Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 6.

Война

Черный день

Субботним полднем невесть откуда забрели в Клушино цыгане. Длинные телеги в паркой упряжке с грохотом прокатили по улицам села, завернули на луг, остановились неподалеку от нашей избы. [44]

Я только что вернулся с сенокоса — так заведено было: летом все мы, старшие школьники, работали в колхозе. Юра пришел с рыбалки, и мы с ним сидели на крылечке, поджидали мать и отца.

Зоя в избе варила уху — у братишки сегодня был неплохой улов.

День выдался на редкость жаркий, солнце пекло немилосердно, нас от его палящих лучей спасала только тень козырька над крыльцом.

Цыгане — толпа пестро одетых и очень крикливых людей — с удивительным проворством выпрягли коней из повозок, и вскоре на лугу, как грибы после дождя, выросли три дырявых полотняных домика-шатра.

От табора отделилась группа: десятка полтора загорелых до черноты кудрявых мужчин и длинноносых женщин с детишками на руках.

— К нам идут, — заметил Юра.

Цыгане, точно, подошли к нашему дому. Я испугался, что сейчас начнут попрошайничать или приставать: давай-де погадаем, и раздумывал, как бы побыстрее отделаться от них, навязчивых... Но ничего такого не случилось. Седобородый старик с лицом, иссеченным морщинами, подойдя к крыльцу, вежливо приподнял над головой соломенную шляпу и гортанно поприветствовал нас:

— Здравствуйте, молодые люди. Можно напиться из вашего колодца?

— Бадейка на цепи, — ответил я. — А воды не жалко.

Юра стремительно поднялся, сбегал в избу и вынес оттуда большую алюминиевую кружку. Протянул ее седобородому:

— Пейте на здоровье.

— Спасибо, молодой человек.

Пили они по очереди, и очень интересно было наблюдать за ними. Сперва, неторопливо и с достоинством, осушил кружку старик, потом утолили жажду люди пожилые, затем молодые парни. А уж после всех заполучили кружку женщины.

Напившись и похвалив воду — студеная, вкусная! — цыгане пошли в село. Кружка осталась на срубе.

Тут как раз появился отец. Разгоряченный знойным солнцем и ходьбой, он примедлил шаг у колодезного сруба, зачерпнул воду из бадейки, поднес кружку к губам. [45]

— Папа, — крикнул ему Юра, — из нее цыгане пили!

— Всяк человек — человек, — почти библейской мудростью отозвался отец и, вытирая губы тыльной стороной руки, скомандовал: — Ты, Юра, Зою поторопи: пусть на стол накрывает живее — дел ныне невпроворот. Мать-то пришла, что ли?

Коси коса, пока роса...

Мышцы рук, особенно правой, туго стягивает непосильная усталость. Вышли мы в луга спозаранку, и вот уже солнце плывет почти в самой верхней точке неба, и тени наши на земле куцы, обрублены, и роса давно спала, а мы машем и машем косами, торопясь закончить длинный прогон. Мы, мальчишки, идем за взрослыми колхозниками, за опытными косцами, а они, кажется, не знают устали.

Пот заливает глаза, прибаливают обожженные солнцем плечи. Утром мама хотела смазать их гусиным салом. Я не послушался, а зря...

Но вот наш бригадир, высокий, жилистый и неутомимый старик, кричит:

— Шабаш!

Мужики и парни валятся в траву, кисет идет по рукам. Мне очень хочется закурить, как закуривают взрослые: не торопясь свернуть цигарку, вкусно затянуться горьковатой махрой. Велико мальчишеское искушение, но... узнает отец — пощады не жди. И я лежу на спине, прищурив глаза, смотрю в небо и думаю о том, что сегодня самый длинный летний день, макушка лета, и, быть может, самый жаркий. И о том еще, что в деревне, как начинается страдная пора, забывают люди о выходных. Вот сегодня, к примеру, воскресенье, а у нас самый разгар работы.

— Дён пять такая погода постоит — управимся с сенокосом, — степенно рассуждает бригадир. — Добрая будет у животинки зима, трава ноне богатая.

Пять дней — ерунда, мы уже больше в лугах трудимся. Поначалу ой как трудно было, а сейчас ничего, сейчас я втянулся...

— Кому близко — могут домой идтить обедать, — разрешает бригадир.

Мне до дому — рукой подать, а перерыв у нас долгий, и я, оставив косу на лугу, иду домой. Есть, правда, не очень хочется, но молочка — холодного, из погреба! — испить кстати будет. [46]

Дорога моя — через поляну, на которой вчера цыгане разбивали свой лагерь. Ушли они ночью, тихо ушли, незаметно, и только выжженная на месте недавнего костра земля, ненужное тряпье и бумага да выщипанная их конягами трава напоминают о том, что совсем недавно здесь стоял табор.

Ночь пройдет, а утром рано
В путь далекий, милый мой.
Я уйду с толпой цыганов
За кибиткой кочевой, —

как умею, напеваю я и чувствую, что губы у меня потрескались от жары и жажды, и размышляю о том, что ведь и в самом деле неплохо бы оно было — прибиться к цыганскому табору, побродить по земле. Сколько, должно быть, видят они сел и городов, людей интересных встречают, а люди те все по-разному, всяк на свой манер живут. Побродить с цыганами лето, а осенью вернуться домой, и тогда уж не дядя Павел мне — я расскажу ему занятные и диковинные истории...

Все наши, кроме отца, дома.

Юра с Бориской сидят на полу, в руках у Юры раскрытая книжка.

— Повторяй за мной, — приказывает он Борису, — повторяй: «Климу Ворошилову письмо я написал...»

