Нашествие
Межвременье
Непогодь, нудные затяжные дожди и неуверенность в дальнейшей жизни принес с собой октябрь.
Всякая связь с внешним миром перестала существовать. Кто-то обрезал телефонный провод с Гжатском, молчали [72] наши настенные репродукторы, перестала приходить почта.
В сельсовете, куда я невзначай забрел однажды, было пусто и сиротливо, пахло жженой бумагой. Забыто торчал на тумбочке ламповый приемник. Механически включил его — и тотчас, в шорохе и треске, прорезались звуки чужого языка, бравурные воинственные марши. Ясно — немцы. Радуются своим успехам.
Радоваться им, конечно, можно. На улицах Бреста, Минска, Гродно, Львова, Орши, Смоленска, на улицах десятков других городов и сотен деревень звучит немецкая речь. Это мы знали из старых сводок Совинформбюро. Знали и другое: на отдельных направлениях фашистские части прорвались вперед так далеко, что и Гжатск и Клушино остались как бы за спиной у них.
Радуются, гады! Долго ли им еще радоваться?..
Поздним вечером — темень была, хоть глаз выколи, — промокший и продрогший, возвращался я из лесу и думал о том, что никому теперь не нужна наша охота на диверсантов и шпионов, что, если вдруг и посчастливится поймать какого-нибудь фашистского прихвостня, — ну что я с ним делать стану? В Гжатск его не повезешь — дорога опасная, в Клушине решать его судьбу некому... Да и ребята устали, все неохотней выезжают в патруль: бесполезное, мол, дело делаем, и поубавилось их, ребят, — кое-кто покинул село, ушел на восток вслед за отступающими красноармейскими частями, кое-кого, не вышедшего возрастом для службы в армии, сочли нужным призвать для работы на предприятиях промышленности.
Грязная дорога хлюпала под копытами жеребца, я доверился его чутью, ослабил поводья — умный конь никогда не заблудится, сыщет дорогу к дому.
— Стой!
Команда прозвучала внезапно и грозно, жеребец всхрапнул, дернулся в сторону, но кто-то невидимый резко ухватил его за повод. Острый луч фонарика ударил мне в лицо, ослепил.
— Убери фонарь, — попросил я.
— Митяй, пригаси свет, — послышался голос, показавшийся мне знакомым. — Сдается, вроде свой парень. Слазь с коня, хлопче, потолковать надо.
Я подчинился, слез.
Тот же знакомый и полузабытый уже голос продолжал в темноте: [73]
— Не узнаешь? Качевский я, Виктор Каневский, ай позабыл? А ты ведь Валька Гагарин, Алексея Ивановича сынок?
— Он самый, — подтвердил я, успокаиваясь и теперь уже наверняка узнавая в темноте Качевского, своего односельчанина. В самом начале войны он был призван в армию, а до того работал шофером. Дом его матери стоял на усадьбе тети Нюши Беловой.
Рядом с Качевским — по громкому дыханию, кашлю, по темным силуэтам можно было определить — стояло еще несколько человек.
— Ты не бойся, — успокоил меня земляк. — Тут все свои ребята. А остановили мы тебя вот зачем: немцы в селе есть?
— Пока нет. Наши сегодня проходили, из отступающих. А ты как сюда попал?
— Так вот и попал. Как отступающий... Нынче это словечко в моду вошло.
И злость, и желчную насмешку, и страдание услышал я в голосе Качевского. В нескольких словах он объяснил, что их часть выходила из окружения мелкими группами, что он, Качевский, и его товарищи — семь человек, все сибиряки и уральцы, пытались перейти линию фронта, прорваться к Москве, но всякий раз натыкались на немецкие заслоны, отходили с боем и таким вот образом оказались поблизости от Клушина.
— В Гжатске тоже немцы. А о партизанах тут что-нибудь слышно? — спросили бойцы.
Я удивился:
— О каких партизанах? Какие тут партизаны, когда сами говорите, что фронт кругом, даже через лес проходит. Нет их у нас, и не слышно ничего.
— Нет — так будут, — сказал кто-то басом. — Однако веди нас в село, Качевский. И жрать охота, и высушиться не мешает. Завалимся сейчас как к теще на блины...
Расстался я с бойцами у околицы. У каждого из них за спиной была винтовка.
А дома переполох. Отец, завидев меня на пороге, обрушился с бранью:
— Где тебя черти носят? В дорогу собираемся, а он, видите ли, гуляет. [74]
— В какую дорогу?
