктатура вождей». Правда, Сталин написал это еще откровеннее, но теоретическую базу подвел Ленин.
Так, пересматривая Ленина и анализируя внутреннюю и внешнюю политику партии и государства, я постепенно вырабатывал свои оценки событий и свои представления о задачах, стоящих перед страной и мировым коммунистическим движением. Этой работе я стал отдавать все свободное время. На работе не задерживался, на кибернетику своего времени не тратил. Постепенно у меня стал вырабатываться план реализации своих идейно-политических исследований. Я наметил разработать и послать в ЦК серию писем. Вряд ли я сейчас могу с достаточной достоверностью вспомнить содержание этой серии. Да и вряд ли так интересно читать о неосуществленных замыслах:
Написал же я всего два письма. В первом, по сути вводном, я писал, что свое выступление на партийной конференции считаю ошибочным: нельзя объемные принципиальные вопросы поднимать в коротком 5-10 минутном выступлении. Сейчас я изучил вопрос и, пользуясь правом члена партии писать по всем вопросам в любую партийную инстанцию, до ЦК включительно, решил написать серию писем для политбюро, надеясь, таким образом, помочь ему в его нелегкой работе. Далее излагалось содержание всех писем намеченной серии.
Мне удалось послать и первое письмо из этой серии. На этом моя односторонняя переписка оборвалась. Во-первых, я не Монтескье, чтобы писать безответные письма. Во-первых, тяжело заболела жена. Климат Уссурийска для ее бронхов оказался губительным. У нее началась астма, которая очень быстро перешла в тяжелую форму. Уссурийский военный госпиталь оказался неспособным снять приступы. Жена сутками ощущала непрерывное удушье. Не могла есть и спать. Решили перевозить в Хабаровский окружной военный госпиталь, в расчете на то, что там будет более квалифицированная медицинская помощь, да и климат Хабаровска иной, что само по себе очень важно при лечении астмы. В Хабаровске ей стало полегче. Безусловно сыграл какую-то роль климат, но больше всего — внимание и заботы высококвалифицированного врача полковника Цветковского Василия Николаевича.
Несчастливым был для нас этот — 1962-й год. В Хабаровске, куда я приехал навестить жену, мне стало плохо. Проснулся от удушья. В глазах потемнело, дышать нечем. Я вырвал балконную дверь гостиницы и, как был в трусах, вышел на пятнадцатиградусный мороз. Дышать стало легче. Зашел в комнату, одел шлепанцы, накинул шинель на голое тело, взял стул и снова вышел на балкон. Просидел около двух часов. Основательно промерз, но самочувствие улучшилось, Вернулся в постель. Быстро согрелся и уснул, но скоро проснулся от чувства какой-то тревоги. Взглянул на часы: 7.20. В госпиталь рано, в столовую не хочется. Не спеша оделся. Снова вышел на балкон.
В половине десятого был у жены. Как только вошел, жена с тревогой спросила:
— Что с тобой?
— Ничего особенного. Нездоровится немного.
Сидим разговариваем. Входит с утренним обходом Цветковский. Мне приходится удалиться. Когда возвращаюсь, жена говорит: «Ну, вот, и Василий Николаевич обратил внимание на твой вид. Я попросила его посмотреть тебя, но он говорит, что если б ты не был генерал, то он сделал бы это запросто, а генералу предлагать осмотр ему неудобно. Я тебя прошу, обратись к нему. Если не для себя, то хоть ради меня.»
Был проведен не простой врачебный осмотр, как я предполагал, а детальное обследование. Когда я понял, что оно закончено, то попытался подняться, но Василий Николаевич придержал меня за плечо и, усевшись на стул рядом с моим изголовьем, спросил: «Какие у Вас планы, Петр Григорьевич?»
— Очень простые. 9-го я уезжаю в Уссурийск. Там пару дней потрачу на то, чтобы сдать дела. Затем беру отпуск и приезжаю к Вам. Вы к тому времени приготовите Зинаиду Михайловну к выписке. Я, по приезде в Хабаровск, иду в Медуправление, забираю наши путевки, беру под мышки Зинаиду Михайловну — в самолет и в Москву, а оттуда через пару дней в Кисловодск.
— Знаете, Петр Григорьевич, мне Ваш план не очень нравится. Я не имею права выпустить Вас из госпиталя, Ваше сердце не в порядке.
— Это Вы о генералах так заботитесь, Василий Николаевич. А Вы вообразите, что осматривали солдата, и тогда Вы преспокойно его выпустите.
— Нет, Петр Григорьевич, любого человека в таком состоянии я из госпиталя не выпущу. У Вас ведь четко определился инфаркт. И если Вы добровольно не останетесь, я вынужден буду доложить командующему войсками округа.
— Ну, что ж докладывайте! Я в госпитале не останусь. — И я, закончив одевание, ушел в палату жены. Через некоторое время в палату жены заглянул Василий Николаевич.
— Товарищ генерал, Вас к телефону командующий войсками.
Я быстро подошел, взял трубку.
— Крейзер, — послышалось оттуда, — вы что же думаете, что вправе распоряжаться своей жизнью и здоровьем по своему усмотрению? Выполняйте указание Цветковского. Немедленно занимайте указанное Вам место и лечитесь. Приказываю из госпиталя выйти здоровым и только с разрешения врача.
— Желаю Вам скорее поправиться, — помягчевшим голосом добавил он. — Не лишайте нас с Репиным удовольствия присутствовать на банкете по случаю Вашего возвращения на кафедру. Мы с Александром Федоровичем стараемся об этом и я надеюсь — не напрасно.
В конце декабря добрались мы до Москвы. И дальнейший наш путь пролег не через Кисловодск, а через подмосковный клинический санаторий «Архангельское». Тогда мы еще не знали, что это наше последнее посещение этого чудеснейшего санатория, и вообще последний военный санаторий в нашей жизни. Как всегда, этот санаторий блистал чистотой и великолепным обслуживанием и лечением. Зима была снежная. Я много ходил на лыжах.
Был ряд встреч и интереснейших бесед с людьми, поколения уходящего. Жаль, многого память не удержала, а многое моему предполагаемому читателю будет неинтересно. Запомнились, например, беседы с героем гражданской войны генерал-лейтенантом в отставке Шарабурко. Он был близок с теми, кто потом стоял во главе советских вооруженных сил — Ворошиловым, Буденным, Куликом... Сам он был человеком простым, малообразованным, но принадлежал к числу таких, как Опанасенко — людей разумных от природы, сообразительных и с врожденной тягой к новому. Ворошилова он характеризовал как человека способного только «коням хвосты крутить», человека, не понимавшего сути современной войны, который чуть ли не до самого нападения Германии, сохранял в нашей армии конницу, как основную ударную силу, а противовоздушную оборону так и не создал. Впоследствии вину свалили на Штерна, назначенного начальником ПВО в первый день войны, а истинный виновник — Ворошилов остался безнаказанным. О его отношении к вопросу ПВО и о его фактически преступных действиях Шарабурко мог рассказывать часами. Что касается Буденного и Кулика, то о них он говорил как о людях, своего лица не имеющих. Буденного иначе, как «икона с усами», и не называл. Говорил о нем, как о непосредственном виновнике гибели многих выдающихся советских военачальников. Был членом трибунала, судившего Тухачевского, Уборевича, Якира и в других политических процессах.
Нередко в кругу этой старой гвардии возникали критические разговоры, сравнения с тем, за что боролись в молодости и до чего дошли ныне. Однажды группа генералов возвращалась с прогулки, хохоча и что-то оживленно обсуждая. Мы с женой и Шарабурко подошли к ним, спросили, что их так развеселило.
— Да как же не развеселиться? — говорит один из них. — Идем. Кругом дачи. Одна крупнее другой, богаче, красивей. Идем, говорим. Это Конева. Это Шапошникова, Малиновского, Жукова... И вдруг уперлись. Новая, только в этом году появилась. По территории и размерам самой дачи — меньше других, но намного красивей, богаче, с большим количеством вспомогательных строений. Остановились. Спрашиваем друг у друга: «Чья?» Никто не знает. (Впоследствии я узнал — дача Белокоскова — генерал-полковник, помощник Министра обороны по строительству). Идет какой-то местный старичок. Обращаемся к нему: «Дедушка, ты не знаешь, случаем, чья это дача?».
— А кто же их знает, милай! Раньше, как был здесь один Юсупов, так мы все его, батюшку, и знали. А теперя вона сколько их, — обвел он рукой вокруг. И все снова захохотали, вспомнив того старика.
— Для него, что мы, что Юсупов, выходит, никакой разницы! — со смехом выкрикнул кто-то.
— Как же без разницы? — не удержался я. — Юсупова он знает. До сих пор помнит и батюшкой зовет. А нас не знает и знать не хочет. Мы для него, как клопы. Нас много, все на одно лицо и все сосем его кровь.
Все притихли. Шутить и смеяться перестали и потихоньку разошлись.
Состоялась здесь и одна пророческая встреча. Однажды, придя в столовую, мы увидели молодую пару, что в этом преимущественно стариковском санатории — явление не частое. Она, такая «купчиха Белотелова» — довольно миловидная дама, но немного излишне откормленная. Он, подполковник — с высоты своего довольно значительного роста с видом какого-то превосходства оглядывает окружающих, не задерживая своего взгляда.
— Это сынок очень высокого правительственного чиновника, — сказал мне сидящий за нашим столом генерал-майор, видя, что я все поглядываю на тот стол, где заприметил упомянутую пару. — Это интересный типчик. Он изнасиловал девятилетнюю девочку. Ну, Вы знаете, что бывает «за растление малолетних». В общем, до расстрела. Ну, а этого направили на психиатрическую экспертизу, признали невменяемым и послали вместо тюрьмы, как больного, в специальную психиатрическую больницу. Есть такая в Ленинграде, на Арсенальной набережной. Там он полгода «полечился» и вот снова среди нас. Посмотрите только с каким победным видом оглядывает он нас всех. Да и женка хороша, — добавил он. — Посмотрите, какую нежную любовь она к нему проявляет: «Бедненький, так пострадать из-за какой-то паршивой девчонки». Да разве настоящая женщина стала бы жить с ним после этого. А эта и не напомнит никогда. Она рада, что попала в такую знаменитую семью. И будет держаться за нее во что бы то ни стало.
Я прослушал возмущенную оценку факта использования психиатрии для защиты преступления. Сам повозмущался вместе с соседом по столу. Но мне не пришло в голову, что если с помощью психиатрии можно спрятать преступника, то тем же способом можно честного человека превратить в мнимосумасшедшего и запереть в спецпсихбольницу. Тем более не пришло мне в голову, что пройдет немного больше года, и я окажусь сам на Арсенальной в положении психически больного. Я был настолько неподготовлен к тому, чтобы представить психиатров в роли палачей, что тут же забыл наш разговор с соседом по столу и вспомнил о нем, поняв какую опасность представляет бессовестность психиатров, только когда сам попал в «психушку».
Работа моя в 5-ой армии после возвращения из отпуска, продолжалась не менее успешно. Я проявлял большую активность и в служебной и в политической работе. Авторитет мой рос. Соответственно усиливалась и деятельность моих защитников, сторонников возвращения меня на кафедру. Впоследствии я узнал, что возвращение не состоялось в 1963-ем году только из-за сильного противодействия Курочкина, опиравшегося на Пономарева. Своим неистовым противодействием Курочкин добился такого Пономаревского благоволения, что это привело его к званию генерала армии. Без этой неожиданной поддержки он никогда бы не получил это звание. И Малиновский, и Чуйков истинную цену ему знали.
Но и у меня поддержка, по-видимому, была весомой. Судя по выступлению Чуйкова на ежегодной научной конференции академии, весной 1963-го года, он был за мое возвращение. И зная его, я думаю, что поддерживал не только он. Мнение, противоречащее мнению Министра Обороны, Чуйков не высказывал бы. А он высказался совершенно определенно. Во всяком случае так, что присутствовавшие на конференции, поняли это выступление как голос в пользу моего возвращения. В мой адрес вдруг посыпались письма из академии. Это было совершенно неожиданно для меня. Все писавшие мне, от души поздравляли меня со скорым возвращением.
Но в 1963-ем году меня не возвратили. Может, это случилось бы на следующий год. Но я уже решил свою судьбу иначе. И перерешить не мог.
Работа над трудами Ленина шла успешно. По сути были отработаны все вопросы, по которым я собирался писать в ЦК. Но я туда больше не писал. И писать, чем дальше, мне хотелось все меньше. Я представлял себе лица членов политбюро, и лицо даже наиболее симпатичного для меня — Никиты Хрущева — представлялось злым, тупым, враждебным. Диалога с такими «монстрами» быть не могло. Их надо не уговаривать, а вышибать. И возникает мысль создать революционную организацию, теоретической базой которой могли бы служить выбранные мною из трудов Ленина и соответствующим образом комментированные ленинские суждения и поучения.
Собственно, мысль об этом не просто пришла ко мне. Она ходила со мною свыше двух десятков лет. Еще во время войны я близко сошелся во взглядах с одним офицером. Мы много говорили об обстановке в стране и в партии. Он оказался человеком радикальных взглядов. Со многими его выводами я не был согласен, но зато часто подчеркивал, что после войны надо резко менять курс партии. Во время одной из таких бесед он сказал, что есть люди, которые считают, что к таким переменам надо готовиться теперь. Существует организация, называющая себя «Союз истинных ленинцев» (СИЛ'а). Организована она по принципу цепочки. Каждый член «СИЛ'ы» знает только того, кто вовлек его в организацию и тех, кого он сам вовлек. Вы можете вовлечь, скажем десяток человек, но каждый из них будет знать только одного Вас. Друг друга они знать не будут. Нельзя также знать через звено. Если получится так, что тебя, члена СИЛ'ы начнет вовлекать в организацию другой неизвестный тебе член, надо согласиться, не выдавая своего членства. Если кого-то из членов СИЛ'ы арестовывают, то связанные с ним члены начинают действовать, как концевые звенья организации. Если кто-то уезжает, его соседи становятся концевыми и действуют, как таковые. Отъехавший же на новом месте закладывает новую цепочку. Замысел организаторов СИЛ'ы состоял в том, чтобы проинфильтровать все общество единомышленниками, не создавая организации, поскольку таковая легко раскрывается через связи и организованную деятельность.
Я тогда не дал согласия вступить в «СИЛ'у», но идея меня прельстила. Мне казалось, что если такая организация привьется и разовьется, то раскрыть и уничтожить ее будет невозможно. А сделать она может очень много, т. к. в ней сочетается идейное единство (истинный ленинизм) с широчайшей инициативой. По сути, каждый действует по своему разумению. Посоветоваться можно лишь с кем-то, кто вовлек тебя в организацию, или с тем, кого вовлек ты сам.
Мысль о такой массовой идеологической организации не покидала меня. И, очевидно, если бы я знал кого-то из «СИЛ'овцев», то вступил бы в эту организацию. Но офицер, пытавшийся вовлечь меня в нее, погиб на фронте, а другие «СИЛ'овцы» на моем жизненном пути не встречались. Несколько раз встречал я людей, которых можно было заподозрить в «СИЛ'овской» деятельности, но войти с ними в постоянный контакт я не стремился, хотя верю в возможность ее существования и в то, что «демократические ветерки» в КПСС возникают как раз от такого движения. Именно поэтому я не только не называю офицера, предлагавшего мне вступление в «СИЛ'у», но не говорю даже в каком году и где встречался с ним. Я не хочу дать даже волоска в руки КГБ, по которому можно было бы искать «СИЛ'овскую» организацию.
Итак, я, к лету 1963-го года, проделал идейно-теоретическую работу и укрепился в мысли, что с руководством КПСС надо вступать в борьбу, а не пытаться умилостивить его верноподданическими просьбами. Но я все не решался на организованные действия. Я понимал, что создание организации, которую назовут антисоветской может стоить мне головы. Но не это пугало меня. Сдерживал страх за семью, за жену, за сыновей. Что их подвергнут репрессиям, у меня не было никаких сомнений. Я не сомневался, что правящая клика не побоится прибегнуть к опыту прошлого. И, думая об этом, я колебался. Не знаю, как долго могло бы это продолжаться, но пустяковый случай нарушил равновесие. В «Комсомольской Правде» появилась статья, направленная против поэта Евтушенко. Как все подобные статьи, она была соткана из лжи, тенденциозно поданной полуправды и бессовестных передергиваний. Евтушенко в то время был моим любимым поэтом. Несколько позже, когда я отверг идею подпольной борьбы и решил выступить открыто, в качестве девиза я взял трехстишье из стихотворения Евтушенко:
Не сгибаясь у всех на виду,
Безоружный иду за оружием,
Без друзей за друзьями иду.