Борису учеба явно не впрок: он отчаянно вертит головой, косит глаза на окно. Там по стеклу с наружной стороны ползет оранжевая бабочка.

— Да повторяй ты! — сердится Юра. — Смотри, а то заставлю зарядку делать...

Мама с Зоей вооружились ножницами и сантиметром: из старой маминой юбки кроят младшим штаны.

— Устал, — пожаловался я, садясь на скамью у порога. Зоя, острая на язык, отрезала:

— Не хвастай. Мы после обеда тоже в луга идем. Сено ворошить.

— Ворошить — не косить...

Тут в сенях шаги послышались, я узнал походку отца и удивился: что-то очень тороплив он сегодня на ногу.

Распахнулась дверь, отец стал на пороге и, не переводя дыхания, глухо сказал:

— Война!

Мы притихли. [47]

И в этой внезапной и непривычной тишине — в доме, где много детворы, тишины вообще-то не бывает — я вдруг услышал, что мама плачет. Она сидела на табуретке и тихо плакала, вытирая глаза концами головного платка.

Юра и Борис медленно — это запомнилось отчетливо — поднялись с пола, на цыпочках подошли к матери, прижались к ней с двух сторон. Она крепко обняла их, притянула к себе.

— Ух! Зададим же мы теперь фашистам! Покажет им Красная Армия, где раки зимуют! — сказал я с каким-то почти радостным воодушевлением, стыдясь того, что мама плачет, но голос мой прозвучал как-то одиноко, и никого не успокоили мои слова.

— Очень уж тяжелые бои идут, — отозвался отец. — Много наших городов немцы бомбили, границу перешли. Молотов по радио выступал... — Не договорив, он прошел к столу, сел на табуретку, подперев голову руками. — Что-то нехорошо мне, — пожаловался. — Голова раскалывается и знобит...

Зоя метнулась за градусником:

— Давай температуру измерим.

Отец вяло отмахнулся:

— Пройдет... Посижу и пройдет... Перегрелся я на солнце...

— Кому говорят, ставь градусник! — прикрикнула Зоя.

Сестра умела быть настойчивой, когда ее, эту настойчивость, требовалось проявить.

— Ого, за сорок...

Отец уже не слышал нас — то ли дремал за столом, то ли впал в забытье.

Мама поднялась с места, подтолкнула к дверям Юру и Бориску:

— Бегите на улицу, сынки. Пока не позову, домой не являйтесь. И к отцу не подходите.

Когда за младшими закрылась дверь, мама, — глаза ее были сухи, и всегдашняя мягкость, плавность в движениях уступили место незнакомой мне прежде в ней решительности, — сказала:

— Это тиф. В двадцать втором мы вот так всей семьей перехворали. Ступай к председателю, Валентин, проси лошадь. В Гжатск повезем отца. [48]

Дорога до Гжатска — мы повезли отца вдвоем с мамой — была длинной и невеселой. Два горя, свалившиеся на нас одновременно, — весть о войне и болезнь отца — не то что надломили, а как-то прибили, измучили нас так тяжело, как не мучает ни одна самая черная работа.

— Что-то будет, что-то будет? — повторяла мама то и дело.

— Ну что будет? — пытался я успокоить ее. — Все равно мы сильнее и скоро разобьем фашистов.

— Э, сынок, пока солнышко взойдет, роса очи выест... Ты войны не видел, а я еще в те, в германскую да в гражданскую, хоть и ребенком была, а горюшка вдосталь хлебнула...

Отец стонал, метался, просил пить, терял сознание. Ему то жарко было, то холодно.

Но вот и больница — маленькие деревянные бараки поблизости от вокзала.

Отца положили в инфекционную палату. Нас с мамой туда не пустили, но я все же подошел к окну: видно ж будет, куда его положат. Прильнул к стеклу, всмотрелся. На ближней к окну койке лежал знакомый цыган — тот самый вежливый старик в соломенной шляпе, что подходил вчера к нашему дому и разговаривал с нами. Сейчас он лежал, повернув лицо к окну, глядел на меня мутными глазами и не узнавал, не видел меня.

Мне сразу вспомнились и алюминиевая кружка на колодезном срубе, и отец, черпающий воду этой кружкой из бадейки, с жадностью выпивающий ее до дна...

Беженцы

Много ли дней минуло с начала войны, а мимо нашего дома по дороге, днем и ночью, в сушь и в дожди, нескончаемые, тянутся вереницы беженцев из западных, приграничных областей.

Никогда прежде не видели мы такого потока людей: старики и старухи, женщины и дети, подростки. Больше всего женщин и детей. И у всех — у взрослых, у ребятишек — черны от пыли и усталости лица. У многих — у взрослых и у ребятишек — тощие котомки за спинами. Мы знаем: в этих котомках нехитрый и зачастую ненужный скарб — то, что первым подвернулось под руку, когда под разрывами немецких [49] бомб покидали хозяева родные хаты. Останавливаясь у деревенских изб, беженцы пытаются обменять это барахло на продукты. Колхозницы негодующе машут руками: дело ли грабить обездоленных? — и выносят им хлеб, молоко, яйца.

Редко-редко покажется в этом потоке повозка, запряженная непременно изголодавшейся клячей. Конь-доходяга едва волочит ноги, а на повозке, судорожно вцепившись в вожжи, сидит какой-нибудь «счастливчик» — не пешком ведь идет! — а за его спиной, смотришь, не меньше десятка голодных, как галчата, ребятишек.

Девушка в белой косынке и сиреневом платье крутит педали велосипеда. К багажнику бельевая корзина веревками приторочена. Но трудно вот так, на велосипеде, в толпе медленно бредущих людей — и девушка спрыгивает на разбитую дорогу, ведет велосипед в руках. А он мужской, и заднее колесо — под грузом на багажнике — вихляет из стороны в сторону.