Тут, приглядевшись, заметил я фанерный чемодан, перекрученный бельевой веревкой, множество узлов и узелков, увидел, что все и впрямь одеты по-дорожному, с запасом.
Я опустился на скамью и, не знаю почему, вдруг рассмеялся. Нервы, что ли, не выдержали, но удержаться я никак не мог. Юра, Борис и Зоя сидели на голой койке, недоуменно таращили на меня глаза.
— Поздно, — сказал я, с трудом давя неуместный смех. — Уже поздно, батя.
Отец раскипятился:
— Болтай пустое! Сейчас запряжем жеребца, часа через два будем в Гжатске. Оттуда на Можайск подадимся, а от Можайска до Москвы рукой подать. Смотришь, доберемся потихонечку до Мордовии той самой, Павла Ивановича разыщем. Адресок его имеется у меня.
— В Гжатске немцы. И везде немцы.
Я рассказал о встрече с Качевским и его товарищами. Они, взрослые вооруженные люди, силенок каждому не занимать, налегке шли и то не могли перейти линию фронта. А у нас дети, вещи...
Отец потерянно сел на табурет, задумался.
В это время, сотрясая стекла в рамах, один за другим прогремели шесть взрывов. По Клушину била тяжелая артиллерия: то ли противник пристреливался, то ли свои обознались — кто тут разберет...
Наверно, все мы побледнели. И на улицу выскочить страшно: рядом, на огороде, упали снаряды, и дома оставаться не по себе: влепят в избу — поминай как звали. Братская сразу будет могила, или, точнее сказать, семейная.
Борис заплакал.
— Зачем они стреляют по нас? Они же убьют нас! — выкрикнул Юра.
Отец поднялся с табурета, снял с себя телогрейку, принялся стаскивать сапоги.
— Мать, потроши узлы, стели постели, — приказал он. — Выспаться надо. Утро вечера мудренее.
Не знаю, как другие, но я в эту ночь не закрыл глаза и на минуту. [75]
Немцы
Не удалось нам бегство из Клушина.
Утром Зоя и Юра, делать нечего, привычно отправились в школу. Директор — им был Филиппов, муж нашей учительницы Ксении Герасимовны, — встретил школьников в дверях.
— Занятия, ребята, сегодня не состоятся, — печально сказал он. — И, когда начнутся снова, сказать определенно не могу.
Ребята вышли на улицу. У магазина, громко судача о том о сем, стояли женщины: поджидали, когда препожалует на работу завмаг Егоров. Особой аккуратностью заведующий магазином не отличался, но в селе к этому привыкли, не жаловались.
Утро было хмурым, сереньким, сулило новые дожди.
Немцы появились неожиданно со стороны Пречистого. Десятка полтора их было, немецких солдат в зеленых мундирах. Они спокойно ехали на мотоциклах с колясками и пулеметами, и фонтанчики жидкой грязи из-под колес высоко взметывались над их головами.
Завидев солдат в незнакомой форме, женщины от магазина бросились врассыпную, ребята же побежали прятаться в школу. Тотчас над их головами просквозила пулеметная очередь, вслед донеслось властное:
— Цурюк! Назад!
Подчиняясь команде, женщины вернулись к магазину, сбились у его дверей, стараясь спрятаться друг за дружку. Но спрятаться было некуда — за их спинами уже толклись перепуганные школьники.
Из коляски одного мотоцикла выпрыгнул на землю немец в фуражке с невиданно высокой тульей и витыми погонами на мундире — вероятно, офицер; узкоплечий и узкозадый, он прошелся, разминая затекшие ноги.
— Вишь гусь какой, прямо аршин проглотил, — вполголоса осудил кто-то в толпе.
Офицер повернулся к солдатам, отдал команду. Тотчас зашевелилось дуло пулемета на его мотоцикле, нацелилось в толпу, откачивая ее и пригвождая к стенке. Другие машины, фыркнув моторами, развернулись полукружьем, взяли под прицелы пулеметов близлежащие улицы и строения, памятник комиссару Сушкину, школу, клуб, сельсовет.
Офицер сделал несколько шагов вперед, остановился перед [76] женщинами, долго и небрежно рассматривал каждую из них. Толпа затаила дыхание — ждала: что-то будет?
— Где есть красный армеец? — спросил он, старательно и очень правильно выговаривая каждое русское слово.