Наглое и самоуверенное нападение бездарностей и подлецов на любимого тогда (сейчас он другой) поэта возмутило меня до глубины души, и я буквально в один присест написал очень резкий и острый политический памфлет «Лакейская правда». Отправил его анонимно из Владивостока. Первое действие потянуло за собой другие. Осенью я поехал в отпуск в Москву, и здесь с сыном Георгием мы приступили к организации «Союза борьбы за возрождение ленинизма». Георгий в то время был слушателем инженерной артиллерийской академии. Организационная работа целиком легла на него. Я уселся за листовки. Менее, чем за месяц были написаны семь листовок, не считая памфлета «Лакейская правда».
Первая (учредительная). В ней сообщалось, что в день 46-й годовщины Великой Октябрьской революции образован «Союз Борьбы за возрождение Ленинизма» («СБзВЛ»). Создание этой организации вызвано перерождением советского строя, изменой ленинизму со стороны руководителей партии и правительства. Затем разъяснялся наш организационный принцип — цепочка — и призывались все советские граждане творить, по собственной инициативе, цепочки «СБзВЛ» и следить за нашими листовками.
Теоретически мы тоже должны были организовываться по принципу цепочки. Однако практически Георгий привлек в организацию своих друзей и знакомых из числа молодых офицеров и студентов, которые были либо уже знакомы, либо быстро перезнакомились. И получилась не неуловимая цепочка, а довольно большая и компактная группа, которая начала свою деятельность с распространения учредительной листовки. К началу этой деятельности Союз получил неожиданное пополнение. Как-то Георгий, сильно смущаясь, сообщил мне, что мой младший сын Андрей, который к этому времени закончил вечернюю среднюю школу и поступил в институт, создал вместе с двумя своими друзьями подпольный кружок. У нас с Георгием была договоренность, что никого из братьев в наши дела он посвящать не будет, поэтому он, узнав о революционной затее младшего брата, пришел ко мне. Его суждение было таким: лучше привлечь их в «Союз», чем оставить одних. Отговорить, он сказал, не удастся. Если я подниму голос на Андрея, то они «уйдут в подполье» и от нас с Георгием. С этим пришлось согласиться. Так вошел в «СБзВЛ» и мой младший сын. Он со своей группой уже участвовал в распространении первой листовки. Эта листовка более, чем в 100 экземпляров, была распространена преимущественно в районе заводов.
Вторая листовка была посвящена характеристике нынешнего советского государства. Оно характеризовалось как государство господства бюрократии.
Третья — о бесправии советских людей и всесилии бюрократической власти. В этой листовке сообщалось, в частности, о расстреле трудящихся в Новочеркасске и упоминалось о расстрелах в Темир-Тау и Тбилиси.
Четвертая — целиком посвящена вопросу «За что бороться?» Ответ — за отстранение от власти бюрократов и держиморд, за свободные выборы, за контроль народа над властями и за сменяемостью всех должностных лиц, до высших включительно.
Пятая — Профсоюзы не органы защиты прав рабочих, а орудие их угнетения.
Шестая — Почему нет хлеба? Ответ на письмо ЦК, в котором вопрос нехватки хлеба сводился к тому, что в столовых режут хлеб большими кусками. В результате — высокие отходы. В листовке говорилось об истинных причинах: о низкой урожайности, высоких потерях урожая при уборке, гибель хлеба в результате плохого хранения. А у этого одна причина: отсутствие у сельских тружеников заинтересованности в результатах труда. Приводились при этом интересные цифры, которые в советской печати не публиковались.
Седьмая — «Ответ нашим оппонентам» превратилась в ходе писания по сути дела в брошюру. Дискуссия касалась главным образом вопроса о государстве. Основным нашим оппонентом оказался сын Григория Александровича — научный сотрудник одного из институтов академии наук. Когда нашу организацию раскрыли, КГБ предъявило к нему за это оппонирование серьезные обвинения. Обвиняли в сотрудничестве с антисоветскими элементами. Вел он себя очень достойно: настаивал на своем праве дискуссировать по столь важным политическим вопросам. В связи с этим над ним долго висела угроза ареста и увольнения из института. Семья очень переживала. Мать и бабушка обвинили меня в постигшей их беде, но Григорий Александрович отношения к нам не изменил. Своим же домашним говорил, что его сын достаточно взрослый, чтобы самому отвечать за себя.
Наш «Союз» довольно быстро рос и распространял свои действия за пределы Москвы, на другие города. Молодежь была довольна, у меня же было тревожно на душе. Уезжая, по окончании отпуска, я посоветовал Георгию временно приостановить распространение листовок, затаиться. Но остановить молодежь было трудно. Все то время, что я не был в Москве, они продолжали действовать. А не был я очень недолго.
В середине января 1964-го года меня срочно вызвали в Генштаб. Когда прибыл вызов, шло общеуправленческое собрание. И когда объявили, что я должен убыть по срочному вызову в Москву, все зааплодировали. Александр Федорович крепко пожал мне руку, тепло улыбнулся и сказал: «Ну, надеюсь, назад не возвратитесь». Он даже и не подозревал как реализуется его пожелание. Он, как и все аплодировавшие, думал, что это вызов в связи с моим возвращением в академию, а это пришли по мою душу. Но этого не подозревал даже я. Не было никаких тревог. Ехал на аэродром, летел в Москву в приподнятом настроении. Но в Москве это настроение исчезло с первого же разговора с Георгием.
Первая, рассказанная Георгием весть, была, по его оценке, тревожной. У него в комнате был произведен негласный обыск. Георгий с того момента, как начал действовать наш «Союз», стал снимать для себя комнату, в которой хранил пишущую машинку, и иногда печатал листовки. В этой комнате и произвели обыск. Делалось это настолько грубо, что даже неопытный Георгий догадался. В тот день его вызвали к 10 часам утра к коменданту академии и продержали там два часа, ничем не объяснив причину вызова. После двух часов бесцельного сидения в приемной комендатуры сказали: «Можете уходить». Естественно, Георгий заподозрил неладное и сразу поехал в свою комнату. Там ему сейчас же стало ясно, что был обыск. Он с возмущением обратился к хозяйке, обвиняя ее в том, что она роется в чужих вещах, и сказал, что у него пропали ценности. Хозяйка, испугавшись ответственности, рассказала, что рылись в вещах двое мужчин, которые предъявили ей удостоверения сотрудников КГБ. Георгий сказал мне, что ничего подозрительного у него в комнате во время обыска не было. Это нас успокаивало. Мы оба были настолько неопытны, что даже не подумали о том, что нужное они нашли. Мы совсем не обратили внимание на сообщение хозяйки о том, что обыскивавшие что-то печатали на пишмашинке. Нам не пришло в голову, что они и приходили за тем, чтобы снять почерк пишмашинки.
Вторая весть, как сказал Георгий, ободряющая. Некоторое количество листовок передано во Владимир, в Калугу, в войска Средне-Азиатского и Ленинградского военных округов и там они распространены. С особенным воодушевлением он и сын сестры Зинаиды — Алеша Егоров — рассказывали о распространении листовок в одном из Владимирских техникумов, где учился сын Мальвы — двоюродной сестры Алеши — Саша Госмер.. Это сообщение произвело на меня совсем иное впечатление, чем на Георгия. «Как раз в этом техникуме распространять листовки и не следовало, — сказал я. — Листовки, эти же, обнаружены в Москве. Значит, ищи, кто связан с Москвой. И такая связь, как у Алеши с Сашей, обнаружится немедленно». От этой логики на душе у меня стало тревожно. И, как показала жизнь, не напрасно.
На следующий день я отправился в Генштаб. Там меня ждали. Начальник оперативного управления генштаба и направленец Дальнего Востока уже имели для меня подготовленное задание. Во время рассмотрения этого задания я время от времени чувствовал на себе любопытствующий взгляд то одного, то другого. Особого значения этому я не придавал. Считал, что здесь еще не забыто мое выступление на партийной конференции Ленинского района. С заданием разобрались и я принялся за дела. Работа была интересная и достойная, то есть требующая для выполнения высокой квалификации. Временем меня сильно не ограничивали, и я, естественно, на работе не пересиживал. Работал по 5-6 часов в день. Куда мне было торопиться, если не торопят. Жизнь в семье все же приятнее, чем Дальневосточное одиночество.
За работой улеглась и моя тревога. Тем более, что во Владимире допросы техникумовских ребят прекратились. Придавая большое значение сохранению организации, я поручил Георгию ликвидировать московскую «кучность», реорганизовать создавшуюся здесь группу в цепочку и временно прекратить ее деятельность. Затаиться. Когда, как мне казалось, все затихло, я решил проверить, как относятся люди к подпольной оппозиции. Долго колебался, так как благополучный исход считал исключенным. В конце концов решился.
Где-то в половине января 1964-го года я пошел к одному из входов в завод «Серп и Молот», взяв с собой тринадцать листовок. 13 в нашей семье считается счастливой цифрой. И я суеверно взял эту цифру себе в покровители. Подумал я и над тем, кому ДАВАТЬ — идущим на работу или с работы. Следующие на работу, казалось мне, побоятся идти со столь опасной ношей к контрольной и в рабочий коллектив, где листовка может случайно обнаружиться. Поэтому надежнее предлагать листовки идущим домой. А теперь, как предлагать? Решил: тем, кто вызовет симпатию. Причем предварительно спросить: «Возьмешь листовку?»
С замирающим сердцем предложил первому. Так волновался, что совсем не запомнил этого человека. Он кивнул. Не останавливаясь, молча взял и незаметно спрятал в карман. И второй удачно. И третий. Четвертый — осечка. На вопрос покрутил угрюмо головой и на ходу спрятал руки в карман. Дальше снова пошла удача. Очень быстро роздал десяток. И приходит мысль: «А не попробовать ли на тех, кто идут на работу».
Первое предложение — неудача. Второе — тоже. Возникает мысль — прекратить, очень рискованно. Вот второй, например, прошмыгнув мимо, взглянул почти враждебно. Но навстречу белокурый, голубоглазый, очень симпатичный паренек, схожий с одним из друзей моей юности — Мишей Пожидаевым, и я, непроизвольно улыбнувшись, спрашиваю: «Листовку возьмешь?»
— Давай! — ответил улыбнувшись, на ходу перехватывает он листовку и уходит, помахав мне ею.
Глядя вслед ему, я и не заметил, как подошел пожилой рабочий и протянул руку за листовкой. Я отдал. И тут же решил — последнюю отдам тому, кто подойдет первым. Подходил от завода высокий интеллигентного вида человек, я молча сунул последнюю листовку ему в руки и быстро зашагал вдоль высокого дощатого забора в сторону от завода. Не успел пройти и двух десятков шагов, как услышал, что кто-то меня нагоняет. Потом раздался голос: «Эй, парень!»
Я оглянулся. Меня нагонял рабочий примерно моего возраста, хотя, может, его старили усы.
— Это Вы меня? — спросил я.
— Да, Вас! Хочу спросить. Вы все раздали?
— Все.
— Жаль. Хотелось почитать. — И немного погодя, уже идя рядом — Не боишься?
— Надоело бояться. Да ведь когда-то кому-то начинать надо.
— Верно, — серьезно подтвердил он. — Но люди боятся.
Мы пошли рядом, разговаривая. Собеседник был мне симпатичен. Но стояние с листовками меня буквально вымотало. Стоял я с ними максимально десять минут, а показалось — часы. И теперь мне хотелось как можно скорее быть подальше. А собеседник тем временем предлагал зайти к нему, заверяя, что он живет совсем рядом. Мне и хотелось зайти, и я не предполагал никаких нечестных замыслов с его стороны, но разум подсказывал мне: надо уходить подальше и как можно быстрее. Поэтому я сказал, что, к сожалению, не имею времени и бегом бросился к только что подошедшему трамваю. Через несколько остановок пересел в такси, а затем в метро.
Таким образом, я выяснил, что промышленные рабочие ждут правдивой информации. Явилось желание появиться с листовкой среди случайной публики... Какова будет там реакция? Но эксперимент с такой тяжелой нервной нагрузкой, как у «Серпа и Молота», я сейчас проделать не мог. Решил взять одну листовку. Правда, большую — «Ответ нашим оппонентам» — и пойти на вокзал. Ближайший к нам — Павелецкий. На этот раз решил идти в генеральской форме.
Зашел в общий зал. Нашел место. Уселся. Достал листовку и начал читать. Прочел от начала до конца. За время чтения зал наполовину опустел. Видимо, многие ушли на поезда. Моя скамейка целиком свободна. Я оставил листовку, а сам ушел в другой конец зала и сел так, чтобы мне была видна моя листовка. Через некоторое время к ней подошел паренек. Его я давно заприметил. Он сидел с девушкой. Тесно прижавшись друг к другу, они вели какой-то оживленный заинтересованный разговор. Он взял листовку и пошел к девушке. Они осмотрели ее, перелистали, о чем-то очень горячо поговорили, затем поднялись и направились ко мне. Я читал «Огонек» — делая вид, что не замечаю их движения.
— Товарищ генерал! — обратился парень ко мне, — это не ваше? — он показал мне листовку.
— Нет, не мое, — твердо сказал я.
— Но... нам... показалось, что Вы читали это, — смущенно проговорил паренек.
— Да, читал. Но это не мое. Прочел и оставил там, где оно лежало до моего прихода.
Они, смущаясь, отошли от меня. Потом девушка (почти девочка), оторвавшись от своего компаньона и очень смущенная, подбежала ко мне:
— Товарищ генерал! А может, у Вас еще есть одна. А то мы едем в разные места, а нам обоим хочется взять с собой.
— Нет, милая девочка! Честное слово, больше нет! — улыбнулся я ей сочувственно.
— Ну, тогда простите, — и она упорхнула.
И этот эксперимент говорил за то, что народ хочет правды.
Меж тем, моя работа в Генштабе подходила к концу. Что ждет меня после: возвращение на Дальний Восток или новое назначение? О третьем не думалось, хотя подумать уже можно было. Я обнаружил за собой слежку и подслушивание квартиры. Из этого следовало, что О «Союзе» КГБ знает и следит за ним. Хоть и с запозданием пришла мысль, что знают и о машинке, на которой печатались листовки. Учитывая это, решаю машинку из Москвы увезти.
Из Германии приехал в отпуск старший сын Анатолий с семьей. У него огромнейший чемодан, в котором он хочет отправить со мной посылку родителям жены в Уссурийск. В этот чемодан можно вместить и мою машинку.
Работа в Генштабе закончена и я получаю распоряжение возвращаться к месту своей службы. Заказал билет на самолет на 1-ое февраля. Приехали на автостанцию в здании гостиницы «Москва» минут за двадцать до отправления автобуса. Какие-то упитанные молодцы — мои попутчики — начали активно помогать нам: сдать вещи, оформить билеты. Зинаида тихонько сказала мне:
— Присмотрись. Это по-моему твои провожатые.
Минут через десять ввалился еще один молодец в полушубке, в унтах. Как на Северный полюс. Говорун, «рубаха-парень». Сам над собой подсмеивается. «Корреспондент», командирован на Магадан и Камчатку. На севере никогда не был. Вот и натянул на себя все, что советовали друзья.
На аэродром поехали со мной только жена и младший сын Андрей. «Корреспондент» всю дорогу пытался нас развлекать. Прощанье на аэродроме было грустное. Я как-то неожиданно, вдруг осознал — как же это далеко: Москва — Уссурийск. Если б я только мог в то время знать, что завтра я буду еще дальше — в Москве, на Лубянке, в объятиях КГБ. Но эта мысль мне почему-то не приходила. А вот Зинаида, наверное, чувствовала. Она после возбужденности на автостанции, вдруг как-то поникла и все прятала свои глаза, прижимая голову к моему плечу.
Но вот, наконец, я в воздухе. Впереди девять часов беспосадочного лета, и Хабаровск. Ровно гудят моторы. Место мое оказалось в четырехместной кабинке. «Случайно» там же места «корреспондента» и еще двух молодцов, помогавших мне в Москве. Все устали, что ли? Но балагурство прекратилось. Все сидят молча. Я незаметно уснул. Проснулся, летели над облаками. До Хабаровска два часа лету. Любуюсь нагромождениями туч. Время идет незаметно. Вот и команда: «Пристегнуть ремни». Посадка. Публика потянулась к выходу. Поднялся и я.
— Куда Вы торопитесь. Пусть выходят, кому спешно, — воскликнул «корреспондент». При подлете к Хабаровску он опять забалагурил. Не обращая внимания на его балагурство, тихо продвигаюсь к выходу. Он движется за мной вплотную, безотрывно, держа голову над моим левым плечом. Вот мы выходим на верхнюю площадку трапа. Я еще не успел окинуть взглядом прилегающую часть аэропорта, а «корреспондент» уже докладывает:
— Это, наверное, Вас встречают, тов. генерал-майор!