Старик с гривой длинных седых волос толкает перед собой тележку на высоких железных колесах. В тележке лежит набитый чем-то мешок, а на мешке сидит мальчуган в матросском костюмчике: курточка с якорями, круглая шапочка и по ленте серебряные буквы — «КРАСИН». У старика глаза, утомленные недосыпанием, и плотно сжатые губы. Мальчуган вертит головой, недоверчиво смотрит по сторонам. Дед и внук, видать.

В черных одеяниях и платках, надвинутых на самые глаза, прошли две старушки-монахини.

Нестройная колонна детдомовцев — стриженных наголо мальчишек и девчонок лет по десяти — двенадцати — проплыла вслед за ними. Во главе колонны брели немолодая женщина-воспитательница и усатый мужчина в красноармейской гимнастерке с пустым рукавом. Мужчина иногда оглядывался, сипло кричал: «Подтянись!» — и детдомовские покорно убыстряли шаг, догоняли впереди идущих и снова отставали.

К нашему колодцу пробиться невозможно. Некоторые из беженцев устраиваются отдохнуть ненадолго в тени яблонь; сидят или лежат, жуют черствый хлеб; другие просто утолить жажду подходят. Колодец за день вычерпывается без остатка: на дне бадейки, когда ее вытаскивают наверх, толстый, в палец, слой грязи.

Мама, если дома, а не на ферме, бежит к колодцу с кринками молока в руках: [50]

— Хоть детишек напоите, люди добрые. Откуда, из каких мест идете?

Отвечают разно:

— Гродненские...

— В Минске жили, милая.

— Из-под Бреста. Слышали небось? На границе с Польшей.

Течет, течет по дороге людской поток. Усталые, измученные, изголодавшиеся люди... Беженцы не плачут, нет. Разве только совсем уж маленькие ребятишки, когда невмоготу становятся жара, жажда, голод. Только скорбь на лицах у взрослых, скорбь да гнев, когда начинают рассказывать о том, как падали на их города и села фашистские бомбы, как тяжелые артиллерийские снаряды разносили в щепу их жилища, как обгоняли их на дорогах и расстреливали в упор немецкие мотоциклисты.

— Не люди они, милые, германцы эти самые, — говорили беженки, — нет, не люди. Не могут женщины на божий свет таких людей производить. От дикого зверя пошла их порода.

Днем и ночью не отдыхает дорога. В глубь России несут свою боль, свое горе, свою ненависть к врагам обездоленные, несчастные люди.

Мама заметила их в окно.

— Юра, сынок, — попросила она. — Видишь тетю с ребятишками? Позови их в избу.

Худенькая белокурая женщина остановилась у колодца. За подол ее платья держались два паренька, примерно Юриного и Борискиного возраста, а за ее спиной в платке, концы которого были перехвачены на груди крест-накрест, спала девочка лет двух-трех. Женщина пыталась напиться из бадейки, но это не удавалось ей: мешали пареньки — крепко держались за нее, мешала ноша за спиной.

В избу они вошли нерешительно. Юра вел их, держа за руку паренька постарше.

— Здравствуйте, — робко сказала женщина. — Вот мальчик позвал нас.

— Садитесь, садитесь. Развязывай платок, молодка, девчушку на кровать положи, вот сюда. А ребятишки пусть прямо к столу проходят.

Мама расхлопоталась: Зою в погреб прогнала — за молоком и салом, достала из печи чугун со щами, крупными ломтями порезала хлеб. [51]

Парнишки, тоже худенькие, малопроворные, как вошли в избу, так и слова не проронили, и не отходили друг от друга ни на мгновение. Они и за стол сели рядышком, плечо к плечу, вяло взяли ложки.

Мама уговаривала:

— Ешьте, ешьте, родимые. Непохоже, чтоб вы были сыты.

— Замучились они, — объяснила женщина. — Мы ведь из Литвы идем, и все пешком, пешком. С самолетов в нас по дороге стреляли.

— Ну, ешьте же, — все уговаривала мама ребятишек, — и ты, молодка, не стесняйся. Хлеб берите, хлеб.

Юра — он стоял у печки, смотрел на ребят со стороны — вдруг подошел к столу, взял ложку:

— Сейчас я им помогу.

Зачерпнул щи, аппетитно надкусил ломоть хлеба и, пережевывая его, серьезно сказал:

— Вот как есть надо!

Ребята посмотрели на него и тоже заработали ложками. Мама сидела на скамье у дверей, подперев щеку, печально смотрела на женщину, на ребят. Потом предложила:

— Вы уж сегодня переночуйте у нас, отдохните, а завтра пойдете дальше.

Мальчики вышли из-за стола, в один голос сказали: «Спасибо!» — и Юра с Бориской повели их в сад. Мы сидели в избе и слушали рассказ женщины о том, что ей с ребятами пришлось пережить.

— И четырех утра не было, — вспоминала беженка, — как бомбы на наш городок упали. Выскочила из дому в чем была — только мальчишек своих и успела вывести. И вот идем с тех пор... Люди у нас добрые, понимают в несчастье, а так... ну чем бы кормить я их стала?

Мама качала головой, сокрушалась:

— Я и то смотрю: пожиток-то у тебя никаких с собой. А мужик-то твой где же?

— Военный он у нас, папка наш. — Женщина наклонила голову, пряча глаза: — Перед самой войной в командировку он уехал, на границу. Наверно, и в живых теперь нет.

— Трудно тебе придется, если... Молодой овдоветь... и трое детей на руках...

— Девочка не моя, — сказала женщина. — Соседей наших девочка. Погибли они, а она вот осталась.