Никто и рта не раскрыл в ответ — перепуганные женщины молчали.
— Я спрашиваю: есть в селе русский солдат? — повторил офицер нетерпеливо.
Тут произошло нечто странное: растолкав толпу, пробилась вперед миловидная и неплохо одетая бабенка. В руках она держала квохчущую курицу. Подойдя к офицеру вплотную, поклонилась ему в пояс, протянула на прямых руках хохлатку, ломая голос, объяснила:
— Красный боец бежал. Совсем бежал. Будь добр, господин офицер, не погнушайся русским обычаем — прими курочку в подарок.
Офицер с недоумением посмотрел на нахальную бабенку, повернулся к ней спиной, что-то сказал солдатам. Несколько человек остались у пулемета, остальные повыпрыгнули из колясок, бросились к дверям сельсовета, школы, церкви, расталкивая женщин, устремились к магазину. Посыпались под ударами прикладов стекла.
— Ступайте по домам, — разрешил офицер женщинам. Повторять команду ему не пришлось: в мгновение ока площадь опустела. На дороге осталась только одна бабенка: стояла в нелепой позе, держа в вытянутых руках сникшую от бесплодных усилий вырваться хохлатку; стояла и не знала, видимо, как ей поступить — бежать ли вслед за другими, ждать ли...
Офицер подошел к ней, показал на курицу:
— Брось!
Выпущенная на свободу хохлатка радостно закудахтала, опрометью кинулась в канаву, под защиту мокрых лопухов. Выстрел с мотоцикла пересек ей дорогу: несчастная птица перекувыркнулась через голову, забила крылом.
Офицер улыбнулся женщине, двумя пальцами коснулся ее подбородка:
— Как тебя зовут?
Весть о том, что немцы наверху, у сельсовета, молнией добежала до нашего конца улицы. Мать и отец встревожились: где там Зоя с Юрой? [77]
— Сходил бы, Валентин, посмотрел осторожненько. Да на глаза немцам не очень-то лезь, — сказал отец.
Мама было набросила платок: сама, мол, разузнаю что к чему, но отец не разрешил:
— Сиди дома. Вальке что — он парень верткий.
Сестру и брата я встретил на полпути от дома.
— Уехали назад немцы, — с ходу сообщил Юра. — Кур постреляли и уехали.
— И магазин ограбили, — добавила Зоя. — Что могли — взяли, в колясках увезли, на себе утащили. Теперь там наши добирают.
— Какие наши?
— Какие-какие? Свои, деревенские. Кто что успел, то и схватил...
Это показалось мне невероятным: чтобы наши колхозники да подняли руку на свой магазин?!
— Ты, Зойка, беги домой, а то там волнуются, — сказал я сестре, — а мы с Юрой пойдем посмотрим.
Сельмаг озирал улицу пустыми глазницами окон, двери его были распахнуты настежь. Робея, перешагнул я через порог. Пискнуло под ногами раздавленное стекло, а дальше ступить я не решился: пол был засыпан мукой и солью, истоптан множеством ног.
У дверного косяка, прямо над моей головой, висел на гвозде новехонький хомут. Не знаю зачем, но я снял его, надвинул на согнутую в локте руку, позвал брата:
— Пойдем домой.
— Брось, Валь, хомут. Зачем он тебе? Все равно у нас лошади нет.
Я покачал головой:
— Пригодится. Шагай быстрей.
Юрка, упрямец, рядом не пошел — отстал на несколько шагов: стыдился идти рядом. Да и мне, признаться, было не по себе: на виду у всего села несу хомут, не то чтобы ворованный, а все же... деньги-то за него я не платил. Но какая-то недобрая сила — другие брали, а я что, хуже? — толкала меня вперед, заставляла ускорить шаги.
— Отоварился? — услыхал я вдруг знакомый голос и, обернувшись на него, увидел Андрея Калугина, сторожа со свинофермы.
— Небогатый куш, — посочувствовал он, приближаясь. От него здорово попахивало вином. — Раньше надо было поспевать. Тут самые шустрые мешками тащили... [78]
Жаркая кровь прихлынула к моим щекам: я затоптался на месте, готовый провалиться сквозь землю вместе с этим проклятым хомутом. Юра бочком, не глядя на меня, проскочил мимо и бегом припустился по дороге.