— Меня некому встречать здесь, — говорю я.
— Да нет, — не унимается он. — Вон майор наверняка встречает Вас.
Я прослеживаю за направлением его пальца и вижу коменданта города Хабаровска. Он смотрит в мою сторону, помахивает рукой и улыбается явно мне. У схода с трапа он подошел. Представился, попросил квитанции на багаж и передал их следовавшему за ним сержанту. Меня он пригласил в комнату депутатов Верховного Совета — отдохнуть, пока получат вещи. По пути туда он доложил, что встречает меня по приказанию начальника штаба округа.
Когда я зашел в депутатскую комнату, там царил дух КГБ. Посредине огромного зала стоял генерал — начальник отдела контрразведки «СМЕРШ». По периметру комнаты у стен стояли небольшие столики, за которыми восседали следователи контрразведки и прокуратуры вперемежку. Было их, сидящих, четверо. И еще около десятка стояли группами у стен зала.
— Петр Григорьевич! — провозгласил начальник контрразведки, — к сожалению, мне приходится, по долгу службы, выполнить неприятную обязанность. Вот телеграмма Комитета Государственной Безопасности. Прочтите ее. Я прочел: «Имеются данные, что генерал-майор Григоренко везет с собой антисоветские материалы. Обыскать генерала Григоренко П.Г. и, если таковые будут найдены, изъять их и направить в Москву». Я расписался в том, что ознакомлен с этой телеграммой, и начался обыск. Изъяли только пишущюю машинку на том основании, что «имеются данные о том, что на ней были напечатаны антисоветские материалы». Ничего другого криминального у меня не нашли. Но одновременно, как потом я узнал, шел обыск в нашей московской квартире. И там нашли все-все листовки, которые не были распространены. После обыска начальник окружной контрразведки — сплошная любезность — заявил, что как ему не неприятно, он должен выполнить еще одну обязанность. И он дал мне прочесть вторую телеграмму: «Задержать генерал-майора Григоренко и обратным рейсом направить в Москву». И новая «любезность». «Как задержанного, я имею право направить Вас в КПЗ (камеру предварительного заключения), но я не делаю этого, а устраиваю Вам ночлег в одной из служебных комнат нашего отдела; обед для Вас заказал в нашей столовой».
Вкусно и с аппетитом я пообедал, хотя время было ближе к ужину, чем к обеду. Потом меня повезли спать. Мне показали койку: «Можете ложиться, хоть сейчас. Но только, извините, вот этот капитан будет всю ночь дежурить у Вас в комнате. И свет будет гореть всю ночь. Таков порядок и здесь я ничего не могу изменить».
Решил ложиться сразу. Но когда сел на кровать, меня впервые охватил страх. Я испугался, что после пережитого не усну, и «эти сволочи подумают, что я не сплю оттого, что напуган арестом», хотя никакого испуга не было. Когда объявили телеграмму об обыске, я знал, что это арест и был готов ко всему. Душа моя как будто бы застыла. Ничего не переживала, смотрела на все происходящее, как бы со стороны. Один раз она только очнулась: «А как же с подарком от сына и невестки родителям последней?» Я обратился к начальнику контрразведки, и он, посетовав на то, что ему приходится нарушать закон (вещи задержанного должны оставаться при нем), согласился в конце концов отправить подарок по адресу.
Опасения мои в отношении сна оказались напрасными. Привычка спать в любых условиях меня не подвела. Только голова коснулась подушки, я уснул. И имел возможность утром следующего дня, когда меня будили для поездки на аэродром, пошутить над дежурившим капитаном: «Я Вас не сильно донимал своим храпом?». В тон он мне ответил: «Да, храп у Вас, действительно, богатырский».
В самолет я был доставлен ранее начала посадки. Встретили меня те же московские молодцы, во главе с «корреспондентом». «Ба, знакомые все лица!» — воскликнул я, увидя их. В четырехместном отсеке сидели в том же расположении, что и при полете в Хабаровск. Зачем нужна была эта прогулка из Москвы в Хабаровск и обратно, я думаю, никто ответить не сможет. Летим тихо. Балагуры, как по команде, умолкли. У меня тоже нет желания шутить. Один только раз, при встрече, не смог удержаться, когда увидел «корреспондента». Он был в великолепном гражданском костюме, чисто выбрит и прическу сменил.
— Куда же Вы девали такой прекрасный северный костюм? — спросил я его.
Он удивленно взглянул на меня и не менее удивленно молвил:
— Какой костюм? Вы что-то путаете...
— Ничего я не путаю, гражданин «корреспондент». Я просто сожалею, что такой замечательный работник пера не доехал к месту назначения, ввиду чего Камчатка и Магадан не будут должным образом представлены в центральной печати.
В ответ он снова удивленно пожал плечами и сказал:
— Не понимаю.
Для чего-то ему надо было не сознаваться. Видимо, проходили одновременно тренировку в изменении личности. У остальных «молодцов» личности тоже были изменены, но менее радикально, чем у «корреспондента».
Девятичасовой полет ничем особенным не был отмечен. Ровно гудели моторы. Я большую часть полета спал. О будущем думать не хотелось. Прошлое не шло на ум. Но вот и Внуково. Меня выводят после того, как сошли все пассажиры. Осматриваюсь. Насколько глаз охватывает ни единой живой души. Четыре «Волги» поставлены так, чтобы даже издали не было видно, что происходит между трапом и автомашинами. Меня быстренько «упаковывают» в одну из «Волг». Впереди двое — водитель и «корреспондент». На заднем сидении — трое: в середине я, по бокам двое «молодцов», готовых в любой момент навалиться на среднего — скрутить его или пристрелить. Я рассчитывал, что при высадке из самолета увижу какое-либо знакомое лицо и крикну, чтобы передали семье о моем аресте. Решил, что крикну даже когда знакомых лиц не будет. В этом случае сообщу свой адрес. Но, видимо, кто-то когда-то пытался подать о себе весть таким образом и «слуги народа» позаботились о том, чтобы обезопасить свой народ от вредных для его слуха звуков. При пересадке из самолета в авто крикнуть оказалось невозможно. Из машины нечего и думать. И я поехал уже без надежды на передачу семье сведений о себе.
Мчимся по шоссе, затем по Москве — без каких бы то ни было задержек. Как будто светофоров в Москве вообще нет. Слежу за дорогой. Жадно смотрю вперед, взглядываю в обе стороны. Все время одна, повторяющаяся мысль: «Смотри, Петр Григорьевич, запечатлевай. Ведь это наверно последнее твое путешествие по Москве». Вот и площадь Дзержинского. Знаменитое серое здание страшной Лубянки. Заезжаем к нему в тыл и упираемся в плотные высокие и широкие железные ворота. Короткий, видимо условный сигнал и ворота открываются. Въезжаем. Следуем через несколько небольших внутренних дворов и наконец: «Выходите!» По лестницам, переходами и лифтом попадаем, наконец, в главное здание. Вводят в одну из следственных комнат. Оборудование: небольшой письменный стол у окна и табуретка посреди комнаты. Стул для следователя очевидно убран.
— Садитесь! — указывает мне на табуретку один из сопровождающих. Осматриваюсь. Быстро беру табуретку, переставляю ее к одной из стенок и сажусь, опираясь спиной на стену.
— Нельзя! Табуретку переставлять нельзя, — вскрикивает сопровождающий. Но я уже уселся и продолжаю сидеть, не обращая внимания на этот окрик.
— Гражданин! Табуретку передвигать нельзя! — повторяет он.
— Вы к кому обращаетесь?
— К Вам... гражданин... генерал.
— А я и не передвигаю. Поставил, как мне удобнее, и сижу.
Он пытался еще что-то говорить, но в это время отворилась дверь, вошел старшина и доложил, что он прибыл для охраны задержанного. Мои прежние сопровождающие ушли. Я остался сидеть на том месте, где сел. Старшина никаких требований ко мне не предъявлял. Почти неподвижно он простоял у двери около 6 часов. Я за это время неоднократно поднимался, прохаживался, снова садился, передвигал табуретку на новое место. Никаких замечаний. Часа в 4 принесли обед, довольно приличный, и я с аппетитом пообедал.
Уже основательно стемнело. Было не меньше 7 часов вечера (самолет прибыл во Внуково в 9 утра), когда меня снова повели куда-то, но теперь уже по широкому, устланному ковром коридору. Идти пришлось недалеко. Вошли в огромный кабинет. В кабинете двое в гражданском — одного узнаю по портретам: Семичастный, председатель КГБ при совете министров СССР — и двое в военном. Второй гражданский — он стоит за большим письменным столом, у кресла — представляет присутствующих. Здесь, кроме Семичастно-го, его первый заместитель генерал-лейтенант Захаров, следователь подполковник Кантов и сам представляющий — начальник следственного отдела генерал-майор Банников. Взглянув на него, я подумал — почему не Баринов? Так больше бы подошло. Весь его вид — упитанная фигура, барственно сидящая темная голова, барственно презрительный взгляд — все говорит за Баринова. Хотя почему же? Есть банщики, которые только на работе являются таковыми. А в свободное время они и по получаемому доходу и по поведению — настоящие баре. Почему бы и этому банщику не быть таковым.
Меж тем, мы все, повинуясь широкому барственному движению руки Банникова, уселись: за длинным кабинетным столом, по стороне обращенной к окнам: в начале стола Захаров, в конце — Кантов. На противоположной стороне, примерно посредине стола, я. Банников уселся в свое кресло за письменным столом. Семичастный — у одного из окон, выходящих на площадь Дзержинского.
— Ну, что же это Вы натворили? — спросил Семичастный, обращаясь ко мне.
— Нe понимаю Ваш вопрос!
— Ну что ж тут понимать. Вы, вероятно, думаете, что мы ничего не знаем. Покажите, пожалуйста, Георгий Петрович, — обратился он к Кантову. Тот пододвинул мне несколько листовок, по внешнему виду, подобранные на улицах или сорванные со стен.
— Вы что же, может, собираетесь отрицать свое участие в этом творчестве? — снова обращается Семичастный ко мне.
— Нет! Я собираюсь отрицать право КГБ участвовать в рассмотрении этого вопроса.
— Как так?! — удивленно восклицает он.
— А очень просто. У меня конфликт с моей партией. Я отстаиваю свое законное право члена партии. И поскольку мне пытаются помешать в этом незаконными, непартийными методами, я усиливаю эту борьбу и может где-то перешагнул рамки дозволенного уставом партии. За это партия может меня наказать. По партийному наказать вплоть до высшей меры — исключения из партии. Но при чем тут полиция. Это дело чисто партийное.
Наступило неловкое молчание, которое нарушил Захаров.
— Вам, Петр Григорьевич, непростительно так говорить. Вы сами себя заявляете ленинцем, а Ленин говорил, что ВЧК — это, прежде всего, орган партии.
— Это к вам не подходит. Во-первых, вы не ВЧК, а КГБ при Совете Министров СССР. Во-вторых, Ленин говорил не только то, что Вы сказали, а еще и утверждал, что если ВЧК оставить в том же виде и с теми же правами, то оно выродится в обычную контрразведку. Кстати, мы это и наблюдали в сталинские времена.
— Ну, это Вы далеко заходите, — опомнился, наконец, Семичастный. — Это все теория, а Вы не теоретический спор ведете, а создали подпольную организацию, поставившую себе целью — свержение советского правительства. А борьба с этим — задача органов государственной безопасности, а не партийных комиссий.
— Это передергивание. Я не создавал организации, ставящей своей целью — насильственное ниспровержение существующего строя. Я создал организацию для распространения неизвращенного ленинизма, для разоблачения его фальсификаторов.
— Если бы речь шла только о пропаганде ленинизма, зачем бы Вам забираться в подполье? Проповедуйте его в системе партполитучебы и на собраниях.
— Но Вы же лучше меня знаете, что это невозможно. И то, что Ленинизм надо проповедывать из подполья, лучше всего свидетельствует о том, что нынешнее партийное руководство сошло с ленинских позиций и тем утратило право на руководство партией и дало право коммунистам-ленинцам бороться против этого руководства...
— Петр Григорьевич! — прервал меня и тем отодвинул в сторону и Семичастного, генерал-лейтенант Банников. — Что бы и как Вы ни говорили, фактически дело обстоит так, что Вы занялись антисоветской деятельностью. Вы создали подпольную организацию, которая, опираясь на подтасованные ленинские положения, хочет добиться устранения нынешнего советского строя. Какими она методами хочет этого добиться, — несущественно. Сегодня не насильственными, а с изменением обстановки может придти и насилие. Поэтому нам сейчас не следует глубоко залезать в теоретические дебри. Давайте зафиксируем то, что бесспорно. Вы — заслуженный человек, обидевшись на партию, зашли не туда, куда надо.
Я не говорю, что у Вас не было оснований обидеться. С Вами, безусловно, обошлись несправедливо. Но что же хорошего будет от того, что Вы станете продолжать лелеять свою обиду. Мы дадим полный ход Вашему делу, и не найдется в Советском Союзе судьи, который не осудил бы Вас. А у Вас семья. Сыновья, у которых жизнь впереди, а Ваша судьба не может не сказаться на их судьбе. И Вы с женой — люди немолодые. Ну, что хорошего, что Вы пойдете в лагерь, потеряете звание генерала и все привилегии! Я думаю, прежде всего, в Ваших интересах не дать делу хода, найти разумный способ закончить его, не дав начаться. Сейчас Вы у нас — задержанный. Еще двое суток Вы будете в этом положении. А задержанного мы можем освободить совсем просто, даже на вопрос, подвергался ли аресту, бывший задержанный имеет право отвечать «Нет!». В последующие семь суток, когда Вы станете подозреваемым, будет уже труднее. Поэтому я предлагаю Вам подумать сейчас, немедленно. Это в Ваших интересах.
— Я не знаю, что Вы мне предлагаете. Но уверен, что ничего хорошего Вы предложить не можете. Вы говорили, что меня обидели. Обиду я партии простил бы. И из-за личной обиды бороться с партией не стал бы. Но меня хотели раздавить и принудить служить неправому делу. Думаю, что и сейчас меня только поманить хотят сроком задержания, а пройти мне придется и «подозреваемого», и «обвиняемого», и «подсудимого», и «осужденного», да еще на закуску какое-нибудь унизительное «раскаяние» и «помилование».
— Ну, зачем же подозревать людей обязательно в низости.
— А я не подозреваю, а вижу. Ведь Вы вот говорите прекраснодушные слова, а творите беззаконие. Я то ведь знаю свои права. Генерала ни арестовать, ни задержать Вы не имеете права без разрешения Совета Министров СССР, а Вы меня задержали и хотите, напугав перспективой, совершить какую-то сделку со мной. Честного дела с обмана не начинают.
— Георгий Петрович, покажите, — снова вмешался Семичастный.
Кантов поднялся, подошел и положил передо мной развернутую папку. Я прочел: «Постановление Совета Министров СССР».
«Разрешить Комитету Государственной Безопасности при Совете Министров СССР произвести арест генерал-майора Григоренко Петра Григорьевича, 1907 г. рождения, уроженца с. Борисовка Приморского района Запорожской области УССР».
— Вот видите, гражданин Банников, — арестовать Вам поручено, а не задержать на три дня. Так что давайте каждый своим делом заниматься. Мое дело — доказать свою невиновность. Я думаю, что если каждый из нас будет выполнять свое дело честно, то мне это удастся. А если нет, то, что ж, пройду весь путь от задержанного до осужденного и заключенного. И это будет наиболее убедительным доказательством измены руководства заветам Ленина.
Пока я это говорил, Семичастный сделал знак Кантову. Тот поднялся, подошел к выходной двери, приоткрыл ее и выглянул в коридор. Постоял немного и пропустил в дверь старшину.
— У Вас есть какие-то ходатайства? — спросил у меня Семичастный.
— Да, я прошу сообщить жене, чтобы она прислала мне гражданский костюм. Щеголять по тюрьме в генеральской форме я не хочу.
— Ну это мы можем найти гражданское и у нас.
— Тюремную форму я тоже не одену. Я еще не осужденный:
— Ну хорошо! Ваша просьба будет рассмотрена. — И у меня мелькнула искорка радостной надежды: «Жена узнает, что я здесь».
— Еще просьбы есть? — снова спросил Семичастный.
— Нет! — ответил я.
— В камеру! — тихо сказал Семичастный, глядя на Банникова. Тот кивнул и сказал старшине: «Уводите!»
Блеснула мысль: неужели действительно была альтернатива? Неужели при ином поведении мне бы в камере не ночевать? Нет! Не может быть! — отбрасывал разум этот вопрос. — Скорее всего это игра. Хотят надломить волю, толкнуть разум на поиски соглашения со следствием. Но этого они не дождутся. Все что угодно. До смертной казни включительно, но не унижение лживым раскаянием.