Мама всплеснула руками: [52]

— Ой, горе горькое! То-то смотрю, не в тебя девочка: ты белявая, а она темненькая. Подумать только, мы еще и не ведали, что война началась, а сколько крови уже пролилось... Знаешь что, молодка, оставайся-ка ты в нашем селе, хотя бы и в нашем доме поживешь. Не обидишь...

Женщина заколебалась было, потом несогласно покачала головой:

— Нет-нет, что вы. И сюда немцы придут.

— Неужто придут?

— Придут. У меня в Тамбове родители — будем туда добираться.

— Идти-то как далеко...

Прибежал с улицы Юра, пожаловался с порога: новые товарищи не хотят играть в войну.

— Не надо в войну, мальчик. Придумайте что-нибудь другое.

Голос у женщины был очень печален, а мама внезапно рассердилась:

— Я тебе задам войну! Тоже мне вояка!

Юра посмотрел на нее ничего не понимающими глазами; редко такое случалось, чтобы мама сердилась, выскочил в сени, крикнул оттуда:

— Ладно, мы в прятки будем.

Ночью, когда наши нежданные гости крепко спали, мама с Зоей кроили и шили платьице для девочки: на ней, как выяснилось, кроме мальчишеской рубашки, ничего не было.

Утром женщина прощалась с нами: мамы уже не было — ушла на ферму.

— Может, когда и придется встретиться, — сказала она.

Мы — Зоя, Юра с Бориской и я — проводили их на дорогу и долго стояли на крыльце, смотрели им вслед. Женщина несколько раз оглянулась, и мальчишки оглядывались вместе с ней, и тогда мы поднимали руки, махали им, и они махали нам в ответ.

Юра вдруг сорвался с места, нырнул в избу, а вскоре вернулся, держа в руках каравай и кусок сала.

— Мы же с собой им ничего не дали! — крикнул он. — Я их догоню.

Пыль столбом поднялась за ним по дороге...

— Валя, — спросил он меня вечером, припомнив, видимо, наш недавний и — увы! — очень давний уже разговор: ведь он еще до войны состоялся, разговор тот, в ином времени, в другом измерении. — Валя, разве ж такая война бывает? [53]

Ты же говорил, что солдаты стреляют друг в друга. Из пушек, из винтовок.

— Наверно, бывает и такая, Юра.

Брат был на десять лет моложе меня. Но что мог ответить ему я, человек, по деревенским понятиям, да и в его глазах тоже, уже взрослый? Я еще и сам не очень-то хорошо понимал, какая она бывает, настоящая война. Финская кампания нашу семью да и село наше почти не задела — прошла стороной, как дальняя и неяркая гроза.

Разговор с женщиной-беженкой растревожил. Если раньше мне, да и не только мне, думалось и верилось, что немцев вот-вот остановят, повернут вспять, погонят с нашей земли, то теперь в душу закралось сомнение. И страх. А ну как они и до нашего села доберутся?! А ну как и нам придется топтать дальнюю и незнакомую дорогу?!

С Юрой — и это сразу бросилось в глаза — тоже резкая произошла перемена. Обычного веселья и резвости в нем почти не осталось — он реже улыбался, стал молчалив и задумчив, целыми днями не отходил от крыльца и от колодца. Он выносил на улицу и раздавал беженцам все, что находил в избе, в погребе, на огороде, — хлеб, вареную картошку, сахар, молоко, огурцы.

Когда ж видел в толпе беженцев очень усталых, изголодавших ребятишек, зазывал домой.

— Взрослеет Юрка, — говорила мама и радовалась, глядя на него, что сердцем не черствый растет парень.

Сколько их, беженцев, вошло в те дни в двери наших домов!..

Гурты на дороге

Август запомнился суматошным, бестолковым.

Недели две вместе с другими ребятами из села — с теми, кому, как и мне, не подошло время призыва в армию, — работал я на строительстве оборонительных сооружений. Лопата и лом были нашим инструментом. Гудела от усталости спина, мозоли твердели на руках... Но вширь и вглубь росли противотанковые рвы.

Натиск фашистских войск все нарастал. Ходили слухи, что немцы взяли Минск и со дня на день войдут в Смоленск. Надобность в земляных работах отпала, и нас распустили по домам. [54]

В селе дела хватало. В первые же дни войны ушли все, кто по возрасту и состоянию здоровья нужен был фронту. Призвали председателя колхоза Кулешова, трактористов наших, комбайнеров и шоферов призвали, да и технику — машины и тракторы — забрал фронт. Забота о хозяйстве свалилась на плечи женщин, немощных стариков и инвалидов. На нас, пятнадцати-шестнадцатилетних, смотрели теперь как на полноценную силу.

Как нарочно, богатый созрел урожай: тучный колос клонил стебли к земле, хлеб перестаивал на корню. И все мы: и стар и млад — вышли на уборку, работали, не жалея себя. Косили хлеба вручную, молотили по-дедовски — цепами...

А дорога мимо нашего дома все не знала покоя. По-прежнему шли в глубь страны беженцы, теперь уже не из приграничных областей — из районов, более близких к нам.

А вскоре появились на этой дороге и красноармейцы из наших отступающих частей.

* * *

Как-то вечером заглянул к нам дядя Павел.

— Тимофеевна, дальше жить как предполагаешь?

— А что? О чем ты? — встревоженно, вопросом на вопрос ответила мама.

— Видишь ли, какое дело: скот со всех колхозов собираем — эвакуация. В Мордовию, слышно, погоним. Меня за старшего посылают.

— Уходишь, значит?