— Немцы пришли и ушли, может — даст бог! — стороной пройдут, оставят нас в покое, — рассуждал Калугин, привычно свертывая огромную самокрутку. — А уж кое-кто подумал, мол, все, полный капут Советской власти вышел. Подолом, что собачьим хвостом, закрутил, задницу германцу лизать готов, как, к примеру, Саня...
Он назвал фамилию.
— А что Саня? — не понял я.
— С подарком к его вшивому благородию — чтоб его черт забодал! — высунулась, куру неощипанную поднесла. Да он, вишь, забрезговал... А потом она пол-лавки домой и стащила...
Снова ощутил я на своей руке непомерную тяжесть хомута.
— Ладно, дядь Андрей, хватит тебе. Лучше я его опять в магазин оттащу.
Калугин ухмыльнулся, скривил губы:
— Чего уж там, волоки домой. Возвернется наша власть — тогда и принесешь обратно. Волоки и помни: люди — они все видят, за всем примечают. А немцы, так я кумекаю, стороной прокатятся. Чего им у нас, в самом деле... Ступай, парень.
Он погрозил мне кривым, изъеденным махоркой пальцем и, чуть покачиваясь, побрел вдоль по улице.
«Когда придут наши — отнесу хомут в магазин. Я ж его и взял нарочно, чтоб какому-нибудь прощелыге не достался», — утешал я себя, пытаясь уверовать в подсказанную стариком спасительную мысль. А на душе все равно было препаршиво.
Надежды Андрея Калугина не оправдались: не обошли нас немцы стороной. Через несколько часов после наезда мотоциклистов Клушино заняла крупная воинская часть.
Я по-прежнему жил в доме Павла Ивановича, но теперь уже не один: немцы-квартирмейстеры подселили ко мне какого-то генерала со всем его немалочисленным притчем. [79]
Рус Иван!
1
Мне запретили выходить из дому. Даже во двор, даже по нужде мог отлучиться я только с разрешения толсторожего фельдфебеля — он ведал у генерала хозяйством.
До отчаянности унизительное положение, в котором я вдруг оказался, усугублялось тем, что я ровным счетом ничего не знал о своих: о родителях, о братьях, о сестре. Как-то они там перемогаются, живы ли вообще? За калитку меня не выпускали, кормили объедками с солдатской кухни, а в избу, занятую генералом, сельчанам доступ был закрыт: мне и словом перемолвиться не с кем, родным передать, чтоб не волновались.
Как-то ранним утром подошел я к окошку в сенях, попытался рассмотреть, что делается на улице. А улица, как на грех, обезлюдела: редко-редко баба промелькнет с ведрами на коромысле или стремглав, из одной избы в другую, метнется мальчуган.
Только сизые дымки над крышами — вот и вся картина.
И вдруг я увидел Юру. Это было так внезапно, так неожиданно, что я не поверил поначалу, думал, пригрезилось.
И все же я не ошибся.
Юра был совсем близко, может, в двух десятках шагов от калитки, у которой с автоматом на выпуклой груди топтался рослый часовой. Брат сидел на лужайке, на бровке неширокой канавы, сидел, опустив в нее ноги, и исподлобья поглядывал на наш дом.
«Пришел узнать, как я тут, — понял я. — Может, не в первый раз пришел».
Как бы исхитриться, подать ему знак? Выйти на улицу невозможно — часовой тут же прогонит обратно.
Горница занята генералом. Значит, путь к окнам, что смотрят на лужайку, тоже отрезан.
А, была не была! Вот выйду сейчас в сад, открою калитку. Пусть поорет часовой — не застрелит же. Зато братишка увидит меня, увидит, что я жив-здоров, скажет об этом дома. А может, и мне что-нибудь крикнуть успеет.
Я шагнул к дверям, но тут меня окликнули из кухни:
— Иван! Ком, иван! [80]
Толсторожий зовет. Для него я, как и все русские без разбору, безымянный иван, иван с маленькой буквы.
Фельдфебель стоял посреди кухни, заложив пальцы рук за пояс. У печи возился повар в белом колпаке, тщетно старался разжечь ее.
— Чего тебе?
Фельдфебель мотнул головой в сторону двора:
— Курка давай! Фюнф курка. Жи-ва!
У Павла Ивановича оставались куры — штук тридцать или сорок было их, кажется. Каждый день на стол генералу и его окружению шло не меньше пятка.
Я вышел во двор, огляделся — вокруг никого. Снял курицу с нашеста, держу ее в левой руке, а правой тихохонько выдавливаю стеклянный глазок, вмазанный в стену курятника.