Через десяток минут я был в камере ( № 76). Лубянская внутренняя тюрьма в то время еще действовала. Вспомнил жену, нанесенную ей обиду. Горько стало. После, когда она, переступив через эту обиду, встала у стен тюрьмы, защищая меня и других узников совести, мне стало еще горше и... стыдно.
На следующий день состоялась первая встреча со следователем. Георгий Петрович Кантов (двойной тезка моего сына, который был моим главным помощником по «Союзу»), выходец из бедной крестьянской семьи северной России — не то вологодец, не то пермяк. Было ему в то время около 42-45 лет. Думаю нелегкое детство было у него и «выбивался он в люди», не считаясь ни с чем. Такие служат особенно усердно. Крепко держатся за выгодное место и на все готовы ради продвижения. Он еще не отвык от голоса совести. И когда я особенно убедительно показываю лживость и бесчеловечье дела, которое он отстаивает, он смущается и краснеет, продолжая, однако, настаивать на своем.
На первой нашей встрече он произвел опрос по формальным данным — автобиографические, партийные, служебные, научные. В конце предупредил, что на ближайшее время официальных вопросов он не планирует, хочет просто побеседовать по листовкам. Он считает, что для правильного ведения следствия надо понять систему мышления подследственного. Я сказал, что мне безразлично как он будет вести следствие. Я не считаю себя преступником и готов доказывать это в любой форме и последовательности.
И начались наши беседы. Он умел задавать вопросы и слушателем был первоклассным. Поэтому я изо всех сил старался как можно доходчивее изложить свое миропонимание. В нескольких своеобразных лекциях я изложил суть ленинского учения о государстве, взяв в основу «Государство и революцию» и отбросив государство как дубинку, из ленинской лекции «О государстве». Подробно характеризовал Советское государство, показав его угнетательскую роль и бюрократическую структуру. Все шло с моей точки зрения хорошо. Я заранее обдумывал вероятные темы наших бесед и готовился к возможным вопросам. Я был готов к ответу на любой из них, кроме одного.
Беспокоил меня вопрос «о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске». Я ожидал, что меня спросят: «Откуда Вы взяли, что в Новочеркасске в кого-то стреляли и что вообще там была антиправительственная демонстрация?» Такой вопрос был естественен, поскольку об этом расстреле официально нигде не сообщалось. Что же я мог ответить? Я абсолютно верил всему, что рассказал мне человек, видевший все своими глазами и знавший о событии также и по отчетам. Но я не мог сослаться на этого человека, как не могу и сейчас назвать его. Думаю, что и сегодня ему не избежать бы больших неприятностей, если бы власти узнали о его участии в распространении сведений о Новочеркасских событиях. Обдумывая ответ, я пришел к выводу, что отвечать можно только таким образом: «Я уверен, что все произошло именно так, как я описал в листовке. Назвать источники не могу, потому что уверен, это против их безопасности. Если Вы несогласны с моим описанием, давайте произведем гласное расследование с моим участием».
Но мне не пришлось прибегнуть к этому предложению. Георгий Петрович не рискнул отрицать событие. Он задал этот вопрос таким образом: «Ну вот, вы пишите в Вашей третьей листовке, что в Новочеркасске войска расстреливали рабочих, но ведь дело было совсем не так...
— А как? — бросил я быстрый вопрос.
— Ну-у... Там были нарушения общественного порядка...
— Это по-Вашему нарушение общественного порядка, а фактически на улицы вышли Новочеркасские трудящиеся и пошли мирной манифестацией. Если там действовали хулиганствующие или террористические банды, которые можно «урезонить» только оружием, то почему об этом не сообщили в печати?
— Сообщили...
— Где? В какой газете? Я нигде таких сообщений не читал.
— В местной прессе, — сильно смутившись, сказал Кантов и затем добавил. — Там зачинщиков судили... И об этом писала местная пресса...
— Ну да! Добивали тех, кого не достреляли на улицах. Об этом я знаю. Местная пресса дала короткое сообщение о том, что состоялся суд над зачинщиками общественных беспорядков. Судили 15 человек, чтобы запугать все население города. Из пятнадцати 9 приговорили к смертной казни и приговор привели в исполнение. Но меня интересует не это, а кто виноват в расстреле демонстрации, в убийстве нескольких сот людей, в том числе женщин и детей. Виновники этого преступления меня интересуют. И в частности, я хотел бы знать почему члены Политбюро — Микоян и Козлов в общении с трудящимися предпочли пули словам. Это огромное преступление, равносильное убийству Коммунистической партии Советского Союза. Кровь, пролитая на улицах Новочеркасска, Тбилиси, Темир-Тау, Прилук, Александрова и других городов, непреодолимой преградой станет между партией и трудящимися.
Удача с наиболее опасным вопросом вдохновила меня и все дальнейшие беседы я вел себя уверенно, пожалуй даже самоуверенно. Чувствуя себя победителем, я не сдерживался ни в чем и выкладывал все, о чем думал и мечтал. В своем следователе я видел не врага, а воина одной со мной армии, который искренне заблуждается и я должен помочь ему стать на истинный путь. Мне не пришло в голову, что своими несдержанными разговорами я сам готовлю свою гражданскую смерть. Наоборот, чем дальше шли наши беседы, тем самоувереннее становился я. После каждой беседы я самоуверенно говорил: «Вы же видите, что для следствия нет оснований. Ведя следствие, Вы очень скоро попадете в тупик. Да, что там попадете, Вы уже в тупике. Вам не с чего начинать следствие».
Стыдно мне сейчас вспоминать, каким петушком я выглядел тогда. Много пришлось пережить, прежде чем я понял, что единомышленников там нет, никто из них не руководствуется совестью и честностью в ведении дела, чувствовать себя выше следователя, надеяться его обыграть в следствии по меньшей мере ошибочно. Как бы неопытен и неумен был следователь, он превосходит подследственного. Во-первых, он находится на работе, в обычных для него жизненных условиях, а вы вырваны из привычной среды и изолированы от всего мира в непривычных и даже нестерпимых условиях. Во-вторых, к каждому вопросу он готовится специально, пользуясь при этом, всем накопленным следственным опытом. Допрос он ведет по заранее составленному плану. Он обдумывает формулировку каждого вопроса и, чаще всего, даже самые невинные его вопросы имеют продолжение в дальнейших, тоже внешне невинных вопросах. А вы приходите, не зная даже вероятного характера данного допроса. В-третьих, следователь в курсе всей обстановки вне следственной комнаты и знает все материалы дела и все показания свидетелей. Подследственный же абсолютно не в курсе обстановки на воле, не знает свое дело, не знает не только, что говорят свидетели, но и кто свидетели. К тому же следователь может умышленно ввести подследственного в заблуждение.
Учитывая все это, многие правозащитники пришли к убеждению, что на следствии по политическим делам единственно правильная тактика: НЕ ДАВАТЬ никаких показаний, ничем не помогать следствию, готовящему фальсифицированный процесс. Я в то время этого не понимал. Я еще был коммунистом и работников следственного и судейского аппарата считал коммунистами. А меня «вели» как мальчика. Изучали все мое нутро. Только в институте Сербского, когда я начал догадываться, что мои врачи осведомлены о том, что я высказывал «не для протокола», мне пришло в голову, что все мои высказывания записаны. В 1965 году я точно знал, что это так, и что пленки прослушивались всеми членами Политбюро. Их оценка моих высказываний и одновременно решение моей судьбы в следующих словах Михаила Андреевича (Суслова): «Так он же сумасшедший. Опасный для общества сумасшедший. Его надо надежно изолировать от людей». И эту информацию в Политбюро дал мой скромный, застенчивый, так непосредственно СМУЩАЮЩИЙСЯ И КРАСНЕЮЩИЙ следователь. Он несомненно заслужил на мне свой служебный взлет. За то время, что я был в спецпсихбольнице, он от подполковника вырос до генерал-майора.
Если бы я, вместо того, чтобы петушиться, показывая свою эрудицию, занял строгую позицию неучастия в следствии, Георгий Петрович Кантов не стал бы так быстро генерал-майором КГБ. Да и моя судьба сложилась бы наверно иначе. «Молчуна» Политбюро могло и пустить на суд. И пошел бы я в лагерь, в среду своих единомышленников. Но прошедшего не вернешь. И жалеть не стоит. Наши предки мудро и оптимистично утверждали: «Что бы Бог ни послал, то все к лучшему».
Беседы закончились, но следователь продолжал вызывать меня по разным мелким, чисто формальным, делам. То что-то объявит, то что-то даст подписать. При этом продолжает поддерживать впечатление нашей с ним общности, совместного участия в одном деле. Однажды он, объявив мне какую-то пустяковую бумажку, открыл столик и достал из ящика томик Ленина, потряс им и сказал: «Не думайте, что я забыл о допросах. Я готовлюсь. Вот читаю: «Государство и революция», чтоб быть готовым дискутировать с Вами».
— Нет, Георгий Петрович, не выйдет, — сказал я. — Это не для легкого чтения. Чтобы дискутировать по этому вопросу, надо жить им.
— А я все же попробую понять эту премудрость.
И «понял».
10-го марта, вызвав меня, он с безразличным видом, как-будто речь шла о каком-то пустяке, положил передо мной лист с машинописным текстом и сказал: «Познакомьтесь, пожалуйста, с этим постановлением и распишитесь. Я сразу охватил взглядом заголовок: «Постановление о направлении Григоренко Петра Григорьевича на амбулаторную психиатрическую экспертизу в научно-исследовательский институт судебной психиатрии им. проф. Сербского.»
Не читая текста, я уставился в лист. Затем поднял глаза на следователя и тихо, с укором спросил: «Значит нашли выход из тупика?»
Георгий Петрович сделался весь красным и прямо с неподдельным ужасом воскликнул: «Ай, Петр Григорьевич, что Вы подумали! Это же пустая формальность. У меня нет никаких сомнений, что Вы психически абсолютно нормальный человек. И я не послал бы Вас на экспертизу ни в коем случае, если бы у Вас в медкнижке не была записана «травматическая церебропатия» (контузия — П.Г.). А так обязан Вас послать на проверку. Без этого суд не примет от меня дело».
— Чтобы дело передать в суд, надо, прежде всего, иметь его. А у меня еще не было ни одного допроса по существу, еще нет ни одного доказательства моей вины, а Вы уже спрашиваете не сумасшедший ли я.
— Экспертизу я могу проводить на любой стадии следствия. Да и потом, это же амбулаторная экспертиза, через несколько часов вы вернетесь и мы продолжим следствие.
— Вы сами не верите в то, что говорите. Мы с Вами больше не встретимся, т.к. Вам нечего поставить мне в обвинение.
— Ошибаетесь, Петр Григорьевич, мы с Вами еще долго будем работать и выясним все вопросы.
— Ладно! — сказал я, взял ручку и в виде резолюции, пересекая строчки «постановления» наискосок, так и не прочитавши его, написал: «До глубины души возмущен направлением в психиатричку психически здорового человека. Экспертиза — формальность. КГБ решил, и это решение психиатры выполнят».
Кантов, увидя, что я вместо того, чтобы поставить свою подпись, начал что-то писать, подхватился, подбежал ко мне, но вырвать бумагу не пытался. Только сказал: «Зачем Вы это делаете? Это же Вам не поможет». Наверное даже таким подоночным личностям, как он, нелегко направлять психически здоровых людей на пожизненное заключение в психиатрички.
12 марта, т.е. ровно через 36 дней после ареста, воронок с Лубянки доставил меня в институт им. Сербского. Дом мой был отсюда так близко. В каких-нибудь десяти минутах ходу. И в то же время никогда не было до него так далеко, как сейчас. Амбулаторная экспертиза состояла в том, что мой будущий врач-обследователь Тальце Маргарита Феликсовна задала несколько автобиографических и пару глупейших политических вопросов и записала в амбулаторной карте: «Нуждается в стационарном обследовании». Впервые я почувствовал глухую вражду. «Кошка ободранная», — подумал я о Тальце.
Искусственная блондинка (обесцвечена водородом) с вытянутым сухим лицом, злыми глазами, тонкими губами и костлявой фигурой, она почему-то напоминала именно это животное, в период его беганья по крышам. Постарался подавить враждебность. Подумал — разве дело в ней! — И ответил: «Конечно нет». Но почти тотчас добавил: «Но и в ней!» Однако враждебность с течением времени подавил полностью, но зато приобрел устойчивое отвращение ко всему ее виду. За время моего пребывания в институте Сербского с 12 марта по 19 апреля 1964 года беседы с нею составили самую тяжелую часть моих воспоминаний о том времени. Она все время чего-то доискивалась, непрерывно строчила в блокнот, задавая уйму глупейших вопросов по моим листовкам. При ее курином политическом кругозоре она была не в состоянии что-то понять. Переспрашивала. Слушала снова и опять не понимала, но делала какую-то свою, ей одной понятную догадку и что-то быстро вписывала в блокнот.
Своим непониманием и тупостью она буквально изматывала меня. Она не просто не понимала, она не в состоянии была понять значение морально-нравственных ценностей. Я часами доказывал ей, что невозможно пользоваться благами жизни, если кругом тебя люди бедствуют. Десятки раз она переспрашивала: «Ну Вам-то, Вам какое дело? Вам-то, при вашем окладе и Ваших закрытых магазинах чего не хватало?» И все мои ответы расценивались как суждения ненормального человека. Не понимала она также исторических аналогий. Эти аналоги не служили для нее доказательством. Она оценивала их только психиатрически: ты сослался на Чернышевского, записывается: «Сравнивает себя с Чернышевским», сослался на Ленина — «Сравнивает себя с Лениным».
Утомлялся я от разговоров с нею невероятно. Это была пытка, могущая свести с ума. Она просто живет в ином умственном пространстве. И вот именно этой своей неспособностью понять нормальный смысл разговора, она сослужила мне полезную службу. Однажды, уже после нескольких часов пытки разговором с Тальце, когда я, вымотанный до конца, сидел, отвернувшись от нее и, подперев голову рукой закрыл глаза и пытался отдыхать, пока она строчила в свой блокнот, вдруг проскрипел ее противный голос:
— Но все-таки, Петр Григорьевич, я до конца не могу понять Вас. Вы многих уважаемых людей в свое время знали очень близко. Ну и, естественно, если кого тогда не уважали, то это неуважение и до сих пор сохранилось. Это мне понятно. Но ведь Вы и самого Никиту Сергеевича упоминаете очень неуважительно. Самого Никиту Сергеевича! Как же это так, Петр Григорьевич?
Я с неудовольствием оторвался от дремы. Раздражение охватило меня: «Ну что этой курице надо? Мыслить она совсем не может. Что же я ей скажу? Ладно, хоть ударю по ее куриным взглядам». И я твердо с расстановкой сказал:
— Ну, а что такое Никита Сергеевич? Обычное ничтожество, которое случайно оказалось у руля государственного правления. Но долго не продержится. Больше чем до осени не протянет. — Неожиданно это оказалось доступным ее пониманию. Во-первых, НЕУВАЖЕНИЕ К ВЕРХОВНОМУ РУКОВОДИТЕЛЮ государства... называет его ничтожеством, значит себя считает выше. Во-вторых (и это выносится в голову истории болезни), ПРОРОЧЕСТВУЕТ: предсказывает, что Никиту Сергеевича осенью снимут. Эта запись и сыграла решающую роль в досрочной моей выписке. Пример того, как иногда бывает и глупость полезна.
Думающий человек, даже искренне принимая меня за сумасшедшего, спросил бы почему я так думаю. Тем более он захотел бы выяснить ход моих мыслей, если не знает вменяем я или нет. И, если б такой вопрос был задан, то задавший его убедился бы, что это не предсказание, а мой вывод из оценки политической ситуации в стране. Волюнтаристские эксперименты Никиты, особенно его стремление постоянно тасовать верхушку, которая, наоборот, стремится к покою и определенности своего положения, делают его персоной нон грата для высшей бюрократии. А так как поддержки в народе он не имеет, то судьба его, можно сказать, решена. Дело только во времени. Лучшее время для этого осень, когда определится урожай. Если хороший, улучшится снабжение и новые правители припишут это себе. Если, наоборот, урожай плохой, вину свалят на волюнтаризм... Эту логику я и изложил бы умному человеку. И, кстати, отказался бы от термина «ничтожество», потому что считаю Никиту Сергеевича самым достойным из послесталинской плеяды руководителей. Из них только он человек. Обычный, рядовой человек, которому ничто человеческое не чуждо. На «Великого» он явно не тянул. Ему не хватало для этого понимания, что спасти его личную власть могла только демократизация жизни всей страны. Волюнтаризм надо было заменить демократией и народ не дал бы свалить его. И он, может, до сего дня стоял бы во главе страны. Но даже и так, как было, он не ничтожество. Все прогрессивное, что сделано после Сталина, всем этим мы обязаны Хрущеву. Хотя, конечно, с его именем связаны и огромные нарушения прав человека.