— Сверху приказ дали. Я вот и зашел потому: подумать надо, покумекать. Раз скотину отгоняем — придет, видать, немчура и сюда. Наверху-то там виднее: стада перегнать — труда и денег стоит. Попусту подымать не стали бы. Стратегия... Вот и хочу спросить: ты-то с ребятами как?

Мы сидели притихшие, внимательно прислушивались к разговору. Дядя Павел — очень это было заметно — за последнее время осунулся, побледнел, голос его звучал надтреснуто, глухо, и ничего, ровным счетом ничего не осталось в нем от того мечтателя, который способен был глубокой ночью поднять ребят с сеновала и вести за собой на мельницу. Вести за тем, чтобы вместе с нами, ребятами, любоваться далекими звездными мирами и верить, что на нездешних звездах существует жизнь, похожая на нашу, земную... Еще не война в буквальном смысле этого слова — [55] только громовое эхо ее докатилось до нашего села, а люди преображались на глазах: не было прежнего благодушия, прежней неторопливости, лености даже — нервы каждого были как натянутая до предела струна.

— Валя, — шепотом спросил Юра, — а что это такое: э-ва-ку-а-ция?

Я ответил тоже шепотом:

— Это чтоб немцам ничего не досталось. Скот уведут далеко-далеко.

— А когда его уведут?

— Скоро. Завтра, должно.

— Тогда я пошел.

— Куда?

— С Белугой попрощаюсь и с поросятками.

Он тихо выскользнул за дверь.

— Так как же ты надумала, Анна? Собираешься в дорогу, нет? Я ведь могу и гуртовщицей тебя устроить, очень просто даже, — услышал я голос дяди Павла.

Мама беспомощно развела руками:

— Куда ж я пойду, Павел Иванович? Отец-то наш в больнице лежит. Была я вчера у него: очень плох, туго на поправку идет. Разве ж дело — оставить его одного? Да и надеюсь все: бог не без милости, может, и не дойдут сюда супостаты.

— Что ж, дело хозяйское.

Дядя Павел потоптался в пороге, кашлянул смущенно:

— Вы уж тут, коли остаетесь, — все равно ведь вам, — вы уж тут за домом моим приглядите. По родству и по соседству... А попрощаться я завтра забегу.

Он открыл дверь — вечерней прохладцей повеяло из сеней, оглянулся в пороге:

— Пошел я.

Кто-то с разбегу ударил его в живот.

— Юра, ты что?

В дверях стоял Юра, и смотреть на него было страшно: глаза мокрые, побелел весь, губы трясутся, кулаки сжаты.

— Что с тобой, сынок? Кто тебя обидел? — бросилась к нему мама.

— Т-там, т-там, — от волнения он начал заикаться, слова застревали у него в горле, — т-там Белугу... убивают... И п-поросят...

— А-а, чушь, — махнул рукой дядя Павел и вышел в сени. [56]

— Кто убивает? — вскинулась мама и, как была, простоволосая, в домашнем платье, бросилась к выходу. Мы с Юрой конечно же побежали за ней.

У ворот свинарника стояли Андрей Калугин, сторож, и пожилой красноармеец с медалью «За отвагу» на гимнастерке. Калугин, приветливый и на редкость словоохотливый старичок, сыпал из объемистого кисета махорку в плотно сжатую пятерню красноармейца.

За стеной свинарника отчаянно взвизгнул поросенок.

— Мама, прогони их! — закричал Юра, догоняя мать и хватая ее за подол платья.

— Что тут происходит, дядя Андрей? — трудно переводя дыхание, спросила мама.

— Это Юрка тебя переполошил? И гвардию за собой привела? Зря. Солдатики тут поросяток наших колют.

Лицо у мамы пошло пятнами.

— По какому праву? Кто позволил?

Калугин не торопясь разжег самокрутку, пыхнул горьковатым дымком.

— Эх, Аннушка, — пустился он в длинные рассуждения. — Право по нонешним временам одно существует: война все спишет...

Красноармеец недовольно поморщился, вступился в разговор:

— Вы, гражданка, не волнуйтесь. Там действительно мои товарищи свинью закололи. Так у нас на это от вашего колхоза разрешение есть.

Он порылся в нагрудном кармане, извлек оттуда клочок бумаги с лиловой печатью и размашистой подписью, протянул маме. Та повертела его в руках, прочла вслух: «Разрешается... части Красной Армии...», вернула бумажку.

— Рекордистку-то нашу зачем же? — тихо спросила она.

Андрей Калугин снова не упустил случая пофилософствовать:

— Чисто женское у тебя понимание предмета, Анна Тимофеевна. Раскинь-ка так: на своих, к примеру, ногах Белуга от супостата не уйдет — слабы у ей ноги, а мяса тяжелы. Транспорт подходящий для нее пока не изобретен. Самый для Белуги выход — в солдатский котел. Не без пользы, значит, пропадет.

Он повернулся к красноармейцу, кивнул головой в сторону мамы: [57]

— Заглавная и наилучшая у нас свинарка. Переживает.

— Ага, понятно, — отозвался красноармеец, подошел к Юре, наклонился, поднял его на руки. Юра отчаянно отбивался, барахтался, отталкивал красноармейца руками.

— Уйди, уйди, ты нехороший! — кричал он.

Но не тут-то было.

— Славный ты парень, — ласково приговаривал красноармеец, заключая брата в железные объятия. — Славный парень, и душа у тебя нежная, любящая — не по нынешнему времени душа. Горько тебе придется.

Юра понемногу успокоился, тронул кружочек медали на груди красноармейца.

— За финскую, — мимолетная улыбка тронула губы бойца. — В этой не заслужил еще.

Он спустил Юру на землю, повернулся к маме:

— Так что ж выходит, гражданочка: поладили мы между собой?