Лишь бы Юра заметил, угадал мой сигнал.
Кусочек стекла выпал беззвучно.
Я просунул в отверстие курицу, с силой вытолкнул ее. Громко кудахтая, хохлатка на крыльях спланировала до калитки, перепорхнула через нее и ударилась о землю у ног часового. Тот равнодушно посмотрел на нее, сплюнул и, поправив автомат, начал отмерять шаги вдоль ограды. Краем глаза я видел его спину.
Ошалелая, полусонная еще курица бежала по пыльной дороге.
Лишь бы Юра сообразил, что не случайно вырвалась она со двора!
Я снял с нашеста вторую курицу — на всякий случай, для маскировки, зажал ее под мышкой и снова припал к отверстию в стене.
Ай какой молодец Юрка, понял-таки!
Он шел вдоль ограды, навстречу невидимому мне теперь часовому, держась от него на приличном расстоянии.
— Юра, — позвал я, когда он поравнялся с сарайчиком, — слышишь, Юра?
Брат остановился, повернулся в мою сторону, лицо у него растерянное и радостное.
— Ты где?
— В курятнике. Ты не стой на одном месте, Юрка, ты прохаживайся и рассказывай, как там у вас.
— Иван!
Я вздрогнул, обернулся. Толсторожий фельдфебель стоял за спиной в своей излюбленной позе: пальцы рук заложены [81] за пояс, на бледных припухших губах ухмылка. Тихой сапой подкрался, сволочь фашистская! И я хорош — про всякую осторожность забыл.
Фельдфебель молча отобрал у меня курицу, размахнулся и ударил меня ею по лицу. Раз, другой, третий...
— Валя, где ты? Валя, пойдем домой! — надрывался за стеной брат.
Снова удар по лицу.
— За что? — вырвалось у меня.
— Молчайт!
И опять, опять...
— Давай курку! — отдуваясь, приказал наконец фельдфебель и показал на пальцах: мол, еще четырех.
Пеструшки и хохлатки уже снялись с нашеста, разбрелись по двору. Я пошел ловить их: проклятый курощуп не простит промедления.
И все же, когда он убрался со двора, я подбежал к отверстию в стене. Юра был уже далеко — понурясь, шел по дороге, маленький и очень озабоченный мужичок.
Несколько раз он оглянулся, но теперь, хоть криком кричи я, все равно не услышит.
2
Дня, кажется, через два после этой истории толсторожий фельдфебель с утра уехал на склад за продуктами. Генерал накануне не ночевал дома, не появился он и к обеду, и к ужину. Прислуга, оставшись без присмотра, решила, что называется, кутнуть.
— Иван! — позвал меня один из солдат и, безбожно путая русские слова с немецкими, принялся что-то объяснять. Из всех этих немыслимых соединений «тринкен руссиш шнапс» и «давай-давай скоро» я не без труда уловил, что немцам желательно разжиться самогоном и что заплатить за него они готовы марками.
— Идет, — согласился я, соображая, что могу извлечь для себя кое-какую выгоду из этой их затеи: выпустят за калитку, а там дорога широкая...
Увы, немцы оказались хитрее, чем я думал. Тот же самый солдат, что объяснял мне задачу, повесил винтовку на плечо и показал на дверь: пошли.
Делать нечего, вдвоем так вдвоем. [82]
Я повел немца по селу с таким расчетом, чтобы пройти мимо родительского дома.
Немец шел позади меня, приотстав шага на два. «Конвоир, — невесело усмехался я. — Еще б винтовку наперевес взял! И ведет-то он меня — не я его...»
Вот и наша изба.
Первым, кого я увидел, был отец. Приволакивая больную ногу, он с лопатой вышел на крыльцо, вслед за ним появились мама и Зоя, тоже с лопатами в руках.
Я забеспокоился, примедлил шаги: что-то случилось. Вид у отца насупленный, да и мама с сестренкой не веселей.
Все трое прошли за дом. А тут Юра вывернулся из-за угла, в каждой руке по кирпичу несет. Деловитый такой, и меня вовсе не замечает.
Я пошел совсем тихо.
— Шнеллер! — напомнил о себе немец. — Шнеллер, иван!
Я повернулся к нему, почти закричал:
— Мой дом, понимаешь? Отец, мать, понимаешь?
Немец не хотел понимать, или надраться ему не терпелось.