Экспертиза, безусловно, нанесла мне много тяжких нравственных ударов, весьма серьезно травмировала мою психику. Но, вместе с тем, она, как это ни парадоксально, укрепила мой дух. Во-первых я уверился, что недовольство далеко проникло в различные слои народа. Мой эксперимент у «Серпа и Молота» и на Павелецком вокзале говорил о чем-то, но сделать выводы на основе одного эксперимента было бы слишком опрометчиво. Другое дело здесь, куда попали на экспертизу люди из различных мест, из разных слоев, различных профессий и у всех примерно те же недовольства.
Эти люди действовали в одиночку, но заставили их так действовать одни и те же обстоятельства. Поэтому когда обстановка их свела, они сразу достигли взаимопонимания. По вечерам они ежевечерне собирались в моей комнате, усаживались прямо на полу. И я просвещал их политически. Застрельщиком этих встреч был, как это ни странно, профессиональный заключенный. К тому времени ему было около 50-ти и он уже 34 года провел в детских колониях, лагерях и тюрьмах. Был он фактически неграмотен, мог только читать по складам и писать каракулями. Но при том чрезвычайно любознателен. Во время бесед смотрел мне в рот и буквально засыпал вопросами. Для меня было ясно, что встретившись на воле эти люди тоже нашли бы общий интерес. Но они не встретились там. Почему? Потому, прежде всего, что условия жизни не позволяют увидеть своих однодумцев. В обычной жизни царит ложь, люди не рискуют высказывать свое несогласие с правящей элитой из-за боязни репрессий. Вот и пытаются искать единомышленников листовками. Но стоит выпустить хотя бы одну, как огромный аппарат госбезопасности бросается на поиски создателей и распространителей и быстро вылавливает их.
И в душу мою закрадывается сомнение: «А стоило ли лезть в подполье? Единомышленников там не найдешь. В ПОДПОЛЬЕ ТОЛЬКО КРЫС МОЖНО ВСТРЕТИТЬ, а единомышленников надо искать в народе». Я невольно вспоминаю свое выступление на партийной конференции. Выступление беззубое, поверхностное и не поднимает главных вопросов. Листовки мои по сравнению с ним, глубокие, обстоятельные политические произведения. А результаты! О выступлении почти мгновенно узнала вся страна. После конференции люди встречали меня на улице, жали руку, говорили: «Спасибо! Правду в глаза прямо сказали». Больше половины делегатов прислали письма-протесты в МК, слух о выступлении пронесся по всей КПСС. Многие из давних моих сослуживцев слали письма-поздравления за выступление. На Дальнем Востоке, куда меня послали в «ссылку», все знали о выступлении и встретили меня с симпатией. А листовки? Они стали известны самое большее нескольким десяткам человек и были уничтожены. Вряд ли кто рискнул сохранить такую крамолу.
Значит, тот, кто сейчас хочет бороться с произволом должен уничтожить в себе страх к произволу. Должен взять свой крест и идти на Голгофу. Пусть люди видят и тогда в них проснется желание принять участие в этом шествии. Народ увидит его участников и пойдет к ним. Открытые выступления привлекают новые силы, уход в подполье увеличивает опасность ареста, не суля, при этом, роста сил. С такими убеждениями я мог бы сказать, что действия свои считаю ошибочными. И это не было бы ложью, а мне открывало почти верный путь к освобождению.
Но поступить так я не мог. Во-первых, потому что недостойно признавать ошибки, когда горло твое находится под ножом гильотины. Во-вторых, «психиатры» института, а вернее их хозяева, настолько опытны, что одним этим они не удовлетворились бы. Потребовали бы анализа ошибок. От этого, правда, можно было уклониться, сославшись на то, что не сознавал в то время действительности. Но, если бы, после этого потребовали написать, что ты действовал в состоянии невменяемости, от этого отказаться уже оснований не было бы. А написать так, означало наступить самому себе на горло, изменить делу, которому ты начал служить, отказаться навсегда от борьбы со злом и перестать уважать самого себя. Поэтому я решил не говорить о своей ошибке. И это, пожалуй, было единственное разумное решение мое, после ареста. Если бы я, продолжив петушиться, высказал Кантову и свои суждения о подпольной и открытой борьбе, то трудно даже представить в сколь тяжелые условия попал бы я. Мне бы нашли местечко еще получше, чем покушавшемуся на Брежнева Ильину. Благодарю Бога, что удержал язык мой неразумный и ограничил мою доверчивость к «своим однопартийцам», фактическим душителям народа.
Но вот и конец экспертизы. 19 апреля 1964 г. комиссия под председательством академика Снежневского, при решающем участии профессора Лунца признала меня психически невменяемым. Мне этого, разумеется, не сказали. Но я не сомневался в том, что решение комиссии в пользу следствия. Однако я хотел услышать это решение от его творцов, хотел взглянуть им в глаза, поэтому попросил встречи с Лунцем или Тальце. Ни первый, ни вторая меня не приняли. До этого принимали по первой просьбе. И, наверно, чтобы избавиться от встреч, на следующий день утром отправили в тюрьму. Обычно отправляют после комиссии на 5-6 день. Так я и не видел своего психиатрического опекуна в тот единственный раз, когда мне хотелось ее видеть. Значит и у таких людей где-то шевелятся остатки совести или, может, страх? Тальце я случайно встретил в 1965 году, после освобождения из Ленинградской спецпсихбольницы.
Дело было так. Проходя по 3-ей Фрунзенской, я вознамерился зайти в овощной магазин. В дверях встретился с выходящей пожилой хорошо одетой женщиной. Уступил дорогу. Ничем эта женщина не привлекла моего внимания. Но вдруг как что-то хлестнуло меня, я поднял глаза и встретился с ее взглядом, полным панического страха. Увидя, что я смотрю на нее, она рванулась вперед, проскользнула мимо меня и быстро помчалась, явно стремясь побыстрее скрыться за углом магазина. И я понял, что это Маргарита Феликсовна. Сворачивая за угол магазина, она обернулась. На ней лица не было.
Бледная до желтизны с широко раскрытыми от ужаса глазами, она явно не владела собой. Думаю, если бы я сделал хотя бы одно движение преследования, она начала бы визжать, как свинья под ножом, но я только смотрел ей вслед. Хотелось мне, чтобы ее подэкспертные увидели ее в таком состоянии. Думаю, их очень бы позабавил вид этой «дочери Дзержинского». Так она себя преподносила подэкспертным. И все верили, видимо, ориентируясь на ее поведение. Вела же она себя с подэкспертными грубо, вызывающе и оскорбительно. Последний раз видел я ее в 5-ой Московской городской психбольнице (ст. Столбовая) в 1974 году. Она к тому времени уже была «доктором медицинских наук». Как это неграмотное существо достигло этого звания — трудно представить. Хотя почему же? Для КГБ невозможного нет. А он заботится о верных слугах своих.
Известны куда более поразительные взлеты. Штеменко, например, пришел в Генеральный штаб в 1940 году с должности командира тяжелого танкового полка, в звании полковника. Не выходя из стен генерального штаба, дошел до должности его начальника (уникальный случай в военной истории), в звании генерала армии. После расстрела Берии был отстранен от должности начальника Генштаба и понижен в звании: с генерала армии до генерал-майора, «как ставленник Берия» — записано в постановлении Совета министров СССР. Но наследники Берия не могли оставить своего верного слугу без своих забот. Доказать, что он не ставленник, было невозможно. Следовательно, оставался только путь верной службы. И Штеменко решительно зашагал по этому пути. Начав с заместителя начальника штаба Сибирского военного округа, генерал-майора, он за десяток лет дошел до начальника штаба вооруженных сил Варшавского пакта, восстановив, при этом, и звание генерала армии. Думаю, он пошел бы и дальше, если бы не смерть, вставшая на его пути. Знаю ряд и других случаев щедрой награды КГБ за верную службу. Делалось это преимущественно путем раздачи высоких постов и званий — служебных и ученых.
На Лубянку я уже не вернулся. Эту тюрьму закрыли. Видимо в серое здание не стали вмещаться все «труженики» госбезопасности, принятые по новым значительно расширившимся штатам. Меня доставили в Лефортово и поместили в 25-ую камеру. Ни на допросы, ни на собеседование меня больше не вызывали. И я мог спокойно читать и думать. Прежде всего я потребовал увеличения прогулки от одного часа до двух. Получил разрешение. Через два-три дня после возвращения в тюрьму дали свидание с женой. Свидание необычное. После обеда вывели на прогулку. Через несколько минут мне стало плохо. Попросил увести в камеру. Пообещали, но не уводили. Чувствую вот-вот засну на ходу. Прошу еще раз увести. Снова не уводят. Выводной появляется только перед концом прогулки. Уводят. По пути в камеру встречается дежурный. Объявляет: «На свидание!» Мобилизую все силы и иду. Что было на свидании — не помню. Как вернулся со свидания — тоже не знаю. Впоследствии жена рассказывала, что я гримасничал, кричал «Рот фронт!», дергался, как марионетка, бросил ей очень неудачно записку, которая упала на пол. Подобрал на глазах у охраны и просто сунул ей в карман. Поэтому, когда свидание кончилось, с нее потребовали эту записку. Она ее отдала, но когда вернулась домой, записка была при ней. Это особое искусство, раскрывать которое я не имею права, т.к. пока есть заключенные, у них есть и свои секреты.
Забрав записку, жене сообщили, что ее приглашает зайти следователь. И ее осенило: значит, свидание с таким моим видом подстроено. Следователь, значит, хочет знать мое впечатление. Поверила ли я в невменяемость мужа. Поняв это, она, войдя в кабинет, набросилась на следователя чуть ли не с кулаками: «Что вы с ним сделали? Что вы ему дали? Чем вы его опоили? Я буду жаловаться! На весь мир кричать, что вы его убить хотите».
— Вы, Зинаида Михайловна, всегда к нам относитесь с недоверием. Ничего мы ему не давали.
Следующее свидание дали через 5-6 дней. Прошло очень хорошо. Жена много рассказывала, а я смотрел на нее и насмотреться не мог. Между прочим она спросила:
— А прошлое свидание ты помнишь?
— Нет! Я даже не знаю было ли оно вообще. Я уснул сразу после свидания, а утром все вчерашнее, начиная с прогулки, было как в тумане. Я помню, что просил увести меня с прогулки и помню, что уводили. А вот все остальное было или это только сон — не уверен.
На этом свидании жена сказала мне и о том, что я признан невменяемым.
Дальнейшая жизнь потекла однообразно, если судить по событиям. Но человек живет не только событиями. Одновременно, а в условиях тюрьмы преимущественно, человека занимает его внутренний мир. Перебираешь прошлое, передумываешь отношения в тюрьме, анализируешь политическую жизнь и свой духовный мир. Все чаще и чаще я возвращался к вопросу о тактике защиты от произвола властей. И все больше уверялся, что если и можно чего-то добиться, то только путем открытой смелой борьбы. Люди любят правду, благородство, честность и увлеченно следуют примеру смелой, мужественной борьбы за справедливость и добро, против зла, лжи и обмана, в защиту слабых и гонимых, против всяческого произвола. Значит всяк, кто может, обязан открыто подавать пример, и армия мужественных, честных и справедливых будет расти.
Ну, а какие же организационные формы надо придать этому движению? Долго раздумывал и твердо решил: НИКАКИХ. Во-первых, как только ничтожные по численности и силе группки попытаются объединиться, они будут немедленно ликвидированы КГБ. Во-вторых, я не хочу ни в какую партию. Я сыт партией по горло. Всякая партия гроб живому делу. Партия — это борьба за власть и замена живого общения с людьми бюрократическими затеями. Программные споры и уставные свары затопят любое живое дело. Нет! Надо просто работать и просто любить людей, т.е. бороться против того, чего ты самому себе не желаешь. Только на такой основе объединение людей будет истинным, не организационным единством, стянутым обручами устава, а духовным братством. Мне думалось, что такое единство может в тоталитарном обществе развиться спонтанно, охватить большинство общества и таким путем устранить от власти тиранические элементы, создать иной, чем теперь, тип общественных отношений. Никто не может переделать человека, никакая власть, никакие социальные условия. Переделать можно только самого себя. И переделка эта может быть только духовной. Если человек на это неспособен, изменение социальных условий не поможет.
Так судил я об организованности движения. И эти мысли не были неожиданными. Уже цепочка СБзВЛ была «неорганизованной организацией». Это уже было объединение духовное. По сути я и остался на идее цепочки, но только цепочки гласной, связывающей всех честных, справедливых, мужественных на основе любви к людям, на основе прав, данных человеку Богом и потому неотъемлемых.
Опыт прошлого в условиях тюремной тишины непрерывной лентой течет перед твоим умственным взором, вызывая думы... думы. И книги читаются иначе, не как в прежней жизни. Здесь занимает не так фабула, как авторские мысли, его мораль: «Легкое», «развлекательное» просто не читается. И к событиям отношение иное. Мелочей нет. Можно лишь самому отбрасывать, не воспринимая, события-раздражители. Я на это оказался способен.
В первый же вечер в Лефортовской тюрьме я услышал колокольный звон и сколько же чувств и воспоминаний поднял он во мне. Вспомнилось детство, отец, дядя Александр, отец Владимир, Сима, Валя, церковные праздники, особенно Рождество, Пасха, церковные Богослужения. И ведь верующим я в то время не был. Правда, атеистом тоже не был. Был агностиком — безразличным к вероучениям. А вот голос Церкви услышал. Раньше не слышал. Почти 2 месяца лежал я в главном военном госпитале, т.е. в том же районе, где теперь сижу в тюрьме, но звона не слышал. Я даже удивился, услышав звон впервые: «Где же здесь церковь? Раньше, вроде бы, не было». Но она была, подавала голос. И мне так захотелось побывать в этой церкви. Нет! В Бога я не уверовал. Чуда не совершилось, но в душе церковь эта вырисовывалась как живое существо, подающее живой голос. И я решил: если я когда-нибудь выйду на свободу, то в первую очередь и всенепременно пойду в этот храм, который вот звучит и как бы связывает меня с внешним миром. И все время, пока я был в Лефортово, звон исправно посещал меня. Я теперь уже запомнил время и когда оно приближалось, откладывал все дела и приготавливался слушать. И каждый раз с первым ударом в душу вливалось блаженство и, когда звон замолкал, было так жаль.
Я выполнил свое обещание. После освобождения из Ленинградской СПБ, я, при первой же встрече с «племянничком» — Григорием Александровичем Павловым, спросил у него: «Вы не знаете церковь в районе главного военного госпиталя?»
— Знаю, конечно. Церковь Петра и Павла. Построена Петром I, как солдатская церковь.
— Я когда сидел в Лефортовской тюрьме, слышал звон. Может там есть еще какая церковь?
— Нет, никакой другой нет. Из тюрьмы Вы могли слышать только ее.
— Но почему же я не слышал звона, когда в 1952 году лечился в главном военном госпитале? Что она тогда закрыта была?
— Нет, Петр Григорьевич, это душа Ваша была закрыта тогда для звона церковных колоколов. Теперь, значит, открылась. Дай Бог, чтоб открылась она и для слова Божьего.
Я рассказал ему, как слушал звон, что он для меня там значил, какие чувства вызывал, упомянул и о том, что дал себе обещание посетить этот храм после освобождения и в заключение спросил: «Вы не могли бы составить мне компанию, а то, ведь, я так давно не бывал в храме, что даже не знаю как туда вступить? Если можете, назначайте когда».
— Да что откладывать. В воскресенье и пойдем.
Нам повезло. Попали мы на архиерейскую службу. Сама эта служба красивое и величественное зрелище. Но я почти ничего не запомнил. Церковь была переполнена. И, вопреки утверждениям властей, преобладающей частью молящихся были люди зрелого возраста и молодежь, а не подобные мне и более пожилые старики. Но это я заметил в самом начале. Затем чувство реального было утрачено. Я не молился в том смысле, что не читал молитв и не просил Бога ни о чем. Но состояние, в котором я пребывал, пожалуй иначе, как молитвенным, не назовешь.