— Вон наш дом, — показала мама. — Заходите, коли хотите. Сварю мясо, молока поставлю.

— Спасибо.

Красноармеец горько усмехнулся:

— Расколошматили нас — теперь вот на переформировку идем. С продовольствием, извиняюсь, хреново, так вот по колхозам и питаемся. А кормить-то нас не за что, не за что! — вдруг вскрикнул он.

Мама тронула его за локоть:

— Не надо. Нам ведь тоже нелегко.

Красноармеец махнул рукой:

— Согласен... Сынок, — позвал он Юру, — поди-ка сюда, сынок. — И достал из нагрудного кармана красноармейскую звездочку, протянул братишке: — Возьми на память. И запомни, сынок, мы еще предъявим счет немчуре поганой. За все сполна предъявим.

Из свинарника вышел молодой пухлогубый боец: рукава гимнастерки закатаны, ворот расстегнут.

— Готово, старшой, — крикнул он.

— Ну и хорошо.

Пожилой красноармеец пожал маме руку, Юрку потрепал по голове и ушел в помещение.

Это и были первые увиденные нами бойцы из отступающей под натиском немцев части. До сего дня через наше село Красная Армия шла только на запад, только вперед. [58]

...Смешанное стадо вопило на все голоса: мычало, блеяло, хрюкало. Бестолковые овцы никак не хотели идти по дороге: все рвались в луга, и злые как черти, пастухи, колотя пятками по бокам ни в чем не повинных коней, носились вслед за ними, щелкали длинными бичами — точно из ружей палили.

— Геть, геть! — кричали они.

— А, чтоб тебя, в фашиста твою мать!..

Все село вышло провожать колхозное стадо. Женщины стояли у калиток палисадников, смотрели, козырьком поставив руку над глазами, на пыльную дорогу. Смотрели вслед гурту до тех пор, пока не растаяло на линии горизонта темное облако, поднятое сотнями копыт.

— Вот и осиротели мы, — грустно сказала мама. — Куда теперь руки приложить — не догадаешься.

На все хозяйство осталось несколько рабочих лошадей, — не считая резвого выездного жеребца председателя, — с десяток худосочных коровенок да овцы и свиньи из тех, что поплоше, для которых, заведомо ясно, долгий путь в Мордовию окажется гибельным.

На пароконной бричке с крытым верхом подкатил к нашему дому Павел Иванович. Одетый, несмотря на жару, в наглухо застегнутый серый плащ-дождевик, в полувоенной фуражке защитного цвета и скрипящих хромовых сапогах, он сошел с брички, приблизился к нам. Мы стояли у колодца.

— Вот, ухожу, стало быть. Попрощаемся, что ли?

Расцеловался с матерью, со мной, с Зоей, подержал на руках Юру.

— Свидимся ли еще, крестник? Ну, живи!

— Не надрывай душу, Павел Иванович, иди с богом, — сказала мама.

Тяжело ступая, дядя Павел побрел к бричке. Поднялся на подкрылок, обернулся:

— Так я попрошу, Анна Тимофеевна: присмотрите за домом. Вот пусть хоть Валентин туда переселится. Не маленький — уследит.

Застучали колеса по дороге.

— Что делается, что делается... — На лице у мамы и недоумение и удивление написаны. — Не узнать Павла Ивановича. С ума он сошел, что ли? Сколько горя в России, а он о хате своей забыть не может. [59]

* * *

Через несколько дней мама привезла из больницы отца. Смотреть на него было грустно: голова обрита наголо, щеки втянуты, глаза ввалились. По избе ходит с трудом, тяжело опираясь на трость.

— Уж думала, и не жилец на этом свете. Шутка ли, сыпняк, — призналась нам с Зоей мама.

Больше всех возвращению отца радовался истосковавшийся по нему Юра.

Снова в сборе была вся наша семья.

Помня просьбу дяди Павла, я переселился в его избу и зажил там, как говорится, единоличником.

«Пал смертью храбрых...»

Он был и проще и доступней на этот раз, тот самый чернявый «товарищ уполномоченный» из района, что проводил в нашем селе первомайский митинг. В армейской гимнастерке, без знаков различия, туго перетянутый командирским ремнем — кобура с пистолетом на правом бедре, — вошел он в комнату сельсовета, куда собрались мы по вызову рассыльной.

— Здравствуйте, товарищи комсомольцы!

— Здрасьте! — отозвались нестройно.

— Вот какое дело, ребята...

Он подвинул к себе стул, оседлал его, положив руки на спинку, внимательным взглядом прощупал каждого из нас. Человек десять или двенадцать — все сверстники, дружки по улице и школе, — мы с интересом ожидали, что скажет он нам.

— Вот какое дело, товарищи! Я разговариваю с вами по поручению районного комитета партии. Есть данные, что в пределах района действуют фашистские шпионы и диверсанты. Это во-первых. Во-вторых, в окрестных лесах с некоторого времени появились дезертиры, предавшие Родину в трудный для нее час...

Наверно, его самого смутили собственные же высокопарные слова, он поморщился, поправился на ходу:

— В общем, всплывает всякое дерьмо, ставит палки в колеса...

Мы молчали, заинтригованные.

— Так вот, товарищи, — продолжал он, — районная партийная организация в каждом населенном пункте создает [60] оперативные комсомольские группы по обезвреживанию шпионов и диверсантов, по выявлению дезертиров. Такая группа должна действовать и на территории вашего колхоза. Вооружиться рекомендую исходя из обстановки; охотничьи ружья, полагаю, в селе есть. Всех присутствующих здесь и будем считать членами оперативной комсомольской группы. Кто-нибудь против?