— Шнеллер! — орал он, не слушая меня.
А мне и нужно лишь, чтоб он орал погромче. Вон Юра снова из-за угла вынырнул, в нашу сторону смотрит.
— Валька!
Руки у него опустились, кирпичи шлепнулись на землю.
— Пап, мам, солдат Валентина куда-то ведет!
И тотчас после его вскрика мама выбежала к крыльцу, за ней отец и Зоя появились. Четыре пары родных глаз смотрели на меня в напряженном ожидании, с тревогой и отчаянием смотрели.
— Не волнуйтесь, мы самогонку ищем! — крикнул я. — Вы чего копаете-то?
— Землянку, сынок. Выгнали нас... из дому. Сперва на чердаке ночевали, а теперь совсем гонят...
— Шнеллер! — вышел из себя немец и толкнул меня в спину.
Я поневоле ускорил шаги.
Последнее, что я услышал, было громко сказанное отцом:
— Ты там поосторожней, Валентин, зря на рожон не лезь...
И резкий, как удар хлыстом, вопль немца:
— Вег!
Это на Юру немец кричал: Юра хотел догнать меня. [83]
Назад мы возвращались другой дорогой и у самой калитки напоролись на фельдфебеля. Он отобрал у нас бутылки с самогоном, на глазах у оторопевшего часового разбил их об ограду и съездил по роже моему перетрусившему конвоиру.
«Так тебе и надо», — подумал я со злорадством, вспоминая бесконечные «шнеллер», которыми этот солдат вконец измучил меня по дороге.
Но фельдфебель и обо мне «позаботился».
Впрочем, за то, что узнал я во время этой вынужденной прогулки, — а узнал я главное: все мои родные живы и здоровы, — я не поскупился бы заплатить и более дорогой ценой.
3
Полмесяца живу, как в тюрьме. Раз и навсегда отведено мне место: печь. Там на раскаленных докрасна днем и ночью кирпичах должен я находиться все то время, пока не ловлю кур, не рублю дрова, не ношу воду...
Руки, ноги, бока обожжены. Душно, муторно.
Ворочаюсь на рядне — оно не спасает от жара печи, вынашиваю планы мести толсторожему фельдфебелю. Может, двухведерный чугун кипятку опрокинуть на него по нечаянности?.. Его ошпарю, а меня — расстреляют. Нет, не пойдет. Или во дворе улучить момент, когда зазевается, стукнуть поленом по голове? Только куда я мертвое тело запрячу? Все равно найдут... «Не лезь на рожон, Валька», — советовал отец.
Но думать о мести — сладко, это единственное мое утешение.
В горнице, за неплотно закрытой дверью, патефон наигрывает какую-то гнусавую мелодию. Шумно от хмельных голосов, от хлопанья пробок. Генерал и свита празднуют очередную победу немецкого оружия. Фельдфебель, повар и два немчика из рядовых избегались, подавая на стол свежую закуску, бутылки с пестрыми наклейками.
В кухню заглянул офицер в черном мундире эсэсовца — здоровенный одноглазый детина: левый глаз прикрыт повязкой.
— Иван! Рус иван!
Я забился за трубу.
Эсэсовец не поленился приставить к печке табуретку, встать на нее. Нащупав меня в темноте, взял за воротник.
— Ком! — И рывком сдернул на пол. — Пошель!
Он подтолкнул меня к выходу и, заглянув в горницу, что-то [84] крикнул. Тотчас вывалилась оттуда толпа пьяных офицеров. Раскисшего генерала поддерживали под руки двое: переводчик и молоденький обер-лейтенант.
— Иди в сад, — сказал мне переводчик. — Сейчас развлекаться будем.
Ничего хорошего от прогулки в сад я не ожидал. Но того, что случилось дальше, не ожидал вовсе. Меня подвели к забору, заставили раскинуть руки, в каждую вложили по пустой бутылке. Эсэсовец отсчитал десять шагов, носком ботинка провел по земле черту. У этой черты и столпились офицеры.
Смеркалось. Мурашки бегали по моему телу, и думать мне уж ни о чем не хотелось. Какое-то безволие охватило все мое существо.
Первым стрелял одноглазый эсэсовец. На мое счастье, стрелком он оказался превосходным: бутылки, одна за другой, разлетелись в моих руках, осколки царапнули по лицу, в кровь рассекли щеку.