Я оторвался от всего, что осталось за пределами храма и вместе со всем, что творилось в храме, унесся куда-то в неведомые дали. Я видел и слышал службу Божию, но душа моя на этом не сосредотaчивалась. Она сама, отдельно витала в волнах неземного блаженства. Когда служба закончилась и люди пошли к крестному целованию, я понял, что надо спускаться на землю, но страшно хотелось унести и те волны благости, в которых купалась душа. Григорий Александрович пригласил поприсутствовать на крещении детей, в специально для этого приспособленном помещении. Более двух десятков молодых родителей с младенцами на руках ждали священника. Григорий Александрович что-то мне рассказывал, но я ничего не слышал. Мне не хотелось, чтобы ушла та благость. После крещения мы пошли к трамвайной остановке. Но я вдруг почувствовал, что не смогу так просто окунуться в будничную жизнь, в толпу праздных или, наоборот, задавленных повседневными заботами людей. И я предложил Григорию Александровичу «немножко пройтись».
Это «немножко» вылилось в то, что мы из Лефортово пешком добрались до Комсомольского проспекта. Всю дорогу говорили о Боге, о Вере, о сегодняшней службе Божьей. Собственно, говорил почти все время Григорий Александрович. И его ровный умиротворяющий голос, как повивальник, охватывал мою душу и удерживал в состоянии установившейся умиротворенности. Пришли к нам домой физически уставшие, но душа у меня, по крайней мере, находилась в состоянии покоя, умиротворенности. Таким счастливым, как в тот день, я никогда не был. И если бы потребовалось установить дату моего возвращения к Вере отцов своих, то я бы сказал, что это произошло в мае 1965 года, во время торжественной архиерейской службы в храме Петра и Павла в Лефортово.
После этой службы Божией я впервые, не только разумом, всей душой, задаю вопрос: «Зачем кому-то надо, чтобы люди не могли пережить того блаженства, которое пережил я в то Воскресенье? Зачем нужно тратить огромные средства, чтобы лишить людей духовной жизни, вынуть Бога из их души? Зачем нужно, чтобы люди превратились в бездушные существа, живущие лишь плотскими наслаждениями и неспособные к истинному — духовному блаженству?
Говоря о духовном наслаждении, я имею в виду, разумеется, лишь искреннюю Веру, а не показное отбывание обрядов. К сожалению, очень много людей, которые Веру носят снаружи, на показ, так сказать, которые неспособны понять страдания людей и пойти на Голгофу «ради други своя». Одного такого верующего я встретил и в Лефортовской тюрьме.
Как-то, вскоре после завтрака, открылась дверь камеры и впустили невысокого, щупленького, к тому же сильно исхудавшего, бородача. При ближайшем рассмотрении «бородач» оказался юношей чуть старше 20-ти лет. Это был Алеша Добровольский. Он обежал камеру, как бы обнюхивая все ее углы, бросил свой мешочек на самую дальнюю от дверей койку и еле слышной скороговоркой спросил: «Это больничная палата?». Поздороваться он забыл.
— Не знаю, — ответил я.
— А Вы сами как? Признаны невменяемым или под суд идете?
— Признан невменяемым.
— А хлеб какой дают? Черный или белый?
— Белый.
— Ага, значит, больничная. Слава Богу! В лагерь не попаду. Значит признали невменяемым.
— Чему же Вы радуетесь? Разве психушка лучше?
— Конечно. В лагере тяжелая работа, плохое питание, спать на нарах, в бараках холодно и в Москву по окончании срока не попадешь. Я уже был один раз. Правда не на спецу. За 6 месяцев отделался. Сейчас, конечно, как рецидив, продержат дольше и наверно на спец пошлют, но все же не лагерь.
Мы пробыли с ним в одной камере больше месяца. Освободился он из психушки несколько позже меня. После освобождения старался быть поближе ко мне. Сделал много полезного для. меня, познакомив с такими выдающимися правозащитниками, как Буковский, Гинзбург, Галансков, но душонку имел слабую, несмотря на то, что молился, находясь со мной в камере, весьма усердно, истово бил поклоны, осеняясь крестным знамением, и шептал молитвы. Но в КГБ прекрасно разобрались в истинном его характере, поняли, что он боится лагеря и при очередном (третьем) аресте невменяемости не дали, и он сломался: на суде выступил с лживыми показаниями против Гинзбурга и Галанскова, за что получил небольшой срок (2 года) и по окончании срока отошел от движения. Продолжает ходить в церковь. Но верующий ли он? Хотя звон в камере 25 слушал вместе со мной, и каждый раз информировал меня по какому поводу звонят и усердно молился.
В целом Лефортовская тюрьма, несмотря на краткость пребывания в ней (20.4 — 14.8.1964 г.) была временем моего нового духовного становления, более интенсивного освобождения от коммунистических привычек и идей. Так, 1-го мая 1964 г. я совершаю чисто коммунистический поступок. От центрального поста дежурного по тюрьме я, возвращаясь с прогулки, во весь голос поздравил заключенных с праздником 1-го мая и пожелал скорого прихода того времени, когда будут разрушены все тюрьмы. И в этих же днях высказался как антикоммунист. Было так. Производился «шмон» (обыск) в камере. Видимо, потому что камера больничная, присутствовала медсестра — молоденькая девчоночка, примерно ровесница Алеши Добровольского. Поскольку в обыске она не участвовала, а показать себя ей хотелось, то она занялась воспитательной работой». Обращаясь к Алеше, она сказала: «Как же Вы — учились в советской школе и верите в Бога?»
— А Вы в какой школе учились? — оборвал я ее.
— Тоже в советской, — растерянно ответила она.
— А я думал в фашистской, т.к. эта школа сделала из Вас тюремщика.
— Ну... надо же кому-то и здесь работать...— еще более растерялась она.
— Конечно, надо, если рассуждать по-фашистски или по-коммунистически, а если по демократически, то тюрем для свободолюбивых людей, таких тюрем, как Лефортово, вообще не надо. Их и нет в демократических странах.
Продолжал я думать и о системе психиатрического воздействия. Я все тверже становился на ту точку зрения, что существует секретно узаконенный порядок превращения инакомыслящих в сумасшедших. Привлеченные к этому врачи-психиатры не заблуждаются, а сознательно совершают преступления. Еще одно подтверждение этому я получил в Лефортово. Как-то на прогулке слышу: «Молодой, здоровый, торчишь здесь на вышке как «попка». Ты хоть понимаешь кого ты охраняешь?» — Этот голос я узнал бы и среди многих тысяч.
Сейчас говорящий находится в прогулочном дворике с противоположного моему конца коридора. С такого расстояния и крик нечетко доносит слова. А этот голос — не повышенный, нормально разговорный — доносит четко каждую букву. Голос — иерихонская труба. Я знал только одного человека с таким голосом. На экспертизе в институте Сербского такой голос был у калининградского бухгалтера Боровика. Ему я предсказал психиатричку. Он очень возмущался таким предсказанием. Твердил: «Значит, Вы считаете меня сумасшедшим!» И сколько я ни доказывал, что в психиатричку его пошлют не потому, что он больной, а потому, что против него нет дела, а выпускать на волю нельзя, он этого понять не мог. Экспертиза у него закончилась недели на две раньше, чем у меня. Пришел он с комиссии радостно-возбужденный и еще с порога, не в силах сдержать свое торжество, произнес, обращаясь ко мне: «Ну вот, Петр Григорьевич, Вы не правы. Меня признали вменяемым и отправляют на суд в Калининград».
— Я очень рад за Вас, — ответил я, — от души поздравляю, но не понимаю.
Теперь я вдруг услышал его голос и закричал:
— Павел Иванович! Вы до сих пор здесь? Что же Вас так долго держат?
— Да, обманули, сволочи! Признали невменяемым. Здесь, в тюрьме ознакомили меня с актом.
Таким образом я еще раз убедился, что действует четко отработанная система, преступный психиатрический синдикат. Об этом же свидетельствовало и мое дело. 17-го июня состоялся суд надо мной. Судила военная коллегия Верховного Суда СССР. Меня, как «сумасшедшего» на суде не было, жену на суд не допустили. В результате мои «интересы» на суде «отстаивал» адвокат Коростылев, который ни разу в жизни не видел меня, которому не разрешили даже взглянуть на меня. Этот подонок мог говорить все, что угодно, но только не то, что не нужно КГБ. Он избрал для своего словоблудия гаршинский «Красный цветок». Свою речь он начал так: «Все знают рассказ Гаршина о сумасшедшем, который помешался на красном цветке...»
Вообще суд был потрясающий. Из шести человек присутствовавших на суде — председатель коллегии, два члена, прокурор, адвокат и эксперт — видел меня только последний. Кстати, выступивший в этой роли профессор Лунц выступал незаконно. Такие выступления относительно военнослужащих — обязанность главного психиатра Вооруженных сил. Но занимавшего эту должность генерал-майора м/с Н.Н. Тимофеева даже не поставили в известность, что в его ведомстве появился «сумасшедший» генерал. Вот так я был приговорен к сумасшествию.
14-го августа меня этапировали в Ленинградскую специальную психиатрическую больницу. Поздно ночью мы прибыли туда. На следующий день новоприбывших осмотрела приемная комиссия. Когда я зашел в комнату врачей, там было полно народу. Высокий подполковник стоял посредине комнаты, что-то говорил присутствующим врачам, но прервался при моем появлении и, обернувшись ко мне, резко спросил:
— Ну, что Вы там натворили?
— А Вы, собственно, кто такой? — спокойно спросил я.
Он несколько опешил, но, видимо, счел мой вопрос законным и ответил:
— Я — главный врач больницы подполковник Дементьев.
— А я по Вашему вопросу предположил, что Вы — следователь.
— Вы эти издевочки бросьте. Мы Вам здесь болтать не позволим, — резко сказал он.
— Подполковник, не забывайтесь! — еще резче ответил я. — Таким тоном я и начальникам своим не позволял говорить со мной.
— Здесь я — начальник!
— Тогда я прошу увести меня. Я пришел сюда разговаривать с врачoм, а не с начальником.
— Александр Павлович! Поговорите, — крикнул Дементьев и выбежал из комнаты.
Александр Павлович — молодой человек около 35 лет, пригласив меня сесть к своему столу, извинился за бестактность главврача. Но я не принял его извинения, заявив, что пока подполковник не извинится лично, я разговаривать с ним не буду. Впоследствии я пожалел об этой резкости. Вскоре выяснилось, что Дементьев сам страдает шизофренией в тяжелой форме. Он был госпитализирован в какую-то психиатричку санаторного типа и умер, не выходя из ее стен.
С Александром Павловичем — моим лечащим врачем у меня установились отличные отношения. Я и до сих пор испытываю к нему чувство большой признательности.
О пребывании в Ленинградской СПБ я много рассказать не смогу. Во-первых, потому, что был довольно скоро изолирован от остального состава. Во-вторых, охраняя свои нервы, старался, как можно лучше, самоизолироваться и не замечать того, что вредно отражается на психике. Главные мои впечатления об этом периоде были, вскоре после освобождения, изложены в небольшом самиздатском эссе, содержание которого излагается ниже. При чтении прошу учесть: в его основе личный опыт и только по одной (лучшей) больнице и лишь за ограниченный период.
Такие больницы как Ленинградская специальная психиатрическая больница (ЛСПБ) в экскурсионном порядке можно показывать кому угодно, даже интуристам. Наиболее доверчивые могут даже восхищаться. Но не будем торопиться. Давайте посмотрим всю систему.
Начать надо с истока, т.е. выяснить — действительно ли туда попадают психически больные люди. И не заложены ли в самой системе условия для грубейшего произвола. Человек попадает на психиатрическое обследование в скандально знаменитый «Институт судебной психиатрии имени проф. Сербского» на основании постановления следователя. Институт этот номинально входит в систему Минздрава СССР, но я лично неоднократно видел зав. отделением, в котором проходил экспертизу, проф. Лунца, приходящим на работу в форме полковника КГБ. Правда, в отделение он всегда приходил в белом халате. Видел я в форме КГБ и других врачей этого института. Какие взаимоотношения у этих кагебистов с Минздравом, мне установить не удалось.
Говорят, что кагебистским является только одно отделение — то, которое ведет экспертизу по политическим делам. Мне лично думается, что влияние КГБ, притом решающее, распространяется на всю работу института. Но если дело обстоит даже так, как говорят, то возникает вопрос — может ли психиатрическая экспертиза по политическим делам быть объективной, если и следователи и эксперты подчиняются одному и тому же лицу, да еще связаны и военной дисциплиной?
Чтобы долго не гадать над этим вопросом, расскажу о том, что видел сам. Прибыл я во второе отделение (политическое) Института им. Сербского 13 марта 1964 года. До этого я даже не слышал о таком приеме расправы, как признание здорового человека психически невменяемым, если не считать, что мне было известно о Петре Чаадаеве. О том, что в нашей стране существует система «Чаадаевизации», мне и в голову не приходило. Я понял это, лишь когда мне самому было объявлено постановление о направлении на психиатрическое обследование. Для меня стало ясно, что никакого следствия не будет, что мне обеспечена психиатричка на всю жизнь. Логически придя к этому выводу, я впоследствии рассматривал все явления под этим углом зрения.
Когда я прибыл в отделение, там находилось 9 человек. В течение последующих пяти-шести дней прибыло еще двое. Руководствуясь своим пониманием цели экспертизы, я предсказал всем 11-ти, кого какое ждет заключение. Исходил я при этом только из характера дела каждого — из доказанности или недоказанности преступления, а не из психического состояния человека. Да, собственно, даже и без медицинского образования было ясно, что психически неполноценным является среди нас один только Толя Едаменко, но именно ему я предсказал обычный лагерь. «Дурдом», по-моему, ожидал только трех: меня, Боровика Павла (бухгалтер из Калининграда) и Дениса Григорьева (электромонтер из Волгограда). У всех этих людей следственное дело было пустое, и не было никакой возможности наполнить его содержанием.
Все остальные, по-моему, должны были быть признаны нормальными, хотя трое очень искусно «ломали ваньку», изображая из себя психически невменяемых, а один и в действительности был таковым. Один был у меня под сомнением — Юрий Гримм, крановщик из Москвы, который распространял листовку с карикатурой на Хрущева. Ему я сказал: «Не раскаешься — пойдешь в дурдом, раскаешься — в лагерь». Это заключение я сделал на том основании, что к нему несколько раз в неделю приезжал следователь и, обещая всякие блага, убеждал в необходимости «раскаяться». В конце концов Юра раскаялся, и получил три года лагеря строгого режима. Полностью оправдались и все другие мои предсказания. Особо поучителен пример с Гриммом. Когда я требовал прокурора и следователя, мне ответили, что в период экспертизы они не могут иметь доступа к подэкспертному. В отношении Гримма это не соблюдалось, что наилучшим образом свидетельствует о том, что так называемый институт — всего лишь подсобный орган следствия. И врач-эксперт, и следователь говорили с Юрой только об одном — о раскаянии. При этом врач вел себя хамовитее следователя и картинно живописал, как Юру упрячут на всю жизнь среди «психов», если он не раскается. Очень им нужно было, чтоб рабочий раскаялся.
В Ленинграде я тоже встретился с теми, кто попал в психиатричку, не будучи психически больным. Особенно тягостное впечатление произвел на меня инженер Петр Алексеевич Лысак. За выступление на собрании студентов против исключения нескольких из них по причине политического недоверия — он попал в Спецпсихбольницу и, к моменту моего прибытия, находился там уже 7 лет. Злоба за эту страшную расправу, за всю свою искалеченную жизнь затопила его мозг, и он ежедневно пишет самые злобные послания, которые, естественно, никуда не идут, а ложатся в его медицинское досье и служат основанием для дальнейшего его «лечения» (из СПБ не принято выписывать тех, кто не признал себя больным).
Я попытался ему втолковать эту истину. Но он, имеющий абсолютно нормальные суждения по всем вопросам, в этом пункте, что называется «непробиваем». Хуже того, он соглашается с убедительностью моих доводов, но, когда я задаю наконец решающий вопрос: «Ну, так как, с завтрашнего дня писать прекращаем?» — он вдруг снова загорается — нет, я им сволочам все равно докажу! — Однажды во время такого разговора, когда Петр особенно увлекся мыслью о том, как он докажет, я с раздражением сказал: «Вы настолько ненормально рассуждаете, что я начинаю сомневаться в вашей нормальности». Он вдруг остановился, посмотрел на меня взглядом, который нельзя забыть до смерти, и тихо, очень тихо, с какой-то горькой укоризной спросил: «А неужели вы думаете, что здесь можно пробыть 7 лет и остаться нормальным?»
И в этом его вопросе — вся суть нашей античеловеческой системы принудительного лечения. Очевидно, что если бы случаи содержания нормальных людей среди психически невменяемых были даже единичными, то и в этом случае надо было бы поднять самый решительный протест. Весь ужас положения здорового, попавшего в эти условия, состоит в том, что он сам начинает понимать, что со временем может превратиться в одного из тех, кого он видит вокруг себя. Особенно это страшно для людей с легко ранимой психикой, страдающих бессоницей, не умеющих самоизолировать себя от посторонних звуков, а они там распространяются с невероятной силой.