— Все за! — дружно закричали мы.

— Славно! Теперь стоит вопрос о старшем, о командире.

Он повертел в руках бумажку — список собравшихся в сельсовете, просмотрел фамилии.

— Кто тут будет Гагарин?

Я поднялся со скамьи.

— Это твоя мамаша работает на свиноферме?

— Работала, — поправил я. — Свиней-то нет больше.

— Помню, помню твою мамашу. Вот ты... как по имени-отчеству? Валентин Алексеевич?.. Вот ты, Валентин Алексеевич, и возглавишь группу, если, конечно, комсомольцы не возражают.

— Согласны! — опять закричали ребята.

— Ну и добро. Инструкции... впрочем, какие тут к черту инструкции? Патрулировать вам придется по ночам, к несению боевой службы приступить следует сегодня же. Колхозные кони — оперативность должна быть подлинной — поступают в ваше распоряжение. Все!

Мы гурьбой вышли из сельсовета.

Низкие и тяжелые облака плыли над селом, обещая скорую осень и затяжные дожди.

Уполномоченный достал из кармана галифе коробку «Казбека», закурил, протянул папиросы нам. Коробка загуляла по кругу: все мы вдруг почувствовали себя очень взрослыми и наделенными большой ответственностью людьми.

— Товарищ, — нерешительно проговорил Володя Белов, — можно спросить вас?

— Да? — повернулся к нему уполномоченный.

— Вы простите, конечно, а почему вы не на фронте? Мой отец постарше вас, видать, а с первых дней воюет.

Уполномоченный поперхнулся дымом, закашлялся, вытирая заслезившиеся глаза, сказал грустно:

— Рад бы в рай, да грехи не пускают... Три заявления написал в военкомат и в райком — все без толку... Обещают только: мол, когда понадобишься, призовем. — Он запалил новую папиросу: — Я правду говорю, ребята. [61]

Нам стало неловко, словно невзначай подслушали мы запретную, не имеющую отношения к нам тайну. Володя, пытаясь сгладить общее смущение, неуклюже промямлил:

— Да вы не огорчайтесь, вас еще заберут.

Уполномоченный молча кивнул головой, потом пожал мне руку:

— Желаю успеха! — И пошел на дорогу. Наверно, надеялся поймать какую-нибудь попутную до райцентра машину. Мы смотрели ему вслед до тех пор, пока его фигура не растворилась в толпе беженцев.

— Дурень ты, Вовка! — обругал я приятеля. — Хорошего человека обидел...

— А ты, Валька, помнишь, как он на митинге про мнимую опасность заливал? — отрезал тот.

* * *

По праву командира оперативной группы оседлал я персонального жеребца председателя колхоза — вот уже два месяца скучал он без хозяина.

Мы выехали за околицу. Толпа мальчишек, в том числе и неразлучная троица: наш Юра — он явно гордился тем, что мне доверили командование группой, Володя Орловский и Ваня Зернов — бежала вслед за нами. Женщины глазели на нас из окон, от крылечек, и во взглядах их можно было прочесть и удивление, и насмешку, и жалость. Наверно, странное представляли мы зрелище: мальчишки верхом на заезженных клячах, кто в седле, а кто и просто так — охлюпкой, с безобидными дробовиками за спиной.

Сами ж себе мы казались грозной вооруженной силой, готовой без страха и сомнения, лицом к лицу, в упор встретить любую опасность.

За околицей придержали шаг, посовещались малость и пришли к единодушному мнению: окрестные леса, если будем держаться вместе, и за ночь не объедем. Разбились на группы по два-три человека, прикинули каждой участок.

Я остался в паре с Володей Беловым.

— Юрка, — крикнул я брату — мальчишки все под ногами у коней вертелись, — шпарь домой, к утру диверсанта тебе привезу!

— А зачем он мне? — резонно возразил брат.

Солнце еще совсем за горизонт не ушло, но в лесу, куда мы вскоре въехали на рысях, было уже и сумрачно, и прохладно. [62]

— Смотри внимательней, — шепотом предупредил я Володю. — Может, они где-нибудь костер жгут.

— Как же, станут они себя демаскировать.

Мы быстро и как-то незаметно для себя привыкли ко всяким, не знаемым прежде, военным словечкам и умели при случае щегольнуть ими.

Темнело очень быстро, и вместе с надвигающейся темнотой надвигались на нас и неясные страхи. Наши кони почти вслепую, наугад продирались в лесной чащобе, с треском ломали кустарник, и треск этот, казалось нам, слышен был на много верст окрест. А ну как, думалось, а ну как не мы обнаружим шпионов или диверсантов, а они нас? Что-то будет тогда? У них, поди, и вооружение получше, и по одному они не ходят — группами.

Вдруг уже крадутся за нами, чтобы напасть со спины? А может, на мушке держат?

Не сговариваясь, по молчаливому соглашению торопливо пересекли мы лес и галопом выехали в хлебное поле, нащупали дорогу: звезды высвечивали прикатанный, прибитый большак.

Тихо, спокойно все. Где-то очень далеко, за Гжатском, — аж у Вязьмы, думать надо, — высверкивают в небе торопливые молниевые росчерки, погрохатывают раскаты грома.

«Пушки тяжелые бьют», — догадались мы.

За хлебным полем начиналось другое — картофельное. И тут-то вот почувствовали мы оба, что отчаянно проголодались, и, наверно, поэтому нас осенило: если диверсанты не разжигают костра — разведем его мы. Смотришь, они и препожалуют прямо на огонек, тут мы их, голубчиков, и сцапаем.

Спешились, стреножили коней, картошки накопали, из старого омета надергали соломы, и заполыхал наш костер.