Подбежал молоденький, с девичьим румянцем через всю щеку обер, вложил в руки новые бутылки. Пистолет подали генералу. Покачиваясь, нетвердой рукой начал поднимать он оружие.
Я закрыл глаза, навсегда прощаясь с белым светом.
Выстрел был один, во всяком случае, я услышал только один хлопок, но пуль оказалось две: одна впилась в доску забора чуть выше левого плеча, другая вдребезги расколотила бутылку.
Раздались аплодисменты, шумные восклицания. Я открыл глаза. Офицеры лезли наперебой поздравлять генерала, а он благосклонно дарил улыбки и рукопожатия. Переводчик стоял чуть в стороне, под яблоней, и с невозмутимым видом играл ремешком расстегнутой кобуры.
Кто-то вновь протянул генералу пистолет, но генерал вдруг пьяно икнул, повернулся, и нетвердые ноги понесли его в избу. Офицеры последовали за ним.
Ой, мама родная, в счастливой родился я рубашке!
С трудом забрался на печь. Крупная непрекращающаяся дрожь сотрясала мое тело, и холодно было на жаркой печи. Лучше б уж сразу убили, звери, чем так издеваться.
А веселье в горнице продолжалось.
— Парень, — услышал я вдруг, — эй, парень!
На меня смотрел переводчик: в одной руке он держал стакан водки, в другой — ломоть хлеба, намазанный маслом. [85]
— Выпей — все пройдет. Успокоишься.
Зубы клацали о стакан. С усилием проглотив застрявший в горле ком, я выпил водку до дна и не заметил, не ощутил ее вкуса.
— Спускайся вниз, там тебя ждут, — сказал переводчик.
Он вывел меня на крыльцо, поддерживая под локоть, проводил до калитки, распахнул ее, что-то объяснил часовому. Тот, молчаливый, скучающий, с автоматом на груди, выслушал, равнодушно кивнул головой и показал на дорогу.
— Твой брат? Ждет тебя. Можешь поговорить с ним.
Там, на дороге, действительно стоял Юра и внимательно смотрел на меня.
— Ну, иди, иди, не бойся, — подбодрил переводчик. — Я тут постою, подышу свежим воздухом.
— Валь, чего они стреляли? — спросил братишка, когда я подошел к нему.
Не ответив, не отдавая себе отчета в том, что делаю, какие могут быть последствия, я пошел по дороге, вдоль улицы. Меня никто не окликнул. Я слышал за собой торопливые шаги брата и уходил все дальше и дальше от страшного дома, и остановился только у дверей нашей землянки.
— Да на тебе лица нет! — ахнула мама, увидев меня на пороге.
Наверно, вид у меня и в самом деле был ужасный. Мама все причитала, долго не могла успокоиться. Я не выдержал — расплакался. Давясь слезами, рассказал все.
— Больше ты туда не пойдешь ни под каким видом, — сурово предупредил отец. — Ложись-ка вон и отсыпайся.
— Со мной рядом ложись, — тонкой ручонкой обнял меня за шею Юра.
Земляные нары были застланы тощими соломенными тюфяками. Я лег к стенке, Юра устроился рядом со мной, снова обнял меня и вскоре заснул. Я слушал его жаркое дыхание, и понемногу приходило спокойствие, и хотелось спать, спать, спать...
Последнее, что я увидел, было: отец, прежде чем пригасить куцее пламя коптилки, ставил в угол, у порожка, свой плотницкий топор.
Утром разбудил меня Юра. Он стоял в дверях землянки, распахнутых настежь, и кричал что было силы:
— Ура! Немцы ушли. Ни одного не осталось. [86]
Немцы — вся часть — ушли в сторону Москвы.
Неверующей была наша семья, но в этот день я горячо молился про себя — богу ли, еще ли кому, — чтобы и генерал, и его толсторожий фельдфебель, и одноглазый эсэсовец нашли себе могилу под Москвой.
Тем же утром я узнал, что своим вызволением из генеральской тюрьмы я обязан Юре. Он, как делал это почти каждый день, слонялся по лужайке близ дома Павла Ивановича. Надеялся увидеть меня. Заслышав выстрелы в саду, пьяный смех и голоса офицеров, Юра заволновался, подбежал к немцу-часовому, принялся горячо объяснять, что родители послали его к брату, что он не уйдет, пока не увидит старшего брата. Часовой, не понимающий по-русски, вызвал переводчика.
Кто был этот переводчик, я не знаю. Но душа у него была добрая...