Ленинградская СПБ находится в здании бывшей женской тюрьмы, рядом со знаменитыми «Крестами». Здесь, как и в обычных тюрьмах, нормальные перекрытия имеются только над камерами. Середина же здания полая. Так что из коридора первого этажа можно видеть стеклянный фонарь крыши над пятым этажом. В этом колодце звуки распространяются очень хорошо и даже усиливаются. Именно на этом была основана одна из психических пыток заключенных этой больницы в сталинское время.
Создана оба была в 1951 году. И тогда даже не скрывали, что создана она для того, чтобы без суда содержать в ней людей, неугодных режиму. Тогда и врачей в этой «больнице» было столько же, сколько и в тюрьме, и права их ничем не отличались от прав тюремных врачей. Здесь в те времена смена постов производилась так: на первом этаже сменяющийся надзиратель во весь голос выкрикивал — «Пост по охране самых опасных врагов народа сдал», и заступающий вторил — «пост по охране самых опасных врагов народа принял...» Это слышно было во всех камерах всех этажей. Затем то же самое повторялось на втором этаже, потом на третьем, четвертом, пятом. И так изо дня в день, при каждой смене. Теперь этого нет. Теперь это учреждение возглавляется врачами, и врачи во всех делах, связанных с содержанием тех, кто попал в больницу, играют решающую роль. Однако и они не в силах изменить звукопроводность здания, созданную при его постройке. Поэтому все происходящее на всех этажах прекрасно слышно было и при мне.
Но для меня лично это обходилось благополучно. Возможно, условия профессии, а может, железное здоровье, которым наградили меня родители, позволили быстро приучить себя к самоизоляции от всего, что не имеет непосредственного отношения ко мне. Я мог не слышать, чем жила вся тюрьма, и не заметил даже, как занимались в течение более чем двух часов — ловлей буйнопомешанного, которому удалось каким-то образом вырваться у санитаров и в голом виде носиться по всем этажам.
Я мог привыкнуть и не замечать непрерывную чечетку, отбиваемую у меня над головой почти круглыми сутками (перерывы наступали только в те короткие промежутки времени, когда танцор падал в полном изнеможении). Я не замечал и многого другого. И в этом отношении мое пребывание в этой больнице прошло без особого вреда для моей психики. Единственно, чего я не могу забыть, от чего иногда просыпаюсь по ночам, — это дикого ночного крика, смешанного со звоном разбитого стекла. От этого я изолироваться не мог. Во сне, видимо, нервы не защищены от таких воздействий. Но я представляю, что должен переживать человек, который все окружающее воспринимает прямо на открытую нервную систему, у кого не развиты, как у меня, защитные нервные функции.
Если бы в такую обстановку люди могли попадать только иногда, случайно, то и каждый такой факт надо было бы расследовать самым тщательным образом и, безусловно, с соблюдением самой широкой гласности. Но это не случайность, а система. Притом широко практикуемая. Я уже указывал, что только в течение месяца, когда я был на экспертизе, институт Сербского произвел трех здоровых в сумасшедшие и отправил одного безусловно психически ненормального человека в лагерь. Последнее тоже ведь система. Правда, я это понял только после прочтения книги Анатолия Марченко «Мои показания». Оказывается, такие люди нужны в лагерях для того, чтобы делать жизнь здоровых людей еще невыносимей.
Насколько широко пользуется следствие методом лживой психиатрической экспертизы, можно судить по следующему факту. В ЛСПБ я встретился на прогулках с очень интересным собеседником, обладающим незаурядной памятью и умением увлекательно рассказывать. При этом, у него было что рассказать. Он, несмотря на свой не очень большой возраст, уже успел перешагнуть за десяток лет пребывания в местах заключения. Большую часть этого срока — в детских. В СПБ он попал при следующих обстоятельствах. Его арестовали за мелкую кражу и, вполне вероятно, выпустили бы, не отдавая под суд, если бы его следователю не вздумалось с его помощью закрыть одно «дохлое» дело — нераскрытое убийство.
От рассказчика требовалось немногое — показать, что один из его ближайших друзей в момент совершения убийства находился в том населенном пункте, где оно произошло. Рассказчик знал, что это неправда, и потому отказался дать такие показания. Тогда следователь заявил: «Ах, не хочешь помогать следствию! Ну тогда я тебя упеку в такое место, что ты меня всю жизнь не забудешь», и... направил на психиатрическую экспертизу, которая не замедлила признать его невменяемым. С тех пор он и борется с этим заключением.
Володе Пантину (так назывался этот человек) повезло. Ему попалась врач — умная, честная женщина, которая сумела повести дело таким образом, что заключение экспертизы было отменено. Очень хорошо относившийся ко мне врач сказал, что это исключительный случай. Как правило же, отменить заключение экспертизы невозможно, так как на отмену обязательно необходимо согласие врача, поставившего первичный диагноз. Володя прошел через все это, но прошло шесть долгих лет.
Когда диагноз был отменен, дело пошло в суд для рассмотрения за преступление, совершенно психически здоровым человеком. И суд, знавший, сколько уже лет находится в заключении подсудимый, дал ему максимум, предусмотренный соответствующей статьей (4 года), и освободил из зала суда. Два года, выходит, пересидел за отказ «помочь следствию».
Очень страшна психиатричка психически здоровому человеку тем, что его помещают в среду людей с деформированной психикой. Но не менее страшны полное бесправие и бесперспективность.
У больного СПБ нет даже тех мизерных прав, которые имеются у заключенных. У него вообще нет никаких прав. Врачи могут делать с ним все, что угодно, и никто не вмешается, никто не защитит, никакие его жалобы или жалобы тех, кто с ним находится, из больницы никуда не уйдут. У него остается лишь одна надежда — на честность врачей.
Мне мой лечаший врач так и сказал, когда я при первой нашей беседе нарисовал ему картину моего полного бесправия, полной незащищенности. Глядя на меня честным, открытым взглядом, он спросил: «А честность врачей вы ни во что не ставите?» Я ответил:
— Нет, на нее я только и рассчитываю! Если бы я перестал верить и в это, то мне пришлось бы искать только пути к самоубийству. В честность некоторых врачей я верю, но знаю также, что для проявления этой честности нужно еще и мужество. Поэтому я сказал тогда и сейчас продолжаю настаивать, что никуда не годна та система, при которой у тебя остается надежда на честность и мужество врачей! А если врач попадется нечестный или трус? Это не только не исключение, а сему имеются убедительные примеры, хотя бы в практике признания психически невменяемыми вполне здоровых людей. За это же говорит и логика. Если властям потребуется ухудшить положение здоровых «психов», они начнут изгонять из этой системы честных людей и набирать вместо них таких, кто ради денег и положения на все готов. Нельзя же думать, что среди врачей-психиатров такого добра меньше, чем среди других профессий.
Особо тяжко сознавать полную неопределенность времени, на какое человека определили в это положение. У врачей существуют какие-то минимальные нормы. Мне они неизвестны. Однако достоверно знаю, что совершивших убийство держат не менее пяти лет. Говорят, что политические в этом отношении приравнены к убийцам. Но их, если они не раскаиваются, могут не выписать и после этого.
Кстати, и честность врачей не поможет. Дело в том, что и в этом учреждении КГБ держит своих секретных агентов, и их донесения играют не менее важную роль, чем заключение врачей. Могут быть случаи, когда суд не утверждает решение о выписке из больницы, принятое медицинской комиссией, на том основании, что «срок лечения не соответствует тяжести совершенного преступления».
В общем, обстановка сумасшедшего дома, полное бесправие и отсутствие реальной перспективы выхода на свободу — вот те главные страшные факторы, с которыми столкнется каждый, кто попадет в СПБ. В этих условиях у людей с ранимой психикой может быстро начаться психическое заболевание, прежде всего — подозрительность к врачам — боязнь того, что в отношении тебя умышленно проводится лечение, направленное на разрушение нормальной психики. Хуже всего, что в условиях отсутствия прав у больных и при полном отсутствии контроля со стороны общественности, такое логически вполне возможно. На этом и закончились мои воспоминания о СПБ.
Вполне естественно, что взяв за цель лишь общую оценку системы принудительных мер «медицинского характера», я не мог сосредоточиться на событиях, касавшихся меня персонально. О тех из них, которые впоследствии оказали влияние на мою дальнейшую жизнь, я расскажу здесь.
Начну с дела о моем увольнении из армии и пенсионном обеспечении. По закону уголовные дела на признанных невменяемыми, прекращаются. Военнослужащие увольняются в запас или отставку «без права ношения формы» или зачисляются в резерв до выздоровления. Жалованье выплачивается со дня ареста по день суда и оформляется увольнение из армии. При увольнении выплачивается выходное пособие (жалованье за два месяца) и назначается пенсия в соответствии с положением о пенсиях военнослужащим.
В конце августа жену пригласили в ГУК и объявили, что Совет Министров СССР лишил меня звания генерала и в связи с этим никаких денег ей не положено. С этим она и приехала ко мне на свидание. Рассказала начальнику больницы полковнику Блинову. Тот — тонкий знаток законов, касающихся его и всей бюрократической техники — заявил: «Этого не может быть. Я прошу ничего не говорить Петру Григорьевичу, пока я сам не проверю». И еще раз повторил: «Этого не может быть». Но жена ответила: «Для нас все может быть. Поэтому я мужу об этом скажу, но добавлю, что Вы не допускаете такого и будете проверять».
Когда она рассказала мне это, я рассмеялся. — Неразумное наше правительство, — сказал я, — не умом руководствуются, а злобой. Ведь, что может быть хуже, чем сумасшествие. Присудили меня к сумасшествию и многие поверили в него. Но кто же будет верить после такого нарушения закона. Чтобы больнее ударить по мне, надо дать семье все, что положено по закону, а со мной поступить, как с сумасшедшим. А сейчас, кто же поверит в мое сумасшествие. И вce от злобы. Им все мало, хотят наказать побольнее, а в «Робинзона Крузо» не заглянули, не прочитали, что когда дошло до наихудшего, то начинается улучшение. Хуже сумасшествия быть ничего не может, а они своим разжалованием сняли с меня именно это наказание, т.е. наступило улучшение.
Жена в раздумье повторяла: «Истинные дураки! Идиоты! Но и подлые! какие же подлые!»
Оба мы прекрасно понимали, что радоваться нечему. Жена тяжело больна и у нее на руках сын — инвалид с детства; второму сыну надо бы учиться, а он вынужден работать за мизерную зарплату (50 руб.) Я не представлял себе, как они жили, как вообще можно было жить, не имея постоянного источника дохода. Только руками жены, только ее мастерством швеи. Я рассчитывал, что она избавится наконец от материальных бедствований, а выходит нет. От этого было грустно. И все же лишение звания подняло мой дух. Ведь страшное дело, когда с тобой обращаются как с сумасшедшим, смотрят как на сумасшедшего. Невольно проникает где-то мысль: «А может, действительно, у меня что-то не так с психикой». Лишение звания отбрасывало это сомнение. Беспокоила только мысль: «Как будет жить семья». Но жена подставляет плечо: «Не волнуйся, проживем».
— Как же не волноваться. Ведь это не меня, тебя бьют. Сталинские порядочки: на меня злы, а бьют семью. Трех инвалидов оставили без куска хлеба.
Свидание закончилось. Жена уехала. А здесь, вся больница переживала мое разжалование. Все были в недоумении. Отношение ко мне резко изменилось: «Как же так, у больного хлеб отнимают». Мне сочувствуют и кто как может выражает это сочувствие.
И я думаю над происшедшим. Грабеж, обычный грабеж. Ведь, если положено выплатить жалованье человеку, уголовное дело которого прекращено, то его надо выплатить. Это же закон обязательный для всех. Если пенсия заслужена уже, то даже если бы ты совершил преступление, нет такого наказания, как отнятие пенсии. Этот грубейший произвол заметен всем, и я решил подробнее рассказывать о происшедшем. При этом в разговорах с врачами упирать на то, что семья — беспомощные инвалиды — остались без куска хлеба, и меня, следовательно, надо быстрее выпустить ради семьи.
Впоследствии я узнал как все происходило. Первые сведения поступили от одного из тех, кто готовил мое увольнение. Постановление Совета Министров было подготовлено, как положено, по закону: увольнение в запас без права ношения формы. Подготовленный проект постановления передали маршалу Малиновскому, и он уехал в Совет Министров, имея в портфеле один проект постановления (увольнение), а вернулся с постановлением о разжаловании.
Несколько позже я узнал от одного из присутствовавших при решении моей судьбы.
Малиновский положил проект перед Хрущевым. Тот долго сидел, молча глядя в проект. Потом сказал:
— Что же это получается. Он нас всячески поносил, а отделался легким испугом. Получит сейчас жалованье за полгода, генеральскую пенсию и будет себе жить и на нас поплевывать.
— Да нет, он будет в психушке. Это семья получит, — заявил Малиновский.
— Тем более! Муж безобразничал, жена ему помогала, а теперь ей премию за это. Нет, надо разжаловать.
— Не по закону, Никита Сергеевич, уголовное дело прекращено. Он уже в психушке, — снова высказался Малиновский.
— Что значит не по закону! Имеет же право Совет Министров лишать генеральских званий.
— Имеет, — вмешался Косыгин. — Но тогда не нужно было передавать дело в суд. А мы передали и все пошло по иной линии. Мы свое право отдали военной коллегии, и она решила в пользу увольнения из армии, без разжалования.
— Э, чепуха! Суд сделал то, что мог. А если что недоделал, мы можем свое право использовать, — раздраженно заметил Хрущев. И, обращаясь к одному из своих помощников, распорядился: «Приготовьте постановление на разжалование».
Когда принесли постановление, Хрущев, как и в первый раз, надолго уставился в него. Наконец, резко поднялся и сказал: «Больно много чести, мне подписывать! Подпиши! — и пододвинул проект постановления Косыгину... И тот... подписал.
Рассказчик при этом заметил: «Это был классический номер в духе Хрущева. Он хотел ударить, но так, чтобы самому остаться в стороне. Стоило Косыгину сказать: Нет, Никита Сергеевич, здесь дело связано с нарушением закона, поэтому подписывайте Вы сами. И я уверен, Хрущев не подписал бы, и постановления этого не было бы».
Впоследствии я получил косвенное подтверждение правдивости приведенного рассказа. Через несколько лет после снятия Хрущева с занимаемых им постов, его на даче навестил Петр Якир с женой и один из знакомых Якира, тоже с женой. Хрущев их очень гостеприимно принял и долго беседовал. В ходе беседы Петр упрекнул его за то, что он разжаловал из генералов «хорошего человека», Петра Григоренко.
— Это не я, — сказал Никита Сергеевич. — Это все они, сволочи. Я был против. Я даже постановление не стал подписывать. Косыгин подписал.
Что еще можно добавить к этому рассказу. Мелочность, низкое злобствование, трусость и лживость — вот, что характеризует «вождей» государства, затративших много часов, чтобы обойти закон для одного человека. Один лишь Малиновский держал себя достойно. И хотя в той среде ему приходилось извиваться, но свое дело он знал и делал его честно. Я всегда относился к нему с уважением и храню это чувство до сего дня.
Рассказанное было крупным событием для меня и сильно потрясло больницу. Блинов писал несколько раз, доказывал необходимость исправления «ошибки», но Министерство Внутренних дел молчало. Это вызывало недовольство врачей. Один из них говорил мне: «Они лишили нас морального права держать кого-либо за этими стенами. Нас постоянно упрекают Вами, спрашивая: больной он или здоровый?»
В связи с такими настроениями врачей мой режим понемногу смягчался. Сестры, когда уходило начальство, угощали меня настоящим чаем, надзиратели обращались с политическими вопросами, мне было дозволено на два часа в сутки выходить в коридор для выполнения работ по уборке. Мне даже дозволили драить поручни лестницы между нашим (вторым) и первым этажами. Это было уже значительное доверие. Ведь на какой-то момент я становился на территорию чужого отделения. А на общение между отделениями было наложено строжайшее «табу». Но у меня как раз такое общение и началось.
Через несколько дней после того, как я начал «драить» лестничные поручни, в то время как я дошел до первого эгажа, послышался шепот: «Петр Григорьевич, здравствуйте...» — голос Алеши Добровольского. С этого дня не было ни одного вечера, чтобы мы не перекинулись несколькими словами. Он был удивительно приспособлен к психиатричке. Как он умудрялся покидать свою палату как раз тогда, когда я был на их этаже, как уходил из-под наблюдения и где прятался, разговаривая со мной, трудно было представить. В одну из наших встреч он сказал: «Завтра и познакомлю Вас с Володей Буковским. Когда я завтра пройду в уборную, смотрите, сразу за мной будет идти парень в черном рабочем костюме. Это и будет Володя.