Печеная картошка оказалась очень вкусной. За день — весь день проработали мы на току — мы здорово приустали и потому, избавясь от голода, прижались друг к другу, плечом к плечу, и незаметно уснули.

Пробудились одновременно, как от толчка, и... оторопели. Перед нами стояли четверо: трое в штатском — в телогрейках, в пальто, у одного за плечами русская трехлинейка, а четвертый — в шинели, и к солдатскому его ремню прицеплена граната. Физиономии у всех заросшие, немытые, видать, давно, и все с пристальным интересом рассматривают нас. [63]

Костер наш давно потух, но и без того было светло: вон и солнце взошло, карабкается наверх.

Впрочем, нам с Володей было не до солнца.

«Прощай, мама родная! — пронеслось в голове. — Они. Бандюги! Сейчас пристукнут...»

Хотел подняться на ноги — ноги не подчинились. Плечом почувствовал, какая крупная дрожь бьет Володьку. И ружей наших не видно. Куда к черту они подевались?

— Хлопчики, — вежливо поинтересовался бородач в шинели и с гранатой на поясе, — вы здешние?

— Угу, — невнятно выдавил я.

— В какой стороне Гжатск будет? Заплутали мы...

И Володя и я, как по команде, вытянули руки, показывая направление.

— Ага. Так я и думал.

Бородач в шинели носком разбитого ботинка ковырнул пепелище — серые останки от нашего костра. Из золы выкатилась обугленная картофелина. Он наклонился, поднял ее, разломил и с сожалением отбросил в стороны обе половинки.

— Как вы сюда попали, хлопчики? Что вы делаете тут?

— О-охотимся, — трудно ворочая языком, ответил Володя.

Бородач улыбнулся печально:

— На нас охотиться не надо. Мы свои, ополченцы мы. Точнее, все, что осталось от славной ополченческой дивизии.

— Хватит тебе, — угрюмо перебил его товарищ с винтовкой за спиной. Только тут я разглядел, что он в очках.

Мы встали с земли: наши ружья — я уже не надеялся их увидеть — лежали у нас за спинами.

— Прощайте, ребята.

Через неубранную рожь пошли они в ту сторону, где лежала дорога на Гжатск.

— Может, и мой отец где-нибудь сейчас скитается, — мрачно сказал Володя, глядя им вслед.

Рожь, придавленная сапогами и ботинками, не хотела распрямляться: новая дорожка обозначилась в поле.

Пристыженные и злые, молча растревожили мы коней и поехали к дому. До самой околицы не обменялись ни единым словом, а солнце между тем поднималось все выше и выше. [64]

Юра встретил нас за околицей. Он был озабочен чем-то. расстроен явно. «Наверно, волновался, что нас так долго нет», — подумал я.

— Валя, — крикнул он, подбегая, — я тебе что-то сказать хочу!

— Военная тайна? — засмеялся я. — Говори вслух.

Брат не улыбнулся.

Я придержал коня, Володя проехал вперед.

— Давай-ка руки, Юрка, лезь сюда.

Он довольно ловко вскарабкался на круп коня. Над самым ухом проговорил:

— Валь, дядю Ваню убили на войне.

— Какого дядю Ваню? — не понял я.

— Белова. Ихнего вон... — Он показал на Володю.

— Да ты что!..

То ли слишком громким был Юркин шепот и Володя услышал нас, то ли сердце подсказало что-то товарищу, но он вдруг рванул коня в галоп.

Когда мы с Юрой, перемахнув через ограду на чьем-то огороде, подскакали к дому Беловых, там стояла плотная толпа молчаливых женщин. Я соскочил с коня, пробился вперед. Мама держала на руках впавшую в беспамятство тетю Нюшу, а Нинка Белова брызгала ей в лицо воду из кружки. Навзрыд плакал Витька — самый младший из братьев.

Бледный как полотно подошел ко мне Володя и протянул листок тонкой папиросной бумаги. Руки у него дрожали.

И у меня, когда я взял листок, запрыгали в глазах отпечатанные на машинке буквы. «Иван Данилович Белов... пал смертью храбрых... при защите социалистического Отечества...» — с трудом разобрал я.

Ивана Даниловича, дяди Вани Белова, отца моих товарищей, нашего доброго, приветливого всегда соседа, не стало. Может, ошибка, нелепость какая?

...Это была первая траурная весточка, нашедшая дорогу в наше село.

Весь этот день и многие последующие Юра не отходил от отца. За обеденным столом садился непременно рядом с ним, а когда отец, еще очень слабый после болезни, опираясь на трость, шел на ток или в правление, Юра непременно цеплялся за его свободную руку. Словно боялся потерять отца. [65]

* * *

Горе в одиночку не ходит.

Все чаще в той или иной избе плакали навзрыд женщины.

Погиб Григорий, двоюродный брат Ивана Даниловича.

Сразу две «похоронки» пришли в дом Аплетовых: не стало Ильи и Александра.

Пал смертью храбрых наш беспокойный предколхоза Кулешов...

И многие, многие другие.

* * *

Оперативная комсомольская группа выезжала в патруль почти ежедневно. Растерянность и страх, охватившие в первую ночь, — в откровенном разговоре выяснилось, что не только мы с Володей праздновали тогда труса, — уступили место привычке и ненависти к неуловимому, коварному врагу. Гибли в сражениях отцы — ребята мужали.

Увы, изловить шпиона или диверсанта не так-то просто. Слышно было, что районной милиции такие операции иногда удаются. Но на то она и милиция: там и люди повзрослей, и сноровки у них, привычки к этому делу побольше. На нашу же долю, как ни старались и как ни желали мы этого, ни один паршивенький диверсант не достался.

Дальше