О Володе Алеша говорил мне еще в Лефортово. Он был буквально влюблен в Володю и советовал мне обязательно познакомиться с ним, как выйду на свободу. Встретившись с Володей здесь, он решил не откладывать знакомство. На следующий день мы с Володей обменялись взглядами, кивками головы и приветственными жестами. Это заняло не очень много времени, но я запомнил его энергичное, волевое лицо, а вскоре, встретившись уже лично, полюбил этого юношу — мужественного и предприимчивого. В будущем нам предстояло действовать в общем деле не только порознь, но и совместно.
В октябре 1964 года сняли Хрущева с занимаемых им постов. Я для себя не ждал ничего хорошего от этого. Людей же эта смена власти беспокоила. Меня каждый вечер кто-нибудь спрашивал — лучше это или хуже. Я отвечал в том смысле, что вообще-то хуже уже некуда, но и лучшего взять негде. Скорее всего, — говорил я, — будет все же ухудшение. Для себя лично, утверждал я, жду только худшего. Но оказалось, что смена руководства именно мне и принесла изменения.
2 декабря 1964 года приехала из Москвы комиссия по выписке выздоровевших. Я обратился к Александру Павловичу: «Вы меня представляете на комиссию?»
— Не могу, Петр Григорьевич. Для представления на комиссию надо наблюдать не менее 6 месяцев, а Вы у нас меньше четырех. — Но на следующий день выводят: «На комиссию». Ведут к кабинету начальника больницы. Перед кабинетом на противоположной стороне коридора стоит секция театральных кресел. Сажусь в крайнее слева.
Сижу, держа голову прямо, по сторонам не оглядываюсь. Однако правый глаз через некоторое время отмечает человека, подошедшего к секции кресел с другой (правой) стороны. Узнаю: один из тех, кто присутствовал на заседании экспертной комиссии Снежневского, решавшей вопрос о моей вменяемости в институте Сербского, — Шестакович — кандидат (впоследствии доктор) медицинских наук. Продолжаю сидеть, делая вид, что не замечаю его. Он садится и: «Здравствуйте, Петр Григорьевич!» Поворачиваю голову в его сторону: «Здравствуйте!»
— Вы меня не узнаете, Петр Григорьевич?
— Почему же нет. Вы были у меня на комиссии в институте Сербского.
— Во, во, во, — радостно закивал он головой. — А можно задать Вам несколько вопросов. Не для проверки чего-нибудь, а в порядке обычного разговора. Если Вам не хочется разговаривать, так и скажите, я не обижусь.
— Нет, почему же? Спрашивайте!
— Скажите, как Вы относитесь к нашему «Заключению»? Как Вы его оцениваете? Только откровенно.
Задумываюсь. Сказать всю правду, так он же на комиссии будет против моей выписки. Я тогда еще не понимал, что у него не было возможности возражать, что своим вопросом он только измерял меру опасности от меня для института. Я же воспринимал его как полноценного и даже решающего члена комиссии (представитель экспертной организации) и не рисковал выкладывать всю правду. Говорить же неправду не умею. Пришлось быстро находить примиряющую формулу. И я ее нашел: «Я думаю, что принимая решение, члены комиссии хотели сделать лучше для меня...»
— Вот, вот, именно, искали решение в Ваших интересах, — он даже засиял весь, увидя мое понимание.
Но я еще не закончил. Остановив его излияния, я продолжил.
Но вся беда в том, что заботясь обо мне, забыли спросить у меня, как мне лучше.
— Ну, Петр Григорьевич, это же не вопрос. Неужели Вы думаете, что в лагере Вам было бы лучше. Вы немолодой человек, здоровье у Вас, скажу откровенно, неважное, а там тяжелый труд, плохое питание, бытовые неудобства. К тому же Вы заслуженный человек, а идя в лагерь, все теряете. А здесь сохраняются и заслуги и привилегии. Другое дело, что с Вами поступили незаконно, но это, я думаю, в ближайшие дни будет исправлено.
— Никакие бытовые неудобства не могут ударить больнее, чем лишение человека его человеческих прав и достоинств, превращение человека в неразумное животное.
— А что, с Вами плохо обращались? — с тревогой посмотрел он на меня.
— Да нет! Персоналу больницы я буду вечно благодарен за то, что они поняли мое состояние и сделали все, что в их силах для облегчения моего положения. Особенно я благодарен Александру Павловичу. Он никогда мне не дал почувствовать, что принимает меня за существо с ущербной психикой. Но я всегда чувствовал, что «по закону» я поставлен вне общества. Короче говоря, если бы комиссия спросила меня, я ни за какие блага не избрал бы для себя психическую невменяемость.
— Ну, с этим я не согласен. Но не буду спорить. Вы в лагере не были и не можете судить о нем с достаточным знанием. Но я уверен, что со временем Вы поймете, что так, как было, для Вас лучше. Прекратим наш спор. Я надеюсь, что Вы еще пришлете нам свою благодарность. А сейчас разрешите задать еще один вопрос. Я еще раз напоминаю, что Вы, если не желаете, можете не отвечать.
— Спрашивайте.
— В начале апреля прошлого года в разговоре с Вашим экспертом Вы предсказали, что осенью Никиту Сергеевича cместят с его постов. На основе этого заявления она записала Вам «профетизм» (пророчествование — как психическое заболевание.П.Г.). Теперь, когда пророчество полностью сбылось, о сохранении этого диагноза не может быть и речи. Но, если это можно, скажите, как Вы могли определить, что Хрущева ждет снятие. Я еще раз говорю, что если Вы почему-то не можете ответить на этот вопрос, то не отвечайте. «Профетизм» не будет принят во внимание и без ответа.
«Так вот в чем дело? — догадался я. — Они считают, что акция против Хрущева запланирована была заранее, и я один из ее участников. Ну что ж, пусть думают. Ни подтверждать, ни отрицать этого не буду». И я сказал: «Видите ли, кроме медицины и, тем более психиатрии, существует много других наук. В том числе науки об обществе. Именно эти науки позволяют иногда предугадать ход событий. Я эти науки немного знаю. Вы не знаете совсем. Поэтому, боюсь, мне трудно будет объяснить Вам, как можно было в апреле предвидеть октябрьские события.
— Пожалуйста, пожалуйста, Петр Григорьевич, если Вы не можете, не объясняйте, ничего не объясняйте, — и он откланялся.
Я удовлетворенно подумал, что на комиссию он понесет благоприятные для меня ответы. Через несколько минут меня вызвали в кабинет начальника ЛСПБ. В кабинете, кроме его хозяина полковника Блинова П.В., находились — Александр Павлович и незнакомый мне генерал-майор медицинской службы. Последнего Прокофий Васильевич представил мне. Это был главный психиатр Вооруженных сил, начальник кафедры психиатрии военно-медицинской академии Николай Николаевич Тимофеев. Прокофий Васильевич и Александр Павлович вскоре ушли. Мы остались вдвоем. Он очень сочувственно выслушал мой рассказ о происшедшем. Сказал, что о моем деле ничего не знал. Не знал и о моем нахождении в этой больнице, хотя является председателем местной выписной комиссии. Думает, что от него это скрывали умышленно. Этот «лукавый царедворец», как назвал он Блинова, несомненно, получил какие-то указания на сей счет, хотя сейчас изображает это, как случайность. Расстались мы в весьма дружеских чувствах. Перед расставанием Николай Николаевич спросил меня: «Ну, как, будем выписываться? По выздоровлению или по снятию диагноза?»
— А как ближе к дому? — спросил я.
— Безусловно, по выздоровлению. Снять диагноз можно и после выписки, но на это уходит много времени. Лучше ожидать конца этой процедуры дома, чем сидя в этой больнице. Да и мне удобнее решать Ваши пенсионные и другие материальные дела, пока Вы не ушли из моих рук. А решение этих дел — мой долг.
От Тимофеева я узнал также, что его ввела в курс дел моя жена. Блуждая по инстанциям в «поисках правды», она наткнулась на такое должностное лицо, как «главный психиатр Вооруженных сил». Достала телефон. Позвонила. Он согласился встретиться с ней и близко к сердцу принял ее рассказ. После этого активно включился в защиту моих интересов. В плане этой защиты имел и сегодняшнюю встречу со мной. Это он поставил вопрос о моей выписке на сегодняшнюю комиссию. Правда, эта постановка готовилась Зинаидой Михайловной и с другой стороны. Она начала это дело, и она его толкала, включая все новые бюрократические инстанции.
Прекрасно зная нашу бюрократическую систему и особенно боязнь аппаратчиков «высокого начальства», она затеяла кипучую акцию сразу после снятия Хрущева. Она договорилась с рядом наших ближайших друзей, и те начали по несколько раз в день звонить ей: «Зина! Ну, как дела? Теперь должно быть все хорошо. Мы же знаем, что Петро — друг Брежнева. Ты обращалась к нему?»
— Нет! Я не хочу сейчас лезть к нему. Подожду. Я надеюсь, что он сам вспомнит.
Зинаида не сомневалась, что подслушивание, установленное у телефона и во всей нашей квартире «клюнет» на эти разговоры. КГБистское начальство начнет проверять насчет «дружбы», но установит с достоверностью лишь факт нашей совместной службы. Дружба же — проблема. Но если жена говорит о дружбе, значит у нее есть какие-то основания. И вот однажды звонок.
— Зинаида Михайловна! — говорит адъютант генерала Петушкова, первого заместителя министра охраны общественного порядка (ныне министерство Внутренних дел), Вы не могли бы навестить генерала?
— Конечно могу. Сейчас выезжаю!
— Нет, нет! Зачем же Вам по городскому транспорту мотаться. Я пришлю машину.
Через некоторое время звонок в дверь. Шутливо-молодцеватый возглас: «Главный психиатр МООП подполковник Рыбкин Петр Михайлович прибыл в Ваше распоряжение. Где Ваша шубка, Зинаида Михайловна?».
В министерстве — «зеленая улица» от самого входа до кабинета Петушкова. Сам хозяин встречает посетительницу посреди своего огромного кабинета. Приглашает к столу и... сплошная забота... обращается к присутствующим: «Никому не курить. У Зинаиды Михайловны астма». Далее начинает высказывать деланное не то возмущение, не то удивление: «Вы знаете, Зинаида Михайловна, сегодня вдруг узнаю, что в одной из наших больниц содержат генерала. При этом нарушены его права. Вот только сегодня мне это доложили».
— Ай-ай-ай, — насмешливо покачала головой Зинаида. — Какая недисциплинированность.
— Да, да... Но теперь я взял это дело под собственный контроль. Вы теперь никуда не обращайтесь, только к нам, только к нам.
Но Зинаиду Михайловну «только к нам» не устраивало. Рыбкин ей уже сказал, что они не могут поставить вопрос обо мне на декабрьской комиссии из-за того, что нет шести месяцев со времени моего прибытия в ЛСПБ. И тут Зинаида подключила Николая Николаевича. Тот быстро нашел выход. Поставить меня на комиссию, но решать вопрос не о выписке, а о передаче на местную комиссию. Порядок выписки таков: выписывает только центральная (московская) комиссия, но если у них есть какие-то сомнения или, как в моем случае, срок наблюдения меньше установленного минимального, комиссия может передать решение вопроса на местную. Последняя в этом случае имеет право выписать в любой день, по минованию причины, задержавшей выписку. Меня, например, местная комиссия могла выписать 15 февраля, т.е. в день исполнения шестимесячного срока пребывания в ЛСПБ. Но 15.2. меня не выписали. Опытный бюрократ Блинов не хочет рисковать. «Дичь» слишком крупная. Прямых указаний на то, чтоб выпустить, нет, а слухам о дружбе он не очень верит и рассуждает, как службист: «Зачем ответственность за выписку мне брать на себя. «Москвичи» с себя ответственность свалили, а я что же «рыжий»? Подожду. В июне «центральная» приедет снова, ей к тому времени все будет известно, вот пусть и решает».
Когда бы меня выписали, одному Богу известно, если бы дело пошло по замыслу Блинова. Но оно пошло иначе.
Зинаида Михайловна неожиданно для всех включила еще одну инстанцию. Она подала заявление в Военную коллегию Верхоаного суда СССР с просьбой «снять с мужа принудительное лечение». То, что произошло дальше, оказалось неожиданным даже для Блинова. При всей своей бюрократической «мудрости» обмишурился и он. По закону принудительное лечение может быть снято или по заявлению родственников судом, вынесшим определение о применении мер медицинского характера, или по представлению СПБ судом по месту ее нахождения. Это по закону. По сложившейся же традиции выписывают только по представлению больницы. И никто из родственников больных даже не пытается нарушить эту традицию.
Зинаида ее нарушила и суд принял от нее заявление. Тут же был послан запрос в больницу о моем состоянии. Блинов явно опешил. Верховный суд запрашивает. Но зачем? Чего он хочет? Выписать поскорее или задержать подольше. Это Блинову не ясно. И он, чтобы не попасть впросак пишет, как говорили бюрократы еще царских времен, «двойным хлюстом», т.е. чтоб неясно было за что он — за выписку или за задержание. Он знает, что ответом на это может быть только более ясное требование суда. Вот тогда он и ответит яснее.
Но тут возникает новая неожиданность. Среди сотрудников военной коллегии обнаруживается человек, сочувствующий Зинаиде Михайловне. Он сообщает ей содержание ответа «ЛСПБ» и говорит, что с таким ответом в суде дело не пройдет. Жена сразу же идет к Рыбкину.
— Петушков мне сказал, что когда мне необходимо, я должна обращаться к Вам. Вот я и обращаюсь. Вы мне сказали в декабре, что моего мужа выпишут в феврале-марте. Но вот военная коллегия запросила больницу и вот, что ответил Прокофий Васильевич. Мне в военной коллегии сказали, что с такой бумажкой нечего и соваться в суд.
Рыбкин тут же снимает трубку и телефонирует в ЛСПБ.
— Прокофий Васильевич! А что, состояние Григоренко по сравнению с тем, как мы видели его в декабре, ухудшилось?
— Нет!
— А почему же Вы в Верховный суд прислали бумагу, из которой не видно, что мы рекомендуем его к выписке?
Блинов что-то ответил, чего жена не расслышала. На это Петр Михайлович заметил:
— Да, конечно! Срочно переделайте и отправьте в военную коллегию.
И хитрый Блинов поверил в то, что это установка свыше.
14 апреля 1965 года Военная коллегия определила снять с меня принудлечение. На заседании Военной коллегии прекрасно выступил в пользу моего освобождения эксперт генерал-майор Тимофеев Н.Н. С 22-го определение входило в законную силу. Жена, узнав, что определение отправлено 19-го, точно к 10.00 22-го прибыла в ЛСПБ.
— Еще не прибыло, — сказал ей Блинов. — Посидите немного. Может в сегодняшней почте. Она прибывает в 10.00.
Определение действительно было в утренней почте. В 12 часов мы с женой уже были за пределами больницы. Когда мы шли по Арсенальной, Зинаида сказала:
— Слава тебе Господи! На воле. А то я все боялась. У меня все время было такое чувство, что я краду тебя. Все боялись, что под конец что-то стрясется. Поэтому и приехала так, чтоб ни одной минуты не пропустить, чтоб выхватить тебя немедленно.
Мы в то время даже не предполагали, как близко была к нам опасность «не успеть». Примерно через две недели после моего освобождения «мой лучший друг Брежнев» действительно вспомнил обо мне. Вот как это было.
Генерал Петушков, проявляя обещанную заботу, собрал все материалы о незаконном лишении меня звания генерала и в присутствии своего министра доложил эти материалы председателю Совета Министров РСФСР Воронову. Вместе они повозмущались произволом (волюнтаризмом) Хрущева, и Воронов приказал им идти на следующий день вместе с ним на доклад к Косыгину. Материал был доложен и Косыгин приказал подготовить к следующему дню проект постановления Совмина о восстановлении меня в генеральском звании и увольнении из армии обычным порядком с выплатой всего положенного и с пенсией{5}.
Вечером «вожди» встречались на Ленинских горах. Случай подвернулся недобрым словом вспомнить Никиту Сергеевича. И Косыгин добавил: «Да тут вот еще с одним генералом начудил. Признали невменяемым, послали в психушку и в то же время лишили звания. Я приказал подготовить проект постановления. Хочу привести в соответствие с законом.
— Э, нет. Постой, — прервал его Брежнев. — Какой это генерал? Григоренко? Этого генерала я знаю. Так что не спеши. Направь все его дело мне.
Когда ему передавали дело, он спросил: «А где он сейчас?»
— Дома, — ответили ему.
— Рано его выпустили. Жаль! Выходит, жена моя волновалась не напрасно.